1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
– Эй, сеньор дон Такой-то, одно слово об одном деле! Как это вы, сын отца великого, чьи героические дела гремят во всем мире, чье имя украсило свой век, намерены похоронить себя в праздности и гнусности?
– Не надоедайте мне, не учите меня жить. Предки мои столько всего насовершали, что мне совершенно ничего не оставили. Ничего мне не надо, не хочу я быть ничем, – твердил тот, ничуть не смущаясь.
Провалился и он – больше о нем ни слуху, ни духу.
Подобным же, вернее, неподобным, манером, исчезали в пещере одни и другие, те и эти, мир безлюдел, а роковая пучина никак не наполнялась, сколько ни валилось в нее званий и состояний. Исчезали там дворяне, титулованные, гранды, даже монархи. С изумлением глядя на одного могучего государя, ему говорили:
– И вы. государь, идете туда же?
– Не я иду, – отвечал он, – меня тянут.
– О нет, оправдание не годится.
Люди достойные, угодив туда, уже ничего не стоили, цветущие таланты увядали, способные становились ни на что не способны. Сперва утехи да забавы, потом бесчестье, с Веселого Лужка в Пещеру Ничто – и вечное забвение! Некий, с виду весьма важный, вельможа уже стоял одной ногой на пороге пещеры, как подошел к нему некто в жесткой, под стать нраву, бородой, человек суровый и дельный, и, удерживая вельможу за полу, передал поручение от государя, предлагавшего вельможе должность посла высшего ранга, которой домогались многие, но вельможа, отклоняя честь, отшутился:
– Не желаю чина, где ждет кручина.
Его снова убеждают – теперь принять жезл главнокомандующего.
А он:
– Прочь с ним! Не хочу ничего, хочу командовать только собою и принадлежать только себе.
– Ну, хотя бы вице-королевство!
– Ничего, ничего не надо! Оставьте меня – хочу весело жить, деньгами сорить.
И, избрав ничто, сам обратился в ничто.
– Ох, и сильна ты, Пещера Ничто, – говорил Критило, – сколько всего глотаешь да пожираешь!
Два плюгавых сморчка – пинка на них жаль! – подталкивали пинками в пещеру людей рослых и взрослых, толпы бесчисленные, ибо бессмысленные, а те от лени и рукой не шевельнут.
– Проваливайтесь, – приговаривали сморчки, – рыцари, красавицы, щеголи, цветущие годы, наряды, украшения, пирушки, прогулки, пляски, забавы – все в Пещеру Ничто!
– О, какая жестокость! – сетовал Критило. – Кто они, эти пошлые негодяи?
– Вон та – Праздность; а этот – Порок; неразлучная парочка.
Услышали странники, как наставлял воспитатель второго сына одной из знатнейших фамилий королевства:
– Помните, сударь, вы можете достичь многого.
– Каким образом?
– Надо пожелать.
– Чего уж там, поздно я, второй сын, родился!
– Восполните это трудолюбием и заслугами, превозмогая мужеством немилость Фортуны, – таков был путь Великого Капитана и других, что сумели опередить обласканных судьбою старших братьев. Как? Вы можете стать львом на поле брани, и предпочли быть боровом в болоте разврата? Слышите? Боевой рог призывает вас, дабы имя ваше огласили трубы славы! Заткните уши для пенья театральных сирен, желающих вас сокрушить, в ничто обратить.
Но юноша, подымая на смех подвиги, отвечал:
– Мне – под пули, на приступы, в походы, когда могу переходить от прогулки к игре, от комедии к пляскам? О нет, не соглашусь ни за что.
– Глядите, вы ничего не достигнете.
– А мне ничего и не надо.
Так и сталось – ничего не надо было, и не достиг ничего.
Зато удались некоторые хлопоты Честолюбивого. Увидел он, как достойный и прозорливый отец послал своего сына, многообещающего юношу, в саламанкский университет, дабы тот, кратчайшим путем науки (да, кратчайшим, ибо путь военной службы – окольный), достиг высокой должности. А юноша, вместо того чтобы слушать лекции, предался утехам и быстро катился вниз, к бесславному пристанищу ничтожеств. Сожалея, чтотак явно губит себя способный юноша, Честолюбивый сказал ему:
– Сеньор законовед, худой путь избрали вы, вместо того чтобы учиться в бдениях просвещать ум и с дипломом Главной Коллегии перейти в Канцелярию или в Королевский Совет, – туда нет лучшей лесенки, нежели студенческая ферула t0! A вы, пренебрегая всем этим, губите драгоценное время, транжирите достояние и обманываете надежды родителей ваших. Поверьте, дурной путь вы избрали.
Предупреждение и горький урок возымели силу – дабы внять правде, тоже ум нужен. Говорят, юноша тот, в трудах неустанных и неусыпных, подымался со ступени на ступень и дошел до Президентского кресла, прославив свой род и край. Но то был Феникс средь стада гусей – куда чаще книгу меняют на колоду, амфитеатр наук на театр комедии, вадемекум [678] на гитару – потому-то Право и судит так криво, Дигесты [679] остаются недегустированными, и юристы эти юрко исчезают в Пещере Ничто, не стоя ничего и не став ничем.
– Я понимаю, – говорил Критило, – что простой человек, плебей устремляется в эту пошлую пещеру, и не дивлюсь – простолюдину и впрямь трудно чего-либо достигнуть, снискать добрую славу, стать знаменитым. Но чтобы люди родовитые, благородной крови, из славных семей, те, кому чуть-чуть потрудиться – и достигнут многого, кому со всех сторон подают руки, кому до славы рукой подать, чтобы такие люди предпочитали погрязнуть в пороке, превратиться в ничто, похоронить себя заживо в Пещере Ничто, – о, это бесспорно жалкая участь. Простые люди сражаются пулями свинцовыми, знатные – золотыми. Знания – у обычных людей серебро, у знатных – золото, а у владык – брильянты. О, сколь многие, не пожелавшие потрудиться на полудюжине курсов, всю жизнь краснели за дюжинные свои познания! Без пользы проведя недолгие годы ученья, утратили они века славы.
Но вот, среди своры подлых служителей порока, могильщиков его жертв, увидели наши странники красавицу неописанную, что, не ведая минуты отдыха, белыми ручками творила черные дела: белее снега, ее ручки завораживали и всех замораживали – стоило ей прикоснуться к самому великому, самому мудрому, самому ученому, и тот превращался в истукана бессмысленного. Ни на миг не унимаясь, валила одного за другим в гибельную бездну презрения: никого не приходилось тащить ни на веревке, ни на канате, хватало одного волоска. И что мудреного? Ведь тащила она под гору! И тем ужасней были чинимые ею опустошения, чем изумительней ее краса.
– Кто она? – спросил Андренио. – Похоже, она намерена истребить весь род человеческий.
– Неужто не узнал? – отвечал заклятый ее противник, Честолюбивый. – Вот до чего докатились! Это главная моя врагиня, кипрская богиня, пусть не собственной персоной, а коварной сиреной; плоть ее, коль не дух. Бегите прочь, иного спасенья нет. Кабы так поступил государь, которого она ухватила лапкой горлицы, а вернее, когтями ястреба, не упал бы так быстро с пьедестала героя, каким его уже прославляли и весьма громко.
– О, какая жалость, – горевал Критило, – что к высокому кедру, к самому пышнолистому дереву, красовавшемуся над всеми прочими, льнет эта бесполезная повилика, тем более бесплодная, чем она краше! Думаешь, она его обнимает, а на самом деле связывает; украшая, сушит; одевая буйной листвой, лишает плодов – словом, в любом смысле грабит, истощает, пьет соки, лишает жизни и уничтожает. Что может быть хуже? А скольким ты вскружила голову! Сколько рысей ослепила, орлов к земле прибила, гордых павлинов заставила опустить чванливый хвост! Скольким мужам со стальной грудью ты размягчила сердце! Что говорить, вселенская губительница мудрецов, святых и героев!
По другую сторону пещеры увидели они злобно глядевшее чудище с ликом личности. Сила его была неимоверная – хватая двумя пальцами и словно бы с отвращением роскошные дворцы, кидало их в бездну Ничто.
– Провалитесь, – приговаривало, – Золотой Дворец Нерона, Термы Домициана, сады Гелиогабала – ничего вы не стоили, ничего полезного не принесли!
Однако этой участи избегли крепкие замки, неодолимые цитадели, воздвигнутые доблестными государями для охраны королевств и обуздания врагов; уцелели знаменитые храмы, обессмертившие благочестивых монархов, и две тысячи церквей, которые посвятил Божьей Матери король дон Хайме [680].
– Проваливайтесь, – говорило чудище, – серали Мурата, дворец Сарданапала!
Но особенно поразило странников то, что чудище точно так же хватало творения таланта и с гримасой презрения кидало туда же. Критило огорчился, видя, что подобная участь грозит одной, сплошь позолоченной, книге, которую чудище намеревалось похоронить в вечном забвении. На просьбу Критило не делать этого, оно с издевкой ответило:
– Э нет, пусть проваливается – сплошная лесть, ни крохи истины, ни смысла!
– Довольно того, – возразил Критило, – что владыка, о коем в ней идет речь и кому она посвящена, даст ей бессмертие.
– Не выйдет, – отвечало чудище. – Ничто так быстро не рушится, как лживая, беспардонная лесть, – она вызывает лишь раздражение.
Швырнуло туда книжонку, а за нею многие другие, приговаривая:
– Туда их, эти скучные романы, бредни больных умов, эти освистанные комедии, напичканные нелепостями и чуждые правдоподобия!
Несколько книжек оно отложило, сказав:
– Эти не тронем, пусть сохранятся для бессмертия, они удачны весьма и забавны своим остроумием.
Критило поглядел на название, полагая, что это комедии Теренция [681], но прочел: «Первая книга комедий Морето» [682].
– Это Теренций испанский, – сказало чудище. – А вот итальянских авторов – туда их!
Критило с удивлением сказал:
– Что ты делаешь? Весь мир будет возмущен – ведь итальянские перья ныне в такой же цене, как испанские шпаги.
– Ну нет! – отвечало чудище. – Многие из этих итальянцев только названия пышные ставят, а за названиями ни правды, ни содержания: большинство грешат вялостью, их писания без перца, они сплошь да рядом лишь портят громкие названия, например, автор «Вселенской ярмарки» [683]. Сулят много и оставляют читателя в дураках, особливо испанца.
Протянуло чудище руку к другой полке и давай с пренебрежением швырять книги. Критило прочитал несколько заглавий, увидел, что то книги испанские, и сильно удивился, тем паче убедясь, что все это историографы. Не в силах сдержаться, он сказал:
– Зачем губить эти сочинения, в коих так много бессмертных подвигов?
– В том-то и беда! – отвечало чудище. – Написанное никак не соответствует свершенному. Уверяю тебя, в мире никто не свершил столько подвигов и столь героических, как испанцы, но никто так дрянно не описывал их, как сами же испанцы. Большинство этих историй подобны жирной ветчине – раз-другой откусишь, и тебя воротит. Не умеют испанцы писать с глубиной и политичным изяществом историков итальянских – какого-нибудь Гвиччардини, Бентивольо [684], Каталина Давила, Сири [685] и Вираго [686] с их «Меркуриями», последователей Тацита. Поверьте, у испанцев не было гения в истории, как у французов – в поэзии.
Впрочем, из некоторых книг оно сохраняло отдельные страницы, прочие же бросало целиком, даже не раскрывая, в бездну Ничто и твердило:
– Ничего не стоит, ничего!
Критило, однако, заметил, что несколько произведений португальских авторов чудище отложило.
– То были великие таланты, книги их обладают и телом и душой.
Изрядно смутился Критило. видя, что оно протягивает лапу к некоторым богословам – как схоластам, так и моралистам и толкователям. Заметив его смятение, чудище молвило:
– Видишь ли, большинство из них лишь перелагают да повторяют то, что уже было сказано. Одержимые зудом печататься, мало добавляют нового, мало, а то и вовсе ничего, не изобретают.
Одних комментариев на первую часть Святого Фомы [687] чудище пошвыряло с полдюжины, приговаривая:
– Туда их!
– Что ты сказал?
– То, что сказал; а вы делайте то, что я сделал. Туда их, эти толкования как эспарто, сухие, оплетающие напечатанное тысячу лет тому.
Что до законников, они летели в яму целыми библиотеками, и чудище сказало, что, будь его воля, сожгло бы их все, кроме нескольких. А уж врачей швыряло подряд – в их вранье, дескать, ни складу, ни ладу.
– Сами посудите, – говорило оно, – даже оглавления не умеют путем составить, а ведь их учителем был сам чудодей Гален.
А пока Критило глядел на дела чудища, Андренио приблизился к устью пещеры и поставил было ногу на скользкий ее порог. Но к нему подбежал Честолюбивый и молвил:
– Куда ты? Неужто и тебе охота стать ничем?
– Оставь меня, – отвечал Андренио, – я вовсе не собираюсь входить, только отсюда погляжу, что там происходит.
Честолюбивый, расхохотавшись, сказал:
– Чего глядеть! Ведь все, что туда попадает, обращается в ничто.
– Ну, хоть послушаю.
– И это не выйдет – что туда угодит, о том больше ни слуху, ни духу.
– Хоть кликну кого-нибудь.
– Каким образом? Ведь там ни у кого нет имени. Не веришь? Сам подумай – от несметного множества людей, что прошли за столько веков, что осталось? Даже памяти нет, что жили, что были такие люди. Известны имена лишь тех, кто отличался в ратном деле или в словесности, в правлении или в святости. А взять пример поближе, скажи-ка – в нынешнем нашем веке, средь многих тысяч, что населяют земной шар в столь многих краях и королевствах, кто имеет имя? С полдюжины мужей государственных и, пожалуй, того менее – мудрых. О ком говорят? О двух-трех королях, о нескольких королевах, да об одном святом отце [688], что воскресил память о Львах и Григориях. Все прочие – для числа, одна видимость, они только поглощают пищу и умножают количество, но не улучшают качества. Но на что ты уставился, ведь ты там ничего не видишь?
– Гляжу, – отвечал Андренио, – что в мире есть нечто, еще меньшее, чем ничто. Скажи, жизнью твоей заклинаю, кто вон те, что даже в царстве Ничто оказались в тени?
– О, – отвечал Честолюбивый, – про ничто можно сказать многое! Они суть…
На сем, однако, с твоего, читатель, соизволения, мы оставим их до следующего кризиса.
Кризис IX. Обретенная Фелисинда
Рассказывают, что некоему любопытному – я бы назвал его глупцом – взбрело на ум отправиться в странствие по земле, и даже вокруг нее, в поисках – чего бы вы думали? – Довольства. Вот пришел он в одну страну и принялся расспрашивать – сперва богатых, полагая, что они-то довольны, ведь богатство всего достигнет и деньги все добудут, но не тут-то было, оказалось, что богачи вечно озабочены и удручены. То же увидел он и у властителей, их жизнь – сплошные огорчения и неприятности. Направился к ученым – те тоже в унынии, сетуют на невезение; у молодых нет покоя, у стариков нет здоровья – словом, все в один голос отвечали, что довольства не ведали и никогда не видели, хотя от стариков слышали, что оно как будто проживает в соседнем краю. Отправился Любопытный туда, опять стал допытываться у сведущих людей, и те отвечали то же самое – в их стране, дескать, довольства нет, но говорят, оно есть в соседней. Так ходил он из страны в страну, и повсюду ему говорили: «Здесь нет, оно там, подальше, еще дальше». Дошел он до Исландии, оттуда в Гренландию, пока не очутился в Туле [689] – шпиле мира, и, услыхав и здесь ту же песню, прозрел наконец и понял, что был слепцом, что пребывал во власти пошлого заблуждения, свойственного всем смертным, – с самого рождения своего ищут они Довольство и никогда его не обретают, переходя из одного возраста в другой, от одного занятия к другому, в постоянной жажде его достичь. Люди одного сословия знают, что у них его нет, но думают, что оно есть в другом сословии, и называют тех счастливцами, а те полагают счастливыми других – так люди находятся во власти всеобщего заблуждения, которое живет и жить будет, доколе будут на свете глупцы.
То же произошло и с нашими двумя, что пошли по миру странниками, по пути жизни путешественниками, – ни в суетном Тщеславии, ни в низкой Праздности не нашли они желанного покоя и посему не избрали себе жилищем ни дворец Суетности, ни пещеру Ничто. Андренио все стоял на пороге пещеры, допытываясь, кто же они, те люди, что проваливаются в Ничто.
– Это людишки, – отвечал Воображала, – которые еще меньше, чем ничто.
– Как это мыслимо? Разве можно быть меньше, чем ничто?
– Вполне.
– Так кто же они?
– Кто? Они – ничтожества, ибо живут ничтоже сумняшеся, называют же их «дрянцо», «мразь», «мерзавчики», «паршивчики». Гляди, гляди на того – как хорохорится, а сам-то с ноготок, а вон тот – ни чела, ни века, а туда же слыть хочет человеком.
– Ну и гадкая козявка вон та, что скачет туда-сюда!
– И знай, сердчишко у нее презлобное. Ты увидишь тут людей из плоти, ставших мумиями, и мумий на месте тех, кому быть бы надо первыми людьми. О, здесь тьма теней без тел и тьма марионеток, от коих и тень сплошная и темь; громкие титулы на пустом месте, пустые звания без знания. Кругом безличные личины и недостойные своей статуи истуканы. Увидишь магнатов, что едят на золоте, погрязших в грязи и навозе порока. Легионы рожденных, не дошедших до жизни, и сонмы умерших, что так и не жили. Вон те были львами, но, залегши в норе, стали зайцами; а те выросли как грибы, невесть как и отчего. Увидишь эпикурейцев, прикидывающихся стоиками, и фанаберию, слывущую философией; издали – слава, вблизи – одни слова. Увидишь, что те, кто наверху, неприглядны, а знатных родов потомки ходят с котомкой; увидишь красавиц, потерявших стыд и вид, и чем краше, тем гаже; увидишь, что слава нетленная не даруется тем, у кого чрево ненасытное, и что самые сытые умирают с голоду; увидишь, что лишь те, кому все нипочем, знают что почем, и что богачами слывут те, у кого даже имя собственное не собственное. Не услышишь «да» без «нет», зато на каждом слове «но». Увидишь, как у беспечных в трубу вылетает весь дом, а то и дворец, и что, кому на все начихать, тех продают чохом. Увидишь немало рубак, что рубят сплеча все, кроме врага, – из-за этаких воинов никак не кончаются войны. Увидишь, что от зелена вина не жди плодов, и что молодо-зелено не всегда дает зерно. Увидишь морщины на незрелых ягодах и хоть иссохшие, но гладкие изюмины. Узнаешь, что удачным мыслям нет удачи и что за острую шутку достается не на шутку, что великие таланты без талана, а у кого избыток книг, тем не хватает знаний. Услышишь галдеж безумствующих и вопли с ума тронувшихся. Кому бы след быть Цезарями, те и следа не оставили, а у старых воинов в доме ни копья. Увидишь всю низость высокомерных и как они чванятся бог весть чем, а вернее, ничем. Искать будешь людей, а встретишь нелюдей, подумаешь – парча, ан то дерюга. У кого золотое сердце, у того нет золотых монет, и не жди почета, коли не знаешь деньгам счета. Дары да подарки не за труды, а задаром. Короче, увидишь, сколь велико Ничто и как тщится Ничто стать всем.
Долго еще говорил бы Честолюбивый, ибо много имел чего сказать о Ничто, но Ленивый прервал его – подступил к Андренио и попытался приступами вялости свалить беднягу в злосчастную пещеру, утопить в топи Ничто. Честолюбивый же, не будь плох, схватил Критило и стал его тащить ко дворцу Суетности, наполняя мозги ветром. То два роковые рифа для старости, две противоположные крайности, в одной грозит гибель от праздности, в другой – от суетности. Единственным спасением для странников было подать друг другу руки, умеряя себя и удерживая один другого на спасительной средине меж пагубных крайностей. Затем, ухватив Случай, который хоть и сед, но не лыс, они с помощью рассудка и благоразумия ушли от грозившей гибели.
Одержав сию победу, они, дабы снискать триумф, направились в извечно царственный Рим, героическую арену бессмертных деяний, венец мира, владыку городов, сферу великих талантов, ибо во все века, даже в самые громкие, могучие орлы летели в Рим шлифовать ум – даже испанцы Лукан [690], Квинтилиан [691], оба кордовские Сенеки [692], бильбилитанцы Лициниан и Марциал [693], – в сей престол светозарный, ибо в Риме сияет – весь мир озаряет; сей феникс времен, ибо другие города гибнут, а Рим возрождается и в веках утверждается; царство всего наилучшего, столица мира, ибо Рим вмещает весь мир. Да, кто видел Мадрид, видел только Мадрид; кто видел Париж, видел только Париж; кто видит Лиссабон, видит Лиссабон, но тот, кто видит Рим, разом видит все эти города и любуется сразу всем миром; Рим – вершина земли и благочестный вход на небо.
Если раньше пилигримы наши чтили Рим издали, то теперь восхищались им вблизи. Прежде, нежели их следы отпечатались на его земле, печать их лобзаний почтила священные пороги; с благоговением вступили они в это поп plus ultra земли и tanto monta [694] неба. Ходили они по городу, дивились его новинкам, что кажутся древними, и древностям, что вечно новы. Любознательную их приметливость приметил некий достойный человек и, учтиво к ним подойдя, осведомился, кто они. После нескольких искусно заданных вопросов он понял, что они странники, а они догадались, что он человек странный, – и впрямь он мог бы давать уроки зоркости самому Аргусу, проницательности – Ясновидцу, предусмотрительности – Янусу, понимания – самому Дешифровщику. И немудрено, ведь то был старый придворный, прошедший немало курсов в Риме, испанец, привитый к итальянцу, иначе сказать, чудо-человек – человек известный и сведущий, обладавший двумя преимуществами – тонким умом и тонким вкусом и вдобавок таким знанием жизни, о каком пилигримы и мечтать не могли.
– Как я вижу, – молвил он, – вы много прошли, но мало продвинулись; прийти бы вам спервоначалу к этому эпилогу политичного мира, вы сразу бы узнали и узрели все наилучшее, добравшись кратчайшим путем до вершины всех достоинств. Знайте, ежели прочие города славятся как мастерские дивных изделий (в Милане куют непробиваемые доспехи, в Венеции делают чистейшее стекло, в Неаполе ткут богатые ткани, во Флоренции гранят драгоценные камни, в Генуе копят дублоны), то Рим – мастерская великих людей: здесь куются умы, оттачиваются таланты, здесь люди становятся личностями.
– И ежели счастливы те, кто живет в больших городах, – прибавил другой римлянин, – ибо в них собрано все лучшее и превосходное, то в Риме живешь две жизни и наслаждаешься многими. Это собрание диковин и средоточие чудес, здесь найдете все, чего ни пожелаете. Одного лишь не найдете.
– И, наверно, это одно, – заметили пилигримы, – как раз и будет тем, что мы ищем. Обычная подлость фортуны.
– А что вы ищете? – спросили у них.
И Критило в ответ:
– Я – супругу.
А Андренио:
– Я – мать.
– А как ее зовут?
– Фелисинда.
– Сомневаюсь, чтобы вы нашли, ибо имя ее сулит блаженство. Но что вам известно о ее местопребывании?
– Она, кажется, живет во дворце посла католического короля [695].
– О, знаю, знаю, он же – король послов! Вы прибыли удачно, а это залог счастья: нынче вечером я как раз туда направляюсь, там собираются блистательные умы, дабы приятно провести время в изысканной академии. Посол – вельможа необычных склонностей, порожденных величием духа. Нередко сиятельные ослы находят приятность в породистых лошадях – иначе сказать, всего лишь в скотах! – другие в борзых – собачья страсть! – иные в собирании досок и холстов – размалеванных предметов! – а кто в драгоценных камнях, и ежели в одно прекрасное утро человечество проснется протрезвев, то все они окажутся неимущими. Тогда как испанскому послу любо окружать себя людьми ума и дарования, быть в общении с личностями – да, о человек; всегда суди по его друзьям.
Итак, придя в сей приют талантов, странники вошли в просторный и богато украшенный зал, театр Аполлона, обитель его изящных Граций и хоры для изысканных его Муз. Большой радостью было для них видеть и узнавать самых даровитых сочинителей нашего времени, людей столь замечательных, что каждый мог бы составить честь века и гордость нации. Придворный называл их по очереди, сообщая нечто о каждом:
– Вон тот, который говорит no-латыни на французский лад, это Баркли [696], осыпанный хвалами за то, что писал не на простонародном языке. А другой, мечущий остроумные инвективы и лучше всех умеющий говорить колкости, это Боккалини. Познакомьтесь с Мальвецци, философом в истории, правителем в пределах самого себя. Вон тот, подлинный Тацит, – это Энрико Каталина. А тот, кто набивает шутками, мемориалами, письмами и депешами золотую ткань своего «Меркурия», это Сири. За ним по пятам идет его антагонист Вираго, менее острый, но более правдивый. Поглядите на итальянского Гонгору, только чуть слабее, имя его Акилини [697]. А тот красноречивейший полиантеист – это Агостино Маркарди [698].
Так назвал он и многих других выдающихся писателей с сильной мыслью и изящным слогом. Вот все уселись и угомонились – взоры со вниманием и ожиданием вперились в Марино, который, исполняя обязанности секретаря, для начала прочитал один из самых знаменитых своих моральных сонетов, начинающийся словами:
Едва родился человек на свет,
Глаза его уже для слез открыты [699].
Правда, он не избежал критики за не вполне удачное заключение – перечислив многие беды долгой жизни человеческой, поэт заключил:
От колыбели до могилы – шаг.
Прочитав сонет, Марино продолжал так:
– Все смертные ищут счастья – верный знак, что ни у кого его нет. Ни один человек не доволен своей долей, ни той, что дало небо, ни той, что сам нашел. Нищий солдат превозносит прибыли купца, а тот – фортуну солдата; законовед завидует простодушному, честному крестьянину, а этот – вольготной жизни придворного; женатый завидует свободе холостяка, а тот – женатому, имеющему любезную подругу. Одни почитают счастливыми других, а те – первых, никто не доволен своей судьбой. Юноша надеется найти счастье в наслажденьях и слепо отдается им, чтобы прийти к прозрению ценою горького опыта; мужчина ожидает счастья от доходов и богатства, старик – от почестей и званий; так переходим мы от одного увлечения к другому, ни в чем не находя истинного блаженства. Об этом весьма остро уже сказал сентенциозный поэт [700], но он только поднял дичь, не убил ее, не нашел решения; отыскать решение предоставляется нынче вашему остроумию. Вот и тема на сегодняшний вечер: обсуждение того, в чем состоит человеческое счастье.
Так закончил речь Марино и обернулся к Баркли – скорее случайно, чем умышленно, – приглашая выступить первым. Испросив позволения у сиятельного хозяина и поклонясь ему и секретарю, Баркли начал так:
– Что до вкусов, я слышал, что о них не спорят и что нечего дивиться ежели одна половина человечества смеется над другой У каждого свой нрав и вкус, посему мне смешны эти хваленые мудрецы, определявшие, в чем счастье, один говорил, что в почестях, другой, что в богатстве; этот – в удовольствиях, тот – в знании жизни; один превозносил науки, другой – здоровье. Повторяю, мне смешны все эти философы, когда я вижу, сколь различны вкусы: ежели тщеславный стремится к почету, распутный смеется и над ним и над его стремлением; ежели скупец мечтает о сокровищах, мудрец их презирает Итак, я сказал бы, что счастье каждого не в том-то или в том-то. но в достижении желаемого и в наслаждении тем, что ему по вкусу.
Рассуждение весьма понравилось, долго раздавались хвалебные возгласы, наконец взял слово Вираго.
– Не надо забывать, господа, – начал он, – что большинство смертных свои вкусы направляют дурно, находя порою удовольствие в вещах низких и разумной нашей природы недостойных. На одного любителя книг сотня любителей карт; этому по сердцу благие музы, тому – коварные сирены Итак, прошу понять, что счастье куда чаще не в том – о нет! – чтобы удовлетворить склонность, тем паче недостойную. Но даже при самом хорошем и возвышенном вкусе человек никогда не бывает доволен, на чем-то одном не останавливается – о нет! – достигнув одного, тотчас пресыщается и ищет другое, само непостоянство свидетельствует о недостигнутом счастье. Казалось бы, сколько счастья даровано людям знатным и могущественным, а вот же сказал о них некто – и метко сказал! – что все они привереды: нынче кривятся от того, что вчера хвалили, завтра хулить будут то, чего добиваются сегодня; каждый день подавай им новенькое, каждую минуту развлекай по-новому.
Этим началом оратор перечеркнул успех первого мнения и подстегнул жажду слушателей узнать его собственное, которое он изложил так:
– Всеми учеными признается правило, что благо состоять должно из всех своих причин, вмещать все свои части, вплоть до ничтожнейшей, – в благе они есть все с избытком, тогда как для зла довольно, ежели нет чего-то одного. И ежели таково требование ко всякому благу, что ж говорить о благе полном и совершенном блаженстве? Приняв как предпосылку сию максиму, рассмотрим ее следствия. Велика ли радость вельможе располагать всеми удобствами жизни, ежели нет здоровья, чтобы ими наслаждаться? Что толку скупому в его сокровищах, ежели он не смеет ими пользоваться? Много ли радости ученому от знаний, ежели нет друзей, чтобы с ними поделиться? Итак, я утверждаю, что не удовлетворюсь малым; я хочу всего и полагаю, что человек, чтобы называться счастливым, должен обладать всем, – лишь тогда он ничего не будет желать. Откуда следует, что блаженство человеческое состоит в совокупности всех так называемых благ – почестей, удовольствий, богатства, власти, силы, здоровья, учености, красоты, изящества, счастья и друзей, с кем можно всем этим наслаждаться.
– Превосходно! – воскликнули многие. – Остальным уж и говорить не о чем.
Но вперед выступил Сири, и все насторожились: как он сию контроверзу разрешит.
– Я вижу, – сказал Сири, – вас привела в восторг эта химерическая гора удовольствий, фантастическая махина благ, но прошу помнить – столь же легко ее вообразить, сколь невозможно обрести. Кто из смертных когда-либо достиг вожделенного сего блаженства? Крез был богат, но не мудр; Диоген был мудр, но не богат. Кто имел все? Но допустим, человек достиг всего – в тот день, когда ему нечего больше желать, он станет несчастен. К тому же есть несчастье от счастья: иные вздыхают и кривятся от пресыщения, им плохо, ибо слишком хорошо. Александр, завоевав весь этот мир, вздыхал по мирам воображаемым, о коих, как он слышал, нес бредни один философ [701]. Нет, я предпочитаю блаженство более близкое и доступное, и посему держусь мнения противоположного, утверждаю обратное. Я отнюдь не согласен, будто блаженство состоит в том, чтобы иметь все, но, напротив, вижу его в том, чтобы не иметь ничего, не желать ничего, все презирать; это и есть единственное блаженство возможное и доступное, блаженство разумных и мудрых. Чем больше имеешь вещей, тем больше от них зависишь, и ты тем несчастней, чем в большем числе вещей нуждаешься, – так, больному нужно больше, чем здоровому. Лекарство для водяночного не в том, чтобы побольше пить воды, но в том, чтобы умалить жажду; то же скажу и о честолюбце и о скупце. Кто довольствуется самим собою, тот и разумен и счастлив. К чему чаша, когда напиться можно из пригоршни? Кто ограничит свои желания куском хлеба да глотком воды, тот вправе спорить за звание счастливого с самим Юпитером, говорит Сенека [702]. И в заключение скажу: истинное блаженство не в том, чтобы иметь все, но в том, чтобы не желать ничего.
– О, теперь уже больше и слушать-то нечего! – воскликнули все в один голос.
Однако и это мнение долго не продержалось. Вскоре все умолкли, чтобы выслушать рассуждение Мальвецци.
– Что до меня, господа, я бы сказал, что подобное мнение порождено скорее меланхолической склонностью к парадоксам, чем верным пониманием жизни, и представляет стремление благородную человеческую природу обратить в ничто. Ничего не желать, ничего не домогаться, ничем не наслаждаться – да что это, как не уничтожение удовольствия, убиение жизни и сведение всего к ничему? Ведь жизнь не что иное как наслаждение благами и умение их достигать – блага природы, равно как и искусства, – благочинно, благопристойно и умеренно. Я не согласен, что лишать человека всего означает совершенствовать его – нет, это полное его уничтожение. К чему тогда совершенства? К чему различные занятия? Для чего создал Верховный Мастер такое разнообразие вещей, столь прекрасных и совершенных? К чему тогда доброе, полезное и приятное? Ежели бы нам запретили непристойное и дозволили подобающее – куда ни шло, но стричь под одну гребенку и доброе и злое, вот, право же, странная причуда! Посему я бы сказал так (понимаю, что в ученом споре это звучит необычно, но в затруднительном положении надо смело идти на приступ), итак, я говорю: счастливым и блаженным можно назвать того, кто полагает, что счастлив, и напротив, несчастливым будет тот, кто полагает себя несчастливым, сколько бы разных благ и приятностей ни окружало его; я хочу сказать, что жить – значит, жить с удовольствием, что лишь довольные живут. Какая радость человеку обладать многими и ценными благами, ежели он их не замечает и даже мнит несчастьями? И напротив, пусть у другого нет ничего, но ежели он доволен, этого довольно. А довольство – это жизнь; и жизнь в удовольствии – истинное блаженство. Тут уж все пришли в восхищение и зашумели:
– Вот это называется попасть в мишень, вот окончательное решение трудного спора.
Так каждый раз казалось, что найдено, наконец, истинное решение и больше уже нечего спорить. Возможно, и последний приговор был бы всеми одобрен, не возрази против него остроумный Акилини, сей орел [703], вернее, сладкогласный лебедь, сказав:
– Погодите, господа, позвольте заметить, что лишь дуракам свойственно быть довольными своей жизнью; самодовольство – блаженный удел глупцов. «Счастливец!» – заметил знаменитый Буонарроти художнику, любовавшемуся своей мазней. «А меня вот, что ни нарисую, никак не удовлетворяет». Что до меня, я всегда восхищаюсь прекрасным словцом Данте, истинно названного Алигьери за его крылатый ум [704]; сколько глубины в остроумном ответе, который он дал в дни карнавала, когда Медичи [705], великий его патрон и меценат, послал отыскать его среди ряженых и, дабы слуги могли узнать Данте в толпе масок, велел у всех спрашивать: «Кто знает, что есть добро?» Никто ответить не мог, но когда подошли к Данте и спросили: «Chi sa dal bene?» [706], он мгновенно ответил: «Chi sa dal male» [707]. Тут ему сразу сказали, «Ты – Данте». О, великая мысль! Лишь тот знает, что есть добро, кто знает, что есть зло. Наслаждаться едой может только голодный, а питьем – жаждущий; сладок сон истомленному бессонницей, и отдых – усталому. Изобилие мирной жизни оценят те, кто испытал бедствия войны; кто был нищим, умеет радоваться богатству; кто был узником, наслаждаться свободой; потерпевший кораблекрушение радуется гавани, изгнанники – родине, и кто знал горе – счастью. Поглядите сами, сколь многие не умеют ценить благо, ибо не ведали худа. Итак, я скажу: счастлив тот, кто был несчастлив.
И это рассуждение весьма понравилось, но возразить на него вызвался Маркарди, доказывая, что не может быть счастьем то, что предполагает обязательным несчастье, и истинной радостью т.о, что следует за горем.
– Выходит, зло должно идти впереди, горести предшествовать радостям? Но это счастье не полное, а половинное, это счастье в сравнении с несчастьем. И кто пожелает обрести блаженство таким путем? Нет, я держусь иного мнения и в согласии со многими мудрецами принимаю максиму, что нет ни счастья, ни несчастья, ни блаженства, ни горя, а есть лишь благоразумие или неблагоразумие. Посему я утверждаю: блаженство человека в том, чтобы быть благоразумным, а несчастье – в том, что он неблагоразумен. Мудрый не страшится судьбы, нет, он властвует над нею, он повелевает звездами, он стоит так высоко, что ни от чего не зависит. Ничто ему не повредит, ежели сам себе зла не причинит. И в заключение скажу: где все полно благоразумия, там нет места несчастью.
Слушатели благодушные одобрительно качали головой, словно хлебнув глоток доброго вина, и даже любители критиковать заметили:
– Хорошо сказано!
Но тут всех словно бы окатил – не вином, но холодной водой, – причудливый Каприато [708], сказав:
– Ну, кто когда-либо видел мудреца довольным? Ведь меланхолия – пища разумных! Посему испанцев, которые слывут сдержанными и благоразумными, другие народы называют мрачными и суровыми, а французы, напротив, веселы, всегда пляшут и скачут. Чем больше мы знаем, тем лучше видим зло и понимаем, как много нам недостает для счастья. Разумный острее чувствует превратности судьбы, глубокий ум сильнее впечатляют невзгоды. Капли зла для него достаточно, чтобы отравить любое удовольствие, и, мало того, что многознающим обычно не везет, их знания еще усугубляют недовольство жизнью. Так что не ищите веселья на лице мудреца, зато найдете смех на лице безумца.
Лишь выговорил он это последнее слово, как с места вскочил безумец, всем хорошо известный, кого мудрый посол держал при себе как источник знаний и даже высоких истин. Гримасничая и кривляясь, он с громким хохотом сказал послу:
– Право же, хозяин, все эти ваши мудрецы – изрядные дураки; они, я вижу, хотят найти на земле то, что есть только там, на небе.
И, выпалив это, одним залпом разрешив спор, он выбежал из зала.
– Довольно спорить, – признались все, – вот и пришлось нам выслушать истину от дурака.
И в подтверждение его слов Маркарди сказал так:
– Да, господа, на небе все – блаженство; в аду все – несчастье. На земле же, на этой средине меж двух крайностей, есть и то и другое: горе перемешано со счастьем, беды чередуются с радостями; где отступит веселье, туда ступит нога печали. За добрыми вестями идут дурные; луна, могучая правительница подлунной, то прибывает, то убывает; за удачей следует невезение, почему и устрашился Филипп Македонский [709], получив три радостных известия кряду. Сказал же мудрец: время смеяться и время плакать [710]. Нынче день хмурый, завтра погожий, море то спокойно, то бурно; за худой войной добрый мир; стало быть, нет чистых радостей, только разбавленные, такими и пьем их все мы. Не тщитесь найти блаженство в жизни сей, в непрестанной сей борьбе на лице земли. Нет здесь блаженства – и поделом! Ведь даже и так, когда все полно горестей, когда жизнь нашу осаждают беды, никакой силой не оторвешь людей от лона подлой сей кормилицы, пренебрегают они объятьями небесной матери, царицы нашей. А кабы все вокруг было удовольствием и наслаждением, радостью и блаженством?
Выслушав сие, оба наших странника, Критило и Андренио, уразумели истину, с ними и все вокруг. А придворный добавил:
– Напрасно, о, странники по миру, путники по жизни, утруждаете вы себя от колыбели до могилы поисками воображаемой вашей Фелисинды, той, что один зовет супругой, а другой – матерью; она умерла для мира и живет для небес. Там обретете ее, коль заслужите сие на земле.
На том завершилось ученое заседание, и все разошлись, прозрев, хотя и поздно, как обычно в мире бывает. Придворный предложил нашим странникам осмотреть хоть немногое из многих достопримечательностей Рима.
– Самое удивительное для нас, – говорили странники, – и самое примечательное – это видеть столько личностей; обошли мы весь свет и смеем свидетельствовать, что нигде столько не видели.
– Как это вы говорите, что обошли весь свет, побывав только в четырех странах Европы?
– О, очень просто, – отвечал Критило, – сейчас объясню. Ведь и в доме не называют его частями конюшни, где стоят лошади, и не берут в расчет хлевы для скота; так и большая часть мира – это всего лишь хлевы, где живут люди непросвещенные, народы варварские и дикие, не знающие государственного порядка, культуры, наук и искусств, это края, населенные поганью еретической, людьми, которых личностями никак не назовешь, но скорее зверями лесными.
– Погоди, – сказал Придворный, – раз уж мы коснулись сего предмета, что скажете вы, повидавшие самые политичные страны мира, о нашей культурной Италии?
– Ты сам определил ее словом «культурная» – что равнозначно нарядная, учтивая, политичная и разумная, во всех смыслах совершенная. Ибо надо признать, что Испания доныне пребывает все в том же виде, какою бог ее сотворил, и тамошние обитатели ни в чем ее не улучшили, поли не считать того, что соорудили римляне; горы и ныне столь же неприступны и бесплодны, как в первые дни творенья; реки несудоходны и текут по тем же руслам, какие проложила им Природа; поля лежат пустырями, и для их орошения не прорыты каналы; земли не возделаны; короче, там не приложило руку трудолюбие. Италия, напротив, настолько изменилась и улучшилась, что первые ее обитатели, кабы пришли теперь, ее бы не узнали: горы выравнены и превращены в сады, реки су доходны, озера – садки, полные рыбы, на морских побережьях выросли дивные города с молами и гаванями; все города, как на подбор, славятся нарядными зданиями, храмами, дворцами и замками, площади украшены фонтанами и бассейнами; деревни – сады Элизиума; словом, в одном итальянском городе больше есть чем полюбоваться и насладиться, нежели в целой области другой страны. Италия – разумная мать наук и искусств. Все они тут достигли зрелости и почета: политика, поэзия, история, философия, риторика, ученость, красноречие, музыка, живопись, зодчество, ваяние, и в каждом из искусств есть мастера предивные. Потому-то, наверно, и рассказывают, что, когда богини делили меж собою страны мира, Юнона избрала Испанию, Беллона – Францию, Прозерпина – Англию, Церера – Сицилию, Венера – Кипр, а Минерва – Италию. Здесь процветает изящная словесность, которой в помощь самый нежный, богатый и выразительный язык; видно, поэтому в забавной комедии, которую представляли в Риме, о грехопадении наших прародителей, Отец Извечный говорил по-немецки, Адам по-итальянски, lo mio signore [711], Ева по-французски, oui, monsieur [712], а дьявол бранился и божился на испанском. Итальянцы превосходят испанцев в акциденциях, а французов – в субстанции; они не столь низки, как последние, и не столь высокомерны, как первые; они не уступают испанцам в воображении и превосходят французов здравым суждением, являя похвальную середину меж двумя сими нациями. И ежели бы Индии да попали в руки к итальянцам, то-то они бы там поживились! Италия расположена посреди других стран Европы, увенчана ими, словно королева, и свита у нее подобающая: Генуя служит казначейшей, Сицилия – кладовщицей, Ломбардия – виночерпием, Неаполь – оружейником, Флоренция – камеристкой, Лациум – мажордомом, Венеция – нянькой, Модена, Мантуя, Лукка и Парма – фрейлинами и Рим – наставником.
– Одно только мне не нравится в ней, – сказал Андренио.
– Только одно? – спросил Придворный. – И что же?
Андренио медлил с ответом, предлагая Придворному угадать самому. Он искусно разжигал любопытство, а тот все допытывался:
– Не то ли, что она порочна? Но это оттого, что она прелестна.
– Нет, не это.
– Не то ли, что в ней еще пахнет язычеством, даже в именах – Сципионы да Помпеи, Цезари да Александры, Юлии да Лукреции, – что здесь, под стать идолопоклонникам, обожают древние статуи, что итальянцы верят в приметы и прорицания? Все это, разумеется, наследие язычества.
– Нет, и не это.
– Так что же? Может быть, то, что Италия так раздроблена, изрублена, как фарш, на владения многих князей и князьков, из-за чего вся ее политика бесплодна и государственный ум пропадает втуне?
– И не это.
– Помилуй бог, что же, в конце-то концов? Не то ли, что она – открытое поле для чужеземцев, ристалище для драк испанцев и французов?
– Э нет, вовсе не это!
– Может, то, что она – мастерица на всякие вымыслы и химеры? Но и это унаследовано от Греции и Лациума – вместе с властью над миром.
– Ни то, ни другое.
– Что же? Я сдаюсь.
– Что? Да то, что в ней столько итальянцев. Не будь этого, Италия была бы, бесспорно, лучшей страной в мире. И это вполне очевидно – ведь Рим, где собрались все нации, куда приятней. Потому говорят, что Рим – это не Италия, не Испания и не Франция, но соединение их всех. Превосходный город, чтобы в нем жить, но не умирать. Говорят, в нем полно мертвых праведников и живых дьяволов. Пристанище паломников и всяческих редкостей, собрание диковин и чудес неслыханных и невиданных. Поистине, тут да один день переживешь больше, чем в других городах за целый год, потому что наслаждаешься всем наилучшим.
– Мне уже давно хочется понять одну загадку Италии, – сказал Критило.
– Какую же? – спросил Придворный.
– Сейчас скажу. Всем известно, что французы – ее губители, что они не дают ей покоя, терзают, топчут, грабят, каждый год всю переворачивают, что они – сущий ее бич, меж тем как испанцы ее обогащают, прославляют, поддерживают в ней мир и порядок, относятся к ней с почтением, являясь некими Атлантами Римской Католической Церкви. В чем же причина, что итальянцы по французам помирают, души в них не чают, писатели их хвалят и поэты прославляют, а вот испанцев ненавидят, терпеть не могут и говорят о них только дурное?
– О, ты затронул важный предмет, – сказал Придворный. – Не знаю, право, как бы получше объяснить. Скажи, не случалось ли тебе видеть, что преданного супруга, который жену уважает и ценит, кормит, одевает и украшает, жена ненавидит, зато сохнет от любви к негодяю, который ежедневно потчует ее пощечинами да пинками, колотит и обирает, раздевает и тиранит?
– О да.
– Вот и примени сам это сравнение.
Но стало уже смеркаться, и нельзя было осматривать чудеса и диковины – пришлось дать передышку неуемной любознательности до следующего дня.
– Завтра, – сказал им Придворный, – приглашаю вас обозреть не только Рим, но сразу весь мир, с некоей высоты, откуда все видно. Увидите не только этот век, нашу эру, но также грядущие.
– Да что ты говоришь, любезный друг? – удивился Андренио. – Ты что, призываешь нас в иной мир и в иной век?
– Вот именно – увидите все, что происходит и что произойдет.
– Чудесное дело и чудесный будет день!
Кто пожелает им насладиться, пусть встанет пораньше в следующем кризисе.
Кризис X. Колесо Времени
Некоторые древние философы в заблуждении языческом полагали, будто семь подвижных планет распределили меж собою семь возрастов человека, дабы сопутствовать ему от первого проблеска жизни до порога смерти. Каждому возрасту, дескать, назначена планета по порядку и положению, и смертному надлежит знать, какая планета над ним нынче властвует и в каком отрезке жизни он пребывает. Детству, говорили они, досталась луна под именем Луцина, сообщающая своими влияниями его, детские, недостатки, – влага порождает слабость, а с нею неустойчивость и изменчивость; ведь ребенок ежеминутно в ином настроении, то плачет, то смеется, невесть почему сердится, невесть отчего успокаивается, он – воск для впечатлений, тесто для воздействий, переходя от мрака неведения к сумеркам предчувствия. С десяти лет до двадцати, утверждали они, властвует Меркурий, внушая усердие, благодаря чему ребенок продвигается вперед не только в годах, но и в степени совершенства. Он учится и усваивает, посещает школу, слушает лекции на факультетах, обогащает дух знаниями и науками. Но вот к двадцати годам захватывает власть Венера, тиранически царит она до тридцати, жестоко терзая юность, приводя кровь в кипение, сжигая тело в огне, заставляя наряжаться да красоваться. В тридцать лет восходит Солнце, озаряя светом лучей своих; человек теперь жаждет блистать и отличаться, с жаром берется за славные дела, за блестящие предприятия и, словно солнце для рода своего и родины, все освещает, животворит, украшает. В сорок приступает Марс, внушая доблесть и пыл: человек одевается в доспехи, оказывает чудеса храбрости, сражается, мстит, состязается в суде. В пятьдесят приходит к власти Юпитер, внушая гордость: тут человек – хозяин своих поступков, говорит уверенно, действует властно, не терпит, когда другие им управляют, хотелось бы самому приказывать всем, он принимает решения, исполняет замыслы, умеет владеть собою – этот возраст, столь властный, увенчан короной, как царь над всеми остальными, и назван лучшей порой жизни. В шестьдесят восходит – а скорее, заходит – меланхолический Сатурн: по-стариковски хмурый и понурый, он сообщает человеку унылую свою натуру, и тот, чувствуя, что сам идет к концу, готов всех прикончить, живет, досадуя и досаждая, бранясь и ворча, и, подобно старому псу, грызет настоящее и облизывает прошлое; он медлителен в поступках и малодушен в решениях, томителен в речах и вял на дела; что ни затеет, не удается; он становится нелюдим, неприятен с виду, неряшлив в одежде, чувства притупились, силы иссякли, во всякий час и особливо на то, что видит сейчас, жалуется и брюзжит. Жизнь длится до семидесяти, у сильных мира сего – до восьмидесяти, а уж дальше – сплошное горе и страдание, не жизнь, а умирание. И как завершатся десять лет Сатурна, вновь занимает престол Луна, и дряхлый, хилый старец снова ребячливо дурачится и кривляется. Так время завершает свой круг, змея прикусывает хвост – остроумный иероглиф для круговорота жизни человеческой.
Об этом рассуждали странники, когда явился Придворный, – не пробудить, но пожелать доброго дня, наилучшего в их жизни, позабавить маскарадом мира, пляской и танцевальными фигурами времени, интермедией Фортуны и фарсом всей жизни нашей.
– Вставайте, – сказал он. – О многом надо нам поговорить, о целом этом миро, да еще о другом.
Вывел их из дома – дабы привести в ум – и повел на самый возвышенный из семи римских холмов, столь высокий, что можно было обозреть не только вселенскую сию столицу, но и весь мир со всеми его веками.
– С этой высоты, – говорил Придворный, – я и мои друзья, все шутники и весельчаки, имеем обыкновение, забавы ради, обозревать мир, глядеть на все, что в нем творится и как все на почтовых мчится. Отсюда, будто с дозорной башни, созерцаем мы города и королевства, монархии и республики, оцениваем дела и слова смертных и, что самое занятное, отсюда видим не только день нынешний и день вчерашний, но также завтрашний, можем все перебрать и обо всем судить.
– Ох, дорого бы я дал, – сказал Андренио, – чтобы посмотреть, что станет с миром через многие годы, какими будут королевства, что сделает господь с доном Таким-то и Этаким-то, что станется с той или иной знаменитой особой! Будущее, будущее хочу я видеть, а настоящее и прошлое – это всякий знает. Досыта о них наслушались – о какой-нибудь победе или там удаче без умолку твердят и без конца кукарекают и французы в своих газетах, и испанцы в своих реляциях – надоели до смерти! К примеру, сколько шуму о морской победе над Селимом [713] – уверяют, что на пушечную пальбу да на иллюминацию истрачено больше, чем приобрели этой победой. Недаром говорил один умный человек: «Так надоели эти французы со своей победой под Аррасом [714], столько галдят о ней, что даже в лютый мороз мне противно смотреть на ковры»
– Ну что ж, – сказал Придворный, – обещаю показать тебе грядущее так ясно, словно оно перед твоими глазами.
– Наверно, хитрая магия!
– Вовсе нет, никакой магии не надобно, нет ничего легче, чем знать будущее.
– Как это возможно? Ведь будущее сокрыто от нас и доступно лишь божественному Провидению.
– Повторяю, нет ничего легче и достовернее; знай, друг, что было, то и есть, то и будет, ни на атом не отличаясь. Что происходило двести лет назад, то видим и ныне. Не веришь? Сейчас убедишься.
И Придворный, засунув руку в один из карманов кафтана, достал шкатулку со стеклами, восхваляя их как нечто необычайное.
– Что же в них такого сравнительно с прочими очками? – спросил Андренио.
– Через них очень далеко видно
– – Как? Дальше, чем через трубу Галилееву?
– Намного дальше – видно то, что будет, что произойдет через сто лет. Эти стекла изготовил Архимед для своих разумных друзей. Возьмите, приставьте их к глазам души, к взору мысленному.
Странники так и сделали, снабдив очками лик благоразумия.
– Теперь глядите в сторону Испании. Что видите?
– Вижу, – сказал Андренио, – что через двести лет происходят те же внутренние войны, что и ныне, вижу мятежи, всяческие бедствия в стране, от одного ее края до другого.
– А в Англии что видишь?
– Что дела одного Генриха против Церкви ныне повторяет другой, куда худший [715]. Ежели раньше обезглавили королеву из рода Стюартов, то теперь казнили ее внука, Карла Стюарта. Во Франции вижу, как убивают одного Генриха, а затем другого [716], вижу, как вновь подымает головы еретическая гидра. В Швеции вижу, что то, что произошло с Густавом Адольфом в Германии, точь-в-точь повторяется с его племянником в католической Польше [717].
– А здесь, в Риме?
– Что возвратился золотой век и давнее благоденствие, коими наслаждался Рим во времена Григориев и Пиев.
– Вот и посудите – -ныне все обстоит так же, как было; только памяти у нас нет. Ничего не происходит такого, чего не было, и нет ничего нового под солнцем 6.
– Кто вон тот старикан, – спросил Критило, – что идет, не останавливаясь? Все за ним следуют, а он никого не ждет, ни королей, ни императоров, знай, делает свое дело да помалкивает? Ты, Андренио, его не видишь?
– Как же, вижу, приметный, несет, как бродяга, сумы переметные.
– О, – сказал Придворный, – Старик этот много знает, потому что много повидал, и в конце концов всегда всю правду скажет.
– А в сумах-то у него много помещается?
– Даже и не поверите сколько. Целый город, многие города, целые королевства; одни несет он спереди, другие сзади, а когда устанет, перекидывает сумы наоборот, сзаду наперед, переворачивает весь мир, невесть как и невесть почему, только чтоб по-иному было. Как вы думаете, почему власть переходит от одного государя к другому, почему то одна страна возвышается, то другая, то одна нация, то другая? А это Время перекидывает свои сумы переметные: нынче империя здесь, завтра вон где; нынче вырвались вперед те, кто вчера плелся позади; авангард стал арьергардом. Вот поглядите – Африка, которая в прежние времена была матерью дивных талантов, Августина, Тертуллиана, Апулея, ныне – кто бы этому поверил? – стала сплошь варварской, порождает лишь полчища арабов. И что особенно прискорбно, Греция, родоначальница величайших умов, изобретательница наук и искусств, дававшая всему миру законы разума, мать красноречия, ныне стала неким солецизмом во власти свирепых турок. Так во всем мире идут перемены. Италия, в древности повелевавшая всеми народами, владевшая всеми странами, ныне – всем служит: Время переметнуло сумы.
Но еще более удивительное и поучительное зрелище представляло огромное колесо, которое катилось по всей окружности земного шара, с Востока на Запад. На колесе этом находилось все, что есть, было и будет в мире, причем так размещено, что одна половина была ясно видна и возвышалась над горизонтом, а другая, глубоко внизу, вовсе не была видна. Колесо непрестанно катилось, вращалось наподобие ворота, потому что внутри колеса старикан Время, перескакивая со спицы одного дня на спицу другого, крутил колесо, а с ним все, что на нем было: вот покажется что-то новое, вот скроется устарелое, а потом, некоторое время спустя, опять поднимется – то же, что и прежде, только одно уходило, другое уже ушло, потом опять появилось. Даже реки – через тыщу лет возвращались на свой след; а слезы, те возвращались на глаза куда чаще, ибо плакать приходится много.
– О, здесь есть на что поглядеть, – молвил Критило.
– И над чем подумать-, – молвил Придворный. – Советую хорошенько усвоить этот урок. Глядите, как все проходит, гонимое колесом превратностей: одно уходит, другое появляется. Монархии возникают, потом сникают, ничего нет постоянного, всегда либо подъем, либо упадок.
На уходившем вниз отрезке обода увидели наши странники нескольких мужей и государей, не бедных, но бережливых, расточавших свою кровь, но берегших владения. Одеты они были в простую шерсть и умели гладить против шерсти, в дни праздничные щеголяли в шелках и кольцах, зато весь год – в кольчугах.
– Кто они? – спросил Критило. – Чем проще вид, тем прекрасней облик.
– Все эти мужи, – отвечал Придворный, – были завоевателями королевств. Смотри получше, увидишь здесь дона Хайме Арагонского [718], дона Фердинанда Святого Кастильского [719] и дона Афонсу Энрикеша Португальского [720]. Гляди, как бедны нарядами и как богаты славой! Они превосходно сыграли свою роль – заполнили страницы истории своими подвигами и удалились во всеобщую гардеробную покрыться саваном, но не забвением.
В то же время, на противоположной стороне колеса, поднимались вверх другие – совсем другие! – в богатых, блестящих, роскошных нарядах, шурша шелками, волоча мантии и наслаждаясь тем, что приобрели их предки. Но вот и эти проделали свой путь и, провалив все как есть, сами провалились, а те, первые, снова стали подниматься – пошла другая игра. В таком чередовании и коловращении являлись дела человеческие, дела быстротечные.
– О, какие перемены! – удивлялся Андренио. – И что ж, неужели всегда так было?
– Всегда, – отвечал Придворный, – в каждом крае, в каждом королевстве. Оглянись назад и увидишь, как воздержаны были первые готы в Испании, какой-нибудь Атаульф [721], Сисемунд [722] или король Вамба. Но вот появляется сластолюбец Родриго и губит цветущее королевство. Затем очень медленно восстанавливается то, что было потеряно так быстро. И снова – падение, а затем воскресение при короле доне Фердинанде Католическом. Так чередуются выигрыши и проигрыши, удачи и неудачи.
– О, сколь поучительно, – говорил Критило, – глядеть на те первые одежды, суконные, и на другие, парчевые, на тех мужей, бряцавших сталью, и на других, шуршащих шелками; у тех тело наго, зато душа нарядна; эти блистают нарядами, но нищи духом, не хотят ученья, – одни развлеченья!
Скрывались из виду жены доброчестные, дамы знатные и даже венценосные с прялками на поясе, с веретеном в руке, и возносились наверх другие, держа дорогие веера с алмазными ручками, – меха, раздувающие их суетность; у тех пелеринки суконные, у этих собольи да горностаевые, но соболя-то не из горней стаи; те станом сухощавы, эти полные и, как колокол, полые. И однако, о тех, худых, слава была куда громче.
– Потому-то я и говорю, – заметил Критило, – что прошлое было не в пример лучше.
Андренио, вытягивая шею, старался разглядеть восходящую часть колеса, Придворный спросил:
– Что ты там ищешь? Что потерял?
И Андренио:
– Смотрю, не явится ли снова достолюбезный король дон Педро Арагонский [723], прозванный «дубинкой для французов», ибо с ними одними был жесток. О, как бы помог он Испании расфранцузиться! Каких щелчков надавал бы ее врагам! Как посшибал бы гребешки у этих галльских петухов! Но увы, Время переметнуло сумы.
А колесо все вертелось и вертелось – и с ним все сущее на земле. Вот наверху город с домами из глины и дворцами из дикого камня, по улицам на колесницах проезжали рыцари, даже сам Нуньо Расура, a дам, скромниц и затворниц, на улицах не увидишь и не услышишь, они, самое большее, выходили из дому как паломницы – «ломаками» их еще не называли. Завидев одного мужчину, женщина в те времена покрывалась румянцем гуще, чем ныне встретив целый полк; и заметьте, не было тогда иных красок, кроме румян стыда да белил невинности. Женщины были как бы другой породы – домоседки, целомудренные, молчаливые, трудолюбивые, мастерицы на все руки, не то что нынешние – из рук вон. Но колесо вертелось, и город тот пошел книзу, а некоторое время спустя поднялся наверх другой, а вернее, тот же самый, но настолько другой, что не узнать.
– А это что за город? – спросил Андренио.
– Тот же самый, – отвечал Придворный.
– Да как это может быть, ежели дома в нем из мрамора да яшмы, с балконами золочеными, а не как прежде, деревянными? Что общего у этих торговых рядов с теми, что были двести лет назад? Там, сударь любезный, не было перчаток, надушенных амброй, а только грубошерстные; не было шитых золотом перевязей, а простые ремни; касторовых шляп и в помине не было, самое.большее – шапочки да береты. Пелеринки в сотню осьмерных реалов – кто их выдумал! – были бы тогда хуже ереси, нет, только суконные, да веера соломенные и у дворянок, и у графинь – герцогинь-то еще не было! – и Даже у королевы доньи Констансы [724]; самая нарядная пелерина стоила несколько мараведи [725], а не как нынешние – из французских кружев, голова закружится. За один реал мужчина мог тогда обзавестись шляпой, туфлями, чулками, перчатками, и еще оставалось несколько мараведи. Где теперь носят атлас да парчу, прежде ходили в грубом сукне, и, как большую редкость, богатой девице покупали куртрейского сукна [726] на юбку ко дню свадьбы, почему сукно это и называлось «свадебным». Прежде ездили в колымагах – нынче в каретах и в колясках; прежние носилки стали роскошными креслами. Здесь не увидишь старинной двуколки, которую тащил один единственный осел, – ослов вообще было куда меньше. На улицах снуют толпы женщин, щеголяющих наглостью да нагими плечами, а тогда-то, откроет женщина хоть локоток, все пропало и сама она пропащая. Сколько повсюду эстрадо с нарядными подушками, но нигде – подушечки для шитья, женщины эти добро не приумножают, а уничтожают, дом свой обращают в дым.
– И все же, уверяю тебя, – молвил Придворный, – что это тот же город, хотя столь непохож на то, чем был, столь изменился, что первые обитатели не узнали бы его. Видишь, что творит и вытворяет Время.
– Боже правый! – восклицал Критило. – Что сказали бы, явившись в нынешний Рим, Камиллы и Дентаты [727], а добрый Санчо Минайя [728] – в Толедо, а Грасиан Рамирес [729] – в Мадрид, а Лаин Кальво – в Бургос, а граф Альперче [730] – в Сарагосу, а Гарей Перес [731] – в Севилью? Кабы прошлись по этим улицам да увидели, как запружены колясками да каретами, поглядели бы на торговые ряды, на всю эту погибель?
А колесо все вертелось, доброе старое Время уходило и вместе с ним все доброе, уходили добрые, честные люди, без хитростей и без обмана, простые в одежде и простые духом, без складок на плащах и без подкладки в речах, с грудью нараспашку, с сердцем на виду, с совестью в глазах, с душою на ладони, – короче, люди старосветские, что жили в достатке, даже богато, и хоть одевались небрежно и бедно, блистали прямотою и мужеством
Уходили эти и наверх выходили другие, их антиподы во всем, – обманщики, лжецы, продающие и предающие, не терпящие даже обращения «добрый человек». Ростом поменьше и душою помельче, на устах одни слова, но не люди слова. Много лести, да мало чести. Много наносного и никакой основы. Знаний мало, а совести того меньше.
– Готов поклясться, – говорил Критило, – что это не люди.
– Кто же они?
– Тени людей, что прежде жили; полулюди, ибо у них всего вполовину. О, когда же возвратятся те прежние гиганты, сыны славы!
– Не горюйте! – говорил Придворный. – Еще вернется их время.
– Да, но нескоро – сперва вымереть должно это гнусное племя.
Очень веселился Андренио, от смеха удержаться не мог, глядя, как вертятся колесом наряды и возвращаются моды, особливо в Испании, где в убранстве ни малейшего постоянства. С каждым оборотом колеса наряды менялись, и всегда от плохого к худшему, все дороже и причудливей. Нынче мужчины ходят в шляпах с широкими полями и низкой тульей, похожих на шапки; завтра – в шлемоподобных, вроде бы с шишаками; еще день, и шляпы уже маленькие и остроконечные, какие-то колпачки кукольные – прямо потеха. Эти моды прошли, появились новые; тульи приплюснутые, широкие, зато поля на два пальца, похоже на лохань, – вроде бы даже воняет; назавтра их выбрасывают, надевают с тульей высокой, как урыльник Но вот и эти на свалку, в моде шляпы огромные – тулья в локоть и поля в локоть, – такие высоченные, что из одной можно сделать две шляпы предыдущей моды. И забавно; кто наряжался всего причудливей, смеялись над ходившими в старомодном, обзывая их чучелами, но тут же появлялись еще пущие модники и честили этих пугалами. Короче, пока странники наши смотрели, они успели насчитать больше дюжины одних только фасонов шляп. Что уж говорить обо всей одежде! Плащи то широкие, просторные, человек в них тонет, как в море, то такие кургузые да учтивые плащи, что когда хозяин садится, плащ остается на ногах. Уж промолчу о панталонах – то пышных и куцых, то широких и длинных; о туфлях – то тупоносых, то остроносых.
– Смех да и только! – говорил Андренио. – Скажите на милость, кто эти наряды придумывает? Кто заводит эти моды?
– Сейчас услышишь, тут есть над чем посмеяться. Знай же, происходит это так: какому-то подагрику не хочется стеснять себе ноги, вот и заказывает для удобства башмаки тупоносые и широкие, говоря: «Что мне с того, что мир широк, ежели башмак узок?» Другие, увидев это, загораются завистью, и все начинают носить тупоносые туфли и подражать походке кривоногого подагрика. Если дамочке малого роста понадобились чапины [732], чтобы пробкой возместить то, чего в мозгах не хватает, дабы быть личностью, тотчас прочие женщины начинают носить чапины, даже если они ростом с севильскую Хиральду [733] или с сарагосскую Новую Башню [734]. Потом появляется такая дылда, что чапины ей ни к чему, она их выбрасывает и переходит на обычные туфли. Все остальные кидаются ей подражать, даже карлицы – и точно, ходить куда удобнее и глядишь моложе, прямо девочка. Какой-то франтихе вздумалось ходить в платье с вырезом, продавая алебастр плеч; за ней и другие, родом хоть из самой Гвинеи, выставляют напоказ – чем богаты, хоть бы и агаты; и у тех и у других – сущее непотребство: не столько одеты, сколь голы. И заметьте – чем мода хуже, неприличней, тем дольше держится. Но чтобы посмеяться всласть, поглядите на вереницу женщин, шествующих друг за дружкой по колесу Времени. У первой – непомерно высокая прическа, которую называли «адмирал», изобрела ее лысая; следующая за ней сменила эту прическу на «рондель» [735], точно сбираясь на бой; за нею другая с «дурачком», от которого лицо кажется круглым, как у дурака; за нею идет сменившая «дурачка» на косы, не заимствуя ни волоска чужого для своей красы; пятая отказалась от кос ради «девушки с кувшином» и откинула на спину предлинный хвост; шестая, скрывая плешь, изобрела пучок; седьмая водрузила на макушку ведерко, чтобы бросать в него все, что о ней говорят; у восьмой косы, как ноги кавалериста, – изогнуты дугой; у девятой закручены в виде ручки кувшина, а вернее, бараньего рога. Так они каждый день по-иному плетут косы и нелепицы, пока опять не вернутся к первоначальной своей блажи.
Но что было отнюдь не смешно, а до слез грустно, так это то, что все меняется к худшему. Спорить нечего, одна женщина тратит теперь на наряды больше, чем некогда целое селение. Больше серебра швыряет на мишуру куртизанка, чем было его во всей Испании до того, как открыли Индии. Дамы в старину знать не знали, что такое перлы, сами были перлами добродетели. Мужчины были – чистое золото, а одевались в сукно; теперь они – тряпки, а щеголяют в атласе. Вокруг столько алмазов, но ни чистоты, ни твердости.
– Даже в словах что ни день новшества, и язык, на котором говорили двести лет назад, нам кажется абракадаброй. Не верите? Почитайте-ка арагонские «Фуэрос» [736] или кастильские «Партиды» [737] – да кто их теперь поймет! А ну-ка послушайте, как говорят люди, проходящие на колесе Времени.
Странники прислушались и услышали, что первый произносил «фильо», второй «фихо», третий «ихо», четвертый уже выговаривал «гишо» [738] на андалузский лад, пятый еще по-другому, да уже не разобрали.
– Что это значит? – говорил Андренио. – Не возьму в толк, к чему приведет этакое непостоянство. Разве то первое слово «фильо» не звучало вполне приятно, более мягко, более соответственно исходному латинскому?
– О да.
– Так почему его забросили?
– Только из страсти к переменам – со словами то же, что со шляпами. Нынешние люди полагают варварами тех, кто выговаривал по-старинному, как если бы потомкам нашим не суждено было отомстить за тех, осмеивая нынешних.
Критило стал на цыпочки, тараща глаза на восходящий край колеса.
– На что ты там уставился? – спросил Придворный.
– Гляжу, не покажутся ли снова Пятые, в мире столь воспетые, – например, Фердинанд Пятый, Карл Пятый, Пий Пятый.
– О, если б это произошло, и в Испании появился этакий Филипп Пятый! Вот кстати бы пришелся! Каким великим королем стал бы, сочетая в себе все мужество и мудрость прежних королей! Но увы, я замечаю, что чаще возвращается не хорошее, а дурное. Блага медлят, зато беды рвутся вперед.
– О да! – молвил Придворный. – Слишком медлят, никак не хотят возвращаться века золотые, опережают их века свинцовые и железные. Легче угадаешь, пророча возобновление бедствий, чем избавление от них. Подобно тому, как вредные гуморы трехдневной или четырехдневной лихорадки знают в приступах свой день и час, не отклоняясь ни на минуту, а гуморы целебные, порождающие веселье и радость, не имеют своего часа и не повторяются в срок, – так войны и мятежи не пропустят ни одного пятилетия, чума ни одного года, засухи тоже знают свой черед, в свои сроки повторяются голодные лета, повальные болезни, всякие злосчастья.
– Но если дело обстоит так, – сказал Андренио, – нельзя ли уловить пульс перемен и предугадать обороты колеса, дабы загодя припасти средства против грядущих бед и научиться их предотвращать?
– Ясно, можно было бы, – отвечал Придворный, – да дело-то в том, что прежде жившие скончались, их сменили другие, не помнящие о тех бедах, не ведавшие тех невзгод, и потому урок не впрок. Являются беспокойные души, охотники до опасных перемен, не испытавшие ужасов войны, – они топчут изобильную мирную жизнь, а затем сами гибнут, вздыхая по ней. И все же есть люди с умом глубоким и здравым, прозорливые советники, что, загодя чуя приближение бури, предсказывают, даже кричат о том, но им не внимают; беда всегда начинается с того, что Небо отымает у нас бесценный дар – здравый смысл. Люди мудрые по неоспоримым приметам прорицают грядущие несчастья: видя в государстве падение нравов, предсказывают отпадение провинций; замечая гибель добродетели, пророчат гибель царствам. О том они вопят, но слушают их с заткнутыми ушами. Потому и приходится время от времени все терять, а потом заново приобретать. Но не унывайте, всему свой день – доброму и злому, удачам и злосчастьям, выигрышам и проигрышам, плену и победе, тучным годам и тощим.
– О да, – молвил Андренио, – – но мне-то какая прибыль с того, что после меня привалит сплошное блаженство, ежели на меня свалятся все мыслимые беды? Выходит, невзгоды мне, а удовольствия другим?
– Лучшее средство – быть благоразумным, держать глаза открытыми и все разуметь. Эй, развеселись! Еще придет время, когда будут ценить добродетель, чтить мудрость, любить истину и все доброе восторжествует.
– И когда это время настанет, – вздохнул Критило, – нас уже не станет, и косточки наши истлеют. О, блажен, кто видел тех мужей в простых суконных кафтанах и тех жен в чепцах и с прялками! Да, с тех пор, как забросили мотовила, праздность все отравила! Когда же вернется католическая королева донья Изабелла и отправит слугу с поручением: «Скажите донье Такой-то, пусть придет нынче провести со мною вечер и принесет с собою прялку, а графиня пусть захватит подушечку для шитья»? Когда ж услышим мы снова, как на заседании кортесов король заявляет, что не ест курятины, – и люди знали, что курица, которую он однажды съел в четверг, была поднесена ему в подарок? Или слова другого короля, что, хотя рукава его кафтана шелковые, сам-то кафтан – холщовый. О, как бы хотелось увидеть тот век, поистине золото, а не нынешнее болото, тех мужей стойкости алмазной, а не стеклянной, тех женщин – жемчужин, не ведающих о перлах, тех Гермосинд и Химен, а с ними и Уррак [739]; тех достойных людей, какие нынче не то, что не в ходу, но не сделают и шагу, людей с грубою речью, но честным языком, не речистых, зато душою чистых, великого умения и без самомнения, друзей надежных, а не ложных, не другоподобных – ибо ничего нет противнее правде, чем правдоподобие! А кто вон те бравые воины, одетые в шкуры и обутые в кожи, на лесных зверей похожи?
– То альмугабары, дружина короля дона Хайме и доблестного его сына; не то, что нынешние капитаны – шелковые кафтаны, портняжьими иглами исколотые.
– Погоди, а что там за жезлы – такие крепкие да увесистые?
– То жезлы правосудия доброй старины: дубовые, но не дубоватые, не кланялись от любого ветерка и не гнулись под грузом, будь то тяжелый металл, даже кошель с дублонами.
– Как отличались они, – говорил Андренио, – от нынешних, тоненьких, точно тростинки, гнущихся от одного дуновения свыше, от любого пустяка – от пары пернатых, сиречь, каплунов, и даже просто пера! А чей это там слышен хриплый голос?
– Зато слава его, поверь, отнюдь не хриплая, звучит громко. Это знаменитый алькальд Ронкильо, зерцало правосудия.
– А тот другой, который все проверяет?
– Он вошел в пословицу, это о нем говорил католический король: «Пусть проверит Варгас» [740]. Он все выяснял, ничего не путал, хотя и в те времена у правосудия были свои Киньонесы.
Странники наши уже смотреть устали, но колесо катилось неустанно, и при каждом обороте мир переворачивался. Рушились дома светлые и подымались другие, довольно темные, – потомки королей гнали волов, сменив скипетр на палку погонщика, а порой и на кружку для подаяний. И напротив, лакеи выходили в Бетленгаборы и Таикосамы. Увидели странники Кузнецова племянника, горделиво восседающего в седле, и другого, гарцующего верхом; свита пажей окружала того, чьего деда окружало стадо баранов. Еще оборот колеса – зашатались башни и донжоны, повалились замки, зато раскинулись таборы, и по прошествии времен король стал мужиком.
– Кто тот человек, – спросил Андренио, – что проживает в замке графов Имярек?
– Хлебопек, который дурно просеивал муку, зато хорошо копил дукаты, его отруби оказались ценнее муки, из которой замешана самая белая кость.
– А в замке герцогов Таких-то?
– Купец, что ловко продавал, но еще ловчей покупал.
– Возможно ли, – сетовал Критило, – что наглому тщеславию уже мало сооружать себе новые дома и что выскочки марают дома старинные, в древнейших поместьях?
Появлялись дерзкие писаки с не новыми рассуждениями, с заплесневевшими мнениями, ловко подкрашенными приятным слогом, и выдавали их за свои сочинения – и вправду «сочиняли». Без труда удавалось им обмануть нескольких педантов, но приходили мужи ученые, начитанные, и говорили:
– Да разве эта мысль не была высказана прежде? Где-нибудь в томах Тостадо наверняка найдется, хорошо приправленное и уваренное, все то, что эти писаки преподносят как свеженькое и новехонькое. Они всего лишь меняют шрифт, вместо готического печатают латинским, более удобочитаемым, «меняя квадратное на круглое», да на бумаге белой и новой, вот и мысль кажется вроде бы новой. Но ручаюсь, сие лишь эхо древней лиры, вся их писанина – списана.
На кафедрах церковных происходило то же, что и на университетских, те же непрестанные перемены – за краткое время, что наши странники смотрели, насчитали они с дюжину разных манер проповедовать. Услышали, как отброшено было основательное толкование священного текста и как проповедники увлеклись холодными аллегориями да скучными метафорами, превращая святых то в звезды, то в орлов, то в ладьи добродетелей, – битый час заставляя слушателей воображать себе то птицу, то цветок. Потом эту манеру оставили и ударились в описания да картинки. В проповедях воцарился языческий дух, священное смешалось с мирским – иной краснобай начинал свою проповедь цитатой из Сенеки, словно нет уже святого Павла. Читали то с планом, то без него; рассуждения были то связанные, то бессвязные; мысли то соединялись, то бежали врозь, и все рассыпалось на фразочки и остроумные обороты, приятно щекоча слух самодовольным книжникам, но во вред серьезному и основательному наставлению, – пренебрегая достойной манерой проповедовать, завещанной Хризологом [741], а также сладчайшей амброзией и целебным нектаром великого миланского прелата [742].
– О, любезный друг, – говорил Андренио, – скажи, появятся ли опять в мире Александр Великий, Траян или Феодосии Великий? Вот было бы славно!
– Не знаю, право, что и сказать, – отвечал Придворный, – ведь одного такого хватает на сто веков, и покамест появится один Август, прокатятся четыре Нерона, пять Калигул, восемь Гелиогабалов,.на одного Кира десяток Сарданапалов. Лишь однажды является на свет Великий Капитан, а за ним семенит сотня капитанишек, таких дрянных, что каждый год менять их надобно. Чтобы завоевать все неаполитанское королевство, достаточно было одного Гонсало Фернандеса; чтобы покорить Португалию – герцога де Альба; для одной Индии – Фернандо Кортеса, а для другой – Албукерке; а теперь-то, как надо отвоевать пядь земли, не управится и дюжина командиров. С одного набега захватил Карл Восьмой Неаполь, и ограбленный им Фердинанд [743] с одного взгляда и с несколькими пустыми кораблями вернул себе город. С одним кличем «Сантьяго!» взял католический король Гранаду, а его внук Карл Пятый – всю Германию.
– О, господи! – возразил Критило. – Ничего тут нет удивительного – прежде короли сами сражались, не их заместители, а большая разница, кто ведет бой – господин или слуга. Уверяю вас, батарея пушек не сравнится с одним взглядом короля.
– Вслед за одной королевой доньей Бланкой, – продолжал Придворный, – идут сто черных [744]. Но ныне, в другой королеве Испании [745]вновь расцвела прежняя Бланка и в благочестивой Христине [746] шведской возродилась императрица Елена [747]. Больше скажу вам: вновь появился сам Александр [748], только христианин; не язычник, но святой; не тиран, угнетатель многих стран, но отец всему миру, покоряющий его для Неба. Протрите полотном, – прибавил он, – свои стекла, и ежели полотном савана – тем лучше, оно лучше очистит их от прилипчивого праха земного. А теперь поглядите-ка на небо.
Они подняли глаза и благодаря волшебной силе прозрачных кристаллов узрели такое, чего никогда не видели. Великое множество тончайших нитей наматывались на небесные катушки, а тянулись нити от каждого из смертных, как из клубка.
– Ух, как тонка небесная пряжа! – сказал Андренио.
– Это нити жизни нашей, – объяснил Придворный. – Примечайте, как они непрочны, от какой малости мы все зависим.
Диво-дивное было глядеть на людей, как они, ни на миг не останавливаясь, катились и прыгали, будто и впрямь клубочки, а небесные сферы вытягивали из них силы, поглощали жизнь, пока не лишат человека всех благ и радостей, – остается ему тряпки клочок, саван убогий. И таков конец всему. От одних тянулись нити тонкие, шелковые, от других – золотые, от третьих – пеньковые да пакляные.
– Наверно, золотые да серебряные нити, – сказал Андренио, – идут от богатых?
– Ошибаешься.
– От знатных?
– Тоже нет.
– От государей?
– Слабовато рассуждаешь!
– Разве это не нити жизни?
– Они самые.
– А ежели так, то какова была жизнь, такова будет нить.
– Бывает, что от благородного тянется нить пакляная, а от простого – серебряная, даже золотая.
Здесь умирал один, там другой; этому оставалось совсем немного, когда жизнь начинал тот; природа прядет нить жизни, а Небо, знай, ее мотает, с каждым оборотом день за днем у нас отымает. И когда смертные пуще хлопочут да суетятся, скачут да мечутся, тогда-то быстрей и выматываются.
– Но заметьте, как исподтишка, как безмолвно свивают нам смерть, выматывая жизнь! – дивился Критило. – Да, ошибался, видно, философ [749], сказавший, будто горние сферы одиннадцати небес издают при вращении сладостную музыку, громкозвучную гармонию. О, ежели бы так было, пробуждали бы нас ото сна! Напоминали бы всечасно о часе кончины – и была бы то не музыка для развлечения, но призыв к прозрению.
Тут странники наши оглянулись на самих себя и увидели, что не так-то много осталось им мотаться; Критило лишь укрепился в стойкости и прозрении, но Андренио овладела меланхолия.
– На сегодня достаточно, – сказал Придворный, – сойдемте вниз поесть, чтобы какой-нибудь простодушный читатель не подивился: «И чем живут эти люди – никогда нам не показывают их ни за обедом, ни за ужином – не пьют, не едят, только философствуют?»
Они прошли на многолюдную площадь, не иначе как Навонскую, где густая толпа гудела многими роями, ожидая площадного представления: Придворный, когда оно началось, скрасил его тонкими замечаниями, странники же почерпнули в нем пищу для прозрения А что это был за чудо-балаган, о том сулит нам поведать следующий кризис.
Кризис XI. Свекруха Жизни
Человек умирает, когда только бы и жить – когда он стал личностью, обрел благоразумие и мудрость, накопил знания и опыт, когда созрел и поспел, блистает достоинствами, когда всего полезней и нужней своему роду, своей родине: ведь рождается он животным, а умирает личностью. Но не говорите «такой-то нынче умер», а «нынче он кончил умирать», ибо жизнь – не что иное, как каждодневное умирание. О, всемогущий, грозный закон смерти, единственный не знающий исключения, не дающий никому привилегий! А как бы надо пощадить людей великих, выдающихся деятелей, достославных государей, совершенных мужей, с коими погибают доблесть, благоразумие, стойкость, познания – порой целый город, а то и королевство! Вечно бы жить дивным героям, мужам славы, коим столь трудно дался путь к зениту их величия! Но увы, как раз наоборот: кто меньшего стоит, живет много, а кто многие имеет заслуги, живет меньше; век живет, кто недостоин и дня прожить, а люди блистательные недолговечны, промелькнут кометой – и нет их. Разумные слова изрек царь Нестор, о коем рассказывают, что он, спросив оракула о сроках жизни своей и услыхав, что проживет еще полных тысячу лет, молвил: «Стало быть, не стоит обзаводиться домом». А когда друзья стали убеждать его построить не только дом, но дворец, да не один, а много, на всякую пору и погоду, он ответствовал: «Вы хотите, чтобы на каких-нибудь тысячу лет жизни я сооружал дом? На такой краткий срок возводил дворец? Зачем? Хватит шатра или сарая, где б я мог приютиться на время. Прочно устраиваться в жизни – безумие».
О, как уместно напомнить это нынешним – ведь ныне люди, не доживая и до ста лет и не будучи уверены ни в одном дне, затевают сооружения на тысячу лет, такие дома воздвигают, как если б чаяли быть вечными на земле! Бесспорно, один из таких и сказал: случись ему узнать, что всего проживет еще год, он бы построил дом; один месяц – женился бы; одну неделю– – купил бы кровать и стул; один лишь день – сготовил бы себе олью. О, как, должно быть, смеется над подобными глупцами Смерть – разумница уже потому, что дурнушка, – когда они воздвигают просторные дома, меж тем как она роет им тесную могилу, по пословице: «Построен дом – вырыта могила». Ты себе устраиваешься, а она все расстраивает. Кончил строить дворец – и кончилась твоя жизнь, все в одночасье; семь колонн пышного здания сменяются семью футами земли или семью пядями мрамора: тщеславная, пошлая глупость, как будто среди порфира и мрамора приятней гнить, чем просто в земле!
Об этой столь очевидной истине толковал, вплетая в нее контрапункт острого прозрения, разумный наш Придворный двум пилигримам Рима. Итак, пришли они на большую площадь, заполненную чернью, с нетерпением ожидавшей одного из тех дурацких чудес, которые ее приводят в восторг.
– Что ж это будет? – спросил Андренио.
И ему ответили:
– Погодите, увидите.
И вот, появился, танцуя и прыгая на канате, чудо-человек, который по легкости движений мог бы сойти за птицу, а по безрассудной смелости – за умалишенного. Завороженные зрители глазели на него столь же бессмысленно, сколь он был бесстрашен. Они трепетали, на него глядя, а он порхал, чтоб на него глядели.
– Поразительная смелость! – вскричал Андренио. – Уверен, что такие люди сперва лишаются разума, а потом уж – страха. На твердой земле и то жизнь наша в опасности, а он готов низринуть ее в бездну.
– И ты дивишься ему? – сказал Придворный.
– Но кому ж дивиться, если не ему?
– Да себе самому.
– Мне? Но почему?
– Потому что его прыжки – пустяки сравнительно с тем, что делаешь ты. Да знаешь ли ты, на чем стоишь? Знаешь ли, по чему ходишь?
– Одно я знаю наверняка, – возразил Андренио, – знаю, что за все блага мира не залез бы так высоко, а этот безумец, ради низкой корысти, идет на такое опасное дело.
– Смешно тебя слушать! – молвил Придворный. – А что бы ты почувствовал, что сказал бы, кабы узнал, что сам-то подвергаешься куда более страшной опасности!
– Я?
– Да, ты.
– Почему же?
– Скажи, разве не ходишь всякий час, всякий миг по нити своей жизни, далеко не такой толстой и прочной, как канат, тоненькой, как паутинка, даже более того, а ты на ней скачешь и пляшешь? На ней ешь, спишь, отдыхаешь, не ведая ни тревог, ни опасений. Поверь, все смертные – бесстрашные плясуны на тонкой нити бренной нашей жизни, и различие меж нами лишь в одном: одни падают сегодня, другие завтра. На этой ниточке люди строят большие дома и пребольшие химеры, воздвигают воздушные замки и зиждут свои надежды. Они дивятся, глядя на смельчака, гуляющего по толстому, надежному канату, и не изумляются себе самим, доверяющимся не верной веревке, а шелковинке – где там, волоску, нет, и того менее, паутинке, да и паутинка в сравнении с нитью жизни еще прочна. Вот чему бы людям ужасаться, вот отчего волосам бы становиться дыбом – тем паче, когда взору отверзается бездна бедствий, куда их низвергает тяжкое бремя грехов премногих.
– Уйдемте отсюда немедля, сейчас же! – воскликнул Андренио.
– Напрасные старанья! – сказал Критило. – Что с того, что думать перестанем, коль от опасности не избавимся; мы можем о ней забыть, но не властны ее избежать.
Все же они возвратились в свою гостиницу, называвшуюся «Приют Жизни». Здесь Придворный оставил наших странников, пригласив опять на следующий день, ежели переживут ночь, – необходимая оговорка. Со льстивым радушием приняла их любезная хозяйка, изо всех сил старалась, хлопотала, как бы получше угостить да ублажить. Приглашая на ужин, она сказала:
– Конечно, живем не для того, чтобы есть, но все же едим для того, чтобы жить.
Землю покрыла тьма,, и странники прикрыли глаза – вот так, во мраке и вслепую проводим мы полжизни. Говорят, что сон – репетиция смерти, а я бы сказал, что он – забвение о ней. Итак, странники беспечно и спокойно направились в могилу сна, как вдруг им перебил дремоту один из многих постояльцев дома. Подкравшись к их постелям, он стал негромко их окликать:
– О, неразумные пилигримы! Сразу видно, сколь чужды вы тревоге, в каком неведении живете о грозящей вам беде! Как можете вы, пленники, спать спокойным сном! Не время держать глаза закрытыми – откройте их пошире, всякий миг грозит вам ужасной опасностью.
– Это ты, должно, спишь и видишь страшный сон, – отвечал ему Андренио. – Какие здесь опасности? Здесь, в гостинице Жизни, в доме солнца, таком светлом, таком радостном?
– Именно поэтому, – отвечал Постоялец.
– Полно, не может того быть, чтобы при такой любезности готовили предательство, чтобы в таком радушии таилось двоедушие!
– Знайте же, что хозяйка наша, с виду столь обходительная, – троглодитка, дочь свирепейшего из караибов, того, что, сожрав собственных детей, облизывает пальцы.
– Убирайся прочь! – рассердился Андренио. – Здесь, в Риме, троглодиты? Что за небылица!
– Разве ты не слыхал, что в этой главе мира собрались все народы – курчавые эфиопы, косматые сикамбры, арабы, сабеяне и сарматы, те самые, что носят при себе чашу, дабы утолять жажду, вскрыв жилу коню? Итак, знайте, что прелестная и миловидная хозяйка наша питает свою свирепость человечьей плотью.
– Ну, что ты мелешь, смех да и только! – возразил Андренио. – Я ясно вижу, что она думает только о нашем удовольствии и угощении.
– О, как вы заблуждаетесь! – вскричал Постоялец. – Неужто вам не доводилось видеть, как глупую птицу откармливают, чтобы затем ею кормиться, и для того даже выкалывают ей глаза? Точно так поступает и подлая эта колдунья – никакая Альцина [750] с нею не сравнится! Взгляните на нее, присмотритесь, и вы увидите, что вовсе она не так хороша, как себя малюет; напротив, вы найдете, что она бедна прелестями, но богата пакостями, что руки у нее коротки да злоба долга. Возможно ли, чтобы за вашу бытность здесь вы не заметили, как исчезали почти все ее постояльцы? Куда девался тот бравый юноша, которого превозносили вы за красоту, отвагу, изящество, богатство и ум? Ни слуху о нем, ни духу. А та странница красавица, что всех очаровала? Не видать нигде. Я спрашиваю: все это множество постояльцев, что сюда являются, куда они деваются? Одни приходят вечером, а утром их нет, другие – наоборот. Все, все, один за другим, исчезают – баран и ягненок, господин и слуга, отважный воин и разумный придворный; государя не спасет его величие, ни мудреца его ученость; бесполезны для храбреца его булат, для богача его злато; охранная грамота не дается никому.
– И верно, я сам уже заметил, – отвечал Критило, – что постепенно все куда-то скрываются и, признаюсь, это причинило мне немалое беспокойство.
Тут Постоялец, округлив брови и пожимая плечами, молвил:
– Должен вам сказать, что, побуждаемый тревогой, я осмотрел все уголки предательской сей гостиницы и обнаружил хитро прикрытую измену, задуманную против нас, беспечных. Друзья, нас предали: под здоровье наше заложена мина с бесшумным порохом, устроена против нас коварная засада, роковая и для надежнейшего счастья. Но, дабы сами вы убедились, следуйте за мной – увидите все собственными глазами, ощупаете своими руками, только не шумите, не ужасайтесь, все равно мы пропали.
Сказано – сделано. Приподнял он одну из плит пола, под самой кроватью – прямо с подушки падай в ловушку! Открылась зияющая жуткая яма, куда Постоялец, ободряя, пригласил спуститься, а сам пошел вперед; при свете потайного фонаря он повел странников в страшные пещеры, в подземелье столь глубокое, что по праву назвать бы преисподней. Там показал он странникам зрелище столь зловещее, что при одной мысли дрожь сотрясает и зубы стучат. Да, там увидели они и опознали всех постояльцев, которых недосчитывались, – лежали те простертые ниц и обезображенные. Долго молчали наши странники, не в силах слово молвить, едва дыша, словно уже были мертвы, как те, что тут покоились.
– Видана ли подобная резня! – скорее выдохнул, чем вымолвил Андренио. – Видана ли подобная бойня, учиненная варварской жестокостью! Вот этот – да это, бесспорно, принц [751], которого мы видели всего несколько дней назад таким блестящим, очаровательным юношей, украшением мира, предметом восторгов и всеобщего поклонения. Глядите, как одиноко лежит, всеми покинут и забыт. Исчезла память о нем вместе со славословиями – стоит им смолкнуть, и память заглохнет.
– А тот, другой, – говорил Критило, – да ведь это овеянный славою водитель воинственных полков. Глядите, ныне покоится совсем одинокий; кто ввергал в трепет весь мир своей отвагой, ныне ввергает нас в трепет ужаса; кто побеждал легионы врагов, стал жертвою легиона червей.
– Вот видите, – говорил Постоялец, – как беспощадна и как бесстыдна хваленая ваша красавица! Цветущий май обернулся ледяным декабрем. А сколько таких, что, залюбовавшись ее ликом, потеряли из глаз лик Господа и блаженство Небес!
– Скажи, друг, жизнью твоей заклинаю, – спросил Андренио, – кто же чинит эти зверства? Быть может, грабители, чтобы присвоить золото, лишают бедняг драгоценной жизни? Но нет, судя по их виду, злодейство тут более гнусное – они так изуродованы, изъедены, даже внутренности кто-то выгрыз. Видно, таится здесь некая свирепая Медея, что режет на куски братьев своих; некая Мегера адская, троглодиткой назвать ее слишком лестно.
– Не говорил я вам? – воскликнул Постоялец. – Благодарите же за радушный прием любезную вашу хозяйку!
– Нет, я все же никак не могу поверить, – говорил Андренио – чтобы такая подлость сочеталась с такой прелестью, ярость – с красотой чтобы такая ласковая хозяйка оказалась предательницей.
– Судари мои, творится все это в ее же собственном доме, – и мы видим сие и скорбим. А кто злодейства совершает, надобно еще узнать, – во всяком случае, она их разрешает. Вот и расчет за почет, расплата за палаты, вот и завершение ее подношений. Видите, как дорого надо платить, сколько стенаний стоят эти стены, шелком обитые, посуда серебряная, золоченые ложа, мягкие пуховики, пиры да сласти.
Странники видели и глазам не верили, как вдруг раздался ужасающий гул, оглушительный гром, словно ударили в десятки колоколов, отчего страх удесятерился. А в ответ послышались жалобные стоны и вздохи. Убежали бы наши странники, укрылись бы где-нибудь, да поздно – в подземелье уже входили попарно зловещие фигуры в черном, с опущенными капюшонами, лиц не видно. В руках несли горящие факелы, не столько чтобы мертвых освещать, сколько чтобы озарить светом прозрения живых, коим свет так необходим. Забились испуганные странники в угол, не смея слово молвить, глядя во все глаза на происходящее и прислушиваясь к тому, что говорили, хотя и очень тихо, двое в черном, оказавшиеся к ним поближе.
– О, ярость неслыханная, – говорил один, – жестокой сей тиранки! Да что толковать, она женщина, а наихудшие беды все – женского рода: чума, война, проказа, гарпии, сирены, фурии и парки.
– О да, – отвечал другой, – но ни одна с нею не сравнится, они тоже терзают и мучают, да не так беспощадно. Пусть некая напасть отняла у вас имущество, она оставляет здоровье; другая отымет здоровье, но оставит жизнь; одна беда лишит вас должности, зато оставит друзей для утешения; другая похищает свободу, но оставляет надежду. Ни одно злосчастье не отымает всего, каждое оставляет что-то в утешение. Только эта беда, злейшая из всех, чисто метет, все враз заберет, прощай имущество, отечество, друзья, родня, братья, сестры, родители, радость, здоровье и жизнь; она заклятая врагиня рода человеческого, злодейка вселенская.
– Довольно того, – заметил первый, – что она хуже невестки, хуже мачехи, она поистине свекруха жизни. А чем еще может быть Смерть?
И только ее назвали, она, как волк в басне, тут как тут. Сперва повалила ее свита, и немалая – те, что ей предшествуют, и другие, что за нею следуют. В ужасе глядели наши пилигримы, безмолвные, как мертвецы, – чаяли они увидеть в похоронной процессии отряды привидений дружины призраков, толпы нелюдей, полчища страхолюдов, эскадроны зловещих чудищ, а вместо этого прислужники Смерти оказались румяные жирные, цветущие, ничуть не унылые, но улыбающиеся и добродушные и входили с песнями да плясками, с шутками, прибаутками. Вмиг рассыпались они по подземному сему театру, и странники чуть перевели дух; даже приободрились. Андренио подошел к одному, который показало ему повеселей и поучтивей.
– Милостивый государь, – спросил Андренио, – кто эти добрые люди?
Тот поглядел на него и, заметив, что Андренио несколько смущается, сказал:
– Пора бы тебе держаться свободно – нечего быть стыдливым, и во дворце Смерти куда выгодней иметь на одно, а то и на два очка нахальства. Знай, это свита королевы вселенской, моей госпожи Смерти, которая тут поблизости; а мы – самые свирепые из ее палачей.
– По вас не скажешь, – возразил Критило, тоже ставший развязней, – ВЬ1 веселитесь и ликуете, поете и хохочете. Я всегда думал, что ее головорезы угрюмы и мрачны, свирепы и жестоки, зловредны и ненасытны и что рожи у них страшнее смерти.
– Такими они были когда-то, – отвечал прислужник Смерти, расхохотавшись, – в древние времена. Ныне такие не в моде, все переменилось. Теперь мы – ее подручные.
– А кто ты такой? – спросил Андренио.
– Я – может, не верите? – Пресыщение, потому и морда сытая.
– А вон тот – кто?
– Обжора, рядом со мной Завтрак, чуть подальше Полдник, вон там Закуска, а вон тот – Сытный Ужин, многих погубил!
– А тот – жеманный и женоподобный?
– Французский Недуг.
– А вон те красоточки?
– Язвочки. Таковы все, кого видите. Ныне смертные помирают по тому, что их убивает, жаждут того, что им приносит смерть. Прежде человек от огорченья умирал, от печали, от трудов непосильных; теперь люди поумнели – горести их не убивают, напасти не приканчивают. Вон та беляночка, Миндальное Молоко, кто поверит, что от нее уйма народу мрет? И еще скажу тебе – ныне молодчики Смерти мало кого убивают, куда чаще люди убивают себя сами, принимают смерть от своих же рук. Вон там, глядите, Беспутство, убийца молодежи; вон тот, с виду такой приятный, это Кувшин Холодной Воды, там подальше Испанские Солнца, Итальянские Ветры, Валенсийские Луны, Французские Хвори – все народ очень симпатичный.
Недуги шли без конца, невесть откуда, а разлезались повсюду. Андренио, знай, спрашивал:
– Милое Пресыщение, откуда они берутся?
– Откуда? Смерть не придет, так недуг разобьет. Но гляди, вот и она сама, пусть не собственной персоной, но в лице ее теней и вестников.
– Как ты узнал?
– А вон пошли уже лекари, они же ее приближенные, слуги самые надежные, они-то ее непременно приведут.
– Не покидай меня, милое Пресыщение, я, право, умираю от любопытства, а, к тому же, страх боюсь поганой ее рожи.
– Полно, лицо у нее не злое и не доброе, зато в грязь лицом не ударит.
– Какими глазами на нас посмотрит?
– Никакими, Смерть ни на кого не смотрит.
– Какую гримасу нам состроит?
– Смерть не строит, только расстраивает.
– Потише, она нас – услышит.
– Не бойся, Смерть никого не слышит, никаких резонов, ни жалоб не слушает.
И вот, появилась сама грозная королева, видом ни на кого не похожая, лицо половина на половину: одна половина – цветы; другая – шипы; одна нежная, мягкая; другая – одни кости; одна румяная и свежая, розы с жасмином; другая – иссохшая и морщинистая. Столь различны были половины, что, увидев ее, Андренио сказал:
– Ух, какая уродина! А Критило:
– О, какая красавица!
– Чудовище!
– Чудо!
– Одета в черное.
– Нет, в зеленое.
– Сущая мачеха.
– Отнюдь, супруга.
– Отвратительная!
– Восхитительная!
– Убогая!
– Богатая!
– Унылая!
– Веселая!
– Штука в том, – молвил ее прислужник, стоявший меж ними двумя, – что смотрите вы на нее с разных сторон, видите разные ее лики, потому различны впечатления ваши и чувства. Подобное встречается каждый день: богачам она кажется непереносимой, беднякам – сносной; к добрым является одетая в зеленое, к злым – в черное; для сильных мира ничего печальней, для несчастных – ничего радостней. Не приходилось ли вам видеть картины, на коих, поглядеть с одной стороны, ангел, а с другой – демон? Так и Смерть. Пройдет немного времени, и привыкнете к ее страшному лику – самая жуткая рожа не пугает, когда к ней привыкают.
– Ох, много лет понадобится! – возразил Андренио.
Тем временем Смерть взошла на престол из трупов и уселась на трон из сухих белых ребер, с подлокотниками из обглоданных берцовых костей; вместо ножек скелеты, вместо подушек – черепа; унылый балдахин из трех-четырех саванов с бахромой из слез и воздушной оторочкой из вздохов. Владычица, попирающая всякое величие, красоту, доблесть, богатство, разум и все, что на земле ценят и почитают, расселась поудобней и стала вызывать для доклада своих министров, начав с фаворитов. И если странники воображали ее грозной и свирепой, уродливой и отталкивающей, то в ходе аудиенции убедились, что она, напротив, любезна, весела, шутлива и благожелательна; полагали, она на каждом слове мечет молнии, а оказалось, то и дело шутит; не стрелами отравленными разила в каждой фразе, но веселым тоном повела такую речь:
– Подойдите, Горести, только не очень близко, подальше, подальше от меня держитесь. Успешно ли губите глупцов? А вы. Заботы, как идет расправа с простаками? Выходите вперед. Печали, как дела с избиением невинных?
– Очень плохо, госпожа, – отвечали они. – Теперь все стали умные, от нас не токмо что в могилу, никто в постель не сляжет. Смерть по глупости вышла из моды, больно много развелось хитрости.
– Коли так, соединение Бей-Глупцов, вы свободны. Попрошу подойти Бей-Безумцев.
Вперед выступила Война со своими Приступами да Сшибками.
– А, милая подруга! – сказала Смерть. – Каково тебе удается сносить головы легионам французов в Испании и легионам испанцев во Франции? Ведь ежели итог подбить, сколько перебили во французских газетах да испанских реляциях, наберется по тысяч двести испанцев в год и по столько же французов – в каждом донесении, как погляжу, не меньше двадцати-тридцати тысяч погибших.
– Враки, госпожа моя, в сражениях за год погибает, почитай, не больше восьми тысяч тех и других вместе взятых. Врут реляции, и пуще того – газеты.
– Как же врут, когда сама вижу – из тех, что отправляются в поход, обратно ни один не приходит. Куда они деваются?
– Куда? С голоду помирают, госпожа моя, от болезней, от истощения, от изнурения, от холода и невезения.
– Э, для меня все едино, – молвила Смерть. – В конце-то концов разве не все они подыхают – в бою, без боя или от чего иного? Знаете, что скажу? По мне поход военный, что дом игорный, где так или иначе все деньги пропадают – на колоды, на подачки, на свечи, на напитки, Ох, молодец тот полководец, большой мой друг, что двадцать тысяч испанцев запер в крепости и всех голодом уморил, не дав и притронуться к шпагам! А дали бы повоевать, худо пришлось бы Франции. Да, испанцам в бою всегда не хватает одного – командиров боевых, не бойцов удалых. А тот, другой, что еще больше солдат угробил, – прямо на виду у врага, от голода да от тупости командиров погибли! А впрочем, убирайся с глаз моих! Война без битв, война, худо затеянная и того хуже содеянная, не война. Войско потому и называется войском, что воевать должно!
– А вот я, госпожа, и в нынешнее время убиваю, морю и уничтожаю всех подряд.
– Кто же ты?
– Как? Меня не узнаешь? А я-то думала, что уж теперь вошла к гебе в милость!
– Никак не пойму, кто ты.
– Я – Чума. Чисто подметаю, по свету гуляю, всю Европу прошла, и Испанию не миновала: хоть климат здоровый, да истерзали ее войны и лишения – беда идет туда, где бед гора. Но и этого ей мало, чтобы покарать за гордыню.
Тут выскочила вперед кучка наглецов, крича:
– Что ты там мелешь? Чего хвалишься? Будто не знаешь, что весь мор этот учинили мы?
– А кто вы такие?
– Мы-то? Заразы!
– Чем же вы отличаетесь от Чумы?
– Как это – чем? Пусть скажут лекари, а коль не лекари, пусть скажет мой дружок-простачок, он поглупей меня.
– Я знаю одно, – молвила Смерть. – Знаю, что пока лекари-невежды спорят, отчего мор, – чума это или просто зараза, – полгорода вымирает. В конце концов спор тем кончается, чем начался; по самомнению или недоверию спутали чуму с заразой, и лишь затем, сделав пробы и, насечки, установили, что это чума доподлинная и вдобавок мор для кошельков. Но убирайтесь вон – ты, Чума, и вы, Заразы, ее сводники, ничего-то вы толком не умеете, только на бедняков нападаете, на несчастных да горемычных, а богатых да владычных, небось, не трогаете – они от вас спасаются с помощью трех «по»: «поскорей», «подальше» и «подольше», сиречь, поскорее бежать, подальше жить и подольше не возвращаться. Вы – всего лишь Бей-Бедняков, вы – подлые угодники богачей, а не верные слуги Божественной Справедливости.
– Зато я, госпожа, богачам палач, я и вельможам спуску не даю.
– Кто ж ты будешь, этакий феникс среди прочих зол?
– Я – Подагра. Не только вельможам спуску не даю, но ополчаюсь и на князей, на великих монархов.
– Славное занятие! – молвила Смерть. – Но ведь жизни ты не лишаешь, даже, говорят, наоборот, удлиняешь лет на двадцать, а то и на тридцать. Всякий скажет, что богачи с тобой расчудесно ладят, служишь оправданием их трусости, сводней в их праздности и роскоши. Знайте же все – нынче намерена я уволить слуг нерадивых, прогнать их за ненадобностью там, где подвизаются врачи. И начну с Лихорадки, этой лентяйки, что бьет вокруг да около, из-за которой редко когда бьет колокол; она делает людей сластенами, приучает белое вино хлестать да куропатками лакомиться. Поглядите-ка на нее, на ханжу: вкусно ест, вволю пьет, нисколько мне не услужает и после всех затрат и издержек еще награды требует. Эй, мои храбрецы, бравые убийцы, где вы? Боль-в-Боку, Тифозная Горячка, Задержка Мочи, живей нападайте, приканчивайте этих богачей, этих вельмож, что над Чумой насмехаются, над Подагрой издеваются и чихают на Лихорадку и Мигрень.
Однако призванные Смертью слуги не спешили повиноваться, с места не двигались.
– Что это значит? – молвила Смерть. – Похоже, вы боитесь взяться за дело? С каких это пор?
– Госпожа, – отвечали они, – лучше прикажи нам убить сотню бедняков, чем одного богача; двести несчастных, чем одного счастливца. Мало того, что богачей убивать трудно, нас еще все проклинать будут.
– Это что за разговоры! – вскричала Смерть. – Вот до чего мы дошли? Да если на это смотреть будем, грош нам цена. Расскажу вам сейчас к месту и для примера о себе самой, а смертные пусть покамест отдохнут – нет лучшей передышки от моих стрел, чем минутка забвения, ибо мысли о Смерти отравляют всю Жизнь. Итак, надобно вам знать, что когда появилась я на свет – тому много времени, я тогда еще только училась, – мне сперва было страшновато убивать, хоть и пришла я с поднятым жезлом и как полномочная посланница Бога: я все прикидывала, того ли убить, этого ли, богача или вельможу, красотку или дурнушку, бравого юношу или старика. Наконец, решилась – с болью в сердце, хотя говорят, будто у меня ни сердца нет, ни души. А что тут странного, ежели я вся – одни кости? Итак, решила я начать с юноши красивого и крепкого, как дубок, из тех, кто над моими стрелами посмеиваются. Мне, видите ли, казалось, что он не будет такой уж потерей для мира и для семьи, как зрелый муж, полный достоинств и совершенств. Натянула я свой лук – косы у меня тогда не было, я о ней еще знать не знала, – и признаюсь, рука у меня дрожала; сама не пойму, как попала в цель, но, как бы там ни было, рухнул юноша наземь, и тотчас все вокруг накинулись на меня, стеная и вопя: «О, жестокая, о, безжалостная Смерть! Глядите, убила юношу, красавца, только начал жить, убила во цвете лет! Сколько надежд сокрушила, какую красу сгубила, подлая! Подождала бы, пока он созреет, не срывала бы плод зеленым, в такую нежную пору! О, злосчастная юность!» Родители плачут, друзья скорбят, девушки вздыхают – весь город в трауре. Право же, я была смущена, даже раскаивалась в своем поступке. Несколько дней не решалась ни убивать, ни вообще среди людей появляться. Но тогда прошел слух, что, мол, после юноши этого смертей не будет сто один год. Тут я решила сменить игру, навела лук на столетнего старца. «Ну, уж об этом, – говорила я, – никто не пожалеет; напротив, все возрадуются, всем он надоел вечным брюзжаньем да советами. Да и ему самому окажу милость – ведь живет, всечасно умирая, и ежели для молодых смерть – кораблекрушение, для стариков она – прибытие в гавань». Стрельнула в него катаром, он и прикончил старика в два дня. Думала, никто меня не осудит, только похвалят, даже поблагодарят. Не тут-то было, в один голос принялись все меня бранить, говорить тысячи гадостей, обзывая уже не безжалостной, как прежде, но бестолковой: мол, убила мужа, столь ценного Для государства. «Такие, как он, – говорили, – сединами своими общество украшают, советами укрепляют. Старцу этому теперь бы жить и жить, когда полон добродетелей, муж многодумный и многоопытный. В дугу согнутые старики – прямые столпы общественного блага». Услыхав такие речи, совсем я оробела, стою и не знаю, на кого поднять руку. На юношу – худо; на старика – того хуже. Думала я, гадала и надумала навести лук на молодую, миловидную даму. «Уж на сей раз, – говорила я, – попаду удачно, никто меня не упрекнет, дамочка эта ветреница, родители из-за нее покоя не знают, чужие осуждают, юношей она с ума сводит – ежели прежде у них ум был, – весь город будоражит, из-за нее вспыхивают драки, шум по ночам, соседям спать не дают, блюстителей порядка беспокоят. И для нее самой это благодеяние, а не кара, зачем ей доживать до старости, зачем стать безобразной». Словом, наслала я на нее оспу, и та, взяв на подмогу жестокий круп, удушила ее в несколько дней. Послушали бы вы, какие тут поднялись вопли, как поносили мои стрелы. Роптали все от мала до велика, осыпали градом проклятий. «Что может быть бессмысленней этой смерти! – говорили они. – И что глупей, чем отнять у нас единственную во всем селении красавицу, когда есть сотни уродин, выбирай любую, мы только порадовались бы, что уберут их с глаз долой?» Особенно ожесточались против меня ее родители – проливая слезы денно и нощно, причитали: «Самая любимая дочь, самая дорогая, самая ненаглядная! Уже замужняя! Пусть бы смерть унесла кривую, хромую, горбатую, так нет, те живут вечно, как треснувшая посуда». А любовники ее, те в неистовстве зарезали бы меня, кабы могли: «О, какая жестокость! Не умилостивили смерть ни два солнца очей, ни два цветущих мая ланит, ни россыпи жемчугов в устах, ни светозарное чело, увенчанное лучами локонов! Воистину убийство из черной зависти или злобного тиранства!» Я вконец опешила, чуть не разбила свой лук в щепки, не могла же я не исполнять свою работу: люди должны жить, а я – убивать. Попробовала, наоборот, убить дурнушку. «Посмотрим, – говорила я, – что теперь, будете ли молчать, будете ли довольны». И кто бы поверил – пуще завопили, приговаривая: «О, какое бессердечие! Какое варварство! Мало того, что бедняжку обделила природа, еще и судьба на нее ополчилась! Вот и говори после этого «удача дурнушки»! Родители ее восклицали: «Любимица наша, опора дома, не то что эти красотки – знают только наряжаться, в зеркало глядеться да чтобы на них глядели». «Такая была разумница! – говорили поклонники. – Такая добронравная!» Поверьте, тут я уж вовсе растерялась. Взяла и убила бедняка – думала, сделаю доброе дело, ведь жил он впроголодь. Куда там, опять на меня набросились: «Господи, – говорили, – пусть бы умер богатей, пресыщенный роскошью, куда ни шло, но убить горемыку, который светлого дня не видел, – что за жестокость!» – «Молчите, – сказала я, – я исправлюсь, сейчас убью какого-нибудь вельможу». Так и сделала – и против меня взбунтовался чуть не весь мир: у богача была орава родственников, уйма друзей, толпа слуг, все при нем кормились. Тогда я убила ученого мужа – ну, думала, пропаду! Забросали меня его собратья гневными эпистолами и сатирами. После него прикончила изрядного невежду, оказалось еще хуже – у него полк приятелей, и те принялись меня отделывать на все корки. «Друзья любезные, что ж это получается? – говорила я. – Что ж мне делать? Кого ж убивать?» И тут надумала я, прежде чем стрелять, посоветоваться с теми, в кого буду метить, – пусть сами выбирают, как умирать и когда. Но этим еще больше напортила – всем я была некстати, никто не находил ни способа удобного, ни дня; позабавиться, повеселиться – когда угодно, а вот помирать – ни в коем случае. «Дай привести в порядок счета, – говорили, – нынче я очень занят». – «О, как не вовремя! А я было хотел деток устроить, дела уладить». Словом, для меня не находили подходящего дня ни в молодости, ни в старости, ни в богатстве, ни в бедности. С горя пришла я к дряхлому старцу, спрашиваю – не пора ли? А он в ответ – нет, мол, приходи, мол, через год. То же сказал другой – как ни стар человек, всегда думает, еще бы годок протянуть. Вижу, что ничего не получается, и придумала поступать по-иному – убивать только тех, кто сам меня позовет и пожелает; чтоб и мне не срамиться и им свою суетность потешить; так на тебе, не нашлось такого человека. Только один как-то кликнул меня раза три-четыре. Я не спешу, заставляю себя просить, авось, желание его возрастет; когда ж явилась, он говорит: «Нет, нет, я звал тебя не для себя, а для моей жены». Жена, услыхав это, разъярилась: «У меня у самой язык есть, чтоб ее позвать, когда понадобится. Кто тебя просил? Ишь, какой добрый муженек выискался!» Короче, никто не хотел меня для себя, только для другого: невестки для свекровей, жены для мужей, наследники для завещателей, искатели должностей для тех, кто их занимает, – прямо измывались надо мной, гоняли туда и сюда, от такой службы взвоешь, да и плата незавидная. В конце концов, вижу – со смертными мне никак не поладить, вовек их не образумить: старика убью – плохо, молодого – еще хуже; не тронь ни дурнушку, ни красотку, ни бедняка, ни богача, ни невежду, ни мудреца. «Бессовестный вы народ, – говорила я, – -кого ж мне убивать? Давайте договоримся. Надо же порядок знать. Вы смертны, я Смерть, вот я и буду исполнять свою службу». И, убедившись, что нет способа и средства прийти с ними к согласию, отбросила я лук и схватила косу – зажмурила глаза, сжала рукоять и давай косить все подряд: зеленое и сухое, незрелое и спелое, хоть в цвету, хоть с зерном, сочное и жесткое, кошу что ни попало, и розы, и лозы. «Посмотрим, будете ли теперь довольны!» И представьте! Все пошло хорошо – и мне легче и людям, потому что малая беда огорчает, а великая смиряет. Того держусь и держаться буду, пусть говорят что хотят, пусть бранят сколько влезет, все равно мне за это заплатят. Сами знают, что с них взыщу, и вы, слуги мои, следуйте моему примеру.
В подкрепление сих слов позвала Смерть одного из свирепых своих слуг и отдала приказание учинить наказание: тотчас отправиться и убрать вельможу, которого ничто не могло пробрать. Палач стал поеживаться и, уже подняв свой бич, набычился.
– Чего трусишь? – спросила Смерть. – Неужто тебе невмоготу его одолеть?
– Ох, госпожа, такие, как он, в первый день захворают, на второй поправятся, на третий, глядишь, здоровехоньки и бог весть когда помрут.
– Отчего ж так? Может, лекарства им помогают?
– Наоборот, лекарства не им, а нам помогают, – одно теснит другое, не успеет подействовать первое, дают второе, третье, у больного мочи нет все это выдержать, тут ему и каюк.
– Или боишься молитв и молебнов, что родня будет заказывать во здравие?
– Вовсе нет. Не так уж много сделали богачи для неба, чтобы небо пеклось об их здоровье. И даже, если завещают похоронить себя в монашеской одежде, дьявол все равно разберется.
– Так чего ж ты опасаешься? Проклятий родни и домочадцев?
– Этого – меньше всего. Такие удары и людьми переносятся легче и нам удаются лучше – ведь богачи в мире, что кабаны в доме. В день, когда колют кабанов, кабаны визжат, а кругом смеются, кабаны вопят, а кругом веселятся. Потому что в этот день всем пожива – родные получают наследство, причетники, на радостях нетрезвые, трезвонят за упокой, купцы сбывают залежалые ткани, портные кроят и себе выкраивают, слуги тащат что плохо лежит, выплачиваются долги, раздается милостыня нищим. Стало быть, всем праздник – на глазах слезы огорченья, а в душе радость и ликование.
– Робеешь, что тебя будут осуждать?
– Вот уж нисколько. Напротив, все эти люди обычно заступаются за нас: покойник-де сам себя уморил, сам-де виноват, ни в чем не знал меры и когда здоров был, и когда захворал; по сто раз на день полоскал себе рот, когда был сильнейший жар; у него-де в опочивальне стояла дюжина кроватей впритык одна к другой, и он по всем ним кувыркался, с одного края на другой и обратно; такие вот жить спешат и быстро к концу приходят.
– Так чего ж ты унываешь?
– Сейчас объясню. Унываю я, госпожа, – сказал он с немалым сокрушением и даже со слезами, – оттого что, сколько ни убиваем, людям только урон наносим, а пользы не приносим, – нравы не улучшаются, пороки не исправляются; напротив, мы видим, что после великого мора, и даже в его разгаре, грешат еще пуще, чем прежде. Вот давеча посетил я город, где полно гулящих девок, но вместо одной, как скончается, четверо появляется, а то и пятеро. Убиваем направо и налево, а никто из оставшихся не берется за ум. Умрет молодой, старик говорит: «Молодые живут беспутно, на свое здоровье надеются, ничего знать не хотят, чему ж тут удивляться. Вот мы живем, потому что умеем себя беречь, и, коль упадем, то как зрелый плод. Потому-то молодые чаще умирают, чем старые. Вся трудность в том, чтобы за тридцать перевалить, а там будешь жить целый век». Молодые же, когда умирает старик, рассуждают так: «Чего иного было ждать? Ему еще повезло, дай бог всякому. Удивляюсь, как это он так долго тянул». Умирает богач, бедняк себя утешает: «У, обжоры, жирно обедают, еще жирнее ужинают, чуть брюхо не лопнет, двигаются мало, желудок не варит, не истребляет вредные гуморы, трудиться они не трудятся, потом не обливаются, как мы». Умрет бедняк, богач говорит: «Эти несчастные живут впроголодь, едят всякую дрянь, ходят в лохмотьях, спят на полу. Чему ж дивиться? Зараза – для них, а лекарства – не для них». Умрет вельможа, говорят – от забот; умрет монарх – от яда; ученый – он-де перетрудил мозги; законовед – слишком много набрал дел; студент – переучился, бедняга, лучше бы поменьше знал, да подольше жил; солдат – безрассудно играл своей жизнью (словно солдат может ее выиграть!); здоровый – слишком полагался на свое здоровье; болезненный – давно было ясно, что помрет. Вот так-то все стараются, все надеются те годы прожить, что не дожили другие. Никто не желает понять урок и образумиться.
– Самое лучшее, – молвила Смерть, – убивать людей разных и без разбора – молодых и старых, богатых и бедных, здоровых и хворых; пусть богач видит, что умирают не только бедняки, юноша – что умирают не только старики; будет урок всем и каждый будет бояться. Перестанут тогда подкидывать дохлую собаку к дверям соседа, ссылаться на неправильные часы, как чревоугодник, что лопает каплунов в канун поста. Потому я и скачу неустанно из хижин во дворцы, из халуп да в хоромы.
– Я, госпожа, не пойму, что делать, – сказал один мерзкорожий ее прислужник. – Уж не знаю, что бы и придумать против одного молодца, за которым гоняюсь по пятам уже много лет, – надо его прикончить, а он, знай, над всем смеется.
– Ежели так, тебе его не погубить.
– Бессильны против него неудачи, несчастья, дурные вести, тяжкие потери, смерть детей и родных; живет себе и живет.
– Он итальянец? – спросила Смерть. – Одного этого достаточно, итальянцы умеют жить.
– Нет, госпожа, кабы это, я бы не тревожился.
– Дурак? Ведь дураки скорее уморят, чем умрут.
– Не думаю – этот человек знает, как жить, а значит, знает достаточно. Одна у него забота – – развлекаться. На всех празднествах побывает, ни одной прогулки не пропустит, все комедии посмотрит, по всем лугам погуляет, каждым днем насладится – так назовешь ли его дураком?
– Кем бы он там ни был, – заключила Смерть, – верное дело – напустить на него лекаря, а то и двух, для надежности. Глядите, – говорила она, – слуги мои верные, не утруждайтесь, не тратьте силы на то, чтобы убивать здоровяков да крепышей, лихачей этих, которых самоуверенность-то и подводит; все ваше усердие и старание употребляйте на то, чтобы убить хворого, болезненного, чахлого – тех, кто ужинает яйцами. Вот где самая трудность – такие каждый день умирают и каждодневно воскресают. Сами видите, пока помрет один из них, сотня здоровяков скончается, словно бы хворые всех уморить задумали.
Затем послала Смерть двух своих молодчиков – Переедание, чтобы убить бедняка, и Недоедание – прикончить богача. Они возразили, что, видимо, она спутала адреса.
– Ну, какие же вы непонятливые! – молвила Смерть. – Разве не слыхали, что, когда захворает бедняк, вокруг говорят – от недоедания, мол, и со всех сторон ему шлют и готовят еду, пичкают его, и он умирает от переедания. И напротив, богача уверяют, что он объелся, что болезнь его только от обжорства, – не дают ему есть, и он умирает с голоду.
С разных концов являлись пред очи грозной королевы ее слуги, и она спрашивала:
– Откуда вы? Где побывали?
И Перемены Погоды отвечали – в Риме; Летаргия – в Испании; Апоплексия – в Германии; Дизентерия – во Франции; Боль-В-Боку – в Англии; Ревматизм – в Швеции; Заразы – в Константинополе; Чесотка – в Памплоне.
– На Чумном Острове [752] кто побывал?
– Ох, и худо там, все мы оттуда сбежали. Недаром говорят, что прозван он так не столько из-за болезней, сколько из-за обитателей.
– Ну и что ж! Смелей, отправляйтесь туда всем скопом, и чтоб там ни одного чужестранца в живых не осталось.
– И прелатов тоже?
– Их в первую очередь, они ведь простых лекарств не признают.
Все это наши странники видели и слышали не во сне, не в лихорадочном бреду, но воочию и наяву, от страха себя не помня. Вдруг Смерть кивнула Дряхлости и сказала:
– Иди-ка сюда и веселей берись за дело – это с молодыми надобно хитрить, а на стариков я нападаю с открытым забралом. Приказываю покончить вот с этими двумя странниками по жизни и с их слишком затянувшимся странствием – право же, всему миру они надоели и прискучили. Пришли, видите ли, в Рим искать Блаженство, а найдут Погибель.
– Мы погибли, спасенья нет, – хотел было сказать Андренио. Но заледенели у него голос в глотке и даже слезы на ресницах, он только покрепче ухватился за вожатая.
– Гляди смело! – молвил тот. – И чем грозней опасность, тем смелей; спасение найдется.
– Но как? – возразил Андренио. – Ведь говорят, что ото всего есть спасенье, кроме как от смерти.
– Кто это сказал, ошибался: есть спасенье и от смерти, я точно знаю, и к нему мы сейчас прибегнем.
– Какое же? – спросил Критило. – Что для этого нужно? Быть ничтожеством, ни к чему в мире не пригодным? Быть глупым тестем, чтоб другие желали тебе смерти – тогда Смерть заставит их подождать? Или самому ее просить для облегчения – тогда она тебя не уважит? Или чтоб тебя осыпали проклятиями? Или горемыкой быть?
– Нет, нет, ничего подобного.
– Так какое же есть спасение?
– Есть средство от смерти.
– Умираю от желания узнать и испробовать.
– Не спеши, время у нас есть, от старости внезапно не умирают.
Единственное сие средство, столь же похвальное, сколь желанное, будет предметом последнего нашего кризиса.
Кризис XII. Остров Бессмертия
Прославляемым заблуждением, восхваляемым неразумием был знаменитый плач Ксеркса, когда он, взойдя на холм, откуда мог обозревать несметные свои полчища, что наводняли поля и выпивали досуха реки, не мог сдержать слез там, где другой не мог бы удержаться от ликования. Придворные царя, дивясь столь странной скорби, спросили о ее причине, для них непонятной и загадочной. И Царь, перемежая слова вздохами, ответствовал: «Я плачу оттого, что вижу сегодня тех, кого завтра не увидим, – ибо, как ветер уносит вздохи мои, так унесет он дыхание их жизней. И заранее справляю поминки по тем, кто через год-другой умрет; по всем тем, кто нынче покрывает землю и кого она покроет». Ценители остроумия восхищаются этим речением и этой историей, но я над слезами Ксеркса только смеюсь. Я бы спросил у этого великого азиатского монарха: «Сир, люди эти – выдающиеся или заурядные? Если прославлены, то никогда не умрут; если безвестны – пусть себе умирают. Люди великие живут вечно в памяти грядущих поколений, заурядные же погребены в презрении современников и в пренебрежении потомков. Герои вечны, мужи выдающиеся бессмертны. Таково единственное и действенное средство против смерти».
Так толковал нашим странникам Пилигрим, этот чудо-человек, никогда не старевший, – годы не бороздили его лица морщинами горя, не убеляли голову саваном смерти, ибо весь был устремлен к бессмертью.
– Следуйте за мною, – говорил он, – я выведу вас из Дома Смерти во Дворец Жизни, из сей области гнетущего безмолвия в область достохвальной славы. Скажите, не случалось ли вам слышать о знаменитом сем острове, наделенном редким и прекрасным свойством: кто однажды на него вступит, тот никогда не умрет. Не слыхали? А ведь остров сей весьма славный и для многих вожделенный.
– Да, слыхивал я толки о нем, – сказал Критило, – но как о чем-то весьма далеком, где-то там, у антиподов, «далеко-далеко» – обычное присловье всяческих басен, или, как говорили наши бабушки, «о дальних дорогах близкие враки». Поэтому и эти рассказы всегда почитал сказкой для глупцов, рассчитанной на простодушную доверчивость.
– Вовсе это не из области bel trovare [753]! – возразил Пилигрим. – Остров Бессмертия доподлинно существует и совсем рядом – ничего нет ближе к Смерти, чем Бессмертие, – прямо из одной попадаешь в другое. И там вы убедитесь, что выдающегося человека, как бы ни был велик, при жизни не ценят. Не оценили Тициана в живописи, ни Буонарроти в ваянии, ни Гонгору в поэзии, ни Кеведо в прозе. Миру никто не виден, пока его в мире видят. Ни о ком не трезвонят, пока не схоронят. Стало быть, что для прочих смерть, для людей выдающихся – жизнь. Поверьте, остров этот я повидал и, наслаждаясь, не раз обошел; более того – обязанность моя провожать туда мужей славных.
– Погоди, – сказал Андренио, – дай мне вволю порадоваться вести о подобном блаженстве. Неужто впрямь есть в мире такой Остров, и так близко, и, как на него ступишь, прощай смерть?
– Говорю тебе, ты его увидишь.
– Нет, постой, – и не будет там даже страха смерти, того страха, что хуже самой смерти?
– Не будет.
– Ни старости, которой больше всего боятся влюбленные в себя красотки?
– Никакой старости, ничего в этом роде.
– Выходит, люди там не дряхлеют, не впадают в детство, разумный не становится обезьяной, так что жалость берет смотреть на ребячество тех, кто были настоящими мужчинами.
– Ничего этого на острове не бывает. О, la bella cosa! [754] Говорю вам – как попадаешь туда, прочь седина, прочь кашель, боли да мозоли, прочь горб, я опять крепкий, бодрый, румяный, я молодею, мне снова двадцать лет или – еще лучше – тридцать.
– О, дорого бы я дал, чтобы такое чудо случилось и со мною! Поскорее бы очутиться там, не знать ни шлепанцев, ни муфт, ни костылей! И еще спрошу – часы там есть?
– Конечно, нет, часы там не нужны, ведь там все дни проходят незаметно.
– Замечательно! Ради одного этого стоило бы там жить. Веришь ли, часы меня терзают, они нас убивают каждую минуту, каждую секунду. Прекрасно жить не оглядываясь, никогда не слышать боя часов, подобно тому, как игрок, расплачивающийся векселями, не замечает своих проигрышей. Дурной вкус у тех, кто носит часы на груди, чтобы часы поминутно расхищали жизнь, всечасно напоминая о смерти! Но вот что еще, друг Бессмертный, скажи: на Острове том не едят, не пьют? А ежели не пьют, то как живут? Ежели не питаются, как сил набираются? Что ж это за жизнь тогда? Вот у нас мудрая природа сами средства для жизни сделала жизнью: есть – значит, и жить и наслаждаться. Так что самым необходимым для жизни действиям придала она приятность и привлекательность.
– Что до еды, – отвечал Бессмертный, – тут можно о многом потолковать.
– И о многом подумать, – добавил Андренио.
– Говорят, что герои питаются печенью Феникса; храбрецы, вроде Пабло де Парада или Борро [755], – костным мозгом львов. Но люди сведущие уверяют, что тамошние обитатели, подобно жителям горы Аман [756], питаются дуновениями хвалы, что приносятся ветрами Славы; сыты тем, что слышат такие слова: «Нет шпаги острей, чем у дона Хуана Австрийского; нет жезла прямей, чем у маркиза де Карасена; нет головы умней, чем у графа де Оньяте; нет уст красноречивей, чем у Сантильяна» [757]. Этим и кормятся, этими хвалами живут. «Велик вице-король наш герцог де Монтелеоне [758], не бывало лучшего в Арагоне! Не видали в Риме посла, подобного графу де Сирвела! Нет сановника равного регенту Арагона дону Луису де Эхеа [759], нет епископа равного де Сантосу [760] в Сигуэнсе, нет преосвященных достойней, чем три брата [761] – декан в Сигуэнсе, архипастырь в Вальпуэсте, архидиакон в Сарагосе!» Хвала эта избавляет их от седин и морщин, ее одной хватает для бессмертия. Много стоит, когда кругом говорят: «Как мудр наш президент! А генеральный инквизитор! Кто из тиароносцев был равен Александру Величайшему [762], дважды Святому! Не бывало скипетра, как у…!»
– Постой-ка, – сказал Критило. – Мне бы не хотелось, чтобы с бессмертием получилось так, как с секретом делать небьющееся стекло. Сказывают, что некий император [763] велел изобретателя такого стекла изрубить на кусочки, дабы не упали в цене золото и серебро. Ведь говорили индейцы испанцам: «Как? В вашей стране есть стекло – и вы приезжаете в нашу за золотом? Имея кристаллы, гоняетесь за металлом?» Что же сказали бы они, если 6 стекло да не было ломким, если б узнали про стекло прочное? Мне кажется, придать прочность бренной жизни нашей столь же трудно, как и хрупкому стеклу, – по мне, человек и стекло схожи: только хлопни, тут же лопнет, конец и стеклу и человеку.
– Э, полно, идите лучше за мной, – говорил чудо-водитель, – сегодня же, не позже, приведу вас в амфитеатр Бессмертия.
И он вывел их на свет божий через потаенный подкоп, прямой переход от смерти в вечность, от забвения к славе. Прошли через храм Труда, и вожатай сказал:
– Смелей, уже близок храм Славы.
Наконец он привел их на берег моря, да такого необычного, что им почудилось, будто они в гавани, но не Остии, а приявших гостию [764]жертв Смерти. Глядя на черные и мрачные воды, странники спросили, не то ли это море, куда впадает Лета, река забвения.
– Совсем напротив, – отвечал Бессмертный, – это не гавань Забвения, но гавань Памяти, притом вечной. Знайте, сюда впадают струи Геликона, капля по капле течет пот, особливо благоуханный пот Александра и других славных мужей, льются слезы Гелиад [765], бисерная роса Дианы и прекрасных ее нимф.
– Но почему ж эти воды так черны?
– От самого ценного в них. Цвет сей придают им драгоценные чернила знаменитых авторов, которые в сих водах макают свои перья. Отсюда, говорят, черпало перо Гомера, дабы воспевать Ахиллеса, перо Вергилия для Августа, Плиния для Траяна, Корнелия Тацита для обоих Неронов [766], Квинта Курция для Александра, Ксенофонта [767] для Кира, Коммина для великого Карла Бургундского, Пьера Матье для Генриха Четвертого, Фуэнмайора для Пия Пятого и Юлия Цезаря для себя самого; все они – любимцы Славы. И такова сила влаги сей, что одной капли довольно, чтобы сделать человека бессмертным; одним словечком, что Марциал начертал в одном из своих стихов, даровал он бессмертие Парфению [768] и Лициниану (иные читают: Линьяну [769]); меж тем как о прочих его современниках память стерлась, ибо поэт о них не упомянул. И как раз посреди огромного сего океана Славы расположен знаменитый Остров Бессмертия, блаженный приют героев, гостеприимная обитель славных мужей.
– Но скажи – каким способом и путем до него добраться?
– Сейчас скажу. Орлы перелетают, лебеди переплывают, феникс достигает одним взмахом крыльев, а все прочие должны грести и потом обливаться, как мы с вами.
Тут он вмиг нанял шлюпку, сработанную из нетленного кедра, изукрашенную меткими изречениями, расцвеченную золотом и киноварью, разрисованную эмблемами и девизами, взятыми у Джовио, у Сааведры [770], у Альчиати и у Солорсано [771]. Корпус шлюпки, по словам ее хозяина, был из досок, некогла служивших переплетом множеству книг примечательных, либо удачливых. Золоченые весла походили на перья, паруса – на холсты древнего Тиманта [772] и нынешнего Веласкеса. Итак, поплыли они по сему морю волнующего красноречия, по прозрачным водам чистого слога, по амброзии сладостного остроумия, по благоуханному бальзаму моральных истин. Восхитительное слышалось пенье лебедей, ибо лебеди Парнаса всегда поют. В снастях беспечно гнездились гальционы [773]истории, и вокруг шлюпки резвились дельфины изящной словесности. Удаляясь от земли и приближаясь к звездам – только счастливым! – плыли странники, подгоняемые попутным ветром, ибо все усиливались порывы хвалы. И дабы путешествие было во всех отношениях приятным, Бессмертный развлекал их остроумной и ученой беседой – ничего нет увлекательней и полезней, чем часок, проведенный за bel parlare [774] в небольшом кружке друзей. Слух наслаждается нежной музыкой, зрение – видом изящных вещей, обоняние – ароматом цветов, вкус – яствами, а разум – ученой и умной беседой в кругу трех-четырех просвещенных друзей, но не боле, иначе будет только шум да галдеж. Да, приятная беседа – это пиршество для ума, пища для души, услада для сердца, прибыль для познаний, жизнь для дружбы и наилучшее занятие для человека.
– Знайте, – говорил Бессмертный, – о, любезные мои кандидаты Славы, искатели Бессмертия, что однажды человек не то, чтобы пожелал соперничать, но просто позавидовал одной из птиц, а какой – не так-то просто вам угадать.
– Может быть, орлу, его зрению, мощи и парению?
– Разумеется, нет. Ведь орел, роняя свое величие, бросается с солнечных высот на ползучего гада.
– Тогда, наверно, павлину, зоркости его глазков, не говоря уже о щегольском наряде?
|
The script ran 0.022 seconds.