Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Якуб Колас - На росстанях [1955]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, prose_su_classics

Аннотация. Действие широко известного романа народного поэта БССР Якуба Коласа "На росстанях" развертывается в период революционного подъема 1905 г. и наступившей затем столыпинской реакции. В центре внимания автора - жизнь белорусской интеллигенции, процесс ее формирования. Роман написан с глубоким знанием народной жизни и психологии людей.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

Лобанович невольно опускает глаза, но быстро справляется с замешательством и в свою очередь спрашивает: — А как вам кажется? Ольга Викторовна вглядывается в Лобановича. — Мне кажется, любили и теперь любите. — Кого? — снова спрашивает Лобанович. — Ну, это уж вам лучше знать. Лобанович устремляет глаза куда-то в пространство и молчит. — А вы мне все же не ответили на вопрос, — не отступает учительница. — Если парень начинает рассказывать девушке о своей любви к другой девушке, это означает, что он переносит свою любовь на ту, которой рассказывает. На лице Ольги Викторовны мелькает радость. — Это правда? — Думаю, что правда. — Но это в том случае, когда рассказчика не тянут за язык? Лобанович помолчал. — И это правда. Ольга Викторовна в свою очередь опускает глаза и задумывается. — А если бы девушка рассказывала парню о своей любви к другому, то и тогда была бы правда? — Правда осталась бы правдой. — И такой вывод делаете вы из собственного опыта? — допытывается учительница с лукавой улыбкой. — Нет, это только теория, и она, думаю, подтверждается практикой. — А что послужило причиной создания такой теории? — Жизнь. Молодая человеческая жизнь. Ольга Викторовна заливается смехом. — Ах вы психолог-сердцевед! — в ее словах слышится скептицизм. Лобанович хитровато улыбается. — У вас, Ольга Викторовна, был такой случай, когда один ваш знакомый поведал вам о своей любви к другой, а вы полюбили его раньше, чем он рассказал вам это. Я не буду спрашивать, было это или нет, так как знаю, что было. Ольга Викторовна приходит в замешательство и слегка краснеет. Лобанович делает вид, что не замечает этого. — Черт знает что вы плетете! Хватит об этом! — говорит она. — Не затем пришла я к вам, чтобы говорить о любви. Она, кажется, разозлилась на свою слабость, ведь у нее к нему есть нечто более важное… — Знаете, коллега, что я хотела вам сказать? — Нет, не знаю. — Так вот. Вошла я в одну революционную организацию, имею там знакомства. И вам непременно надо связаться с нею. Лобанович молчит, о чем-то думает. Он и сам знает, что рано или поздно, а стать ближе к какой-нибудь революционной организации ему придется. Он чувствует, что надо сделать какой-то новый шаг в жизни, важный и небезопасный шаг. И теперь как раз наступает решающий момент. — Разумеется, связаться с организацией надо, — наконец говорит он. — Непременно надо! — подхватывает Ольга Викторовна. — Все, что есть здорового, честного, должно выступить на борьбу с самодержавием и вести ее организованно: ведь реальная сила только и может быть создана тогда, когда будет крепкая организация и когда работа будет вестись по строго определенному плану. Организация поможет вам и литературой, и деньгами, и живым советом. Организация поддержит вас, за ее спиной вы будете чувствовать себя увереннее и смелее. А теперь как раз идет собирание революционных сил, эти силы растут, крепнут, идет широкая подготовка к вооруженному восстанию, и недалеко время, когда вспыхнет революция. Хныкать в такое время над военными поражениями самодержавной России просто смешно. Чем больше этих поражений, тем шире будет расти недовольство, тем больше шансов на революцию, на ее победу. — И вы верите в близкую победу революции? — Я уверена в этом, — горячо отвечает Ольга Викторовна. — Может, вы больше в курсе дела, если так глубоко верите в революцию и в ее победу. Я же, признаться, не разделяю полностью этой веры, ибо для меня неясны две силы в государстве, от которых и будет зависеть все, — крестьянство и армия. Меня глубоко взволновал один факт и заронил сомнение в мою душу. Летом довелось мне ехать по Полесской железной дороге. На одном небольшом разъезде я остановился, и мне пришлось остаться там дня на два. Проходил царский поезд. На протяжении всей железной дороги стояла охрана. Впереди стояла цепь войск, за ней тянулась линия полицейской охраны и третий ряд — охрана крестьянская. Никого и близко не подпускали к железной дороге. Задержали все движение. Царских поездов было два; в одном из них ехал царь, но в каком — никто не должен был знать. Представьте же себе, когда проходил царский поезд, крестьяне по добровольному почину высыпали из деревень и становились на колени за этими тремя линиями охраны. И заметьте — такие случаи имели место не только здесь, но и в других губерниях. — Андрей Петрович! Стоит ли придавать этому значение? Начнется революция, и все изменится внезапно и стихийно. И тот, кто становится теперь на колени перед царским поездом, пойдет с дубиной на самого царя. Во время революции настроение изменится быстро. А войско, армия, вы думаете, целиком стоит на стороне царя? — Этого я не знаю. — В том-то и штука, что вы многого не знаете. Понизив голос, Ольга Викторовна тихо добавляет: — В армии ведется работа, и почва для этой работы имеется. Революция приближается, и она заявит о себе так громко и неожиданно, что земля задрожит и небу жарко станет. Лобанович слушает и удивляется, как много революционного запала в этой смуглой девушке со стрижеными волосами и как горят ее глаза. Ему неловко перед ней: ведь где-то там, на дне его души, шевелятся робость и сомнение, чего нот, как видно, у нее. — Так, — говорит он. — Ну что ж, в добрый час!.. Так вы, Ольга Викторовна, помогите мне, познакомьте меня ближе с организацией, чтобы можно было попасть на собрание, кое-какие знакомства завести. — С великой охотой! Я так и знала, что вы это сделаете, — говорит она, и удовлетворение отражается на ее лице. Поздно вечером Ольга Викторовна идет в свою школу. — Ну, я вас немного провожу. Когда они отправляются в дорогу, на выгоне напротив окон квартиры учителя тихо проползает сутулая человеческая тень и скрывается в темном закоулке, оставаясь незаметной для них. Далеко за переездом, возле самого села, учитель останавливается. — Ну, Ольга Викторовна, теперь вы, можно сказать, и дома. Бывайте здоровы! — Андрей Петрович! А вы ночуйте у меня. Зачем вам идти так поздно? — Не так уж и поздно. Пока вы приготовитесь ложиться спать, я буду дома. — А почему вы не хотите ночевать? — Я люблю ходить ночью — это раз. — И боитесь сплетен — это два. — Ну, пусть будет два, — соглашается Лобанович. — Ну, как знаете… Оно, может, и действительно не стоит давать пищу для сплетен. Только мне жалко, что вы будете из-за меня трепаться еще целый час. — Э, Ольга Викторовна, все равно трепаться придется, так лучше начинать понемногу теперь. Они простились. Только сейчас, оставшись один, Лобанович почувствовал всю глушь и затаенную, глубокую тишину осенней ночи. Низко к земле склоняются черные кусты рядом с гатью. Сдавленные тяжелим, густым мраком, они напоминают какие-то странные большие кочки. А дальше ничего не видно. Земля закрыта черным плотным пологом. На небе ни звездочки. Седые тучи нависают низко-низко и еще увеличивают темноту. Видать, собирается дождь. На переезде Лобанович останавливается. Слышится далекое грохотанье поезда. Учителю становится веселее, и этот грохот кажется ему близким и милым. Далеко-далеко выплывают из мрака два огонька, словно глаза доброго друга. Кажется, они стоят на одном месте, не двигаются, но железные колеса все отчетливее выстукивают свою однообразную песню. Эти два огонька и это громыханье, оживляющие ночную глушь, невольно напоминают Лобановичу то неведомое, новое, приближение чего уже слышат чуткие уши этих загнанных в темные норы людей. XXVI С крутой излучины возле села Высокого, где Пина поворачивает в сторону заречных болот, очень хорошо видна южная часть Пинска. Огромный белый монастырь, построенный иезуитами в XVI веке, и монастырский дом, где прежде жили монахи, а теперь помещается духовное училище, возвышаются над гладью болот, составляя самый крайний южный выступ Пинска. Чем-то грозным и угрюмым веет от этих старинных стен; монастырь имеет вид неподкупного стража отживших религиозных традиций старины. Как нерушимая скала над морем, стоит над болотами этот молчаливый великан, оглядывая необъятные просторы Пинского Полесья на далекие десятки верст. Холодная строгость стиля и гордая мощь взлета монастырских башен приковывают к себе внимание и производят необычайно сильное впечатление. В ясные весенние либо летние утра и вечера, когда воздух, напоенный сыростью, так чист и прозрачен, монастырь виден особенно отчетливо. Тогда он кажется совсем близким, хотя до него отсюда будет верст пять. Его величественные порталы резко вырисовываются на фоне розовато-синего неба, и нельзя не заглядеться на него. Всякий раз, когда Лобанович идет из волости по над Пиною, ему бросается в глаза этот монастырь, и какое-то странное впечатление производит он на учителя, воскрешая в памяти события исторического прошлого, борьбу двух вероисповеданий, из которых ни одно не сделало людей счастливыми. Прошли века со времени основания монастыря, много людских поколений сошло с арены жизни, а эта громадина стоит и стоит и долго еще будет стоять, станет свидетелем уже новой борьбы за новый порядок жизни, где на первом плане будут реальные интересы людей. Лобанович не может забыть последний разговор с Ольгой Викторовной. Они условились встретиться вечером в субботу возле монастыря на пристани. Здесь неподалеку находится квартира, где изредка происходят тайные, подпольные собрания. В одном из таких собраний вскоре и он примет участие. Сказать правду, Лобановичу немного страшновато. Происходит новый поворот в его жизни. Скоро он пойдет по дороге, где так много опасностей, где на каждом шагу его может подстерегать беда. В его воображении рисуются аресты, остроги, ссылка. С того времени как начал учитель вести свою тайную работу, он постоянно ощущает беспокойство, тревогу. Если ему случалось видеть в селе какого-нибудь полицейского чиновника, невольно думалось, не по его ли делу заявился сюда представитель власти. Нервы все время были немного напряжены, и он стал подозрительным и осторожным, особенно когда узнал, что о его поведении уже ходят в селе разные слухи. Но понемногу он привык к мысли, что может попасться, что его арестуют, и перестал этого бояться. Наоборот, временами арест казался ему привлекательным, не лишенным своеобразной прелести. Почему же и не потерпеть за правду? Почему не испытать судьбу "крамольника"? Почему не изведать тюремной жизни? Ведь тюрьма — это школа, где жизнь познается наиболее глубоко и быстро. Кроме того, во всем этом есть еще сладость борьбы, риска. Ты знаешь, что за каждым твоим шагом следят, что, если все откроется, тебя будут ловить, будут судить, но ты также можешь не поддаваться, выкручиваться, вести настоящую борьбу за свое право жить на воле. Занимает мысли и предстоящая встреча с таинственными людьми, с которыми он никогда прежде не встречался. Он только читал о них, слышал издалека и преимущественно из уст тех, кто их ненавидел, считал самыми большими преступниками на свете. Он чувствует глубокое уважение к ним, даже некоторый страх перед ними. Кто такие они, эти люди? Чем они живут? О чем думают? В его представлении все эти люди — герои, на которых можно смотреть только с великим уважением. В субботу перед вечером, закончив работу в школе, он собирается в дорогу, на всякий случай припрятав в тайничок все, что при известных условиях могло бы стать уликой против него. Запирает квартиру на ключ и идет выгоном на дорогу. Осенний мрак надвигается быстро, сужая горизонты и наваливаясь на онемелые дали. В крестьянских дворах снуют люди, делают свои хозяйственные дела, заканчивая заботы короткого дня. Лобанович минует выгон, выходит в ноле. Здесь он чувствует себя немного свободнее, спокойнее, — по крайней мере никого поблизости не видать. А Лобановичу не хотелось бы теперь встретиться с кем-нибудь из своих знакомых, вступать в разговор, выдумывать причины своего позднего путешествия в Пинск, хотя их можно легко придумать не один десяток. Но на дороге тихо и безлюдно. Вот он минует Альбрехтово, где раскинулось огромное поместье пана Скирмунта, где работают его сукновальня, литейная мастерская, винокуренный завод. Возле поместья, словно копны сена, разбросаны по полю довольно высокие концы — земляные насыпи, где хранится картошка, заготовленная для производства водки. Неподалеку от дороги начинается огромное гумно, крытое камышом. Гумно тянется от дороги до самой Пины, его длина саженей двести. За Альбрехтовом, уже возле самого города, видна небольшая деревенька Леща, где есть церковка и поповская усадьба. Уже темно, но широкие кроны высоченных лип и вязов еще довольно отчетливо вырисовываются на сером небе. Миновав арестный дом, — причем Лобанович оглядел его очень внимательным взглядом, — учитель вступил на территорию Пинска и пошел по мощенной булыжником Купеческой улице. Здесь было довольно пустынно и глухо. Время от времени застучат по мостовой сапоги прохожего, скрипнет калитка, и снова все умолкнет, словно скованное этим густым мраком. Пройдя несколько улиц и переулков, Лобанович направляется на пристань, стараясь обходить более оживленные и шумные улицы. По дороге попалось ему несколько будок — пунктов полицейской стражи, возле которых обычно стояли либо ходили городовые в клеенчатых плащах. "Что бы ты делал, братец, если бы знал, куда я иду? — думал Лобанович, минуя сонных, медлительных, привыкших к своей службе городовых. — Наверно, зашевелился бы живей", — и еле приметная усмешка пробегает по его губам. Не доходя до центра города, Лобанович поворачивает в глухой переулок, ведущий в сторону пристани. Присматривается к людям, которые обгоняют его. Не шпик ли это? Ему кажется, что эти люди-собаки нюхом чуют его крамольные намерения. На пристани он снова чувствует себя свободнее. Широкая, длинная, ровная пристань аккуратно выложена гладкими каменными плитами и залита асфальтом, обсажена двумя рядами каштанов. Так же в два ряда выстроились здесь скамейки на ровном расстоянии одна от другой; есть где посидеть в хорошую погоду людям, когда они устанут, прогуливаясь. Пристань крепко сжимает левый берег глубокой и спокойной Пины. Холодные серые волны реки тихо всхлипывают, бьются о гладкий каменный берег, приглушенным голосом переговариваются о чем-то с камышами на другой стороне, слегка покачивают пароходы и пароходики, дубы и чайки, густо облепившие пристань. Медленно движется Лобанович в сторону монастыря. Угрюмым и страшным кажется теперь древнее монастырское здание, окруженное мраком осеннего вечера. Его центральная часть то здесь, то там выступает из темноты белыми пятнами — это падает свет от окон и фонарей, — а порталы и башни расплываются во мраке. Ольга Викторовна немного опоздала. Рядом с ней стоял незнакомый высокий парень. — Познакомьтесь, — говорит она. Лобанович и незнакомый парень молча здороваются. — Вы давно здесь? — спрашивает учителя Ольга Викторовна. Лобановичу показалось, что она старается говорить тихо. Должно быть, этого требует осторожность. — Уже с полчаса. — Он хочет придать своему голосу бодрый, веселый тон. — А вы не соскучились без меня? — так же весело говорит и Ольга Викторовна. — Ой, как еще соскучился! Хотел уже бросаться в Пину, но побоялся, что будет холодно. Она тихо шепчет ему на ухо: — Болтайте всякие глупости. Чем глупее, тем лучше. Начали вы очень хорошо. Их обгоняет какой-то человек. Может, это самый обыкновенный прохожий, а может, и шпик. Минуты через две снова проскользнула рядом фигура. Лобановичу показалось, что это тот самый человек, который недавно их обогнал. — Пойдемте, господа, подзакусим в ресторане! — громко говорит незнакомый парень. Они направляются на людную улицу, где светло и шумно, и проходят один квартал. Незнакомый парень круто поворачивает в переулок. Идут долго, минуют улицы и переулки и снова выходят к монастырю, теперь уже с другой стороны. Незнакомый парень останавливается, пропускает вперед Ольгу Викторовну и говорит: — Заходите! Лобанович с учительницей входят в тесный, слабо освещенный дворик. Прямо перед ними несколько древних, пришедших в упадок домиков жмутся друг к другу. Ольга Викторовна и Лобанович подходят к одному из этих домиков и останавливаются на крылечке. Ольга Викторовна стучит. — Кто? — раздается из-за двери. — От Бориса, — отвечает учительница. Дверь открывается. Они входят в комнату, довольно просторную, но обставленную бедно. Сбитый, облезший диванчик, голые стены, если не считать гитары на одной из них, несколько стульев, небольшой столик, на котором тускло горела простенькая лампа, — вот и вся обстановка. В комнате сидели три человека. Лобанович вслед за Ольгой Викторовной по очереди поздоровался с ними, причем никто своей фамилии не называл. Только Ольга Викторовна назвала незнакомых Лобановичу людей по именам: товарищ Глеб, Соломон, Гриша. Все они еще молодые парни, и определить их профессию было трудно, — видимо, рабочие. Самым солидным и самым интеллигентным из них выглядел Глеб. Он носил пенсне, имел небольшую рыжеватую бородку, аккуратно подстриженную, и держался наиболее независимо и спокойно. По всему видно было, что он самое авторитетное здесь лицо. Лобанович беглым взглядом окинул комнату с ее убогой обстановкой и сосредоточил все свое внимание на этих молодых, совсем незнакомых ему хлопцах. Представление о действительности и сама действительность часто разные вещи. Образы "крамольников"-революционеров совсем не такими рисовались Лобановичу. Перед ним были обыкновенные люди, без романтики и демонизма, с виду хилые и слабые, одеты еще беднее, чем он сам. Ему показалось, что его новые знакомые чем-то обеспокоены. Неужели они боятся? Было как-то неловко, тесно и как бы душно, а вообще неприятно и излишне торжественно. Гриша подходит к Глебу, они о чем-то разговаривают. Соломон подсаживается к Лобановичу. — Вам, товарищ, впервые приходится быть на таких собраниях? — Первый раз, — отвечает учитель. — А вы уже давно работаете учителем? — Третий год. — Ну, а скажите, как настроено крестьянство? — Разные у них бывают настроения. Дать огульную характеристику довольно трудно. Через несколько минут из другой двери показывается высокий молодой парень, тот самый, который вел их сюда. Он пошептался о чем-то с Глебом. Лобанович тем временем немного освоился и с интересом ждал, что будет дальше. — Товарищи! — говорит Глеб. Голос у него звонкий, глаза веселые и смелые. Он привычным движением руки поправляет пенсне и продолжает: — Нам, думаю, интересно будет услышать небольшую информацию с места от нашего нового товарища. Эти слова адресовались Лобановичу. Он почувствовал то же самое, что чувствует не совсем хорошо подготовленный ученик, когда его неожиданно вызовет учитель. Четыре пары глаз поднимаются на Лобановича. Он приходит в некоторое замешательство, но его выручает Ольга Викторовна. С чисто женским тактом она выводит соседа из довольно неприятного для него положения. — Я думаю, — говорит она, — моему коллеге интересно было бы сначала войти в курс дела. Не лучше ли будет, если товарищ Глеб сам сделает информацию иного порядка? — Наше сегодняшнее время, к сожалению, ограничено, и это сделать сейчас как раз неудобно. Нам нужно принять инструкции к моменту дня, ну, на ближайшие дни, — отвечает Глеб. Затем, как бы экономя время, он обращается к Лобановичу: — Нам известна ваша работа, я с удовольствием приветствую вас, товарищ, как нашего единомышленника, хотя официально вы у нас не числитесь. Глеб сказал несколько слов о той революционной деятельности, которую надо проводить теперь, похвалил Лобановича и дал высокую оценку его работе. Это придало учителю смелости, и он попросил слова. Речь Лобановича была вначале немного путаная, слова не слушались его, и язык ворочался не так, как полагается. Но потом он оправился и даже оживился, когда высказывал свой взгляд на расширение пропаганды среди крестьян через сельских учителей. — Как мне думается, до сих пор еще очень мало внимания обращалось на нашего брата учителя со стороны революционных организаций. Между тем сельский учитель — единственный человек среди крестьянства, который мог бы вести работу. А для этого нужно только расшевелить, объединить в свои учительские организации разбросанных по глухим уголкам учителей. Тогда можно подготовить в должной степени народ к революции. Эти слова находят здесь сочувствие, что поднимает дух Лобановича. И Ольга Викторовна радуется за него: ведь это же ее кандидат! На прощание ему дают листовки и брошюрки, адреса квартир и приглашают в дальнейшем держать связь с Глебом. Ольга Викторовна остается ночевать у своих знакомых, а Лобанович, щедро наделенный нелегальной литературой, плетется по опустевшим улицам и переулкам, боязливо приглядываясь и прислушиваясь к затаенной ночной тишине. Выйдя за пределы города, он вздыхает с облегчением и чувствует себя свободнее и увереннее. XXVII Ясно видно, что Иван Прокофьевич, казенный лесничий, не в духе. Не час, не день, даже не десять дней, а целые месяцы хмурится его крутой лоб, сердито свисают длинные усы, а из быстрых глаз сыплются искры. Даже ругань его, обычно дружеская, добродушная, веселая, брызжет теперь настоящей злостью, рассыпается круглыми, ядреными словами под высокими, широковерхими липами и вязами казенного парка. Хоть уже и холодно, но Лобанович нарочно открывает форточку в окне напротив парка казенного лесничего, чтобы услышать эту брань. Это даже и не брань, а дискуссионная речь Ивана Прокофьевича на социально-политические темы. И тут не важно, возражает ли ему кто или нет, — важен только сам предлог для такой дискуссии. У лесничего давно накипело на сердце, и ему необходимо излить свое возмущение неспособностью больших и малых чиновников, необходимо испепелить огнем своей ненависти это ничтожество, которое начинает добиваться каких-то своих прав, выползает из норы на видное место. Он не может примириться с тем печальным фактом, что на Руси перевелись "богатыри", что некому спасать ее. Не важно, как реагирует на его слова слушатель, соглашается с ними или нет, — ему просто нужен живой свидетель его возмущения. А если этот свидетель какой-нибудь полешук из Выгонов или из Высокого или кто-нибудь другой, даже из числа интеллигенции, иногда, не дождавшись конца излияний лесничего, потихоньку скроется, просто сбежит, лесничий еще некоторое время продолжает шуметь. А когда заметит, что его слушатели — липы и вязы, беспокойно глянет по сторонам, как потревоженный коршун. Порой он на этом и кончает. Все зависит от того, в какой степени излито возмущение. Если же возмущение слишком велико, он идет искать нового слушателя, чтобы закончить дискуссию. Пружинистой походкой срывается с места, решительно направляется в сторону школы, к плетню. Там есть перелаз. Иван Прокофьевич поднимает полы черного ярославского кожуха, забрасывает сначала одну, потом другую ногу — гоп! — и вот лесничий уже на территории школы. Посреди школьного огорода он немного задерживается, раздумывая, куда направиться. Опять-таки дальнейшее поведение лесничего зависит от степени его возмущения. Иногда он минует школу и идет дальше: ведь учитель занят, хотя с ним поговорить удобнее всего. Во-первых, он умеет слушать, вставит слово, реплику подаст, ну, словом, помогает высказаться до дна; во-вторых, он такой человек, с которым приятно поговорить о войне: оба они в курсе военных дел, оба имели одинаковые взгляды на исход войны, хотя они здесь здорово обманулись; в-третьих, учитель такой человек, из которого может выйти толк, если его надлежащим образом направить в нужную точку. И лесничий много потрудился, давая соседу надлежащее направление: посылал ему "Новое время", Розанова, Лютостанского, а из художественной литературы — Мельникова-Печорского, которого лесничий ставил на самое первое место среди русских писателей, так как романы "На горах" и "В лесах", по его мнению, не имели равных себе. Возмущение Ивана Прокофьевича на этот раз так велико, что он идет в школу. Сначала заходит в кухню. — Здравствуй, Ганна! — как из пистолета выпаливает Иван Прокофьевич слова приветствия. — Здоровеньки булы! — кланяется Ганна. — Ну, как живут байстрюки твои? Ганна что-то отвечает, но он не слушает, пользуется случаем, чтобы сорвать хоть на ком-нибудь свою злость. — Ну, не сукин это сын? Разве это человек? И это отец? Хотя бы копейку прислал на сына, прохвост! Ну, он вырастет, — и показывает пальцем на маленького Кирилу, — что же из него будет? Куда он денется? Красть начнет либо возьмет новую моду — в революцию пойдет! Ведь теперь такие вот сморкачи, — палец лесничего направляется на Юсту, — начинают бунтовать, учиться не хотят, против директора выступают. Чаще их розгами лупцуй! Не жалей прутьев! Не дашь им лозы, когда лоза по ним плачет, — сама от них плакать будешь! Выпустив таким образом часть паров своей злости, лесничий заходит в квартиру учителя. Пока учитель не придет на перемену, Иван Прокофьевич, как тигр в клетке, ходит по комнате, смотрит вниз, заложив руки за спину. На его лице отражаются то ехидный смех, то злость, то ирония, то сарказм. Время от времени с губ срывается короткая брань. Как только лесничий увидит учителя, лицо его вдруг принимает спокойное, обычное свое выражение, но лишь на самое короткое время, необходимое для того, чтобы поздороваться с Лобановичем. — Ну что, — спрашивает Иван Прокофьевич, — школа ваша еще не бастует? — А зачем ей бастовать? — А как же! Пошли забастовки среди детей. В Пинске вон реальное училище забастовало — давай им свободу! Приготовишки митинговать пошли. "Долой, говорят, директора и учителей!" Ходят и папиросы курят… Ну, что вы на это скажете? После коротенькой паузы, набрав воздуха в легкие и вдруг переменив выражение лица, Иван Прокофьевич понесся, как испуганный норовистый конь, кроша и калеча все на своей дороге: — А наши эти пентюхи, администрация, начальство это, с позволения сказать, и губы свесило!.. — Лесничий также оттопыривает свою нижнюю губу, чтобы показать, какой вид имеет перепуганное начальство. Лобанович не может сдержаться и покатывается со смеху. — Чего вы смеетесь? — Очень уж вы картинно рассказываете, Иван Прокофьевич, — не переставая смеяться, отвечает Лобанович. — Так ведь это же правда! Головы потеряли! В штаны напустили! А этот наш… полицмейстер! Жаба облезлая! Либерал! Вы знаете, прокламации ему в карман мазурики напихали! И это уездный начальник полиции! Стыд! Гнать таких в три шеи, чтоб воздух не портили! Над бочками начальником поставить! Тьфу!.. Дубовые головы! Взбешенный Иван Прокофьевич едва из кожи не лезет. Он весь в движении, все его тело негодует, возмущается — язык, губы, нос, брови и лоб, глаза и уши, руки и ноги. Его слушатель не выдерживает и снова начинает смеяться. Лесничий сердито глядит на него. — Да тут и смешного ничего нет! — Ну как же не смешно, Иван Прокофьевич: такая шишка, полицмейстер, — и вдруг начальник над бочками! — Сволочи, говорю вам! Шкуры продажные! В то время, когда государству нужны твердые люди, их нигде нет, они увядают, никнут, прячутся, притворяются, что ничего не знают и ничего не видят. Разве можно допустить, чтобы какие-то несчастные сопляки осмеливались добиваться каких-то там свобод, говорить об ограничении власти монарха! — Ничего не поделаешь, Иван Прокофьевич, стихийно выливается возмущение угнетенного… — Ерунда! — гремит лесничий. — Какая стихийность? Какое возмущение? Кто угнетен? У нас в России большая свобода, чем в любом конституционном или республиканском государстве. Вы околпачены крамольной печатью. Разве вы этого не знаете? Русскому человеку теперь нельзя слова сказать, ему зажимают рот, высмеивают, ретроградом называют. Сев на этого своего конька, Иван Прокофьевич разливается бесконечным потоком слов. Возражать ему — все равно что в стену горохом стрелять; никаких аргументов он знать не хочет и не слушает, малейшая попытка вступить с ним в спор — это только подливание масла в огонь. Лобанович терпеливо выслушивает лесничего, хотя за стекой дурачатся, шалят дети так, что школа ходуном ходит. Замкнув круг своих аргументов и излив злость на евреев, в чьих руках вся пресса, Иван Прокофьевич снова набрасывается на полицмейстера, никак его забыть не может: — И эта облезлая жаба говорит мне вчера: "А вы там, Иван Прокофьевич, агитацию ведете среди крестьян!" Это я веду агитацию? Ну, слыхали вы? — Ну, это он, наверно, только шутил, — заступается за полицмейстера учитель. — Да хотя бы и шутил! Как он осмеливается сказать мне это публично? Думал дать в зубы, да скандала не хотел поднимать. А стоило бы. Лесничий немного успокаивается. Видимо, ему стало теперь легче, он высказал то, что сильнее всего грызло его. — Ну, извините, — наконец говорит он, — у вас там эти сорванцы шеи себе ломают, а я вас задерживаю. Лесничий подает руку и уходит, а учитель еще долго посмеивается, вспоминая, что полицмейстер обвинял лесничего в агитации среди крестьян. "В случае чего лесничий закинет за меня словечко", — говорит сам себе Лобанович. И не один Иван Прокофьевич выбит теперь из колеи, дыхание революции и ее грозный размах чувствуются всеми. Каждый новый день приносит вести, что революция растет и вширь и вглубь. И самое главное — бунты в войсках и крестьянское движение. Дьячок Ботяновский ходит да прислушивается, но сам говорит мало. Он только трясет головой и вздыхает: — Охо-хо! До чего дожили! Иногда, встретив кого-нибудь из обедневших хозяев, усмехается и спрашивает: — Может, вам уже и поп с дьячком не нужны? Отец Николай человек дипломатичный. Он осторожненько и в завтрашний день заглядывает, а если встретит человека, чье сочувствие на стороне революции, тихонько пошепчется с ним: — Хотят отобрать землю у духовных? Пускай берут! Пусть мне назначат жалованье. Зачем мне земля? Одни только заботы и неприятности с нею, а пользы нет. А мужику земля нужна. Зачем же этот лишний предлог для неприязни? Вот, посмотрите, — отец Николай показывает руки, — сам работаю, мозоли натер на этой земле… Пусть берут ее! Имеют право! Хитрый человек отец Николай, угождает и богу и мамоне. — Наибольший отклик на революционные события можно услышать в волости. Захар Лемеш революции не сочувствует, он возмущен ею. У него в голове не вмещается: как это можно пойти против начальства? И где это видано, чтобы люди могли жить без начальства? — Хорошо! Ну вот, скажем, перестали слушать в волости старшину, подати не платят, недоимки не несут и новобранцев не дают. Так что бы тогда было? Рунда! Посмотреть на дело более глубоко старшина никак не может. Он только чувствует, что добра от революции ему не будет. Вот писарь — тот, шельма, разбирается. И поговорить с ним приятно, ведь слова писаря по душе Захару Лемешу. — Ну, как ты смотришь, писарь: скинут нас, брат, с тобой? — начинает старшина. Правда, он не верит, что их скинут, но ему хочется, чтобы писарь высказал свой взгляд на события. Писарь сдвигает густые брови, глаза его грозно сверкают, насквозь, кажется, пронзят каждого, кто осмелится тронуть его и старшину. — Кто скинет нас? — спрашивает писарь. — Ну, кто же? Забастовщики, демократы! — А холодная для чего? А зачем казаки? Прислали же в Пинск сотню казаков. Так, брат, всыпят, что неделю своим стулом не сядут. Пусть только заворошится кто! На лице старшины расплывается довольная улыбка. — Казаки — народ ловкий, умеют досады дать, — соглашается он. А писарь приходит в раж: — Да я сам возьму нож и пойду резать этих демократов. Резать буду направо и налево! Дай только мне нож!.. Писарь стискивает зубы и сжимает кулаки, а старшина весь светится от радости. — Герой наш писарь, ей-богу, герой! Позиция сельского старосты Бабича не такая определенная, он вообще больше молчит и слушает. Но оставаться совсем в тени он считает неудобным, и когда ему приходится бывать в обществе особ официальных, он в некоторых местах беседы качает головой, иногда с серьезным выражением лица, а иногда с улыбкой, в зависимости от обстоятельств. Вообще же Бабич и по служебному и по социальному своему положению как бы некая промежуточная планета, которая ощущает на себе влияние соседних планет. В "сборной" разговоры немного иные. Заядлыми политиками проявляют себя дед Пилип и возчик Авмень. Опять-таки и здесь первая роль принадлежит Авменю. Всякий раз, особенно возвратясь из Пинска, он поражает своих слушателей какой-нибудь неожиданной новостью. — Ну, скоро будет конец брюхачам! Под "брюхачами" Авмень понимает всех панов и чиновников. Объяснять это не нужно, все знают, кто такие брюхачи. Дед Пилип вперяет в Авменя свои острые, колючие глаза. И глаза его, и нос, непомерно длинный и красный, изрытый мелкими дырочками, как ствол очищенной от коры березы-чечетки, и вся фигура деда Пилипа — воплощение жадного интереса, внимания. Он весь как бы превращается в вопросительный знак. — Ну? — удивляется он. — Кончается их панованье. Губернаторы и те хвосты поджали. Свобода, брат, пошла! Каюк министрам! — И министров не будет? — Все будет отменено! — Кому же тогда подати платить будем? — И податей не будет. Сами будут люди на себя работать. — А как же начальство? — спрашивают Авменя. — Начальство остается без подначальных, никто его слушать теперь не хочет. — Неужто начальства не будет? — Будет, но другое. Прежнее начальство назначалось, а новое выбираться будет. — И земского будут выбирать? — Если нужно будет, выберут. Но их не любят что-то. Захочет ли кто земским быть? — Почему не захочет! — говорит дед Пилип. — В начальники, верно, каждый попрется. Xa! — взмахивает он руками. — Вот, ядри твою утку, какие времена приходят! Если во время таких рассуждений проходит поблизости писарь либо старшина, разговор обрывается — ведь начальство таких разговоров не любит. XXVIII Приходит в школу Аксен Каль. В руках у него бумажный свиток, обернутый газетой. И вид у Аксена радостный, светлый. Такой вид бывает у того, кто долго чего-то ищет, несмотря ни на какие преграды и на полную, казалось бы, безнадежность этих поисков, и наконец находит. Аксен развертывает свиток и показывает учителю план. На плане сняты крестьянские земли и смежные владения пана Скирмунта. — Это такая правда и справедливость на свете!.. Глаза Аксена загораются огнем ненависти. — Вы видите, кому принадлежат заливы по плану и кто ими пользуется? Злосчастные заливы, из-за которых Аксен Каль так много судился, ходил, добиваясь законного права на них, в плане значились на крестьянских землях. — Привести его сюда, ткнуть носом в план, а потом утопить прохвоста в этих заливах! — Ничего, Аксен, будет и на нашей улице праздник. Настает час расплаты за издевательства над народом. Дымом и огнем полетят в небо панские палаты. И уже начали лететь. — Сжечь! Сжечь и сровнять с землей, чтобы и следа их не осталось! Наконец Каль переходит к практическим вопросам — что и как делать теперь. — А крестьяне знают про этот план? — спрашивает учитель. — Завтра будут знать все. — Собирайте тогда сход, решим на сходе. Выступать надо дружно и всем вместе. Через два дня собрался сход. Никогда еще школьные стены не видели такого многолюдного, бурного, тревожного схода. Все, что накопилось за долгие века унижений, обид, несправедливостей, теперь всплывало со дна крестьянской души и объединяло толпу в нечто целое, слитное, сплоченное единой волей, единым желанием. Среди сотен белесых и темных голов, волосатых и лысых, видна и голова старосты Бабича. У этого тихого, ласкового человека, умеющего так хорошо слушать, теперь строгий, озабоченный вид. Видно, что-то тревожит его. Пристало ли ему приходить на этот сход, как особе официальной?.. Нехорошо занимать такую двойственную позицию, сидеть между двух стульев! Старшины здесь нет. О, старшина сюда не пойдет! И церковный староста Крещик также не пришел. Да и многих здесь нет. Но то все люди зажиточные, любящие потереться возле начальства, а здесь как раз противоначальнические действия могут иметь место. Грозный вал крестьянских восстаний прокатился по необъятным просторам царской России, скованной острогами и цепями неволи. Пламя пожаров, багровые клубы дыма окрасили в кроваво-красный цвет холодное осеннее небо. Извечная крестьянская жажда земли и неумирающее стремление к свободе слились в один глухой, могучий порыв, неудержимый вихрь, сметающий все на своем пути. Бросают паны имения, как крысы подожженную мельницу, удирают в города, крича о спасении и рассказывая об ужасах, чинимых "мужиком-зверем". И вот сейчас такие "мужики-звери" собрались в школе. Между собой, дома, они не раз втихомолку обсуждали события последних дней, а теперь на сходе нужно все это оформить. А для законности они и старосту Бабича пристегнули сюда. Гудит сход, как темная пуща под напором бури. Отдельных слов не разобрать, один сплошной, густой рокот наполняет школьный зал. Учитель и Аксен Каль входят в школу. Толпа смолкает: начинается акт большой общественной важности. Сотни глаз подняты на этих двух человек. — Громада! Приступим к делу! — Голос у Аксена звонкий, необычно торжественный. — А-ру-ду-ду-ду-д-ум! — катится неясный гул из толпы, изредка прерываясь отдельными словами. Сход выражает согласие приступить к делу. — Мы пришли не в волость, где обычно собираются сходы, а в школу, потому что учитель — наш человек, он за нас, а за это дело не возьмется ни писарь, ни старшина, никто другой, ведь они нам не сочувствуют, они служат нашим врагам! — говорит Аксен. — Босяки! Наживаться только умеют нашим трудом! — слышится голос. — Мы будем просить учителя помочь нам, чтобы все это оформить и сделать, как нужно. — Просим! Просим! — гудит сход. Из толпы незаметно протискивается низенький, щуплый полешук средних лет, с бородкой, похожей на пучок мха, растущего на коре старой березы. Он подходит к учителю и тихо говорит: — Вы думаете, мы не знаем, кто наш враг, а кто друг?.. Вы моему Алесику подарочек сделали, купили сироте рубашку. А поп, писарь, земский начальник — это грабители, шкуру готовы содрать с нас, но мы с ними расправимся! Учителю некогда разговаривать с ним — сход ждет услышать его слово. Дело, для решения которого созвано это собрание, всем известно: надо что-то предпринять с этим паном Скирмунтом, надо так или иначе рассчитаться с ним. Лобанович чувствует всю необычность и напряженность обстановки, непримиримое, боевое настроение схода. Он чувствует также и свою ответственность, моральную ответственность перед этим взбудораженным народом, готовым сейчас на все: грабить, жечь, резать, — такие примеры ему известны. В то же время учителю надо выполнить свой революционный долг. И посоветоваться не с кем. А ведь осмотрительность особенно необходима теперь, когда притихшая было полицейщина начинает поднимать голову и чинит кровавую расправу с крестьянством, восставшим против панов. Взволнованный и бледный, берет слово учитель: — Граждане! Всем ясны и понятны ваш гнев и возмущение. Сотни лет жили мы под панским гнетом. Нас не считали за людей, мы терпели издевательства и бесконечные обиды. Крестьянин на земле, рабочий на фабрике работают на богачей. Паны и богачи живут в роскоши, а вы — в темных и тесных халупах, копаетесь, как черви, в земле, и нет вам ни жизни, ни доли. Разве это справедливо? Может ли так продолжаться? Кто же вступится за нас? Кто принесет нам избавление от этой тяжелой недоли? Если мы сами не поможем себе, никто нам не поможет. Вы только подумайте: маленькая горсточка дворян и богачей села вам на шею, захватила лучшие земли, живет вашим трудом — и вас же мучает, чинит несправедливости, загнала вас в норы, в щели, сделала вас невольниками. Почему? Потому что в их руках власть, суды, армия. Они дурманят вам головы при помощи церкви и школы, вдалбливают вам, что так и должно быть, пугают вас карами в пекле, чтобы вы были послушными и покорными, обещают вам рай на том свете, чтобы самим вольготнее жилось на этом. Надо понять, кто нами командует и почему, надо громко заявить о своих правах и поддержать эти права силой. Что же для этого нужно? Надо соединиться в один тесный союз, в один коллектив и выступать сообща, дружно, сплоченно. Только тогда вы будете непобедимыми, ибо кто же тогда выступит против вас? Войско? Но ведь оно составляется из ваших сыновей, и не для того нужно оно, чтобы бить своих отцов и братьев. Эта немного окольная дорога-речь начинает, как замечает оратор, утомлять сход. Людям нужно услышать об имении пана Скирмунта. Лобанович берет со стола план. — Вот вам, граждане, пример того, как несправедливо обходятся с вами. На этом плане заливы и прибрежный луг принадлежат вам, но почему-то они очутились в руках пана Скирмунта. Вы за них судились, но ничего не высудили. Даже хотели царю подавать прошение, но и из этого ничего не вышло бы — ведь и царь за панов стоит, а не за вас. — Голову оторвать толстопузому черту! — Сжечь его поместье вместе с ним и со всем его семенем! — гудят злобные голоса. Возмущение крестьян растет. Оно может привести к попытке разгромить и поджечь имение. А это даст начальству "законное право" жестоко покарать крестьян как грабителей и насильников. — Граждане! С вами обошлись несправедливо. Но не поддавайтесь злобе и не делайте того, о чем впоследствии придется пожалеть. Надо все трезво, спокойно взвесить, рассчитать. Прежде всего я спрошу вас: будете ли стойкими и твердыми, если случится какое-нибудь лихо? Или будете сваливать с себя вину на кого-нибудь другого за свои поступки? Вопрос, брошенный в толпу так прямо и неожиданно, заметно остудил жар крестьянской злости. — Вас мы не выдадим! — слышится голос из толпы. — Я за себя не боюсь, — отвечает оратор, задетый этим искренним заявлением. — Я только хочу предостеречь и напомнить вам, что нужно сначала спокойно обсудить это дело, а потом уже действовать, и действовать организованно и дружно, чтобы ваши поступки действительно были революционные и сознательные. Староста Бабич смотрит на учителя, кивает головой: правда все это, надо подумать, обсудить. — Правда, правда, — вслух говорит он. — Давайте же сделаем так, чтобы было, как говорится, и здорово и сердито и чтобы нас не могли подковырнуть легко и просто. Сход внимательно прислушивается к словам учителя. — Я думаю, — продолжает он, — сначала послать Скирмунту наше требование, оно у меня написано, и я прочитаю вам его. Учитель берет заранее заготовленную петицию — эта форма обращений, протеста довольно часто применялась тогда — и читает: "Гражданину Скирмунту в Альбрехтове от граждан сел Выгоны и Высокое Петиция Несправедливость, которую чинили веками крестьянству помещики и чиновники, и то тяжелое положение, в котором очутилось оно в результате этой несправедливости, вынудили крестьян самим взяться за дело уничтожения этой несправедливости! Повсюду в России поднялось движение крестьян на почве земельных отношений с помещиками. Это движение, как вам, вероятно, известно, часто принимает грозную, нежелательную для вас форму, так как доведенное до крайности крестьянство не имеет другого выхода. Воздерживаясь от применения таких крайних средств, мы, граждане сел Выгоны и Высокое, напоминаем вам, что затоны и сенокос на Пине, согласно плану, утвержденному Межевой комиссией 18.. года, значатся в нашем владении. Между тем этими нашими угодьями незаконно пользуетесь вы. Однако в нашей тяжбе с вами за эти угодья суд стал на вашу сторону. На основании вышеизложенного мы требуем: 1. Отказаться от незаконного пользования нашими затонами и сенокосом. 2. Как вознаграждение за это пользование передать нам часть вашего имения, что примыкает с одной стороны от Пины к дороге и с другой — к имению Альбрехтово. 3. Если наше законное требование вами не будет принято во внимание, мы будем вынуждены употребить другие средства". С большим вниманием выслушали крестьяне эту петицию. — Граждане! Согласны вы предъявить эти требования Скирмунту? — Согласны! Подать! Подать! — гудит сход. — Если так, то подписывайтесь. Крестьяне двинулись к столу и мозолистыми, загрубевшими пальцами выводили свои фамилии или просто ставили крестики, а в конце бумагу скрепил печатью староста Бабич. Выбрали трех делегатов, которым поручили передать петицию пану Скирмунту. — Если пан вернет нам затоны, мы принесем самой лучшей рыбы нашему учителю за хлопоты, — говорит дядька Есып. Скирмунт — влиятельный и богатый помещик. Это чувствуется во всей его преисполненной важности фигуре. Его имение одно из лучших в Пинщине. И среди помещиков и среди начальства он уважаемая персона. Он лично знаком с губернатором. Приглаженный и прилизанный, важно сидит он в своем пышном кабинете за богатым столом, курит дорогие сигары. На революцию смотрит свысока: не слишком ли много возомнили о себе эти хлопы? Его золото хранится в надежных банках, поместье, строения и имущество — все застраховано. Он ничего не боится. Сидит, просматривает счета, составляет проекты, как расширить свои предприятия, вообще "работает". Труд крестьян и труд рабочих — это труд рабочей скотины, а он работает головой. В его хозяйстве живут и кормятся сотни людей, он "дает" им хлеб, и они за это должны быть ему благодарны. В дверь кабинета осторожно и почтительно стучит чья-то рука. — Проше! — бросает пан Скирмунт. Входит перепуганный главный эконом. В руках у него лист бумаги. — Ясне пане! Какую мерзкую бумагу подали пану эти хамы из Выгонов и из Высокого! Пан Скирмунт берет петицию, вскидывает на нее глаза. На лице у него презрительная улыбка. — Гм! На равную ногу со мной становятся: граждане пишут гражданину! Пан Скирмунт выше поднимает свои закрученные, пышные усы. Читает. Ироническая улыбка не сходит с панских губ. Время от времени он качает головой. Наконец улыбка исчезает, глаза становятся злыми. — Заложить бричку и пару лошадей! — приказывает он. Окончив чтение петиции, пан Скирмунт сразу наметил план действий. Он знает, что нужно делать в таких случаях. Пан Скирмунт едет в Пинск. Надо же потешить маршалка. Надо поднять на ноги начальство. И пан Скирмунт завертел машину. XXIX По вечерам, окончив занятия в школе, Лобанович выходил порой на прогулку, чтобы побыть на свежем воздухе. Было у него излюбленное местечко, куда он обычно и отправлялся, когда хотелось ему остаться наедине с самим собой. Место это — проселок за Выгонами, который тянется рядом с железной дорогой, где стоят две ветряные мельницы. Здесь совсем тихо, особенно когда стемнеет. И что еще нравилось ему здесь — это скорый поезд, идущий из Лунинца в Пинск. Верстах в пяти отсюда, миновав Заозерье, железная дорога делает поворот, и с проселка очень хорошо видны огни поезда. В этих ярких, движущихся огнях было что-то необычайно привлекательное, волнующее. Сколько раз он видел их, и всегда они казались ему символом торжествующей, вечной жизни, милой, чарующей улыбкой озаряющей угрюмый, молчаливый мрак Полесья. На этот раз он пришел сюда, чтобы проверить сведения об одном очень важном событии. Днем пронесся слух, что началась гигантская всеобщая забастовка, что революция достигла наивысшего напряжения, что уступки, сделанные царем, не удовлетворили восставший народ. Невольно какой-то страх охватывает душу перед величием, грандиозностью борьбы. Чем все это кончится? Каков будет результат этой борьбы? Лобанович знает, в какое время проходит здесь поезд. Это время приближается. Учитель внимательно вглядывается в то место, где обычно появляются огни. Но их не видно. Может, потому, что слишком непроницаем густой мрак, смешанный с сырым туманом. В этом мраке растворяются земля и небо, никнут огни. Он смотрит на село: видны ли огни в окнах? Они почти не видны, только светло-желтые отсветы тускло мелькают вдалеке. Он снова смотрит на железную дорогу и прислушивается. Вокруг могильная тишина, все словно онемело либо вымерло. Подходит еще ближе к железной дороге, снова вслушивается — та же тишина. Смотрит на часы, осветив их спичкой, — прошло полчаса после того времени, как обычно проходит скорый поезд. Значит, правда забастовка началась! Прошло несколько дней напряженного ожидания. Обычная деревенская жизнь выбилась из колеи и остановилась, а если кое-где и двигалась, то двигалась, как повозка, в которой сломалось одно колесо. Старшина Захар Лемеш теперь нигде не показывается, его авторитет как начальника упал на все сто процентов. И он больше занят своими хозяйственными делами, чем делами волостного правления. Надел серую свитку, подпоясался поясом потуже и ходит, немного пригнувшись, чтобы меньше бросаться людям в глаза. Его мысли порой идут в необычном направлении. Он думает, что ничего прочного нет на свете и что даже его старшинство имеет свое начало и свой конец. Без конца конец. Старшина мысленно говорит себе: "Э, матери его барабан!" Эта "барабанная мать" и есть тот мостик, который пролегает между старшиной и обыкновенным человеком, каковым в перспективе и придется стать Захару Лемешу. Писарь Дулеба хоть немного и притих, но все еще храбрится. И не писарство дорого ему — плевать он хочет на него и плюет, — ему важен самый принцип: ну, что будет, если эти социалисты возьмут верх? Пропадет Россия! Он не поколебался в своих убеждениях, даже увидев бурливый поток манифестантов на улицах Пинска, когда полиция трусливо попряталась. А старшине сказал: — Ничего, Захар, перемелется — мука будет. — Либо мука, либо мука, — вздыхает старшина. — Обожди немного: я слыхал, холод становится на ноги, сожмет он, брат! Да так сожмет, что от твоих забастовщиков и перьев не останется. — Что ты говоришь? — радость отражается на лице старшины. — А вот увидишь! Не видать также Ивана Прокофьевича, и голоса его не слышно. Никуда не ходит, дома сидит, ему противно смотреть на всю эту "мерзость". "Шумят, кричат сами не знают что. Перевелись люди на русской земле. В либерализм играть начали. Сволочи!" И тут же он впервые выругал царя: "Идиот!.. Да и что с него возьмешь, если ему бог мозгов пожалел?" В поповском окружении также шушукаются, забившись в свои уголки. Здесь особенно возмущает всех тот факт, что в городе служанки забастовали и матушка, жена соборного попа, вынуждена сама мыть пол и ходить с корзинкой на рынок. Только дьячок Ботяновский не потерял головы и первый высказал мысль, что это за грехи посылает бог такую кару. В связи с тем, что поезда не ходили и газет не было, эти люди заменяли собой газеты: по их поведению и по их лицам можно было судить о том, как проходит революция. И пришел такой день, когда Лобанович загрустил: он услыхал веселый голос Ивана Прокофьевича: — Гэ, сукины сыны! Восстание подняли? Да что ты против войска сделаешь… Нет, брат, выше пупа не прыгнешь! И все, кто был придавлен и загнан в щели революцией, теперь ожили и высоко подняли головы. Победившее царское правительство готовилось копать могилу революции, мобилизуя для этого карательные воинские части и суды. Полиция и соответствующие органы власти зашевелились. В тот вечер, когда после десятидневного перерыва загромыхали на железной дороге колеса вагонов, зашла к Лобановичу Ольга Викторовна. — Невеселые новости, Андрей Петрович. Забастовка окончилась, восстание задушено, города залиты кровью. Идут аресты. Печаль и тревога охватили Лобановича. — Ну что ж, надо считаться с фактами. Но следы этой революции никто не сотрет в истории, — отвечает он. — О нет! — подхватывает Ольга Викторовна. — И вешать нос на квинту нечего! Все эти вести, видимо, больно ранят ее, но она старается не поддаваться грустному настроению. — И в Пинске аресты начались. Арестованы Глеб и Соломон, помните их? — Арестованы? Жалко хлопцев! — Я им завидую: пускай бы и меня арестовали. — Ну, в этом радости не очень много. — Знаете, а в Пинске слухи ходят, что школа ваша костер революции и будто вы собирались или собираетесь с крестьянами громить какого-то пана Скирмунта? — Ну, там из мухи слона сделали! Лобанович рассказывает, как было дело. Ольга Викторовна с любопытством слушает, глаза ее веселеют. — А знаете, — говорит она, — в случае чего у вас есть большой козырь: можно осветить дело так, что вы сдержали крестьян, предотвратили разгром поместья и пролитие крови. И вам нечего бояться. — Я не боюсь. Почему? А вот почему: я давно подготовил себя к худшему, и если со мной случится, ну, то, что с Глебом и Соломоном, это для меня не будет неожиданностью, и арест меня не пугает. Наплевать! — Ну, об аресте нечего думать. — Может, так, а может, и нет. Все мы под полицией и жандармами ходим. — Это верно… А я все эти дни была в Пинске, школу свою совсем забросила, ну ее к черту! Вся моя учительская работа в последние дни состояла в том, что я собирала взрослых и читала им всякую нелегальщину. — Теперь, Ольга Викторовна, надо вам немного поостеречься, а то и до вас доберутся. — А черт их бери! Знаете, мне жалко будет, если нам придется разлучиться. — Если меня заберут, буду утешать себя тем, что меня жалеет такая славная девушка, как вы. — Ох, и злой же вы человек! Не хочу больше с вами оставаться! Поднимается, собирается уходить. — А я вас не пущу. Посидите еще. Она меняет тон, вздыхает. — Ох, Андрей Петрович! И не хочется идти, но нужно. Проводите меня, если не ленитесь. Они выходят. На железной дороге прощаются. Ольга Викторовна идет быстро, ни разу не оглянувшись назад. Лобанович стоит, смотрит ей вслед. Хочется догнать, еще пройтись с нею. На поле надвигается мрак, и фигура учительницы сливается с темнотой. Лобанович идет назад. Размышляет о последних событиях. В тот вечер, когда загрохотал первый поезд, Захар Лемеш шел из волости. Настроение у него было приподнятое — он услыхал сегодня хорошие новости. Лемеш даже посмеивается про себя. "Голова этот мой писарь! — думает старшина о Дулебе. — Все выходит так, как он говорил!" Когда же до ушей старшины донесся с железной дороги грохот поезда и послышался гудок, Лемеш остановился, послушал, а затем заговорил громко, уже настоящим своим старшинским голосом: — Дурни, дурни! И как они могли осмелиться пойти против царской власти?! Этот прорыв глухой тишины на железной дороге послужил как бы отверстием, через которое и полезли разные события. Исподтишка они подготавливались и прежде, но теперь развитие их пошло более быстрым ходом. Лобанович чаще замечает какие-то таинственные тени под окнами своей квартиры. Начинает присматриваться. Ясно, что он на подозрении и за ним следят. Следит понемногу полиция, следят люди из поместья пана Скирмунта, присматривается к нему и дьячок по своей доброй воле. Эта слежка началась с того времени, когда пан Скирмунт передал написанную Лобановичем петицию пану маршалку. В связи с этим созывается специальное совещание, с участием полицмейстера и казачьего офицера. Маршалок, очень толстый, неповоротливый человек, вроде гиппопотама, негодует: — Радуйтесь, господа! Под самым носом у нас замышляются события революционного порядка, вернее сказать — революционной категории. Читает петицию. — "Граждан"… Обратите внимание: "Граждан"! Нет, видите ли, больше мужика, а есть только "граждане", которых обижает, эксплуатирует… и… какая там еще у них терминология?.. "Гражданин" Скирмунт! А? Как вам нравится? Такая наглость! — Беспримерная наглость! Прохвосты! — раздаются голоса. — Установлено, кто писал это милое послание? — спрашивает казачий офицер. — Просветитель народа, он же педагог! — иронизирует маршалок. — Сергей Петрович, — обращается он к инспектору, — это ваше сокровище. Инспектор Булавин конфузится за свое "сокровище". — Я со своей стороны расследую степень его участия в этом беззаконии, — оправдывается он. — За это, разумеется, мы его по головке не погладим, — говорит полицмейстер. — Но согласитесь, господа, что его вмешательство имело и свою положительную сторону: эта петиция спасла от разгрома пана Скирмунта. И так представил мне это дело лесничий Иван Прокофьич. Он прямо сказал: "Да вы поблагодарите его за эту петицию". Возмущение против автора петиции заметно утихает. Только один прокурор сохраняет строгость, свойственную его профессии. — Кто б он ни был и чем бы ни руководствовался, все же он человек опасный, крамольник, это ясно, пройдоха, не лишенный дара юридического крючкотворства, правда наивного. Такие "ходатаи" правительству не нужны. Тем временем, не дождавшись ответа на петицию, крестьяне созывают новый сход. Считая, что "закон" ими соблюден, они выносят новое постановление — приступить к пользованию затонами, которые по плану принадлежат им. Человек двадцать крестьян, взвалив невод на сани, выходят к затонам. Медленно, не торопясь принимаются за дело. Прорубают лед и забрасывают невод. Работа идет весело, дружно. Вытаскивают первый невод — еще веселее становится у них на душе. Если дело и дальше так пойдет, они сегодня возвратятся домой с богатым уловом. После полудня у них уже было три бадьи рыбы. А рыба — как на заказ: лини и щуки, да все порядочные. Прямо охота берет ловить еще. Приготовились забросить невод в новую тоню, размотали его, тянут. Дядька Есып последнюю льдину из проруби вытаскивает, глядь — из-за сухого высокого тростника человек тридцать казаков на конях вылетают! И как подкрались они так ловко, незаметно, дьявол их знает. Раз — и окружили! — Крамольники! Бунтовщики! Для вас уже царские законы не законы? Своевольничать? Бунтовать? Строг был казачий офицер. У дядьки Есыпа с перепугу выпала трубка из зубов в полынью. — Клади невод в сани! — командует рыбакам офицер. Мокрый невод и три бадьи улова взвалили на сани. Мрачные, встревоженные и возмущенные такой несправедливостью, плетутся крестьяне под казачьим конвоем. Их ведут берегом Пины, возле Высокого, чтобы все видели их позор и поражение. Тем временем в школе хозяйничает полиция. Налетела из парка Ивана Прокофьевича и окружила школу. Учеников отпустили, учителя приглашают в его же квартиру. — Ничего не найдете, — говорит приставу Лобанович. — Заранее все припрятали? — спрашивает пристав и усмехается. Порылись немного, а потом приказали учителю одеваться. — Так бы и говорили сразу! Лобанович собирается. Сборы его невелики. Арестованных крестьян вывели на выгон. Сюда сбежались люди, заполнили весь выгон. — Расходитесь! Расходитесь! — командует полиция и расталкивает толпу. Аксен Каль молотит на гумне. С цепа срывается било. Аксен поднимает било, выходит во двор, чтобы починить цеп. Услыхав на выгоне необычный шум и крики, он бежит туда с цепом в руке. Подходит к "линии оцепления". Казачий офицер рекой разливается, произнося речь-назидание, пересыпая ее "сволочью", "крамольниками" и другими страшными словами. — Если бы вы так храбро японцев брали в плен, то были бы молодцами, — говорит Аксен казакам. Офицер поворачивает злое лицо в сторону Аксена. — Что ты сказал? Рассвирепел и Каль: — Сказал, что вас японцы били и гнали, как собак, а вы приехали сюда на безоружных мужиках отыгрываться. Мгновение — и офицер выхватывает саблю. Высоко взлетел блестящий клинок — и… трах. Офицерская сабля отлетает далеко в сторону, выбитая из рук мужицким цепом. Еще мгновение — и этот же цеп гладко пристает к деликатной офицерской фигуре. Свалился бы офицерик с коня, но казаки поддержали. Остальные начали в толпу с конями кидаться. — Бери его! Бей! — кричит озверевший от злости офицер. Аксена бросаются ловить, но он исчезает, словно какой-то злой дух. И никто не знает, как все это произошло. А кто и знает — не говорит. Толпу разогнали. Несколько человек подмяли лошадьми. Арестованных крестьян и учителя ведут выгоном, а затем поворачивают налево, на дорогу в Пинск. Дьячок Ботяновский стоит сбоку. Провожает глазами эту процессию и говорит, обращая свои слова к учителю: — Да, сосед, ничего нет тайного, что не стало бы явным. И всякую гордыню наказует господь. Менск, 1926–1927 Книга третья На росстанях Часть первая Верхань I Паровоз тронулся с места и поспешил дальше, набирая скорость и оставляя за собой густые клубы дыма. Лобанович постоял минуту, провожая глазами поезд, привезший его в этот тихий уголок, где начнется для него новая жизнь. Промелькнула мысль, что исчезнувший за поворотом железной дороги поезд положил собою рубеж между тем, что было прежде, и тем, что будет впереди. Как только Лобанович взял свои чемоданчики, чтобы идти с ними на станцию, к нему подбежал подвижной крестьянин средних лет, в заплатанной сермяжке, из-под которой вылезал такой же поношенный кожушок. Пытливые серые глаза крестьянина на мгновение остановились на Лобановиче. И выражение лица и вся фигура крестьянина свидетельствовали о том, что он готов оказать услугу хорошему человеку. — Вам далеко? — спросил он Лобановича. — В Верхань. — В Верхань? Тогда пойдем со мной: я живо отвезу вас! — обрадовался крестьянин и, не ожидая согласия, решительно взял чемодан из рук учителя и собрался завладеть и другим. — Возьмите один, а другой понесу я. Лобанович был доволен, что все устроилось так быстро, мысль о подводе еще в поезде беспокоила его. Прошли здание станции, очутились на небольшом дворике, где стояло несколько подвод. Крестьянин живо потрусил к своим саням, взбил солому, усадил учителя, а сам быстро подобрал сено из-под коня, поправил сбрую, взял вожжи, вскочил в сани, вытащил из соломы кнут, взмахнул им, чтобы придать резвости лошадке, и крикнул: — Но, орел! Все это он сделал так быстро, что трудно было проследить за его движениями. Видно, торопился он с умыслом, чтобы не дать своему седоку опомниться и не выпустить его из рук. Лошадка не очень старалась оправдать почетный титул "орла". Она вздохнула по-лошадиному и, медленно ступая, потащила на косогор сани с седоком, его чемоданами в со своим хозяином. — Взнуздай коня, а то, смотри, разнесет, — крикнул вдогонку другой подводчик, которому не удалось залучить пассажира. Крестьянин хитро оглянулся. — Взнуздай свою тещу, — ответил он насмешнику. Всползая то на один, то на другой сугроб и ныряя в них, сани выехали на ровную и более укатанную дорогу. Худой мышастый конек приободрился, весело фыркнул и побежал уже по своей охоте. — И правда, конек — орел, — похвалил Лобанович лошадку. Учителю хотелось разговориться со своим подводчиком. Крестьянин быстро повернул голову к седоку. Глава его прояснились, угрюмость и озабоченность исчезли с лица. Видимо, он также обрадовался случаю поговорить. Понравилось, что седок похвалил коня и удачно вызывает на разговор. — Вы кто же будете? — приветливо спросил крестьянин. — Учитель, — ответил Лобанович. — Учитель? — словно удивился крестьянин и еще внимательнее посмотрел на Лобановича. — Знаете, — сказал он, — я так и подумал: "Наверно, это новый учитель". — А почему вы так подумали? И — почему новый? — Как заговорил с вами, так мне в голову и тюкнуло. Едете в Верхань, а из Верхани одного учителя, я слыхал, забирают. Ну, думаю, наверно, вы на его место. — А что, разве в Верхани несколько учителей? — слегка удивился Лобанович. — Два, два, пане учитель! Школа большая, в двух домах помещается, да еще есть квартира для учеников, что приходят из других деревень. — Вот как? Это для меня новость. Лобанович не знал, как отнестись к такой новости. Может, хорошо, а может, и нехорошо, что в одной школе два учителя. Из дальнейшего разговора выяснилось и сколько верст до Верхани, — а их оказалось восемнадцать, — и сколько дядька Ничыпар Кудрик — так назвал себя крестьянин — возьмет за подводу. Дядька Ничыпар оказался человеком покладистым, настолько покладистым, что Лобанович решил накинуть ему еще один рубль сверх уговора, хотя этих рублей у него было не так много, — приятно доставить человеку хоть небольшую радость. Дорога то поднималась на пригорки, то спускалась в ложбины, открывая перед учителем все новые в новые Картины. Местность эта резко отличалась от полесской равнины, с которой свыкся молодой учитель за годы своего пребывания в Полесье. Но короткий зимний день был хмурым. Неприветливое и холодное небо, сплошь застланное белесыми облаками, низко нависало над просторами земли, придавая им угрюмый вид, накладывая на них печать унылого однообразия. Все это отражалось на настроении учителя. Не радовали взор близкие и далекие крестьянские усадьбы, разбросанные на заснеженных просторах полей то хуторками, то небольшими деревеньками. Неприветливо выглядели заваленные снегом низкие крыши, почерневшие стены хат и окна, плотно выбеленные зимней стужей. Эта стужа, казалось, еще ниже пригибала к земле человеческие жилища. Над хатами кое-где поднимались деревья. Оголенные, лишенные листьев вершины их придавали пейзажу еще большую угрюмость. Лобанович ощущал в сердце тоску о Полесье, о тех образах, что остались далеко позади. Он вспоминал выгоновскую школу, учеников, знакомых крестьян, с которыми он сдружился и расставанье с которыми оказалось таким внезапным и даже трагичным. Счастливая случайность помогла Лобановичу выпутаться из неприятного дела, угрожавшего ему тюрьмой либо высылкой. Начальство само не знало, как отнестись к Лобановичу за написанную им петицию. Может, действительно эта петиция предотвратила разгром панского имения? И учителя отпустили на волю, прочитав ему соответствующую нотацию и ограничившись переводом в другую школу на противоположном краю Беларуси, сказав: "Иди и больше не греши". И вот в эту школу он теперь и едет. А все же интересно, что это за школа и каких людей встретит он на новом месте? II Миновав панский двор со старинным парком, с почерневшими от времени строениями, дорога в последний раз спустилась с горки в широкий овраг, заросший мелким ольшаником, пробежала через мостик, под которым протекала небольшая речушка, и снова поспешила вверх на противоположный склон оврага. Здесь на высокой и довольно широкой площадке и нашло себе тихое пристанище село Верхань. Лобанович внимательно окинул его взглядом. Село растянулось в одну длинную линию, километра на полтора. В одном его конце, здесь же неподалеку, поднимались два школьных здания, а напротив, через улицу, красовался более внушительный и просторный дом волостного правления. Немного в стороне от него стояла простая, но довольно складная церковка в густом венке высоких белых берез. "А здесь, наверно, весной красиво", — подумал Лобанович. Дядька Ничыпар Кудрик повернул лошаденку влево и спустя минуту или две остановился перед высоким школьным крыльцом. Не вылезая из саней, Лобанович достал из кармана четыре рубля — три по уговору и рубль, надбавленный за старание дядьки Ничыпара. Подводчик снял шапку, поблагодарил учителя. — Если понадобится подвода, то накажите мне. Живу я на том конце села, первая хата за домом батюшки. На школьном крыльце они простились. Дверь школы оказалась незапертой. Небольшой и довольно темный коридорчик отделял классную комнату от квартиры учителя. Лобанович немного удивился царившей здесь тишине. Он поставил чемоданы, а сам осторожно открыл дверь в классную комнату. Класс был пустой и холодный. Давно не беленные стены носили на себе следы разных повреждений. Штукатурка во многих местах была отбита, из-под нее светились белые квадраты дранки. Географические карты висели где попало и как попало. Карта Европы, потеряв равновесие, наклонилась одним своим краем к самому полу, который напоминал лицо человека, безжалостно изрытое оспой. На полу лежал неровный слой засохшей грязи, принесенной сюда ученическими лаптями, как видно, еще осенью. Лобанович укоризненно покачал головой и вышел из класса. Напротив классной двери была другая, также незапертая дверь — в учительскую квартиру. Лобанович открыл ее, внес свои чемоданчики и остановился возле порога. Дощатая перегородка разделяла квартиру на две довольно просторные комнатки. В противоположном конце первой из них, напротив двери, стоял стол без скатерти, такой же убогий и неприглядный, как и сама эта комната. На столе и под столом валялись крошки, огрызки селедок, корки хлеба и пробки от бутылок. Две пустые бутылки из-под водки сиротливо ютились в уголке за столом. Некрашеный, давно не мытый пол был весь в пятнах и носил на себе следы разной дряни. "Куда же я попал?" — мысленно спросил себя Лобанович. Он подошел к перегородке и толкнул дверь — она с шумом раскрылась. Лобанович увидел деревянную кровать, на которой лежал человек, накрытый с головой дерюгами. Стук распахнутой двери потревожил сон лежащего человека. Он зашевелился, из-под дерюги показалась взлохмаченная черноволосая голова. Лобанович сразу узнал, кому она принадлежит: на кровати лежал местный учитель с громкой фамилией на дворянский лад — Сретун-Сурчик! Он годом раньше Лобановича окончил учительскую семинарию. Лобанович не думал и не гадал встретиться с ним здесь и быть назначенным на его место. Сретун-Сурчик открыл заспанные глаза, удивленно посмотрел на Лобановича и, узнав его, виновато улыбнулся. — Ах ты лежебока! — весело крикнул Лобанович, схватил Сретун-Сурчика под мышки, стащил с кровати и поставил на длинные, тонкие ноги. Хозяин не захотел спасовать перед своим гостем, и они схватились бороться — Сретун-Сурчик в одном белье, Лобанович в зимнем пальто. Гость ловко оторвал хозяина от пола, закружился с ним, потом подставил ему ножку и бухнул его на кровать. — Ты что же это валяешься до такого часа? Пора вставать, да и школу пора освобождать, не то она вся грязью зарастет, — проговорил Лобанович. — Смотри какой ревизор нашелся! — отозвался Сретун-Сурчик. — Ревизор не ревизор, а учитель этой школы теперь я. — Ну, ты еще обожди, — возразил Сретун-Сурчик. — Сход заявление послал в дирекцию, чтобы меня оставили в Верхани. Лобанович поглядел на него и засмеялся. — Жди, тетка, Петра — будешь сыр есть! — И спросил: — За что переводят? В крамольники попал? — Ну, не без этого! — гордо подтвердил Сретун-Сурчик. — Ну, так вот что я тебе скажу: не тешь себя, хлопче, напрасными надеждами, а лучше потихоньку бери шапку в охапку и выбирайся. Или ты думаешь, мне мила твоя школа? Если бы это от меня зависело, я тебя и твою школу за десять верст обошел бы. К сожалению, она сейчас моя. Сретун-Сурчик почувствовал истину в словах Лобановича. — Да, уж правду сказать, я и проводы вчера устроил. Но все же с нагретым уголком жалко расставаться. — У кого из нас не было нагретого уголка? — сказал Лобанович. — Ну что ж, будем нагревать новые. Но скажи ты мне: почему у тебя школа такая запущенная? Что-то не видно, чтобы ты ее согрел. — Революция, брат, — сказал Сретун-Сурчик и махнул рукой. Он начал выбираться из своего логова и приводить себя в порядок. Лобанович смотрел на него и посмеивался. — Революция, говоришь? — проговорил он. — Правда, революция сокрушает и сметает все на своем пути, но это не значит, что вокруг нас должны быть грязь и мусор. Скрипнула дверь, и в квартиру вошел невысокий, слегка рябоватый молодой человек. На его губах, прикрытых рыжеватыми усиками и немного вздернутых к носу, засветилась улыбка. Это был Антипик, другой учитель верханской школы. Говорил он немного в нос. Во время разговора язык его как бы цеплялся за что-то во рту и порой прищелкивал. Если люди придумали, хоть и не точно, как передать на бумаге тот звук, которым человек останавливает лошадь, то гораздо труднее записать прищелкивание языка Ивана Антипика. "Близкими друзьями с ним не будем", — подумал Лобанович после первого же знакомства с Антипиком. Из разговора с ним Лобанович узнал, что занятия с двумя младшими группами Антипик начал только после зимнего перерыва. Что же касается учеников старшей группы, с которыми занимался Сретун-Сурчик, все они, как сообщил Антипик, убеждены, что в этом году никто из них не будет представлен к выпускным экзаменам. На другой день Сретун-Сурчик выехал в свою новую школу. III Лобановичу запали в память слова Антипика о разговорах, ходивших среди учеников по поводу экзаменов. Он решил приступить к занятиям на третий день. Его сердце болело за учеников, которых волновал вопрос об окончании школы. Он их не знал, и ему хотелось поскорее их увидеть. Но сперва нужно было привести в порядок школу, очистить ее от грязи. Сторожиха, низенькая, сухонькая, подвижная старуха, познакомилась с новым учителем еще в первый день его приезда. Она вначале украдкой, исподтишка, но очень внимательно разглядывала его. Лобанович обратил внимание на ее озабоченное, невеселое лицо. Видимо, она жалела прежнего учителя, к которому привыкла за три года. Бабка Параска — круглая бобылка, не имела ни мужа, ни семьи, и называла себя "самосейкой". Она не знала, кто ее отец. А мать, родив Параску вне брака, оставила ее сиротой, когда девочке не исполнилось еще и пяти лет. Всю свою безрадостную жизнь прожила Параска у чужих людей. Единственное, что доставалось на ее долю, — это тяжелый труд на других. Работу она любила и работала честно, — иначе, казалось ей, и жить нельзя. Едва только выехал Сретун-Сурчик, бабка Параска принялась за работу. Наложила дров в печку, подожгла их и завертелась с веником по хате, старательна подметая пол. — Как засядут, так на всю ночь. Грязи понатаскают, набросают огрызков, а ты жди, пока вынесет их нелегкая из квартиры… — укоризненно ворчала бабка Параска. Видимо, она хотела оправдаться перед новым учителем. — А мы, бабка, не будем таких свиней в дом пускать, — сказал Лобанович. Бабка прервала работу, разогнулась. С ее сухого круглого лица сбежали морщинки. Она засмеялась. — Нельзя, паничок, так говорить: ведь это все-таки люди высокие — паны, паничи, — заметила бабка, но, видно, и сама она склонялась к мысли, что это не люди, а свиньи. Лобанович отодвинул стол на подметенное место и сел просматривать школьный журнал, те разделы его, где учитель делает записи, чем занимались ученики в каждый час учебного дня. Внимательно ознакомился со списком учеников. На некоторых фамилиях он останавливался. Они вызывали интерес учителя одним своим звучанием, и ему хотелось посмотреть, что же это за человек, носящий такую фамилию. Всего учеников в двух старших группах, с которыми предстояло вести занятия Лобановичу, насчитывалось около пятидесяти. Почти третью часть их составляли девочки. Это порадовало учителя; он хорошо помнил, что в одной его школе на Полесье девочек не было совсем, а в другой они составляли не более десятой части всей массы школьников. Знакомство с классным журналом показало, что школьные программы не выполнены и наполовину, тогда как большая половина года уже осталась позади. — Вы, паничок, погрейтесь возле печки, а я помою пол, — сказала бабка Параска, придвигая к печке стул. Лобанович сел напротив печной дверки. Дрова разгорелись и весело потрескивали. От огня шло ласковое тепло. — Все хорошо, бабка, только как бы нам и в школе пол помыть? — А вы скажите Пилипу, пускай сходит к старосте, чтобы женщин прислал. Это уже его забота. — Что ни край, то свой обычай, — сказал учитель и попросил бабку позвать сторожа. Пилип, человек средних лет, щуплый, вертлявый, говорил тоненьким голоском, часто смеялся суховатым смехом и при каждом удобном случае сводил разговор к одним и тем же словам о "кватэрке" [Кватэрка — мера вина] горелки. Лобановичу бросилось в глаза, что люди, с которыми он здесь встречался, мелкие, худые, заморенные. Как видно, местные крестьяне жили чрезвычайно бедно. — Ну, Пилип, присядь, погрейся. Поговорим. Сторож неловко помялся, а затем присел на чурбанчик, на который обычно становилась бабка Параска, чтобы закрыть вьюшку. "Недоростки лезут на подмостки", — говорила она в таких случаях. — Давно работаешь сторожем? — спросил Лобанович. — Да уже, должно быть, четвертый год, — ответил сторож. — А сколько платят? — Э-э, какая там плата! — махнул рукой Пилип. — И на кватэрку горелки не выкроишь. — Ну, а в чем состоит твоя работа? — Работы, можно сказать, хватает: дров нарубить, воды натаскать, печки истопить да школу прибрать. — Однако не видно, чтобы школа была прибрана.

The script ran 0.038 seconds.