Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Всеволод Крестовский - Петербургские трущобы
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Роман русского писателя В.В.Крестовского (1840 — 1895) — остросоциальный и вместе с тем — исторический. Автор одним из первых русских писателей обратился к уголовной почве, дну, и необыкновенно ярко, с беспощадным социальным анализом показал это дно в самых разных его проявлениях, в том числе и в связи его с «верхами» тогдашнего общества.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

– Где был пожар? – стремительно бросилась она к вошедшему солдату. – На Охте… амбары, слышно, какие-то горели, – с обычной апатией ответствовал сторож. – Слава тебе господи! – отлегло у нее от сердца. – Эка баба какая, нашла чему радоваться! – заметил про себя полицейский, покачав головою. Бероева взглянула за дверь: там, в коридоре, стоял солдат с ружьем и в каске. Ее повели к следственному допросу. XIV ДЕЛО О ПОКУШЕНИИ НА УБИЙСТВО ГВАРДИИ КОРНЕТА КНЯЗЯ ШАДУРСКОГО ЖЕНОЮ МОСКОВСКОГО ПОЧЕТНОГО ГРАЖДАНИНА ЮЛИЕЮ БЕРОЕВОЙ – Вы – Юлия Николаевна Бероева? – начал следователь обычным официальным порядком с предварительных формальных вопросов. Арестантка подтвердила. – Ваше звание? – продолжал он. – Жена бывшего студента. – Это не составляет звания. Кто ваш муж – дворянин, купец или из мещан. – Из почетных граждан. – Хорошо-с; так и запишем. На исповеди и у святого причастия, конечно, бываете… Под следствием и судом состояли? – Нет. – Прекрасно-с. Теперь я, как следователь, должен вас предупредить, что чистосердечное раскаяние преступника и полное его сознание смягчает вину, а потому смягчает и степень самого наказания. Факт вашего покушения на убийство князя Шадурского засвидетельствован под присягою достаточным количеством разных лиц. Я отобрал уже показания от прислуги ресторана – и показания их все до одного совершенно сходятся. Потрудитесь, пожалуйста, объяснить, что именно побудило вас решиться на это убийство? Краска – быть может стыда, быть может оскорбленной гордости – выступила на лице Бероевой. В это время кошачьей, мягкой походочкой, приглаживая височки рыженького паричка и уснащая физиономию улыбочкой самого благодушно-богобоязненного и сладостного свойства, вступил в камеру Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский. Сияющий Станислав украшал его шею, а медалька «да не постыдимся» с двадцатилетним беспорочием – борт его синего фрака; спина его изображала согбение самого приятного свойства – согбение, в котором, однако, кроме несколько почтительной приятности, сказывалась еще подобающая его летам солидность вместе с соответственным званию и рангу чувством собственного достоинства. Он очень любезно, как знакомому, протянул руку следователю и обратился к нему с любезным же осклаблением: – Вы, кажется, уж начали допрос подсудимой? Извините, что имел неосторожность прервать… Продолжайте – я вам не мешаю. Следователь довольно сухо кивнул ему головою из-за кипы бумаг, а Полиевкт Харлампиевич уселся на стуле и приготовился слушать. Он еще вчерашний день явился в следственное отделение с поклонами о позволении присутствовать при производстве дела. – Потому его сиятельство князь Шадурский, по тяжкой болезни своей, очень желают знать ход причин и обстоятельств. Следователь поморщился, но ответил: – Как вам угодно. Бероева собралась с мыслями, призвала на помощь весь запас своих сил и воли и начала обстоятельный рассказ о происшествии. Она не забыла ни визита генеральши фон Шпильце, явившейся в образе эксцентрической любительницы брильянтов, ни своего посещения к ней на другой день, ни угощения кофеем, ни внезапного появления молодого князя, ни своего странного припадка, следствием которого была беременность. – Это все очень заманчиво и занимательно, – ввернул свое словцо Полиевкт Харлампиевич с обычно-приятным осклаблением, – но юридические дела требуют точности. Вы можете подтвердить чем-нибудь справедливость своих показаний? У вас есть факты, на основании коих вы живоописуете нам? – У меня есть ребенок от князя, – застенчиво, но твердо ответила арестантка. – Хе-хе… ребенок… Но где же доказательства, что это ребенок их сиятельства? И где же он у вас находится? – Это уже, извините, до вас не касается, – сухо обратился к нему следователь. – Вы можете, пожалуй, наблюдать, сколько вам угодно, за правильным ходом дела; но предлагать вопросы предоставьте мне. Показание это слишком важно, и потому извините, если я вас попрошу на время удалиться из этой комнаты. Полиевкт Харлампиевич закусил губу и окислил физиономию, однако – делать нечего – постарался скорчить улыбочку и, несолоно хлебавши, с сокрушенным вздохом вышел в смежную горницу. Бероева сообщила адрес акушерки, который тотчас же и был записан в показание. – Кроме повивальной бабки, знал еще кто-нибудь о вашей беременности? – спросил ее следователь. Подсудимая подумала и ответила: – Никто. Я от всех скрывала это. – Какие причины побудили вас скрывать даже от мужа, если вы – как видно из вашего показания – были убеждены, что обстоятельство это есть следствие обмана и насилия? Бероева смутилась. Как, в самом деле, какими словами, каким языком передать в сухом и кратком официальном акте вполне верно и отчетливо все те тонкие, неуловимые побуждения душевные, тот женский стыд, ту невольную боязнь за подрыв своего семейного счастия и спокойствия, – одним словом, все то, что побудило ее скрыть от всех обстоятельства беременности и родов? Она и сама-то себе едва ли бы могла с точностью определить словами все эти побуждения, потому что она их только чувствовала, а не называла. Однако, несмотря на это, Бероева все-таки по возможности постаралась высказать эти причины. Обстоятельство с нашей формальной, юридической стороны являлось темным, бездоказательным и едва ли могло служить в ее пользу. – Вы хорошо были знакомы с князем? – продолжал следственный пристав. – Нет, я его видела всего только три раза, – ответила арестантка, – в первый раз на вечере, где мне его представили, потом у генеральши и наконец в маскараде. – Вы говорите, что написали ему анонимное письмо по совету акушерки? – Да, по ее совету. – Хорошо, так мы и запишем. Если показание подтвердится, то обстоятельство это может отчасти послужить потом в вашу пользу. Затем следователь перевернул несколько листков из дела, прочел какую-то серую четвертушку и снова обратился к подсудимой: – Медицинское свидетельство говорит, – начал он, держа перед собою бумагу, – что нанесены две довольно глубокие раны: одна в горло с левой стороны, на полдюйма левее от сонной артерии; другая – в грудь, непосредственно под левой ключицею, глубиною около трех четвертей дюйма. Точно ли вы нанесли эти раны, как показывают свидетели, нашедшие вас с вилкою в руке? Бероева слегка побледнела и выпрямилась. В ее глазах на мгновение мелькнул отблеск гордого достоинства женщины. – Да, это правда! – с необыкновенной твердостью проговорила она. – Я не отрекаюсь, я действительно хотела его убить – я защищалась от нового насилия. Следственное дознание было все сполна прочтено Бероевой, которая каждый ответ по предложенным вопросным пунктам скрепила своей подписью, и затем ее снова увели в секретную, под военным конвоем. * * * Полиевкт Харлампиевич, откланявшись следователю, проскользнул в смежную горницу, где работали вольнонаемные писцы с коронным письмоводителем, и, проходя мимо стола того субъекта, которому только что сдано было на руки «для подшития» дело Бероевой, незаметно, но многозначительно мигнул ему глазком на прихожую. Субъект заглянул в комнату следователя, увидел, что тот прилежно занялся другими спешными делами. Пользуясь этим, субъект потянулся и вздохнул, словно бы от тяжкой усталости, вынул из кармана папироску и прошмыгнул на цыпочках, с рессорным качанием в корпусе, за дверь следственной камеры, сказав мимоходом письмоводителю: – Покурить пойду. Дока-письмоводитель только ухмыльнулся да головой мотнул: «Понимаем, мол!» И точно, он понимал, потому – был жареный и пареный человек, прошедший огонь и воду и медные трубы, и, по чистой совести, с гордостью мог бы назваться «пройди-светом». Субъект вслед за Полиевктом Харлампиевичем вышел на лестницу. – Вы, милый мой, доставьте мне нужную справочку, – начал последний, пожимая руку субъекта, которая ощутила на своей ладони прикосновение свернутой государственной депозитки. – Какую прикажете-с? – поклонился субъект в любезно-благодарственном роде. – Адрес акушерки, что показывала Бероева. – Это могу! И всегда готов с моим усердием… – Да только поскорее! Нынче же, как кончится присутствие, так прямо ко мне и бегите. Вот вам моя карточка: тут место жительства обозначено. А я уж вам буду еще благодарен. – Будьте без сумления-с! – успокоил субъект. – Потому я людскую благодарность очень сердцем своим ценю и завсегда понимаю. До свиданья-с! И к пяти часам в бумажнике Полиевкта Харлампиевича уже покоился адрес акушерки, а в кармане субъекта лежала новая синенькая бумажка, в придачу к таковой же утренней. XV СЕМЕЙНАЯ ГОРЕСТЬ И ОБЩЕЕ СОЧУВСТВИЕ Княгиня Татьяна Львовна Шадурская разыгрывала роль нежной, любящей матери и потому считала нужным раза три в день просиживать по часу и даже более у изголовья своего сына. Она, по случаю трагического происшествия, уже второй день сряду облекала себя в черное бархатное платье – как известно, привилегированный цвет уныния и печали – и находила, что черный бархат к ней необыкновенно идет, сообщая собою всей фигуре ее нечто печально-величественное, и втайне весьма сожалела о том только, что возлюбленный рыцарь ее сердца, Владислав Карозич (Бодлевский тож), лишен возможности восхищаться ею в этом наряде, который столь гармонировал с унылой бледностью лица блекнущей красавицы. Бледность же она устраивала тем, что в эти два дня румян вовсе не употребляла, ограничась одною пудрою и очень тонкими, дорогими белилами. Она находила, что особенно интересна в то время, когда, облокотясь на ручку кресла, с такой необычайной нежностью и скорбью устремляла томный взор свой на лежащего сына, не забывая, почти ежеминутно, с подобающей грацией подносить изящный флакон с освежающим спиртом к обеим ноздрям своего аристократического носа. Княгиня, кроме шуток, любовалась собою в этой новой для нее роли скорбящей матери, хотя, в сущности-то, скорбеть было вовсе не о чем, потому что раны князя не представляли никакой опасности ни для его жизни, ни даже для его дальнейшего здоровья. Он бы даже мог и не лежать, но лежанье его входило в тонкие юридические соображения Полиевкта Харлампиевича, и потому надлежало беспрекословно покориться сему тягостному искусу. Князь Владимир даже и в первую минуту катастрофы был вовсе не настолько слаб и болен, как это казалось окружающим и ему самому; он просто-напросто струсил и перепугался; а трусость, соединенная с этим внезапным испугом и подкрепленная винными парами, вконец расстроила его изнеженные нервы. Князь и вообразил, что он очень опасно ранен и еще опаснее болен. Старый Шадурский, наш расслабленный гамен, ради конвенабельности тоже присутствовал порою у постели сына, особенно в то время, когда приезжали навещать его и осведомляться о «катастрофе» разные особы обоего пола. Княгиня внушила гамену, что он должен казаться опечаленным отцом, и гамен точно во время этих визитов добросовестно старался казаться таковым и, вставляя в глаз свое стеклышко, кисло взирал сквозь него на больного, уныло покачивая головою. – Quel grand malheur, quelle catastrophe tragique![292] – в минорном тоне восклицали навещавшие особы. – Скажите, бога ради, как это все случилось? – Не понимаем! – печально пожимала плечами интересная в своем горе княгиня. Гамен тоже пожимал плечами, по примеру супруги, и тотчас же вбрасывал в глаз свое стеклышко. Молодой князь, со своей стороны, в качестве тяжко больного, предпочитал в этих случаях полное молчание, предоставляя поле красноречия либо матушке, либо – в ее отсутствие – Полиевкту Харлампиевичу. – Не понимаем! – говорила княгиня. – Анонимное приглашение в маскарад… какая-то женщина… бог знает, какая она и кто она! Он так опрометчив, молод… маскарадная интрига… поехал с нею ужинать куда-то, и вдруг она вонзила ему вилку… В этом месте рассказа на глазах княгини обыкновенно навертывались материнские слезы, и она спешила поднести флакон к своему носу. Посетители прилично вытягивали физиономии и, вместе с гаменом, сочувственно качали головами. – Для чего же это сделано? с какой целью? – вопрошали они. И в этом случае, по большей части, дальнейшим комментатором являлся Полиевкт Харлампиевич. Он с большою обстоятельностью рассказывал все событие и приводил дальнейшее объяснение на предложенные вопросы. – Цель очень ясна, – почтительнейше докладывал он, – эта женщина, – жена какого-то мещанина, что ли, – принадлежит, по всем вероятиям, к известной категории: акула-с, как есть акула алчная!.. Разыграла все это затем, чтобы сорвать с их сиятельства изрядную сумму, будто бы за свое бесчестие по поводу мнимого насилия… Насилие!.. Разве насильно при всей публике поедет кто-нибудь из маскарада ужинать в ресторацию?.. И анонимное послание ее тоже, должно быть, насилие? Помилуйте-с! Возмутительный факт, который следовало бы в настоящее время благодетельной гласности по всем журналам предать… Теперь следствие идет, надо будет на одну доску с этой женщиной становиться! И так, можно сказать, оскорблены какою-то тварью честь и достоинство имени их сиятельства, герб оскорблен! За это – Сибирь-с и кандалы, по закону!.. Ведь бедный князь теперь, так сказать, жертва, мученик неповинный!.. И в этом убедительном роде катился дальнейший поток красноречия Полиевкта Харлампиевича, сладостные глазки которого тоже подчас увлажнялись слезою искренне преданного и чувствительного сердца. Посетители разъезжались в благородном негодовании и развозили по городу толки о «катастрофе», с комментариями во вкусе Хлебонасущенского. Некоторые, впрочем, как водится всегда, не могли обойтись и без злословия: говорили с ироническими улыбками о силе победителя женских сердец, которого победила вилкой какая-то маска; но вообще князь Владимир гораздо более обыкновенного обратил теперь на себя общее внимание; о нем заговорили все, и барыни, и камелии, все немедленно признали его очень интересным, сочувствовали его положению и находили самое происшествие весьма трогательным, ужасным и романическим. Вся пучина презрения, порицаний и самых безобразных толков с отвратительными заключениями в великосветском и demi-mond'ном[293] приговоре выпадала, конечно, на исключительную долю какой-то госпожи Бероевой. XVI ФАМИЛЬНАЯ ЧЕСТЬ ЗАТРОНУТА После допроса Бероевой Полиевкт Харлампиевич вернулся прямо к княгине, весьма смущенный и озабоченный. Княгиня только что проводила нескольких посетителей и потому пока еще находилась в комнате сына, вместе с расслабленным гаменом. – Ну что? какие вести? – подняла она томные взоры на вошедшего. – Недоброкачественные, матушка, ваше сиятельство, недоброкачественные-с! – кисло сообщил Хлебонасущенский. – Надо поговорить серьезно, посоветоваться всем вкупе с откровенностью… Я, уж извините, распорядился, пока что, до времени, никого не принимать из посторонних. – Что же такое? – Что там еще, бога ради, говорите скорее! – встревожилась Татьяна Львовна. Молодой князь весьма бодро и быстро поднялся со своей подушки, вовсе не соответственно положению тяжко больного. – Да вот что-с! – с некоторым затруднением от щекотливости предстоящего разговора начал Хлебонасущенский, откашлявшись и потирая руки. – Тварь-то ведь эта показывает, будто у нее имеется плод преступной любви и будто виновник плода-то – их сиятельство… – Как так? – изумилась опешенная княгиня. – Не могу подлинно знать, а только она показывает это очень настойчиво, – ответствовал почтенный адвокат и ходатай. – Указывает даже местожительство той акушерки, у которой этот плод хранится на воспитании. Молодой Шадурский изменился в лице. – Ежели оно истинная правда, – продолжал Хлебонасущенский, – то дело может принять весьма зловредный оборот касательно личности и чести их сиятельства, потому – живая улика налицо, опять же буде акушерка покажет соответственное, то на их сиятельство непременно ляжет юридическая тень подозрения… Это может повредить карьере и гербу… И вслед за этим вступлением Полиевкт Харлампиевич передал всю главную сущность показаний Бероевой. Мать и сын остались под сильным впечатлением этого рассказа; княгиню он даже вконец поразил своею новостью; один только старый гамен, как ни в чем не бывало, вставил в глаз стеклышко и, как-то старчески облизываясь, спросил плюгавого сатира: – Et dites donc, est-elle jolie?[294] Хороша она собою? Но на его неуместный вопрос даже и Хлебонасущенский не обратил в эту минуту достодолжного внимания, а княгиня смерила гамена своим строгим и холодным взглядом. – Я уж там подмазал кой-какие колеса; мне сегодня же сообщат адрес акушерки, – с хитрым подмигиванием сообщил Хлебонасущенский, – уж вы, значит, ваше сиятельство, для ясности дела, признайтесь-ка мне, как бы отцу духовному, правду ли она показывает-то? было у вас такое дело, или не было? – Было, – нехотя процедил сквозь зубы Шадурский и тотчас повернулся лицом к стене, чтобы не встретиться с глазами матери и управляющего. В эту минуту, вместе с сделанным сознанием, в нем заговорил слабый отголосок совести. Надолго ли только? – Ну, стало быть, все отменно хорошо теперь! – самодовольно потирая руки, заключил ходатай. – Уж вы, значит, ваше сиятельство, на очной ставке с Бероевой говорите на все ее улики, что знать ничего не знаете и никогда никакой интриги с ней не имели; а остальное – в руце божией! Надо надеяться и не унывать, а мы уж механику нашу подведем! будьте благонадежны-с! Шадурский ничего не ответил, а княгиня позвала Хлебонасущенского и вышла вместе с ним из комнаты. – Послушайте, мой милый, – начала она ласково и серьезно, – вы понимаете сами, какое это дело… кончайте его, не жалея денег – мы уж вам отдадим… Тут фамильная честь затронута. – Уж будьте благонадежны-с, матушка ваше сиятельство! – повторил ходатай, чередуя поклоны с улыбками. – Полиевкт Хлебонасущенский недаром уж по этой части мудрецом у самых опытных юристов слывет! будьте благонадежны-с! – Вольдемар!.. что ж, она хороша собою!.. a?.. Quel est le genre de sa beaute – blond ou brune?[295] Расскажи-ка ты мне, пожалуйста! – приставал меж тем гамен к своему сыну, шаловливо поигрывая своим стеклышком. Но Вольдемар не почел за нужное отвечать ему что-либо и, лицом к стене, лежал все в прежнем положении. XVII ДЕЛЬЦЕ ПОЧТИ ОБДЕЛАНО Отпустив от себя, с надбавочной пятирублевой благодарностью, субъекта, принесшего адрес акушерки, Полиевкт Харлампиевич тотчас же было приказал закладывать в пролетку пару своих рыженьких шведок, но тут же одумался и отменил это приказание. «На грех мастера нет, – сообразил он с присущей ему предусмотрительностью, – еще, пожалуй, кто-нибудь заметит, что приезжал, мол, на своих лошадях, да как, да что, да зачем приезжал, да потом как-нибудь лишнюю закорючку в показания того гляди влепит!.. Все-таки оно сомнением называется, – а лучше на извозчике поеду». И точно, уложив в бумажник полновесную пачку ассигнаций и застегнув с аккуратностью на все пуговицы свой синий фрак и пальто, он взял на улице первого попавшегося ваньку и отправился по данному адресу. – Я имею к вам некоторое поручение от госпожи Бероевой, – начал Хлебонасущенский, оставшись наедине с акушеркой в ее гостиной. – Мы одни, кажется?.. можно говорить спокойно?.. – Совершенно одни; здесь никто не услышит, – и она вплотную приперла обе двери в комнате. – Вы это насчет чего же? – А насчет того обстоятельства, которое вам известно… – То есть что же именно? «Эге! да ты, матушка, видно, себе на уме! – подумал Хлебонасущенский. – Надо полагать, нашего поля ягода, старый воробей». – Именно насчет ребенка, – ответил он, наблюдая косвенно, какое впечатление производят на нее эти слова. Но действие слов никакими внешними признаками не обнаружилось. – Что же такое насчет ребенка? – уклончиво спросила акушерка, которая думала: «Уж не подсыл ли от мужа?» – А вот… касательно дальнейшего обеспечения жизни и воспитания, – пояснил Хлебонасущенский. – Вы, стало быть, родственник? – Нет-с, но… я посредник в этом деле, беру участие, потому что мне поручено… Ведь госпожа Бероева, как вам очень хорошо известно, не имеет средств сама платить за воспитание. – Ну, так что же? – Так вот… эту заботу принимает на себя одно лицо… которое поручило собственно мне это дело и уполномочило переговорить с вами… – Стало быть, вы хотите, чтобы я взяла на себя воспитание? – Да, чтобы его продолжали, так как дитя уже находится у вас и так как в этом деле необходимо сохранить полнейшее инкогнито. Хлебонасущенский полагал, что эти слова заставят как-нибудь прорваться сдержанную акушерку, но та предпочла полнейшее молчание. «Экой кремень – баба! – с досадой помыслил он в это мгновенье. – Ничем-то ее не проберешь, проклятую!» – и, вслед за своей мыслию, продолжал дальнейшие подходы: – Средства ее очень ограниченны; вы сами знаете, что она не могла даже уплатить вам за последнее время, так что вы совершенно справедливо отказывались от содержания младенца… Теперь это неудобство устранено благодаря вашему доброму совету, которого она послушалась. Кремень-баба увидела, что посреднику известны такие факты и отношения, каких, по всем логическим видимостям, не мог знать муж, и потому уразумела, что Хлебонасущенский должен быть действительно посредником и поверенным Бероевой. – Что ж, если вам угодно, я, пожалуй, могу принять на себя воспитание, – согласилась она. – Очень обяжете, – поклонился Полиевкт Харлампиевич, – только помните, под условием строжайшего инкогнито… нужно как можно тщательнее скрывать от мужа. – Это уж конечно, – подтвердила акушерка. – Итак, если вы согласны, – заключил он, – то я буду иметь удовольствие каждый месяц, считая с нынешнего числа, привозить вам следующую сумму. Угодно вам теперь же получить вперед за месяц? – С большим удовольствием. – Сколько прикажете-с? – Да так, как было условлено, двадцать пять рублей. «Наконец-то прорвало», – подумал великий законник. – Потрудитесь получить, – прибавил он вслух, вынимая деньги, – да кстати, там есть еще должок за госпожою Бероевой, так заодно уж, для очистки, и его прикинем! Сколько именно? – Пятьдесят. – Итого семьдесят пять рублей! Отменно-с!.. Перечтите и потрудитесь выдать мне расписочку в получении. Оно, в сущности, можно бы и без этого, но мне, собственно, больше для удостоверения того лица, которое… – Извольте, я напишу, – согласилась акушерка, и тут же настрочила все, что потребовалось под диктовку Хлебонасущенского. – Ну-с, теперь, когда я лично удостоверился в тайном нахождении у вас незаконнорожденного ребенка госпожи Бероевой, в чем у меня даже и форменный документ имеется, где вы особо расписались в получении долга за прошлое время, я вам должен сообщить, что госпожа Бероева – уголовная преступница и теперь находится под судом и следствием в тюрьме. Эта неожиданная перемена тона и еще более неожиданное сообщение произвели такой эффект, что кремень-баба изменилась в лице и, почувствовав, как подкашиваются у нее ноги, опустилась на кресло. Перед нею, круто выпрямясь, стоял и строго глядел в упор торжествующий практик. – Госпожа Бероева, – продолжал он в том же роде, – сделала покушение на жизнь князя Шадурского, ее схватили на месте преступления, и вот она, не далее как сегодняшнего числа, объявила, что задумала преступление по вашему совету и наущению, что вы первая подали ей мысль написать князю анонимное письмо. А знаете ли, чем это пахнет? – Господи боже мой!.. Да что же я-то тут?.. Я ведь не при чем, – заговорила огорошенная женщина. – Нет-с, извините, причем! и даже очень причем! Вы – не более, не менее, как сообщница убийцы; и вы не отвертитесь, потому – у меня в кармане доказательство сообщества – ваша расписка. Вы уже тем прикосновенны к делу, что тайно приняли к себе родильницу, тайно оставили у себя незаконный и преступный плод, вы – потворщица гибельного разврата; а все это – позвольте вам сообщить – пахнет лишением всех прав состояния и ссылкой в Сибирь, в каторжные работы. – Ну, до Сибири-то еще далеко, сколько-то там тысяч верст считается! – возразила кой-как собравшаяся с мыслями кремень-баба. – Оно несколько далеко!.. А я что ж?.. я ничего… и никаких советов не давала, а только по своей доброте душевной дала ей приют… Опять же, по-христиански, я никакой родильнице в помощи отказать не могу, на то я и бабушкой называюсь. Стало быть, я тут ни при чем-таки. – А все-таки она вас в дело запутала – и дело-то скверное, – смягчил несколько тон Полиевкт Харлампиевич, – пойдут таскать по судам да следствиям да по полициям; оно, гляди, и станет в копейку… Да еще, пожалуй, в подозрении оставят. А скандал-то, скандал! ведь это разойдется по городу, вы на много практики своей лишитесь, а это уж и сколь невкусно!.. Кремень-баба призадумалась: в последних словах ее нежданного гостя была-таки существенная доля справедливости. – Это, пожалуй, что и так, – подтвердила она в раздумье, – да что ж с этим сделать-то! – А вот в том-то и штука, что делать-то!.. – подхватил еще более умягченный Хлебонасущенский. – Я знаю, что нужно делать тут; а вы вот хоть и куда какая дока тоже по своим частям, а не знаете!.. То-то оно и есть!.. – Да вам-то что до этого? чего вам нужно? зачем вы явились ко мне? что это за роли вы разыгрываете? – взъелась акушерка, придя наконец в сильную досаду. Полиевкт Харлампиевич, как ни в чем не бывало, улыбнулся и многозначительно потер свои руки. – Хе-хе… милая барыня!.. в ярость пришли… а вы не яритесь: это я только с разных сторон ощупывал вас, испытать желал, с кем то есть дело имею – ну, и проник теперь вашу суть… Ведь вы дока, барыня, как я вижу, ух, какая дока!.. Ну, так давайте-ка говорить всерьез! Хотите вы хорошие деньги получить? – Кто ж от денег прочь? – ухмыльнулась милая барыня. – Ну, конечно, никто, в ком мозгов хоть на золотник имеется! – скрепил Хлебонасущенский. – Так вот в чем дело! – продолжал он, – эта госпожа точно оговорила вас и запутала; вы это сами увидите через день-два на деле. Стойте вы на одном: что и знать-то ее не знаете, и в глаза никогда не видали, и дел с ней никаких не имели, и ребенка у вас нет и никогда не было! Чем бы ни уличала она – отвечайте одно: вздор, ложь, оговор, ничего не знаю, ни к чему не причастна! Понимаете? – Как же не понять!.. Только что ж из этого? – А то, что извольте получить теперь три радужных, да еще одну – на прислугу вашу, с тем, чтобы вы внушили прислуге-то: пускай то же самое говорит, что и вы, – понимаете? – объяснил Полиевкт Харлампиевич, вынимая из толстого бумажника четыре сотенных. – В этих уж я расписки не потребую, – продолжал он с величайшей любезностью, – потому: они только в задаток идут, а буде исполните удачно мое поручение, то и вновь получить имеете!.. Ну, что, теперь питаете еще такую же симпатию к Бероевой? – шутя подмигнул Хлебонасущенский. – Какая там симпатия? много их таковских-то! – подхватила милая барыня, вконец очарованная двоякой выгодой: деньгами и успешным выходом из предстоящего дела. – В прислуге-то уверены? – заботливо осведомился ходатай. – Ой, да что прислуга! в ней – как в самой себе! особенно, если вы впоследствии еще что-нибудь для нее прикинете, – успокоила акушерка. – А младенца-то, я полагаю, лучше бы было как можно скорее с рук сбыть, – посоветовалась она в заключение. – Всенепременно!.. Совсем долой его, и как можно скорей! Затем Полиевкт Харлампиевич приступил к подробному и самому обстоятельному обучению – как и что говорить против всех показаний Бероевой; а после этой назидательной лекции поскакал «к матушке ее сиятельству» с уведомлением, что подкуп акушерки с прислугой обошелся якобы в четыре тысячи рублей серебром – просила, дескать, пять, да уторговал тысчонку ради выгод княжеского семейства, и что засим дальнейшее дельце, по неизреченной милости господа, почти совсем улажено. XVIII-XXII . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . XXIII ОЧНЫЕ СТАВКИ Прошла неделя с тех пор, как с Бероевой снят был первый допрос у следственного пристава. В течение всего этого времени ее никуда не вызывали – она безвыходно сидела в своем секретном нумере. Тоска, упорная и долгая, непрестанно глодала ее грудь своими тихо ноющими захватами. У нее сжималось сердце при мысли о детях; о своем положении она менее думала даже, – с воспоминанием о них и совсем забывала его порою. Да и притом у нее все-таки еще мелькала впереди смутная надежда на свободу, на полное оправдание себя при следствии и перед судом. «Ведь есть же на свете правда!» – старалась она уверить себя, и все ждала и ждала исхода. Но тянулись дни за днями, тянулись долгие бессонные ночи – и на душе арестантки становилось все мрачнее и тяжелее; надежда, мелькая уже гораздо реже, с каждым днем и с каждым часом слабела все больше, а с ней вместе слабели и силы Бероевой. Мрачная комната, со своей суровой обстановкой, подпольными обитательницами, вечной сыростью и холодом по ночам, отсутствие сколько-нибудь мыслящего лица человеческого, за исключением сонливой физиономии молчальника-сторожа, и неизвестность о дальнейшем ходе своего дела – все это непрестанным гнетом своим ложилось на душу заключенницы, давило на ее мозг такого рода впечатлениями, что она уже крайне близка была к умопомешательству; блуждающие глаза, потерянный вид, нервно-боязливые движения являлись признаками, обличающими начало болезненной мании, к которой так располагает постоянное одиночное заключение. В течение этой недели, казалось, все забыли о ее существовании, кроме сторожа, приносившего ей утром обед да воду, а вечером вонючий ночник. Грязная копоть этого ночника мутила обоняние и першила в горле; клопы и черви беспрепятственно ползали по ее платью и белью, о перемене которого никто не заботился, так как при съезжих домах арестанты по большей части содержатся в собственном костюме, причем неоднократно бывают случаи, что женщины в секретных остаются в одном и том же белье без перемены, по три-четыре месяца, если даже не больше; это белье истлевает до такой степени, что, порождая миазмы, вконец расползается на теле. Затхлый воздух, насыщенный нежилою сыростью, и отсутствие движения в трех-четырехаршинном пространстве, успели уже наложить свое болезненное клеймо на организм заключенной. Грудь ее подалась внутрь, плечи слегка ввалились; все черты ее красивого лица осупились; во всем теле появилась какая-то вялость; глаза поблекли и украсились вокруг буроватою синевою, загораясь блеском только во время ночных пароксизмов нервной лихорадки, которою, под влиянием условий своего заключения, начинала уже страдать арестантка. Еще две-три недели такого существования – и в исходе для Бероевой представлялась бы только больница для умалишенных с последним путешествием в болота какого-нибудь из петербургских кладбищ. Но смутная надежда на доброе окончание дела все еще тлела в ней слабеющей искоркой. Каждое утро она начинала ожиданием, что сейчас раскроется дверь и ее поведут в следственную камеру, где она уличит своих противников во всех их гнусных замыслах и спутанной интриге против нее – в интриге, затаенные нити которой, однако, до сих пор еще оставались для нее темнейшею загадкой. И, наконец, она дождалась. * * * Одурманенная струею свежего воздуха, которым пахнуло на нее из надворного коридора, вышла она, вместе с вооруженным солдатом, в следственную камеру, шатаясь и еле различая затуманенным взором группы каких-то посторонних лиц, как будто несколько знакомых, но каких именно – Бероева не успела ясно разглядеть и составить себе о них какое-либо представление. Она с трудом переводила дыхание, казалась очень слабою и больною, так что следователь предложил ей сесть и оправиться. Он был очень угрюм, с оттенком крепко озабоченной мысли в лице, как бы говорившей, что обстоятельства следствия становятся очень темны и запутанны. Первые знаки участия его к арестантке подействовали на нее несколько ободряющим образом, но затем вид этой угрюмой, досадливой озабоченности снова мучительной ноющей болью оледенил и сжал ее сердце. Оно забилось тоской ожидания. – Вам надо дать теперь очную ставку с госпожою фон Шпильце и другими лицами, – обратился к ней следственный пристав, – вы должны уличить их и подтвердить справедливость ваших показаний. Бероева тихо взглянула на него взглядом безмолвной благодарности. Эти слова зажгли в ней надежду и убеждение, что ее правота восторжествует, но от ее последнего взгляда брови следователя, казалось, еще больше нахмурились. – Госпожа фон Шпильце! потрудитесь войти в эту комнату! – возвысил он голос – и на пороге появилась блистательная генеральша в дорогой шали, с сверкающими кольцами на толстейших коротких пальцах. За нею – в обычно-почтительном согбении, кошачьей поступью пробирался Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский. – Я не какая-нибудь! – резко и с самоуверенной гордостью начала Амалия Потаповна своим несколько крикливым полиглоссическим акцентом, к следователю в особенности. – Je suis une noble dame, monsieur!..[296] Я известна барон фон Шибзих, граф Оксенкопф, генерал Пупков, сенатор Пшесиньский… я знакома со все князья и графы… Я до шеф-жандарма пойду… Меня нельзя оскорблять – я сама генеральша!.. – Да вас никто еще не оскорбил, – попытался прервать ее следователь; но генеральша не унималась. – Нет, оскорбиль, оскорбиль! ви оскорбиль! – возвысила она голос, жестикулируя руками. – Меня до полиции призывают, на одна доска со всяки мошенник ставят! Я – благородна генеральша, я ничего не знай, я будет жаловаться! граф Оксенкопф, сенатор Пшесиньский… – Это вы можете, а теперь – успокойтесь… У меня мало времени… – Вы, monsieur, на моя квартир могли приезжать, а не меня звать в poleci… – Ну, благодаря вам и то целую неделю тянули; ведь вы на третью только повестку отозвались… у меня, повторяю, времени нет! – возвысил голос и тот в свою очередь. Генеральша, получив отпор, поугомонилась, и, погрозив еще раз, но уже как бы про себя и притом вполголоса: «О, я будет жаловаться!» – затихла и приняла вид недоступного достоинства. На очной ставке с Бероевой генеральша фон Шпильце показала, что даже и не знала о ее существовании до того времени, как однажды женщина по имени Александра (звания и фамилии не упомнит), лет пять тому назад проживавшая у нее в услужении и по отходе от места изредка посещавшая ее, генеральшу, явилась к ней в прошлом году и стала рассказывать о том, что она, Александра, узнала про бедственное положение некоей Бероевой, ищущей продать свои брильянты, и предложила генеральше сделать эту покупку, причем сообщила и адрес Бероевой. Горничная обвиняемой, солдатская дочь Аграфена Степановна, повторила при этом свое показание о том, как и где она познакомилась с Зеленьковым и как встретила однажды у него на квартире женщину Александру, которую он называл своею теткою и которую она, после случайного разговора с нею о Бероевой, нигде и никогда больше с того вечера не видала. Показание ее – невольным образом, конечно – во многом не разнилось с теми обстоятельствами, что передавала теперь генеральша фон Шпильце. Зеленьков же повторил, что с теткой своей Александрой (в показаниях он вымышленно назвал ее Ивановной) виделся вообще очень редко, но что в то время он имел намерение жениться на девице Аграфене Степановой и, встретив как-то на улице свою тетку, пригласил к себе, как единственную свою родственницу, чтобы она посмотрела его невесту и дала ему необходимые советы. Далее показывал он, что после этого вечера тетка заходила к нему один только раз, и то ненадолго, причем объявила, что пришла проститься, так как она нашла себе место в отъезд за границу, куда именно – не сказывала, но обещала писать, однако же писем до сих пор не присылала еще, называла также и фамилию господ, на которую он мало тогда обратил внимания и теперь, за давностию времени, позабыл совершенно. Справки о местопребывании Александры Ивановой, которые еще раньше, основываясь на показаниях Зеленькова, наводил следователь в канцелярии генерал-губернатора, не привели ни к каким результатам, так как по спискам оказалось несколько Александр Ивановых, проживающих с господами за границей. В эту минуту Полиевкт Харлампиевич внутренно торжествовал при виде плодов своего разностороннего и предусмотрительного гения. Келейные уроки и наущения его, которые, за исключением девушки Груши, давал он, вместе с деньгами, всем прикосновенным к делу лицам, не пропали даром. Цель совокупных показаний их развивалась вполне стройно и согласно с планом, заранее им предначертанным. Вслед за переспросом горничной Аграфены и Зеленькова, Амалия Потаповна фон Шпильце в своих доводах продолжала показывать, что, имея свободные деньги и страсть к хорошим вещам, надеялась она в то же время сделать доброе дело, оказать христианскую помощь нуждающейся, и поэтому поехала по сообщенному ей адресу. Брильянты ей понравились, и она пригласила госпожу Бероеву приехать к себе на другой день для окончательной сделки. Когда госпожа Бероева явилась по приглашению, то, минут пять спустя, с ней сделался болезненный припадок, кончившийся продолжительным обмороком, причина которого ей, генеральше, неизвестна. Она распорядилась тотчас же послать за своим домашним врачом, господином Катцелем, который тщетно старался привести в чувство больную и, не успев в этом, должен был увезти ее в бесчувственном состоянии на ее квартиру, в карете, одолженной генеральшею. Брильянты по этому случаю остались некупленными и находились при продавщице. Был ли в то время у генеральши фон Шпильце князь Владимир Шадурский, она за давностию времени не упомнит, но кажется, что не был. Где находится в настоящее время проживавшая у нее женщина Александра – ей неизвестно, ибо с того самого времени она о ней не имеет никаких известий. Самое Бероеву генеральша не знает и о том, кто она, равно как и об образе ее жизни, сведений никаких сообщить не может. Амалия Потаповна говорила все это с такою твердостью и непоколебимым убеждением, что казалось, будто сама истина глаголет ее устами. На все доводы и возражения Бероевой она только пожимала плечами да улыбалась той убийственной иронией, которая показывает, что предмет, вызывающий эту улыбку снизу вверх, до того уже стоит неизмеримо ниже нас, что в отношении его нет места человеческому слову, а существует одна лишь выразительная гримаса. Вслед за генеральшей выступила к столу следственного пристава маленькая черненькая фигурка в изящнейшем черном фраке, в золотых очках. Это был Herr Katzel, который объяснил, что, будучи призван генеральшей фон Шпильце, нашел у нее в обмороке неизвестную женщину, в которой ныне узнает подсудимую арестантку, подал ей необходимое медицинское пособие и потом пользовал больную, уже у нее на дому, в течение пяти или шести дней. Симптомов своей болезни она ему не могла объяснить, равно как не мог он от нее добиться и сведений о предварительных причинах. Полагает же по тем признакам, какими сопровождался припадок, что это было когнестивное состояние мозга вследствие обморока. Признаков беременности усмотрено им не было в течение того недолгого времени, пока пациентка пользовалась его искусством. – Но у меня есть факты, есть доказательства! – воскликнула, наконец, вне себя арестантка, побиваемая на каждом шагу гранитною наглостью доктора и генеральши. – Пусть акушерка подтвердит все, что я рассказывала вам, у нее ребенок мой!.. Вошла акушерка и за нею служанка ее Рахиль. Бероева, с мольбой и надеждой, кинулась им навстречу. – Бога ради!.. – проговорила она, едва удерживая рыдание. – Бога ради!.. спасите меня!.. Вы одни только можете!.. Докажите им!.. Но две вошедшие особы, с недоумением отстранясь от ее порыва, глядели на нее сухим и холодным взглядом, как бы совсем не понимая, что это за женщина и о чем это говорит она. – Какой я вам спаситель?.. Я вас и знать-то не знаю, кто вы такая, и вижу-то в первый раз отроду! – заговорила акушерка, бойко вымеривая глазами Бероеву. – Как в первый?!. Боже мой, да где ж это я?!. А ребенок мой? – Никакого ребенка я от вас не принимала и не понимаю даже, о чем это разговор идет ваш… Я по своему ремеслу занимаюсь, – продолжала она тоном оскорбленного достоинства, – и никогда в этаких конфузах не стояла, чтобы по полициям меня таскать да небывалые дела наклепывать… Я человек сторонний и дела мне до вас никакого нет, потому как я, господин пристав, никогда и не знала их, – обратилась она в рассудительно-заискивающем тоне к следователю, для большей убедительности жестикулируя руками, – и теперича из-за такой, можно сказать, марали на много практики своей должна лишиться, а у меня, господин пристав, практика все больше по хорошим домам – у генеральши Вейбархтовой, у полковницы Ивановой тоже завсегда я принимаю; так это довольно бессовестно со стороны этой госпожи (энергическое указание на Бероеву) порочить таким манером порядочную женщину. Подсудимая собрала весь запас своих сил и твердости: она решилась бороться, пока ее хватит на это. – Ребенок окрещен в церкви Вознесенья – вы сами мне это говорили – назван Михаилом, наконец он у вас и теперь находится, я узнаю его! из сотни детей узнаю! – говорила она, энергично подступая к акушерке. Эта состроила притворно-смиренную рожу, явно желая издеваться над своей противницей. – Во-первых, я вам ничего и никогда не говорила, потому – господь избавил от чести знать вашу милость! – дала она отпор. – Во-вторых, никакого ребенка у меня нет и не было; господин пристав на этот счет даже обыск внезапный у меня делали и ничего не нашли; а что у Вознесения, точно, крестить мне много доводилось, так это сущая правда – на то я и бабушка. А вы уж если так сильно желаете запутать меня в свои хорошие дела (не знаю только, для чего), так вы потрудитесь назвать господину приставу крестного отца; господин пристав могут тогда по церковным книгам справку навести: там ведь ваше имя должно быть записано; ну, опять же и крестного в свидетели поставьте – пускай уличит меня, ежели я в чем причастна. Бероева тяжко вздохнула и понурила свою голову: она не помнила в точности числа и дня, в которые окрестили младенца, не знала также, кто его крестные отец и мать, потому что в то время предоставила это дело исключительно на волю акушерки и наконец сама же просила ее скрыть от священника свое настоящее имя и фамилию под каким-нибудь другим вымышленным, что акушерка исполнила, в видах сохранения полнейшего инкогнито родильницы. – Ну-с, матушка, говорите, доказывайте на меня! – приступила она меж тем к Бероевой. – Вот я вся, как есть, перед вами!.. Что ж вы не уличаете? видно, что нечем?.. Да-с, матушка, я недаром ко святой присяге ходила теперь из-за вас, я как перед господом богом моим, так и перед начальством нашим, господином приставом, против совести не покажу! Я – человек чистый, и дела мои все, и сердце мое – начистоту перед всеми-с! А я развращения не терплю и нравам таким не потворщица! Это уж вы, матушка, других поищите, а меня при моей амбиции покорнейше прошу оставить. Бероеву одолел внутренний ужас от этого наглого цинизма лжи и бессовестности. Она почти в полном изнеможении опустилась на стул и долго сидела, закрыв помертвелое лицо обеими руками. Рахиль вполне подтвердила показания акушерки, объяснив, что личность Бероевой вполне ей неизвестна и видит ее она только впервые перед следственным приставом, что при ней Бероева никогда не приходила в квартиру ни за советами, ни для разрешения от бремени и что, наконец, никакого ребенка она к ним не приносила и на воспитание не отдавала. Эти два показания являлись самым сильным аргументом против Бероевой, потому что, обвиняя фон Шпильце, Катцеля и Шадурского, она, в защиту себя и в подтверждение истины своих слов, приводила свидетельство акушерки и ее прислуги. То и другое оказалось против нее – значит, все шансы на добрый исход дела с этой минуты уже были проиграны. Теперь оставалось дать ей еще одну и уже последнюю очную ставку. – Карету привели, ваше-бо-родие! – возгласил приставу дежурный солдат, вытянувшись в дверях камеры. * * * – Не угодно ли вам одеться, – предложил вслед за этим следователь, обращаясь к арестантке. Полиевкт Харлампиевич поднялся со стула, посеменил да повертелся на месте, как бы отыскивая или припоминая что-то, обдернул борты синего фрака и, раза два кашлянув в руку, улизнул из комнаты. Через минуту шибко задребезжали по мостовой колеса его «докторских» дрожек; пара рыженьких шведок быстрее обыкновенного задобрила копытами, направляясь к дому его сиятельства князя Шадурского. Вскоре после него отъехала от части и наемная карета, в которой поместились: Бероева с следователем и его письмоводитель со стряпчим, да на козлах – дежурный городовой во всей форменной амуниции. * * * Бероева, накинув на лицо густой вуаль, всю дорогу старалась прятаться в угол кареты, чтоб не обращать на себя мимолетного внимания встречных людей. Ей не хотелось в присутствии двух свидетелей распрашивать пристава, куда и зачем везут ее: она и сама догадывалась о цели этой поездки. Карета въехала во двор богатого барского дома, предназначенного не для отдачи в наем под жильцов, но для широкого житья на большую ногу одного только аристократического семейства, и остановилась у маленького, непарадного подъезда, в одном из уголков образцово чистого двора, куда указал извозчику ливрейный лакей в красном камзоле и коричневых штиблетах. Подымаясь по узенькой, изящно витой мраморной лестнице, Бероева сообразила, что ей, по-видимому, предстоит свидание с самим Шадурским, в его собственной отдельной квартире. Это посещение, по заранее данному распоряжению Хлебонасущенского, было обставлено всею возможною келейностью, чтобы не подать о нем ни малейшей догадки случайным, посторонним людям, которые, пожалуй, могли бы еще перетолковать его как-нибудь не в пользу обитателей барского дома, – потому этих обитателей неприятно коробило при одной уже мысли, что дом их будет посещен «полицией» и что «с этой полицией» придется формальное дело иметь. Сердце Бероевой медленно, но упруго колотилось в груди с судорожным захватом дыхания, при мысли, что через минуту она станет с глазу на глаз с человеком, который был первым и наиболее тяжким виновником всех ее несчастий, разрушивших ее тихий семейный очаг, ее мир душевный, и которого она ненавидела всеми силами своей души, презирая так, как только может презирать кровно оскорбленная честная женщина. «Что-то будет?.. Как-то встретимся?.. Чем-то кончится это свидание?..» – смутно думала она, с трудом подымаясь на лестницу, потому что ноги не слушались ее и, дрожа, подкашивались на каждой ступени. Городовой остался в прихожей, а Полиевкт Харлампиевич вместе с княгиней Татьяной Львовной встретили прибывших в гостиной молодого князя. Хлебонасущенский был официально-серьезен и в высшей степени спокоен, княгиня – бледна и сильно взволнована. Скользнув беглым и холодным взглядом по привезенной арестантке, она с поклоном, полным аристократического достоинства и любезности, обратилась к следователю: – Бога ради, будьте с ним как можно осторожнее!.. он так нервозен… Эта сцена произведет на него сильное впечатление… Доктор сейчас уехал и говорит, что опасность еще не миновала и может возвратиться… Au nom du ciel![297] Я умоляю вас!.. И при этих словах княгиня, с сокрушенным видом великой материнской горести, не без грации поднесла батистовый платок к своим когда-то прекрасным глазам. – Будьте покойны, сударыня, – коротко и сухо поклонился следователь в ответ на ее материнскую тираду. Полиевкт Харлампиевич с величайшей осторожностью, будто в присутствии тяжко больного, на цыпочках пробрался за дверь смежной комнаты. – Приготовьтесь, приехали! – шепнул он Шадурскому. – Да смотрите же, говорите так, как я вас учил, а иначе все дело пропало и вам не миновать уголовной палаты!.. Слышите? Князь Владимир в ответ ему скорчил очень кислую гримасу и, махнув рукой, принял вид и положение тяжко больного. – Пожалуйте, господа! а вы, матушка, ваше сиятельство, уйдите, удалитесь отсюда! – вполголоса проговорил Хлебонасущенский, высунувшись из-за двери, ведущей в спальню молодого князя. – Господин Хлебонасущенский! Очный свод этот слишком важен для того, чтобы при нем мог присутствовать кто-либо посторонний, – обратился к нему следователь, не переступая еще порога княжеской опочивальни. – Потрудитесь выйти из комнаты его сиятельства и не входить туда, пока мы не кончим. Княгиня, стоявшая позади всех, слегка побледнела при этом, но Хлебонасущенский наружно остался невозмутим. – Если так угодно вам, господин пристав, – ответил он с ударением, с вежливой почтительностью сгибая свой корпус, – то я могу исполнить ваше желание, во… позвольте сообщить вам, что его сиятельство слишком еще слаб: с ним делаются беспрестанные обмороки; неравно еще случится что-нибудь – нужны ежеминутный присмотр и бдительность, а это свидание, того и гляди, не пройдет даром для его здоровья – таково, по крайней мере, убеждение доктора. Члены прибывшей комиссии переглянулись между собою. – Я бы попросил ее сиятельство княгиню присутствовать при этом, – продолжал Хлебонасущенский, сомнительно пожав плечами, – но… княгиня и без того уже так расстроена… ее печаль, ее слезы – все это еще более подействует на нашего больного… Притом же не думаю, чтобы мое присутствие в качестве домашнего человека, присматривающего за болящим, могло принесть какой-нибудь ущерб для дела: я ведь не позволю себе вмешиваться в него ни единым словом. – Можно послать на это время кого-либо из людей, хоть камердинера, что ли, – заметил следователь. Хлебонасущенский в своей улыбке, соединенной с пожатием плеч, выразил и некоторое оскорбление и собственное достоинство. – Мне кажется, господин пристав, я не подал вам поводов к подобному оскорбительному недоверию, – сухо заметил он, – впрочем, если опять-таки вам так угодно, то… конечно… – Нет, бога ради! я ни на кого не полагаюсь, кроме его! – с некоторой стремительностью воскликнула княгиня, обращаясь к следователю. – Сын мой привык к нему с детства, он, как родной, ухаживает за ним во все время этой болезни… Бога ради!.. я умоляю вас, если только возможно… – и княгиня опять приложила платок к своим ресницам. Пристав снова переглянулся со стряпчим. Этот последний незаметно махнул рукою и тихо проговорил: – Пускай его!.. вреда ведь особенного не будет – в дело не позволим вмешаться. – Итак, пожалуйте, господа!.. А вы, ваше сиятельство, все-таки удалитесь лучше отсюда: коли что случится, я уж прибегу, уведомлю, – говорил Полиевкт Харлампиевич, вводя прибывших в княжескую спальню. В этой спальне пахло уксусом и отсвечивало синеватым полумраком, который значительно скрадывал оттенки цвета и выражений лиц присутствовавших. Предусмотрительный Хлебонасущенский до приезда пристава предупредил княгиню, сам опустил оконные шторы и гардины и приказал – будто бы для освежения воздуха – окурить всю комнату уксусом, для чего собственноручно даже поливал его на раскаленные плитки, направляя с ним лакея в разные углы княжеской опочивальни. Словом, вся обстановка соответствовала как нельзя более положению трудно больного человека. Письмоводитель поместился с походной своей чернильницей и портфелем у туалетного столика, а Хлебонасущенский стал в ногах у князя, за спинами следователя, стряпчего и обвиненной, чтобы удобнее, в случае надобности, телеграфировать с ним глазами и маленькими жестами. Князь приподнялся на подушке, причем сделал вид, будто это ему стоило тяжелого усилия; он избегал частых встреч со взорами следователя и в особенности Бероевой, говорил тихо, медленно, с частыми и тяжелыми переводами духа, так что Хлебонасущенский в глубине души своей весьма умилялся при виде этой удачно выполняемой роли. Бероева почти уже не имела сил сама продолжать доводы и улики: она была слишком растерзана и пришиблена нравственно в одно это утро рядом предшествовавших очных ставок. Шадурский казался очень взволнованным, голос его дрожал и порою совсем прерывался, причем Хлебонасущенский каждый раз очень заботливо обращался к нему с успокоительными замечаниями: – Не волнуйтесь, князь… вам это вредно… Конечно, такое страшное воспоминание, но… выпейте воды, успокойтесь. И князь прихлебывал глотками воду из стакана и на время принимал вид более спокойный. Положение его, в самом деле, было трудное, щекотливое, потому что совесть немножко скребла за сердце при виде женщины, которую он топит ради спасения собственной репутации. Но князь утешался почему-то мыслью, что Хлебонасущенский, вероятно, и ей не даст совсем уж погибнуть, – что тут, как говорится, и волки будут сыты, и овцы целы, а потому на очной ставке его сиятельство собственноустно подтвердил, что обвинение, будто он был у генеральши фон Шпильце одновременно с Бероевой – ложь, что никогда и ни в какие отношения с Бероевой он не вступал и намерений к этому не выказывал, что видел ее не более двух раз: впервые на вечере у Шиншеева, где был даже представлен ей, но знакомства не продолжал, находя его для себя излишним; во второй же раз – в ресторане, во время внезапного покушения на его жизнь, когда он выразил сомнение в принадлежности ему какого-то неизвестного ребенка, и теперь, со своей стороны, полагает, что эта женщина – сумасшедшая, почему, вероятно, и покушение было совершено ею в припадке умопомешательства. О жизни, занятиях и поведении Бероевой князь никаких сведений, по совершенному незнанию, сообщить не может и в маскараде ее не узнал; поехал же с нею ужинать потому, что, получив предварительно вызывающее анонимное письмо, находящееся ныне при деле, счел ее за обыкновенную искательницу приключений. Таков был смысл этих показаний, после которых все присутствовавшие невольно нашли князя сильно усталым и взволнованным. Он в изнеможении опустился на подушку и даже застонал немного. Хлебонасущенский с материнской заботливостью бросился подавать ему воды и запахивать одеяло. Бероева ничего не отвечала, но только посмотрела на князя взглядом столь тихим, пристальным и неотразимым, как суровая совесть, как последний приговор преступнику, что мнимо больного взаправду уж бросило в жар и озноб. Он не мог вынести этих безмолвно карающих глаз опозоренной женщины и поспешил сомкнуть свои веки. Минут восемь спустя, когда снова пришедший в себя князь с великим усилием подписал свои показания и очный свод, наемная карета с пятью экстраординарными посетителями ехала уже обратно в часть из княжеского дома. XXIV ЗАБОТЫ КНЯГИНИ О СУДЬБЕ БЕРОЕВОЙ И ЕЕ БЛАГОЧЕСТИВЫЕ ПОБУЖДЕНИЯ Княгиня пошла навстречу Хлебонасущенскому. – Радуйтесь, матушка, ваше сиятельство, радуйтесь! – вприпрыжку возвестил он ей, потирая ладони, – теперь уже делу конец, и богу слава! чистенько вышло, чистенько!.. больше уж не будут тревожить их сиятельство, и, значит, этак через недельку они могут благополучно отправиться за границу, для поправленья в здоровье своем… Так-то-с, матушка, так-то-с!.. Полиевкт Хлебонасущенский – уладил. В тех экстренных случаях, когда княжеское семейство ощущало настоятельную нужду в великом юристе и практике, Полиевкт Харлампиевич, чувствуя силу свою – что без него, значит, ничего не поделаешь, – всегда позволял себе на это время некоторую холуйственно-игривую фамильярность в разговоре и обращении с Шадурскими; но все-таки эта фамильярность не превышала пределов известной почтительности. Словом, это была фамильярность молодого пуделька, которого ласкают за поноску, а впрочем, и поколотить могут – и пуделек, про себя, очень хорошо это понимает и чувствует… – Скажите, пожалуйста, кто эта несчастная женщина? – осведомилась княгиня, почувствовав сострадание к Бероевой. – А ничего-с! как есть ничего! – с нагло-паяснической ухмылкой мотнул головой Хлебонасущенский. – Бедная!.. Мне очень жаль ее, – продолжала соболезновать княгиня, – она так несчастна… горя у нее столько в лице… – Ничего, пройдет-с!.. «Кто горя не пытал, тот жизнью не живал», – сказал один стихотворец. – Скажите, что же с ней теперь сделают? – На Конную повезут. – Куда? – с удивлением переспросила княгиня, не понявшая этого выражения. – На Конную площадь, Рождественской части, 2-го квартала, где ихнего брата обыкновенно публичному позору предают, – пояснил великий юрист, которого все еще не покидало светлое настроение духа по поводу удачного окончания «малоприятной истории». Слабонервную княгиню не шутя покоробило от этого объяснения дальнейшей перспективы, какая предстояла Бероевой. – Нет, это уж слишком!.. – быстро воскликнула она, в волнении поднявшись с кресла. – Это наказание ведь все-таки будет связано с нашим именем!.. Я не хочу этого, положительно не хочу!.. Да и для нее тоже слишком жестоко… Она и без того наказана… – Хе, хе, хе!.. Сострадательное сердце иметь изволите, матушка! – и Хлебонасущенский, при сей оказии отправил в обе ноздри добрую понюшку душистого табаку, слегка отвернувшись бочком от княгини. – А вы не тревожьте себя понапрасну, – продолжал он, отряхая пальцы, – мы ее сумасшедшею сделаем! – Как сумасшедшею? – пуще прежнего изменилась княгиня. – А так-с, как обыкновенно бывают сумасшедшие. – Я не понимаю вас, мой милый… – Хе, хе, хе!.. Оно точно что, – хитрая штука, ваше сиятельство; ну, да ведь на то мозги у человека. Я уж эту удочку успел закинуть в показаниях его сиятельства князя Владимира Дмитриевича. Внушил-с! внушил то есть, что покушение и все это прочее, так сказать, сделано в потемнении рассудка, что Бероева, значит, сумасшедшая и оттого понапрасну оговаривает себя и других в противозаконной связи и в ребенке каком-то… Это, значит, ей все в мечтах представлялось, а она за действительность принимает… С таковым моим взглядом и медицинское показание доктора Катцеля отчасти согласуется. Княгиня слушала великого юриста с возрастающим изумлением и любопытством. – А если эта женщина в здравом рассудке? – возразила она. – Ну, так что ж, что в здравом? Ну, и пущай ее на здоровье!.. Мы в этом ей не препятствуем!.. С богом! – Так как же сумасшедшею ее после этого сделать? – А уж у нас на то мастера есть такие… Через освидетельствование обыкновенно это делается; ну, и медики при сем случае тоже… Да это уж пустячное дело, статья третьестепенная! – И что же потом с нею сделают? – Обыкновенно что – в сумасшедший дом посадят, лечить будут… – Но это ужасно! – как бы про себя заметила княгиня, с содроганием, нервно шевельнув плечами. – Ничего тут ужасного нету, ваше сиятельство, – невозмутимо возразил Хлебонасущенский, – что ж такое? Там очень хорошо содержат, и притом даже очень благородные люди сидят… гимнастикой развлекают их, чтение, музыка даже… пища хорошая и все такое – в отменном виде содержатся!.. А ежели супруг пожелает взять ее к себе обратно, то и в этом ему препятствия не окажется: можно будет устроить так. Это даже, я нахожу, прекрасный исход всему делу! – заключил Полиевкт Харлампиевич, – потому – иначе ее репутация сильно пострадала бы, да и в ссылку еще отправили бы, с семейством навеки разлучили бы, а теперь это дело будет и для нас, и для нее безобидно: и закон утолен, и граждане помилованы. Так-то-с! На княгиню, однако, эта картина благоденствия в сумасшедшем доме мало произвела утешительного действия. Она сидела, погрузясь в серьезную задумчивость. Из рассказа Хлебонасущенского и из признаний, вынужденных ею у сына, она знала почти вполне настоящую историю, в том виде, как происходило дело в действительности и как извратили его на следствии. С настоящего же часа, после того как сама увидала убитую горем Бероеву, ей стало жаль эту женщину: голос совести мучительно заговорил в душе княгини, борясь с чувством страха за честь ее сына и ее фамилии. Ей сильно бы хотелось теперь сделать что-нибудь хорошее для Бероевой, чтобы облегчить ее дальнейшую судьбу и тем успокоить внутреннего червяка, который с этой минуты стал сосать ее сердце. Хлебонасущенский по-своему объяснил себе это тяжелое раздумье. – Вы, матушка, уж об их сиятельстве не извольте больше беспокоиться, говорю вам! – приступил он к новым утешениям. – Теперь, значит, делу этому дан самый правильный ход. А что если их сиятельство и пошалили маленько, – так ведь что ж с этим делать! – молодость, кровь у них горячая, не уходились еще… С кем грех не случался? Быль молодцу не укор, говорит пословица, а конь – о четырех ногах, да спотыкается; кто богу не грешен? Лишь бы перед царем быть чисту, а бог простит, понеже милосердию его несть конца – неисчерпаемый кладезь, учит нас премудрость… – Полиевкт Харлампиевич, вспомнив свою семинарскую старину, заговорил наконец в любимейшем своем высоконазидательном тоне. Но и этот поучительный тон не произвел на княгиню желаемого действия, и потому опытный практик тотчас же сообразил, что время ему удалиться, так как ее сиятельство не чувствует больше охоты предаваться с ним дальнейшим измышлениям и разговорам. Крякнув раза два в руку и по обыкновению обдернув борты фрака, он посеменил на месте и взялся за шляпу. – Позвольте пожелать полного успокоения, – проговорил он уже более почтительным, официальным тоном, – а мне пора-с… Надо тут еще кой-какие колеса подмазать у бабки-голландки и у прочих. Полиевкт Харлампиевич откланялся и удалился. Вслед за ним поднялась и княгиня. Отдав приказание никого не принимать, она медленно и задумчиво прошла в свою образную. Опустясь там в готическое кресло, обитое темно-зеленым бархатом, княгиня долгое время бессознательно как-то созерцала блуждающим взором дубовые резные стены этой маленькой молельни и ее темно-зеленые бархатные драпировки, отделанные золотой бахромой и кистями, в византийско-русском вкусе; потом наудачу раскрыла богато переплетенное евангелие и стала читать. Чтение это благотворно подействовало на впечатлительные нервы Татьяны Львовны, так что она опустилась на колени и стала молиться перед изящнейшим дубовым киотом, где теплилась день и ночь хрустальная неугасимая лампада перед рядами больших и малых образов, сверкавших золотыми ризами, яхонтом, рубином, алмазами и унизанных прошивными нитями старого жемчуга. У благочестивой владелицы этой маленькой изящной молельни были соединены в одной и той же комнате самые разнообразные предметы христианского поклонения: древний фамильный тельник с мощами и тончайшей работы католические мраморные мадонки, приобретенные ею в Риме и Неаполе, которые прихотливая фантазия княгини поместила о-бок с темными ликами старосуздальского православного письма, в богатейших старинных окладах; дорогие иерусалимские четки обвивались вокруг заздравной московской просфоры, а один из великолепных экземпляров французских библий был украшен скромным восковым херувимом и засохшею лозою, которые хранились тут с прошлогодней вербной недели. Княгиня долго молилась и усердно клала земные поклоны. Вскоре глаза ее увлажнились слезами. Случайно напав сегодня на изречение о любви к врагам и прощении ненавидящих нас, она тепло молилась за Бероеву, за облегчение ее горя и судьбы, а еще более того молилась и благодарила за чудесное избавление от смерти ее сына и, затем, паче чудесное избавление его от пятна гражданского и позора уголовного. В голове княгини рядом со скорбными помыслами об арестованной женщине сияла теперь отрадная мысль: «Наша фамильная честь спасена, наше имя не запятнано!» Молитва немного утешила и облегчила ее душу. Княгиня, вместе с тем, приняла твердое намерение облегчить и судьбу Бероевой, даже избавить ее от грядущей суровой развязки, даже помочь ей материально и нравственно, по мере своих сил и возможности. Как, и когда, и посредством чего долженствуют произойти это облегчение, избавление и помощь – княгиня не могла еще сообразить и отчетливо представить себе ни в деталях, ни даже в главных чертах, но только была твердо и тепло уверена, что все это воспоследует непременно и притом очень скоро. И такое убеждение, успокоив сосущего ее червячка, более всего способствовало облегчению ее сердца и утешительному успокоению духа. Поднявшись с колен, она подошла к зеркалу – оправиться и поглядеться. Капли слез оставили грязноватые следы своих потеков на очень тонкой и дорогой штукатурке ее физиономии. Вследствие этого тотчас же ощутилась безотлагательная надобность в благодетельной помощи белил и прочих молодящих косметик, почему просветленная духом княгиня немедленно же и удалилась, на весь уже нынешний день, из своей уютной и располагающей к религиозному настроению молельни. XXV ПРИЕЗД БЕРОЕВА Егор Егорович Бероев еще в Москве, почти накануне своего отъезда в Петербург, прослышал темные, нескладные вести о каком-то романическом убийстве, сделанном будто бы какою-то дамою в маскараде; говорили, что эта дама имела продолжительную связь с каким-то аристократом и убила его из ревности и т.д. На этот мотив разыгрывались дальнейшие вариации, в подобном же роде. На железной дороге, за Чудовской уже станцией, он снова и совершенно случайно наткнулся на тот же самый рассказ, только в форме более упрощенной и ближе подходящей к действительности. Во время трехминутной остановки на одной из станций промежуточных, когда еще спали все пассажиры в вагоне, Бероев услышал, что упоминали его фамилию, называя женщину, сделавшую убийство. Он поневоле оглянулся. Говорили два гвардейские офицера – драгун и гусар. Один рассказывал другому, как новость, полученную им из письма, об их общем знакомом князе Шадурском. – Кто же эта маска? – спрашивал другой. – Какая-то Бероева… дама замужняя… Говорят, удивительно хороша собою. – Ну, а муж-то что же? – Да его нет в Петербурге… Вероятно, раньше еще разошлись. – Странное обстоятельство! – Действительно, очень странное. Но страннее всего оно показалось невольно слушавшему Егору Егоровичу, так как довольно громкий разговор этот происходил непосредственно за его спиною. Что-то острое болезненно ударило его в сердце после этих случайно пойманных на лету фраз… Бероева… очень хороша собою… отсутствие мужа – обстоятельства, довольно близко подходящие к нему и его жене. Притом же он знал, что есть на свете некто князь Шадурский и что этот субъект был даже случайно как-то представлен Юлии Николаевне на вечере у Шиншеева. Но – связь любовная, убийство и его жена – все это так не ладило между собою, представляя такие диаметрально противоположные понятия, что ему сделалось стыдно, больно и досадно на самого себя за эту возможность минутного сближения, которое пробежало в его голове. «Странная случайность, совпадение фамилии – не более», – подумал он и постарался рассеяться. Но какое-то летучее, беспокойное ощущение, нечто похожее на темное, неясное предчувствие, время от времени врывалось непрошенным в его душу и начало копошиться в мозгу. Он тотчас же с негодованием старался отгонять его; но чуть только поезд подошел к дебаркадеру петербургской станции, им овладело какое-то нервное нетерпение: с лихорадочной поспешностью выпрыгнул он из вагона, торопливо схватил свой чемодан, проклиная медленность багажных приставников, и, уже не помня себя от мучительно жадного нетерпения – увидеть наконец свой угол, жену и детей, приказал извозчику гнать что есть мочи в Большую Подъяческую. Чем ближе подвигался он к этой улице, тем больше усиливались его лихорадка и тревожное колоченье сердца и ощущения, которым под конец уж он поддался безотчетно, будучи не в силах совладать с ними. Чуть не вывихнув ручку дверного звонка, переступил он порог своей квартиры, и первое, что представилось ему, – испуганно-встревоженное, растерявшееся лицо курносой девушки Груши, – показалось ему вестником чего-то недоброго. – Где жена? Что дети? – спросил он голосом, который вдруг как-то застрял у него в горле. Груша – показалось ему – очень смутилась и неопределенно ответила: «там», – мотнув головою на внутренние покои. Стремительно бросился он в женину комнату. Пусто… Он в детскую – двое ребятишек с радостным криком повисли у него на шее. Тут только, после первой ошеломляющей минуты свидания, заметил он, что глаза детей заплаканы и даже красновато припухли от продолжительных слез, а личики осунулись и побледнели как-то. Жарко обнимая детей и ничего еще не успев различить, кроме них, в этой комнате, Бероев, однако, инстинктивно чувствовал, что в ней никого больше нет, и мгновенно, желая удостовериться, точно ли это так, не обманули ли его глаза, окинул взором всю детскую, но видит опять-таки – нет жены. Мучительная тревога усилилась. – А где же мама? – пытливо обратился он к обоим. Дети горько, не по-детски как-то, заплакали. – Что с вами, детки? о чем вы? чего вы плачете? – Мамы нет, – едва смогли они ответить, всхлипывая от обильно подступивших рыданий. – Как нет?! Да где же она?.. – Не знаем… У него опустились руки и помутилось в глазах. «Боже мой… да неужели ж это правда?» – подумалось ему. В дверях появилась и стала в отупелой нерешительности смущенная и бледная Груша. На добродушных глазах ее тоже виднелись капли. – Аграфена, что все это значит? Та и совсем уж расплакалась. Дети, увидя это, пуще ударились в слезы и обхватили руки и колени отца. – Где Юлия Николаевна?.. Ну, что же ты молчишь?.. Отвечай же мне, бога ради! Не мучьте вы меня!.. – Да как и сказать-то – не знаю… Нет их… – Ушла она куда, что ли?.. Давно ее нет? – Больше недели уже… – Так где же она? Говорила вам что-нибудь, как уезжала отсюда? – Ничего не сказали, а только в часу девятом вечера стали одеваться! Я им платье черное шелковое достала, мантилью тоже… Они пока детей спать уложили и приказали ждать к часу ночи… Только не вернулись… На третий день дворник объявку в часть подал, а в части сказали, что барыня не пропали, а что там уже знают, где они находятся… А как и что? – про то мы неизвестны… Меня тоже звали в часть… спрашивали, только все постороннее, а про дело ихнее ничего не спросили… и не сказывали мне… Этими словами для Бероева уже все было сказано. Голову его словно какой раскаленный обруч железный охватил кругом и сжимал своими жгучими тисками: «Значит, правда… значит, все это так, все это было…» Колени его сами собой подогнулись, как у приговоренного к смерти, когда палач взводит его на ступеньки эшафота, и он в каком-то бессмысленном, тупом оцепенении опустился на детскую кроватку, ничего не чувствуя и ничего больше не видя пред собою. Испуганные и затихшие дети со страхом и недоумением глядели на него во все глаза, прижавшись в стороне друг к дружке и не понимая, что это значит, что стало вдруг с их отцом. А он меж тем сидел неподвижно, ни на что не глядя, ничего не замечая; наконец, словно бы проснувшись после тяжелого сна, с усилием провел по лицу рукою, осмотрелся и, весь разбитый, пошел вон из дому, не сказав никому ни слова. XXVI ПЕТЛЯ После очной ставки с Шадурским Бероева снова очутилась в своем затхлом и тесном карцере. Пока впереди для нее еще мелькала кой-какая смутная надежда на добрый исход, она старалась поддерживать в себе слабеющую бодрость. Теперь же надежда исчезла окончательно, а с нею вместе исчез и остаток этой бодрости. Едва лишь миновала первая, деревянно-ошеломляющая минута последнего удара, нанесенного последним свиданием с Шадурским, едва лишь снова охватили ее четыре голые стены секретного нумера, – перед ее глазами со всей осязательной отчетливостью раскрылся весь ужас ее положения, вся грозная сторона будущей развязки: приговор суда, признающий в ней убийцу, публичный позор, эшафот, Сибирь и вечная разлука со всем, что так заветно и дорого ее сердцу… Ничто не действует столь пагубно на мозг и душу человеческую, как одиночное заключение: притупляя рассудочные и нравственные силы, оно до чрезвычайности развивает воображение за счет всех других способностей, и притом развивает в самую мрачную, болезненную сторону. Все и вся начинает казаться ужасным, темным, гиперболическим – и человек безотчетно поддается самой последней степени безысходного отчаяния. Это такое положение, с которым никакая пытка не сравнится. Бероева долго лежала на своей убогой кровати, а в голове ее, среди какого-то звона, шума и бесконечного хаоса, всплывали, тонули и снова выныряли, развертываясь во всей беспощадной наготе, самые тяжелые картины и образы. Она ни о чем не думала, ничего больше не соображала, потому что совсем лишилась даже возможности мыслить; а эти картины и образы как-то сами собою, без всякой воли с ее стороны, как нечто внешнее, постороннее, вставали пред ее нравственным взором и проносились бесконечной, хаотической вереницей. И это длилось целые сутки. Если бы у нее было зеркало, то, поглядевшись в него, она, наверное, не узнала бы себя и с ужасом отскочила, словно бы вместо своего лица ей показалось чье-нибудь другое. От бровей, поперек лба прорезалась у нее суровая складка; широко раскрывшиеся, безжизненно-тусклые глаза ушли глубоко в глазные впадины, скулы осунулись, а в длинной, роскошной косе сильно засеребрились седые нити, и волосы стали падать с каждым днем все больше и больше. Тюрьма разрушала здоровье и красоту женщины, разрушала и душу живую. Она не плакала, только веки ее были сухо воспалены и ощущалась в них резь, если сомкнуть их или внезапно посмотреть на свет. Да тут и не могло быть места слезам, которые, как бы то ни было, но все-таки облегчают и даже освежают душу, а это глухое отчаяние сушит и давит все в человеческом организме. Полицейский приставник два раза входил, по обязанности, в ее нумер: приносил обедать и потом поставил и зажег ночник, каждый раз, по обыкновению, кидая ей мимоходом два-три слова. Но Бероева не понимала, что и о чем говорит он ей, даже почти не расслышала ни слов, ни шагов его, потому что все звуки сливались теперь в ее ушах в какой-то смутный, безразличный шум. Погруженная в омут обуявших ее образов, она почти и не различала даже присутствия постороннего человека в своей комнате. Можно бы было подумать, что это не женщина, а какое-то существо из другого мира, либо покончившее все расчеты с землею, либо никогда и не имевшее с нею ничего общего. Среди ночи нагорелая светильня в истощившемся шкалике начала трещать, помигала с минуту умирающими вспышками, затем отделился от нее кверху последний синий огонек – и в карцере мгновенно разлилась непроницаемая, густая темнота вместе с горьковатым смрадом дымящейся копоти. В эту самую ночь, еще в блаженном неведении, муж Бероевой на всех парах мчался к Петербургу. Арестантка не спала. Целый день и всю ночь затем, до этой минуты, она почти неподвижно лежала в одном и том же положении. Но теперь, вместе с могильною темнотою, когда фантазия еще ярче стала рисовать образы сирот-детей и мужа, разлуку с ними и палача на эшафоте среди Конной площади, меж густой толпы равнодушно любопытных зрителей, ею овладела мутящая тоска, а вместе с тоскою мелькнул и слабый проблеск какого-то сознания. «Нет, могила лучше… не будешь мучиться, позора не увидишь… лучше, лучше, лучше…» И, вместе с этою мыслью, Бероева торопливо опустила руку в карман, достала носовой платок и села на постели. В мрачном и сосредоточенном спокойствии свертела она из платка жгут, накинула его себе на шею и, завязав под горло узел, медленно, но сильно стала затягивать его обеими руками. Однако операция эта не удалась: она была мучительна, но не привела к счастливой цели, так как в ослабевшей руке Бероевой не оказалось теперь настолько силы, чтобы можно было удобно задушиться. Но раз напавши на мысль о самоубийстве, Бероева уже не покидала ее. В этой мысли для нее являлся единственный выход из своего положения, и она твердо решилась покончить с собою. Надо было только придумать легчайший способ. Но за этим дело не стало. Бероева нашла, что повеситься будет, кажись, всего удобнее: надобно только дождаться свету, чтобы высмотреть, нет ли где в окне или у печной заслонки подходящего зацепа, который бы выдержал тяжесть ее тела. А пока, чтобы не терять даром времени, она в темноте принялась за работу: прогрызая зубами подол своего шелкового платья, отрывала кайму за каймою и из этого материала старательно сплела себе веревку, то и дело пробуя, крепко ли связаны узелки на ней. Часа через два работа была кончена, поэтому, тщательно запихав себе за лиф импровизированную веревку, Бероева стала несколько спокойнее, как человек, определивший себе окончательную цель, и только ждала желанного рассвета. Но с рассветом по коридору заходили полицейские солдаты, – того и гляди, приставник или подчасок в форточку заглянет и дверь отомкнет, – время, стало быть, неудобное, придется обождать, пока угомонятся, пока арестантский день войдет в свою обычную колею. И точно, приставник не заставил долго ждать своего обычного утреннего визита в форточке. Заметив сквозь нее на арестантке изорванное платье, он отпер ее дверь и подозрительным оком окинул всю комнату. В подобных случаях у бывалых полицейских, по опыту, иногда развито чутье удивительное. Бероева притворилась спящей. Солдат постоял над нею, поглядел на ободранные полы платья, заглянул под кровать, под тюфяком и под подушкой без церемонии пошарил рукою и решил про себя, что дело, мол, неспроста. «Надо приглядывать почаще, чтоб чего еще не скуролесила над собою, а то ведь своей спиной отдуваться придется, коли эдак за нее да взбучку зададут». И приняв таковое решение, солдат удалился из нумера. Час спустя коридорная деятельность полицейских угомонилась. Все затихло, не слыхать ни говору, ни шагов – удобная минута наступила. Арестантка внимательно стала оглядывать комнату – нигде нет подходящего крючка или гвоздя; в окне только выдается головка железной задвижки; окно высоко – в рост человеческий – не достанешь; но та беда, что как раз против дверной форточки приходится. Не смущаясь этим, она затянула петлю, вскочила на стол уже закреплять у оконной задвижки свободный конец своей веревки, как вдруг дверь быстро распахнулась, и полицейский приставник ухватил ее за руку. – Эге-ге, барынька!.. Дело-то не тово… Зачем на стол влезла?.. Что это в руках?.. Петля?.. Э-э, вон оно что!.. Гусенок! А Гусенок! Подь-ка, позови их благородие, дежурного, скажи, мол: приключение! Подчасок побежал было за дежурным, но в конце коридора остановился и вытянулся в струнку: дежурный самолично входил сюда, вместе с другим, «партикулярным» человеком. – Приключение, ваше благородие! – Какое? – Не могу знать, ваше благородие! – Куда ж ты бежал? – Доложить вашему благородию, что, мол, так и так – приключение. Поровнявшись с полурастворенной дверью Бероевой, дежурный указал на нее своему спутнику: – Здесь. – Ваше благородие! Пожалуйте сюда поскорее! Отойти никак не могу: приключение! – в свою очередь кричал дежурному приставник изнутри нумера. Бероева уже стояла на полу, когда в дверях остановились два посетителя. Солдат, не отпуская, держал ее за руку, на том основании, что «неровен час, затылком, а либо лбом об стену с неудачи хватится, потому примеры-то бывали». Арестантка же, словно бы не понимая, что около нее творится, стояла, глубоко потупив глаза и голову: две неудачи еще упорнее разожгли теперь ее мономаническое искание смерти. – Что здесь? – лаконически спросил, войдя в нумер, дежурный. Приставник еще лаконичнее, молча, указал ему пальцем на окно, с которого спускалась приготовленная петля. – Вас желает видеть… супруг ваш… сегодня приехал только, – наклонился к Бероевой дежурный. Та подняла глаза и отступила в величайшем изумлении. Она не чувствовала в себе смелости ни броситься к нему на шею, как бы сделала это прежде, ни даже сказать ему что-либо, и потому, как будто подсудимая в ожидании решения своей судьбы, снова стала перед ним, потупив взоры и опустив голову. Дежурный вышел из комнаты и мигнул за собою приставнику. – Притвори-ка дверь да стань у форточки, пусть их одни поговорят там, – распорядился он в коридоре. Бероев, оставшись с глазу на глаз с женою, подошел к ней, кротко взял за руку, поднял ее голову и тихо поцеловал беззвучным, долгим и любящим поцелуем. Это движение сделало в ней переворот и мгновенно вызвало к жизни все существо ее: она не одна теперь, она не потеряла еще любви человека, которому раз навсегда отдала свою душу, и, зарыдав, с невыразимым, но тихим стоном, опустила на грудь к нему свою горемычную голову. Прошла минута какого-то жгуче-радостного и жгуче-тоскливого забытья. Наконец она нервно и словно бы испуганно отшатнулась и спешно отвела от себя его руки. – Нет, стой… отойди, не прикасайся ко мне! – заговорила она через силу, глухим, рыдающим голосом: ей было больно, тяжело отталкивать от себя любимого человека, тяжело расстаться с этим тоскливо-радостным забытьем на его груди, однако она пересилила себя. – Не прикасайся… Скажи мне прежде, ты веришь в меня? – говорила она, ожидая и боясь его ответа. Этим ответом порешалось ее нравственное быть или не быть – судьба ее нравственного и даже физического существования: коль верит, так не страшна дальнейшая судьба, какова б она ни была, не верит – смерть, и смерть как можно скорее. – К чему этот вопрос? Ведь я с тобою, ведь я люблю тебя! – сказал Бероев, снова простирая к ней свои руки. – Нет! Это не то. Мне не того от тебя надо! – снова отшатнулась она. – Мало ли что любят на свете!.. Любят, так и прощают, а меня прощать не в чем. Ты мне скажи одно: веруешь ли ты в меня, как прежде веровал, или нет? – Да! – открыто и честно подтвердил Бероев. – Спасибо… спасибо тебе! – тихо вымолвила она, сжимая его руку и снова бросилась на шею, как за минуту перед тем, и долго и сильно рыдала. Но это уже было благодатное, спасительное рыдание, в котором разрешалась вся черствая засуха безнадежного отчаяния, накопившегося в груди этой женщины. – Ну, теперь слушай! – проговорила она с тяжело вырвавшимся судорожным вздохом, после того как успела вволю наплакаться. – Я знаю, я уже все знаю! – прервал ее Бероев. – Мне все уже рассказал следователь и показал все дело. – Это еще не все. Ты знаешь дело, да души-то моей не знаешь пока, перестрадала да передумала-то я сколько – вот чего ты не знаешь!.. Да, боже мой, как и рассказать-то все это! – говорила она, хватаясь за голову, словно бы для того, чтобы собрать и удержать свои мысли. – Я и сама хорошенько не понимаю, как оно случилось, и не знаю, как и что это они сделали тогда со мною!.. Но… вот видишь ли, – продолжала она, кротко и ласково, с бесконечной любовью смотря в его глаза, – теперь вот, после того, как ты сказал, что веруешь в меня по-прежнему, – я виновата перед тобою… Прости меня!.. Я виновата тем, что скрыла от тебя, что раньше не сказала, тогда бы ничего этого не было… Я усомнилась в твоей вере… Прости меня! И она, с новыми слезами, покрыла его руки долгими, любящими поцелуями. – Зачем ты скрыла от меня? – тихо, но без укора и любовно прошептал Бероев, склоняя к ее щеке свою голову. Арестантка горько усмехнулась; но эта горечь относилась у нее не к вопросу мужа, а единственно лишь к самой себе: это был укор, который внутренно она делала себе за свои прежние сомнения и недоверие. – Боялась, – ответила она вслед за своей горькой улыбкой, – и за себя, и за ребенка, и за счастье наше, за веру твою боялась. Прости, но… что ж с этим делать теперь? Выслушай меня! И Бероева слезами и любовью вылила перед ним всю свою душу, все те сомнения и страхи, которые со времени беременности и до последних дней неотступно терзали ее; рассказала все дело, насколько она помнила и понимала его, – и перед Бероевым со всею осязательностью внутреннего, глубокого убеждения встала теперь ее безусловная чистота, неповинность и то эгоистическое, но высокое чувство любви, которое побудило ее скрыть от него всю эту историю и ее последствия. – И вот – видишь ли, до чего было довело меня все это! – закончила она, указав на висевшую на стене и не сорванную еще петлю. Бероев при виде этой петли ясно почувствовал, как от внутреннего ужаса холодом мураши у него по спине побежали. – Пять минут позже – и всему бы конец! – смутно прошептал он, под тем же впечатлением и даже со страхом каким-то покосясь на стену. – Но теперь уже этого не будет! – с верой и увлечением глубокой любви прервала его арестантка. – Оправдают ли они меня или не оправдают – мне все-таки легче будет, чем до этой минуты. В Сибирь… Что ж, и в Сибирь пойду, лишь бы ты да дети со мною! Там уж, даст бог, одни мы будем, там, может, губить некому будет! Хуже, чем тут, ведь уж едва ли где можно, а мне и здесь теперь ничего, я и с этим вот помирилась… Ты, мой милый, добрый, ты теперь со мною – больше мне нечего бояться! XXVII ПРОЙДИ-СВЕТ Бероев пришел сюда от следственного пристава, который разрешил ему свидание. Следствие было почти окончено, стало быть, препятствий видеться с арестанткой уже не имелось. Уличный холодок освежил его и придал бодрости, когда он вышел из своей квартиры на воздух. Он поехал в часть – узнать обстоятельно все дело; но в части не сообщили ничего положительного, а послали в другую, при которой содержалась арестантка и где производилось следствие. Пристав, с глазу на глаз, в своем кабинете рассказал ему все факты, имевшиеся у него в руках, и потребовал к себе из канцелярии самое дело. Это обстоятельство весьма заинтересовало собою двух смышленых господ: доку-письмоводителя и того писца, который сообщил Хлебонасущенскому «справочку» об адресе акушерки и на руках у которого хранилось самое дело, так как он, по прямому своему званию и назначению, записывал показания свидетелей, очные своды и прочее. Одно уже то, что Бероев, прося доложить о себе приставу, назвал свою фамилию, показалось этим господам весьма интересным: «новый гусь – новый пух», – помыслили про себя оба и решились наблюдать: «В аккурат и по пункту, что бы, мол, это значило и что из того произойдет?» Дока-письмоводитель недаром называл себя жареным и пареным Пройди-светом. Он умел очень ловко принимать разные виды и образы, за что от почтенных сотоварищей и благоприятелей своих удостоился даже раз навсегда особого прозвания. «Кузька Герасимов – э, брат, это не пес и не человек, это – оборотень, сущий оборотень!» – выражались о нем упомянутые сотоварищи, когда, бывало, соберутся все вкупе, в каком-нибудь трактирчике, ради братственных прохождений по очищенной и путешествий по пунштам. «Кузька Герасимов – это такой человек, что просто – во!.. Кого хочешь проведет и выведет; в чернила по маковку окунется и сух выйдет, и чист – и еще, гляди, паче снега убелится. А уж как пристава своего закрутил – малина!.. Таким смиренством и чистотой перед ним форсит, что тот и по гроб жизни своей в том убеждении скончает, что Кузька Герасимов – воплощенная честность и добродетель!.. Так, брат, ловко прикидываться умеет!.. Тонко ведет дела свои, бестия, очень тонко! Пристав-то его молодо-зелено еще, к тому же из правоведских, а этот – орел-чиновник, ну, и, значит, знает подход! Кусай его, кто хочет, как орех на зубах – в три века не раскусишь, что он за человек есть, – столь это умеет тонко честностью своею прикидываться, потому – мозги!» Действительно, мозги у жареного Пройди-света отличались каким-то особенным канцелярски-крючкотворным устройством и весьма тонкою сметливостью, которая собственно и помогала ему очень успешно разыгрывать роли честного, добропорядочного, надежного и неподкупного чиновника в глазах тех, перед кем, по его соображениям, таковые роли надлежало разыгрывать. Когда пристав так внезапно, во время келейного разговора своего с Бероевым, потребовал к себе следственное дело о его жене, орел-чиновник собственноручно понес его в кабинет своего непосредственного патрона. – Там просят справочку одну, – начал он, вручив приставу бумаги и называя одно из текущих дел, – оно, я знаю, у вас на столе находится… Позвольте мне переглядеть, я в зале на минутку присяду, чтобы не мешать вам… поищу там себе… И, взяв со стола целую кипу бумаг, Пройди-свет удалился в смежную комнату, приперев, ради благовидности, и дверь слегка за собою. Близ этой двери он, как бы ненароком, поместился у столика и навострил уши: ладно, все как есть дочиста слышно, что говорится, а этого только ему и требовалось. После трех часов, едва следователь кончил свои занятия и уехал куда-то, Кузьма Герасимович Герасимов, вместо того чтобы отправляться в недра семейства своего и садиться за мирную трапезу, махнул на извозчике к Полиевкту Харлампиевичу Хлебонасущенскому. – Что скажете, батенька? Нет ли чего хорошенького? – озабоченно усадил его великий юрист и практик, прочтя на физиономии оборотня нечто такое, что ясно говорило, будто приход его неспроста и непременно заключает в себе какую-нибудь мерзопакостную закорючку. – Да все помаленьку двигается… А вот – арестантка наша чуть не повесилась нынче, – пробурчал тот сквозь зубы, напуская на себя соответственную мрачность. Физиономия Хлебонасущенского изобразила вопрос и холодное удивление. – Однако не совсем ведь, чтобы уж до смерти? – присовокупил он. – Помешали, – сообщил письмоводитель, – вовремя захватили, потому – в этот самый момент к ней муж приехал… И я вам скажу, тонкая-с иголка, муж-то ее, может, еще и другой какой оборот в деле выйдет. – А вы разве слыхали что? – с живым интересом перебил Хлебонасущенский. – Нет-с… я только так, между прочим, – уклонился Пройди-свет, крякнув в руку и созерцая карниз потолка. Но великий практик сразу уже ронял, что дело тут вовсе не «так» и не «между прочим», а что Пройди-свет только фальшивые траншеи ведет, потому – душа его некоторого елею жаждет и требует необходимой смазки. – Славная у вас квартирка! – снова крякнув, начал оборотень. – Н-да-с, квартирка так себе, ничего, живет понемножку. – Отменная-с… Ведь это, поди-ко, даровая у вас, по положению следует в княжеском доме? – По положению… А что? – Нет, я только так это… к тому веду речь свою, что необыкновенное счастье в наше-то трудное время казенной квартирой заручиться. – А у вас разве не казенная? – Пользовался прежде, но семейство меня удручает: каждый год почти приращение… Ну, и темновато стало, на вольную пришлось перебираться… А уж это что за житье на вольной! Звания того не стоющее… К тому ж и жалованье наше маленькое… Трудновато жить, по нынешнему-то времени, трудновато-с!.. – А вы бы приватных занятий каких-нибудь искали себе! – в виде благого совета попытался увильнуть Хлебонасущенский. – Хм!.. Помилуйте-с! Какие уж тут приватные! И служебных – по горло, сами изволите знать… Трудно, очень трудно… Просил было онамедни взаймы у одного денежного человека, да нет, не дает!.. Говорит, безденежье всеобщее… Ну, оно конечно… – Взаймы?.. – как бы бессознательно повторил Хлебонасущенский, глядя ему в переносицу, и затем приостановился. – А ведь это можно устроить, пожалуй! – присовокупил он вдруг, приняв вид самого родственного участия к Пройди-свету. Тот быстро вскинул на него свои вглядчивые глаза. – Вы полагаете? – Полагаю… Это я с большим удовольствием мог бы устроить для вас. – То есть как же оно?.. тово… – А из собственного источника… Впоследствии, бог даст, сочтемся как-нибудь… Не так ли? – Оно конечно… и я… тово… чувствительнейше благодарен… За сим наступило приятное, но немножко неловкое молчание. – Так позвольте, мы уклонились несколько от предмета беседы: вы, кажись, про мужа что-то говорили? – Так-с. Приезжал он нынче к следственному о деле справляться, и – я вам доложу – отменно принят был в кабинете, очень образованный и даже, надо полагать, ученый человек, сведениями обладает, ну, и… разговор был-с. Наш-то говорит ему: «По моему, говорит, внутреннему убеждению, она невинна, она защищалась от насилия». Это насчет князя-с. «А только тут, говорит, дьявольская интрига, надо полагать, подведена под нее; я, говорит, имею основание думать, что подводит интригу-то князь Шадурский, то есть собственно господин Хлебонасущенский». Вот оно что-с! «Я, говорит, пытался всячески устранить его, да ничего не поделаешь, пока нет у нас ясных фактов и доказательств, потому – теперь сила у них и в руках и свыше: только нахлобучку за этого барина получил, будто за пристрастные мои действия против князя, да и дело отнять хотели для передачи другому лицу, и никаких, говорит, резонов моих во внимание не взяли». Вот оно как-с! «Я, говорит, все силы употреблял – и все ничего! Давайте, говорит, вместе действовать, ищите, разыскивайте, помогайте мне, может, что и окажется». И, кажись, у этого Бероева в руках какие-то нити… Горяченько хочет приняться за пружинки, горяченько-с… Лицо Хлебонасущенского немножко вытянулось. «А, чем черти не шутят?» – подумал он в эту минуту и решился принять свои меры, какие, по соображениям, окажутся нужными. Кузьма Герасимыч, по относительной маловажности своего сообщения, получил только «серенькую[298] взаймы» и забожился, что буде окажется нечто, то уведомит, не медля ни минуты. И точно, в тот же самый день, часов около шести вечера, Полиевкт Харлампиевич получил от него уведомление весьма важного свойства, которое заставило уже не шутя вытянуться его физиономию. XXVIII НАДЕЖДА ЕЩЕ НЕ ПОТЕРЯНА Успокоив и утешив, насколько хватило силы и уменья, свою жену, Бероев вышел иа ее нумера с невыразимой болью и злостью в душе. Часа два беседы с нею помогли окрепнуть несокрушимому уже теперь убеждению в том, что она от начала до конца послужила неповинною жертвою – сперва гнусной прихоти князя Шадурского, а потом – еще более гнусной его трусости и подлой, подпольной интриги. Височные жилы и глаза его наливались кровью, грудь высоко и тяжело подымалась от судорожного дыхания, и ногти невольно впивались в ладони крепко сжатых кулаков, когда он сходил с лестницы полицейского ареста. Вся злоба, ненависть и жажда мести, какие только могут существовать в сердце человека, кипели у него против Шадурского. Но в то же время воспоминание о петле, которую так неожиданно увидел он на стене карцера своей жены, это лицо, изможденное глубоким страданием, эти поседевшие в столь короткое время волосы и наконец та скорбь и отчаяние, которые звучали в каждом слове ее рассказа, надрывали его сердце болью и жалостью, почувствовать какие может только безгранично любящий, близкий человек. Эта скорбь говорила ему, что нечего терять ни минуты времени, что надо действовать и спасать – как можно скорее спасать ее отсюда, пока еще уцелели в ней жизнь и рассудок. Не составив себе никакого определенного плана о том, какие принять теперь меры и как именно начать действовать – он как-то наобум поехал прямо к акушерке. Но посещение это вышло вполне неудачно. Ни мольбы, ни угрозы – ничто не заставило ее признаться в истине дела. Кулак-баба тотчас же сообразила, во-первых, что с этого барина взятки гладки, тогда как Хлебонасущенский уже дал, да и еще дать обещался, а, во-вторых, изменение показания пахнет теперь тюрьмою, если чем не похуже, так как ребенок скраден, а за это, да еще за ложное свидетельство, она сама становится участницей уголовного дела. Вследствие таких соображений она, как и перед приставом, заперлась во всем, очень сухо отвечала Бероеву, плакалась, что ее, неповинную и темную женщину, хотят, бог знает почему, запутать в какое-то скверное дело, и наконец, без дальних церемоний, настоятельно стала требовать, чтобы Бероев тотчас же вышел вон из ее квартиры. Делать было нечего, надежда лопнула, исхода не видать – и Бероев совсем упал духом. Выйдя от нее на двор, он чувствовал, как у него подкашивались ноги, как закружило и одурманило голову… Ему сделалось дурно… С трудом дотащился он до подворотни и, в изнеможении и отчаянии, опустив на руки свою голову, оперся ими об стену. Иначе он бы не выдержал и упал бы на месте. Дворник, который до той минуты, сидя на приворотной деревянной тумбе, флегматически покачивал ногою в лад какой-то песне, что мурлыкал себе под нос, обернулся и поглядел на него с изумлением. «Что за притча такая?.. Некогда, кажись бы, надрызгаться… Шел к бабке-голланке совсем, как быть надо, тверезый человек, а вышел – словно три полштофа сразу хватил… Пойтить поглядеть нешто?» И он, разглядывая, неторопливо подошел к Бероеву. – Эй, сударь!.. нехорошо… с утра-то!.. Право, нехорошо. Ну, что стоять-то так?.. Ступайте-ка лучше… пойдем я провожу – извозчика кликну… Потом – не резонт. Э-э!.. Да он никак болен!.. А я думал – пьян, – сообразил он, заглянув в побледнелое лицо Бероева. – Эй, барин… слышьте, что с вами? Больны вы?.. Ась?.. Воды бы испить, что ли… Пойдем, сведу в дворницкую, передохните чуточку, а здесь – нехорошо… Народ ходит. И, подхватив больного под руку, он осторожно спустился с ним в свою «дворницкую», низенькая дверь которой выглядывала тут же, в подворотне. Выпив стакан воды, Бероев пришел в себя. – Надо быть, разговор какой у вас вышел, – принялся толковать с ним дворник, – это, что ни на есть, сволочь последняя – эта самая бабка-голланка. В Христов день с проздравкой придешь – гривенник, сука, отвалит, а больше и не жди… Вот в полицию теперь таскают – там, надо быть, в портмуне-то заглянуть ей… Бероеву явилась внезапная мысль. – Послушай, брат, – начал он, – не замечал ты, месяца три с небольшим назад, была ли у нее одна женщина… родить к ней приезжала, и жила потом несколько дней? – Да здесь их много приходит к ней… Это случается. А какая такая женщина из себя-то? Бероев как можно подробнее и понятнее старался описать ему приметы своей жены. Дворник раздумался. – М-да… этта, помнится, кажись, что была… Как же, как же, помню!.. Точно что, приезжала и родила тут… мальчика, сказывали, родила… Она и опосля того приезжала сюда сколько-то разов… Это я теперичи доподлинно вспомнил. – Где теперь этот ребенок? – Да у ей, у бабки же должон быть, там оставлен… Она этим делом займается, воспитывает тоже. – Его нет теперь там… Верно, отдала куда-нибудь… Ты не знаешь? – Не знаю, может, и отдала… у них всяко случается! – Он с неделю назад еще был тут – это я знаю положительно. – С неделю?.. Постой-ка, брат… с неделю… Дворник потупился и снова стал припоминать. У Бероева чуть дух в груди не захватило от ожидания и надежды. – С неделю… Н-да, точно… Теперь вот, помню… оно и в самом деле, не больше как ден шесть минуло. Стою я этта часу в шестом у ворот, а девка ейная вышла с младенцем – на руках у ей младенец в салопе завернут был. А я еще шутем окликнул ее: «Куда, мол, несет те нелегкая с дитем-то?» – А она ухмыляется: «Гулять, – говорит, – иду». Постояла малость, поглазела так на стороны, да и пошла. А потом через сколько-то времени вернулась, только уж одна, без ребенка. Я себе и подумал: «Верно, снесла куда ни на есть, аль, может, у родителев оставила». – И этого ребенка ты точно не видел? – Не видел, точно не видел… Да и зачем? Мне оно ровно что ни к чему. – А не помнишь, он один в то время был у нее на воспитании? – Кажись, что один… Другого-то не чуть было, а по крику надо бы услышать; ну и видишь иной раз тоже, как воду аль дрова принесешь. А видал-то я раз два эдак случаем, точно – одного только. – И вот в эту неделю его там не было? – Надо быть, и в самом деле не было, потому, коли бывают у нее эти самые робятки на спитании, так с ними завсегда девка эта ейная водится, а все эти дни, кажись, не при деле она: так себе, попусту валандается. По мере этих расспросов лицо Бероева прояснилось: надежда еще есть – спасение возможно. Это придало ему новую бодрость. – Ты не заметил ли, – продолжал он наводить на дальнейший след словоохотливого собеседника, – не приезжал сюда около этого же времени один господин, пожилой, небольшого роста, с бакенбардами? И он постарался напомнить ему фигуру Хлебонасущенского, хотя и сам был знаком с этой фигурой только по рассказу следственного пристава. Дворник опять потупился и стал соображать. – Как же, как же… Три раза был… точно. Эге, да вот оно что! Теперь вспомнил! – внезапно воскликнул он, оживляясь глазами и улыбкой. – Впервой-то, помнится, приехал он на извозчике в тот самый раз, как девка дитю со двора унесла. После него, только что уехал, она чуть не следом и унесла – с полчаса времени прошло опосля того, не больше. А потом он два раза на своих лошадях приезжал, парой – рыженькие еще эдакие лошадки, шведочки – хорошие лошадки! Не знаю уж для каких делов, а только точно что был; третёвадни последний раз этта приехал, и долго сидел; я еще к кучеру подошел: «Чьи, мол, такие лошади?» А он, пес, облаял: «Господские», – говорит. «А чьего господина?» – «Мово», – говорит. «А как зовут, мол?» – «Зовут, говорит, зовуткой, бабиной дудкой», да еще нехорошее слово такое ввернул, ляд его дери! А больше с того разу и не приезжал. Бероев поразмыслил над этим фактом. День последнего приезда совпадал с кануном очной ставки акушерки с его женою. Очевидно, Хлебонасущенский учил ее, как и чем уличать обвиненную. – А перед этим разом когда еще приезжал, не упомнишь ли? – спросил он. – Дня-то теперичи доподлинно не упомню, а только, кажись, в этот самый вечер, как бабке надо бы первую повестку получить, значит; этта позыв к приставу в часть. Я ведь и городового проводил к ней с повесткою-то. А после повестки, часа эдак через два, коли не поболе, и барин, значит, приехал, долго опять-таки сидел он тут; я ему потом и калитку отворял, как выпускал-то. Это так, верно будет, это я доподлинно помню. Новое сообщение дворника опять-таки навело Бероева на мысль, что и это посещение неспроста сделано, а имело целью подготовить акушерку к первому допросу. Все эти факты – если бы дворник не отказался подтвердить их формальным образом, под присягой – могли бы иметь очень хорошее значение и повлиять на благоприятный исход для Бероевой. Заручившись так неожиданно столь важными и драгоценными сведениями, он откровенно высказал этому дворнику все свое горе, показал ему в довольно наглядных чертах всю главную суть дела, затеянного важным барином против его жены, и дворник простым своим разумом понял, что дело это больно неладное. Видно, в словах Бероева звучало много искреннего и глубокого горя, которое само собою, помимо его воли, выливалось наружу, потому что рассказ этот, видимо, прошиб до самого сердца его собеседника. – Ах они, ироды лютые! Да это что ж такое? да я первый хошь под присягу пойду, потому – могу улику налицо предоставить. Коли надо – я для этого дела непрочь, не отступлюся, значит. Верно! Так точно вы, сударь, теперчи начальству об эфтим самом объявку подайте, что Селифан, мол, Ковалев так и так, заявить, значит, может. И барыню-то вашу я в лицо признаю, коли покажут мне ее, да и господина-то энтого самого не позабыл еще: рожа-то, хоша и под вечер было дело, а памятна-таки, потому – что дворники, что извозчики – на это самое дело больно горазды, на рожи-то, значит, уж это служба наша, почитай, такая. На прощанье Бероев, не разбирая, сунул дворнику в руку первую попавшуюся ассигнацию, на которую тот поглядел с видимым замешательством, но не без внутреннего удовольствия. – Это вы что же, сударь?.. Это уж лишнее… Я, значит, не для того, а по совести, как есть, так и говорю, а депозитку еще не за што бы пока жаловать вам… Селифан немножко ломался, желая для виду и амбицию свою несколько показать. – Ну, брат, бери! – откликнулся Бероев, взволнованный нетерпением и радостью неожиданной надежды. – Ты ведь мне точно гору какую с плеч свалил… Только спасай, бога ради! Поддержи меня! Покажи все, как знаешь, по правде!.. – Да уж насчет эфтих делов будьте без сумления, мы и без денег постоим… барин-то вы, вижу я, хороший – ну, и, значит, конец!.. Уж я энту сволочь, голланку-то, допеку, потому скареда ехидная: николи-то с нее, каков он гривенник есть – так и того-то, почитай, не увидишь, хошь бы в самый великий праздник Христов! А за депозитку, значит, коли уж вам охота такая, благодарствуем. Выпьем малость самую за вашу милость, дай бог здоровья!.. И дворник с поклонами проводил его за ворота. Бероев, прыгнув в санки первого случившегося извозчика, отправился немедля в часть – передать приставу вновь собранные сведения и порадовать жену доброю надеждою. Он был слишком взволнован в эту минуту, которая казалась ему целым веком, от нетерпения разъяснить поскорей всю истину запутанного дела. Дворник постоял у ворот, поглядел ему вслед, потом развернул ассигнацию. – Иш ты – синяга![299] – не без удовольствия мотнул он головою. – Чудак, шальной барин-то какой, синягу, почитай, ни за что отвалил. Ну, да ведь и то – теперичи, значит, в часть меня тягать станут, от дела свово отбивать – так оно за труды ништобы. Да гляди, потом и сотнягу, может, отвалит, коли покажу, значит, как оно есть по совести – это, стало быть, на руку нам!.. Синяга!.. Эко дело какое! Надо быть, горе-то не свой брат… Пойти нешто в харчешку, хлебнуть малость за его здоровье… Право, пойти бы!.. Можно!.. И он, махнув рукою, весело зашагал по направлению к ближайшей харчевне. XIX ХЛЕБОНАСУЩЕНСКИЙ И КОМПАНИЯ ПОРЮТ ГОРЯЧКУ И – расприкрасная столица, Славный город Питинбрюх; Шел по Невскому прошпехту Сам с перчаткой рассуждал! – пошатываясь, выводил залихватские нотки дворник Селифан Ковалев, возвращаясь к своим воротам из харчевни, около часу спустя по уходе Бероева. У ворот повстречался он с Рахилью, которая шла из мелочной лавки с какими-то покупками в руках и остановилась, посмеиваясь на веселый вид захмелевшего Селифана. – Ты чего это, песья дочка?.. а?.. Ты что? Для че бельмы-то вылущила на меня?.. Хмелен я? Ну, так что ж, что хмелен? Слаб человек, грешен человек – потому, значит, я пьян… А вам смешно?.. Вот погоди, завтра же вместе с голланкой твоей – обеих к Исусу потянут – так ты там зубы-то поскаль! – Куда-а? – ухмыльнулась, прищурясь на него, Рахиль. – А туда, где тебе Кузьмину тещу покажут да попотеть заставят – в часть, значит, к следственному. Аль забыла, как намедни звали? – Зачем в часть? – недоверчиво спросила Рахиль. – А там уж обозначится зачем!.. Там ужо доведают, куда вы с голланкой ребенка-то скрали. – Какого ребенка? – А того, что барынька-то у вас на спитании оставила. По лицу Рахили пробежало беспокойное облачко. – Чего похмырилась?.. Аль не вкусно?.. Ась? – продолжал меж тем Селифан, загораживая ей дорогу. – Ты думаешь, вам оно с рук так и сойдет? Нет, брат, шалишь! Поперхнешься!.. Неповинного человека не моги запорочить! Правда-то божья выплывет!.. Вы думаете, там ваших делов никто и не знает? Ан, нет, врешь, шельма! – я знаю: Селифан Ковалев и докажет значит! – Что ты знаешь-то? Ну, что ты знаешь? пьяная твоя рожа, – беспокойно наступала на него Рахиль. – А то и знаю, что у вас ребенок был, а теперь нетути, а ты его со двора снесла, а теперича перед следственным обе зарекаетесь: знать, мол, не знаем. А мне оно известно, я на вас, иродов-кровопивцев, и докажу начальству, потому – барин-то добрый – вона, синягу ни за што дал… а от вас, каков он гривенник есть – и того не жди!.. А я выпил, дай бог ему здоровья… и сам завтра с вами пойду… Вот оно что!.. Хмельной Селифан долго еще бормотал на эту тему, только уже сам с собою, потому что Рахиль после этих слов озабоченно и поспешно шмыгнула мимо его – поскорей сообщить своей барыне, что дворник, мол, болтает недоброе что-то. У страха глаза велики. Акушерка, выслушав и раза три внимательно переспросив свою служанку во всей подробности – насколько та могла передать ей разговор свой, – очень встревожилась и немедленно послала ее к дворнику, с поручением, чтобы тотчас залучить его к себе на квартиру. Ей хотелось самой разузнать от него, в чем дело, и задобрить какою-нибудь подачкою. Она высунулась в форточку – дворник бродил себе по двору и все еще бормотал про гривенник и синягу. – Селифанушка! А Селифанушка! Подымись-ко сюда, голубчик! – Для че вам? – Надо… Подымись, я тебя чайком попою… – Ладно! Теперича так и чайком, а то и гривенника николды не дождешься! Некогда ходить мне по чаям… Вот ужо в части повидаемся! Маневр не удался. Кулак-баба спешно стала одеваться и, встревоженная, поскакала прямо к великому юристу и практику за надлежащими советами – потому, дело такое, что и ума не приложишь. Едва успела она, запыхавшись, передать ему всю неясную суть полученного ею известия, которое немало-таки озадачило Полиевкта Харлампиевича, как вдруг туда явился новый, нежданный посетитель. У Хлебонасущенского екнуло сердчишко чем-то нерадостным. – Ну, что скажете, милейший мой Кузьма Герасимович? – Нехорошо-с… дело тово… весьма экстраординарный оборот! – с внушительной важностью шевельнул бровями Пройди-свет-письмоводитель. – Позвольте объясниться конфиденциально-с? Хлебонасущенский удалился с ним в кабинет. – Оно, изволите видеть, дела у нас много… – начал ему рассказывать письмоводитель. – Я прихожу нынче в канцелярию после обеда, соснувши этак с часик. Позаняться надо было бумажонками там кой-какими спешными. Вдруг прилетает этта господчик – Бероев-то этот. Гляжу я, словно бы муха его укусила, себя не чует человек от полноты душевной. «Дома, говорит, господин пристав?» – «Уехавши». – «Скоро будет?» – «К ночи, говорю, надо полагать, вернется, а раньше едва ли. Да вам что, говорю, угодно? Ежели какая-нибудь экстренность по делам, то либо написать ему потрудитесь, либо мне, говорю, сообщите для передачи, а мы уж немедленно же и зависящее распоряжение сделаем, коли это важная экстренность». Дал я ему тут письменную принадлежность, а он вот что-с изобразить изволил! Не угодно ли пробежать? – закричал Пройди-свет, вытаскивая из бокового кармана свернутый лист бумаги. Хлебонасущенский поморщился и стал читать, сначала довольно хладнокровно, но потом руки его невольно дрогнули, и физиономия потеряла всякую приятность, ибо значительно вытянулась и побледнела. Дело казалось нешуточное. Это было формальным образом изложенное письмо на имя пристава о всех обстоятельствах, узнанных Бероевым от дворника, где между прочим и о Полиевкте Харлампиевиче упоминалось. – Что же вы теперь намерены делать? – слабо спросил он Пройди-света. – В ихнюю часть телеграфировать будем, чтобы дворника этого назавтра к допросу представить. – А нельзя ли как-нибудь сделать отвод этого свидетеля? – М-м… трудновато-с, – призадумался письмоводитель, потирая палец о палец. – Приметы экипажа вашего явственно обозначены, а также и число посещений, – объяснил он. – Могли, значит, кроме его, еще и другие лица видеть – мелочной сиделец, например, – и ежели на повальном обыске окажется, что точно заприметили этих шведочек, то, я вам доложу-с, – для вашей амбиции мораль подозрительная может произойти. Притом же и вы тогда к следственному делу всенепременно будете притянуты. А эту самую персону, что в гостиной у вас теперь сидит, завтра же арестуют вместе с служанкой и по секретным упрячут. Может, и до сознания доведут; особливо, как ежели дворник уличать-то их станет. Практик в сильном волнении зашагал по комнате: «Господи! Все было так хорошо устроилось, все ехало, как по маслу, можно сказать, к счастливому финалу приближались. Рубикон перешли, и вдруг – дворник какой-нибудь с этим ослом Бероевым все труды и усилия за один мах похерят. Оскорбительно!» – Задержите телеграмму! – стремительно повернулся он к Пройди-свету, озаренный новой мыслью.

The script ran 0.006 seconds.