Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Михаил Шолохов - Тихий Дон [1926-1940]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Драма, История, Классика, О войне, О любви, Роман

Аннотация. Вниманию читателей предлагается одно из лучших произведений М.Шолохова — роман «Тихий Дон», повествующий о классовой борьбе в годы империалистической и гражданской войн на Дону, о трудном пути донского казачества в революцию. «...По языку сердечности, человечности, пластичности — произведение общерусское, национальное», которое останется явлением литературы во все времена. Словно сама жизнь говорит со страниц «Тихого Дона». Запахи степи, свежесть вольного ветра, зной и стужа, живая речь людей — все это сливается в раздольную, неповторимую мелодию, поражающую трагической красотой и подлинностью. Разве можно забыть мятущегося в поисках правды Григория Мелехова? Его мучительный путь в пламени гражданской войны, его пронзительную, неизбывную любовь к Аксинье, все изломы этой тяжелой и такой прекрасной судьбы?

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 

Из числа выборных командиров выделился вынырнувший откуда-то за последние дни войсковой старшина Голубов. Он принял командование наиболее боевым 27-м казачьим полком и сразу, с жестоковатинкой, поставил дело. Казаки подчинялись ему беспрекословно, видя в нем то, чего не хватало полку: умение сколотить состав, распределить обязанности, вести. Это он, Голубов, толстый, пухлощекий, наглоглазый офицер, размахивая шашкой, кричал на станции на казаков, медливших с погрузкой: — Вы что? В постукалочку играете?! Распротак вашу мать!.. Гру-зи!.. Именем революции приказываю немедленно подчиниться!.. Что-о-о?.. Кто это демагог? Застрелю, подлец!.. Молчать!.. Саботажникам и скрытым контрреволюционерам я не товарищ! И казаки подчинялись. По старинке многим даже нравилось это — не успели отвыкнуть от старого. А в прежние времена, что ни дер — то лучший в глазах казаков командир. Про таких, как Голубов, говаривали: «Этот по вине шкуру спустит, а по милости другую нашьет». Части Донревкома отхлынули и наводнили Глубокую. Командование всеми силами, по существу, перешло к Голубову. Он в течение неполных двух дней скомпоновал раздерганные части, принял надлежащие меры к закреплению за собой Глубокой. Мелехов Григорий командовал, по настоянию его, дивизионом из двух сотен 2-го запасного полка и одной сотни атаманцев. В сумерках 20 января Григорий вышел из своей квартиры проверить выставленные за линией заставы атаманцев — и у самых ворот столкнулся с Подтелковым. Тот узнал его. — Ты, Мелехов? — Я. — Куда это ты? — Заставы поглядеть. Давно из Черкасска? Ну как? Подтелков нахмурился. — С заклятыми врагами народа не столкуешься миром. Видал, — какой номер отчубучили? Переговоры… а сами Чернецова наузыкали. Каледин — какая гада?! Ну, мне особо некогда — я это в штаб поспешаю. Он наскоро попрощался с Григорием, крупно зашагал к центру. Еще до избрания его председателем ревкома он заметно переменился в отношении к Григорию и остальным знакомым казакам, в голосе его уже тянули сквозняком нотки превосходства и некоторого высокомерия. Хмелем била власть в голову простого от природы казака. Григорий поднял воротник шинели, пошел, убыстряя шаг. Ночь обещала быть морозной. Ветерок тянул с киргизской стороны. Небо яснело. Заметно подмораживало. Сыпко хрустел снег. Месяц всходил тихо и кособоко, как инвалид по лестнице. За домами сумеречной лиловой синью курилась степь. Был тот предночной час, когда стираются очертания, линии, краски, расстояние; когда еще дневной свет путается, неразрывно сцепившись, с ночным, и все кажется нереальным, сказочным, зыбким; и даже запахи в этот час, утрачивая резкость, имеют свои особые, затушеванные оттенки. Проверив заставы, Григорий вернулся на квартиру. Хозяин, железнодорожный служащий, щербатый и жулик лицом, поставил самовар, присел к столу: — Наступать будете? — Неизвестно. — Или их думаете дожидаться? — Видно будет. — Совершенно правильно. Наступать-то вам, думается, не с чем — тогда, конечно, лучше ждать. Обороняться выгоднее. Я сам германскую войну в саперах отломал, в тактической стратегии знал и вкус и толк… Силенок-то маловато. — Хватит, — уклонялся Григорий от тяготившего его разговора. Но хозяин назойливо допытывался, вертелся около стола, почесывая под суконной жилеткой тощий, как у тарани, живот: — Артиллерии-то много? Пушечек, пушечек? — Служил, а службы не знаешь! — с холодным бешенством сказал Григорий и так ворохнул глазами, что хозяина, будто обмороком, кинуло в сторону. — Служил, а не знаешь!.. Какое ты имеешь право расспрашивать меня о численности наших войск и о наших планах? Вот отведу тебя на допрос… — Господ… офицер! Голу… голуб!.. — целиком глотая концы слов, давился побелевший хозяин, чернел щербатинами в полузатворенном рту. — По глу… по глупости! Простите!.. За чаем Григорий как-то случайно поднял на него взгляд, заметил, как резко, будто при молнии, моргнули у того глаза, — а когда приобнажили их ресницы, выражение было иное, ласковое и почти обожающее. Семья хозяина — жена и две взрослые дочери переговаривались шепотом. Григорий не допил второй чашки, ушел в свою комнату. Вскоре пришли откуда-то шесть казаков четвертой сотни 2-го запасного, стоявшие на квартире вместе с Григорием. Они шумно пили чай, переговаривались, смеялись. Григорий, уже засыпая, слышал обрывки их разговора. Один рассказывал (Григорий узнал по голосу взводного Бахмачева, казака Луганской станицы), остальные изредка вставляли замечания. — При мне дело было. Приходят трое шахтеров Горловского района, с рудника номер одиннадцать, говорят, мол, так и так, такая у нас собралась гарнизация, и есть нуждишка в оружии — сделитесь чем можете. А ревкомовец… Да ить я сам слыхал! — повысил он голос, отвечая на чью-то невнятную реплику. — Говорит: «Обращайтесь, товарищи, к Саблину, а у нас ничего нету». Как это ничего нету? А я знаю, что лишние винтовки были. Тут не в том дело… Ревность проявилась, что ввязываются мужики. — И правильно! — заговорил другой. — Дай им справу, а они — не то будут воевать, не то нет. А коснись дело земли — руки протянут. — Знаем мы эту шерсть! — басил третий. Бахмачев раздумчиво позвенел чайной ложкой о стакан; стукая ею в такт своим словам, раздельно сказал: — Нет, не годится такое дело. Большевики для всего народа идут на уступки, а мы — хреновые большевики. Лишь бы Каледина спихнуть, а там прижмем… — Да ить, милый человек! — убеждающе восклицал чей-то ломкий, почти мальчишеский альт: — Пойми, что нам давать не из чего! Удобной земли на пай падает полторы десятины, а энта — суглинок, балки, толока. Чего давать-то? — С тебя и не берут, а есть такие, что богаты землей. — А войсковая земля? — Покорнейше благодарим! Свою отдай, а у дяди выпрашивай?.. Ишь ты, рассудил! — Войсковая самим понадобится. — Что и гутарить. — Жадность заела! — Какая там жадность! — Может, припадет своих казаков верховских переселить. Знаем мы иховы земли — желтопески одни. — То-то и оно! — Не нам кроить, не нам и шить. — Тут без водки не разберешься. — Эх, ребята! Надысь громили тут винный склад. Один утоп в спирту, захлебнулся. — А зараз бы выпил. Так, чтоб по ребрам прошлась. Григорий в полусне слышал, как казаки стелили на полу, зевали, чесались, тянули те же разговоры о земле, о переделах. Перед рассветом под окном бацнул выстрел. Казаки повскакивали. Натягивая гимнастерку, Григорий не попадал в рукава. На бегу обулся, схватил шинель. За окном лузгой сыпались выстрелы. Протарабанила подвода. Кто-то заливисто и испуганно кричал возле дверей: — В ружье!.. В ружье!.. Чернецовские цепи, оттесняя заставы, входили в Глубокую. В серой хмарной темноте метались всадники. Бежали, дробно топоча сапогами, пехотинцы. На перекрестной улице устанавливали пулемет. Цепкой протянулись поперек человек тридцать казаков. Еще одно звено перебегало переулок. Клацали затворы, засылая патроны. В следующем квартале повышенно-звучный командный голос чеканил: — Третья сотня, живо! Кто там ломает строй?.. Смирно! Пулеметчики — на правый фланг! Готово? Со-отня… Прогромыхал батарейный взвод. Лошади шли галопом. Ездовые размахивали плетьми. Лязг зарядных ящиков, гром колес, дребезжание лафетов смешивались с распухавшей на окраине стрельбой. Разом где-то поблизости ревнули пулеметы. На соседнем углу, зацепившись за врытый у палисадника стоян, опрокинулась скакавшая неведомо куда полевая кухня. — Дьявол слепой!.. Не видишь?! Повылазило тебе? — надсадно ревел оттуда чей-то насмерть перепуганный голос. Григорий с трудом собрал сотню, рысью повел ее на край станицы. Оттуда уже густо валили отступавшие казаки. — Куда?.. — Григорий схватил переднего за винтовку. — Пу-у-сти!.. — рванулся казак. — Пусти, сволочь!.. Чего хватаешь? Не видишь — отступают?.. — Сила его!.. — Прет дуром… — Куда нам?.. В какой край — Миллерская? — звучали запыхавшиеся голоса. Григорий попробовал на окраине, возле какого-то длинного сарая, развернуть свою сотню в цепь, но новая толпа бежавших смела их. Казаки сотни Григория, перемешавшись с бежавшими, сыпанули назад — в улицы. — Стой!.. Не бегай… Стреляю!.. — дрожа от бешенства, орал Григорий. Его не слушались. Струя пулеметного огня секанула вдоль улицы; казаки на секунду кучками припали к земле, подползли поближе к стенам и устремились в поперечные улицы. — Теперь не совладаешь, Мелехов! — крикнул, пробегая мимо него и близко заглядывая в глаза, взводный Бахмачев. Григорий пошел следом, скрипя зубами, размахивая винтовкой. Паника, охватившая части, завершилась беспорядочным бегством из Глубокой. Отступили, оставив чуть ли не всю материальную часть отряда. Лишь с рассветом удалось собрать сотни и кинуть их в контрнаступление. Багровый, вспотевший Голубов, в распахнутом полушубке, перебегал вдоль двинувшихся цепей своего 27-го полка, металлическим накаленным голосом кричал: — Шагу дай!.. Не ложись!.. Марш, марш!.. 14-я батарея выехала на позицию, снималась с передков; старший офицер батареи, стоя на зарядном ящике, глядел в бинокль. Бой начался в шестом часу. Смешанные цепи казаков и красногвардейцев из Воронежского отряда Петрова хлынули густо, окаймили снежный фон черной мережкой фигур. С восхода тянул знобкий ветер. Под заголенной ветром тучей показался кровоточащий край зари. Григорий отвел половину атаманской сотни на прикрытие 14-й батареи, с остальными пошел в наступление. Первый пристрельный снаряд лег далеко впереди цепи чернецовцев. Взлохмаченный оранжево-синий флаг разрыва выкинулся вверх. Сочно луснул второй выстрел. Пристрелку повели поорудийно. «Взи-взи-взи!..» — удаляясь, понесся снаряд. Секунда напряженной тишины, подчеркнутой ружейными залпами, — и далекий звучный «ох» разрыва. После перелета снаряды очередями стали ложиться вблизи цепи. Жмурясь от ветра, Григорий с чувством удовлетворения подумал: «Нащупали!» На правом фланге шли сотни 44-го полка. Голубов вел свой полк в центре. Григорий был влево от него. За ним, замыкая левый фланг, шли красногвардейские отряды. К сотням Григория было придано три пулемета. Командир их, небольшой красногвардеец, с сумрачным лицом и густоволосатыми широкими руками, искусно вел стрельбу, парализуя наступательные маневры противника. Он все время находился около пулемета, двигавшегося с цепью атаманцев. При нем была плотная, одетая в шинель женщина-красногвардеец. Григорий, проходя вдоль цепи, злобно подумал: «Юбочник! На позиции идет — и то с бабой не расстается. С такими навоюешь!.. Детей бы уж заодно забрал с периной и со всеми огарками!..» Начальник пулеметной команды подошел к Григорию, поправил на груди шнур нагана. — Вы командуете этим отрядом? — Да, я! — Я поведу заградительный огонь на участке атаманской полусотни. Вы видите — нам не дают хода. — Валяйте, — согласился Григорий и повернулся на крик от замолкшего пулемета. Бородатый здоровый пулеметчик свирепо кричал: — Бунчук!.. Расплавим машинку!.. Разве можно так? Возле него на коленях стояла женщина в шинели. Черные глаза ее, горевшие под пуховым платком, напомнили Григорию Аксинью, и он секунду, затосковав глазами, смотрел на нее не моргая, удерживая дыхание. В полдень к Григорию прискакал от Голубова ординарец с запиской. На неровно оторванном листке полевой книжки корячились размашистые буквы. «Приказываю вам именем Донского ревкома с двумя вверенными вашему командованию сотнями сняться с позиции и спешным аллюром идти в обхват правого фланга противника, имея направление на участок, что виден отсюда, немного левее ветряка, по балке… Маскируйте движение (несколько неразборчивых слов)… Ударить с фланга, как только мы перейдем в решительный натиск. Голубов» Григорий отвел и посадил на коней две сотни, отошел назад, стараясь, чтобы противник не определил его направления. Двадцать верст дали круга. Лошади шли, проваливаясь в глубоком снегу. Балка, по которой двигались в обход, была засыпана снегом. Местами доходил он лошадям до брюха. Григорий, прислушиваясь к вспышкам орудийного гула, тревожно посматривал на часы, снятые с руки убитого в Румынии германского офицера, — боялся опоздать. Он сверялся по компасу с направлением — и все же уклонился немного больше, чем следовало, влево. По широкой отножине выбрались на чистое. Лошади дымились паром, мокрели в пахах. Скомандовав спешиться, Григорий первый выскочил на бугор. Кони остались в балке с коноводами. За Григорием полезли по пологому склону казаки. Он оглянулся, увидел за собой более сотни спешенных, редко рассыпавшихся по снежному склону балки бойцов и почувствовал себя уверенней, сильнее. В бою всегда сильно владело им, как и каждым, табунное чувство. Взглядом охватив обстановку, Григорий понял, что опоздал, не учтя тяжелой дороги, по меньшей мере на полчаса. Голубов смелым стратегическим ходом почти отрезал чернецовцам путь к отступлению, с боков выставил заслоны и фронтальным ударом шел на полузамкнутого противника. Грохали батарейные залпы. Рокотали винтовочные выстрелы, будто по железной сковороде катилась дробь; крыла шрапнель измятые цепи чернецовцев, густо ложились снаряды. — В це-е-епь!.. Григорий со своими сотнями ударил с фланга. Пошли было, как на учебную стрельбу, — не ложась, но какой-то ловкач чернецовец, работавший на «максимке», так здорово полоснул по цепи, что казаки с большой охотой легли, трех потеряв из строя. В третьем часу пополудни приласкалась к Григорию пуля. Раскаленный комочек свинца, одетый никелевой оболочкой, прожег мясную ткань в ноге выше колена. Григорий, ощупав горячий удар и знакомую тошноту от потери крови, скрипнул зубами. Выполз из цепи, сгоряча вскочил, резко мотнул головой, контуженной пулей. Боль в ноге усугублялась тем, что пуля не вышла. Была она на излете, когда щелкнула Григория, и, пробив шинель, шаровары и кожу, осталась остывать в пучке мускулов. Горячая плещущаяся резь мешала двигаться. Лежа, Григорий вспомнил наступление 12-го полка в Трансильванских горах, в Румынии, когда получил ранение в руку. В глазах его ярко восстановилась сцена той атаки: Чубатый, смятое гневом лицо Мишки Кошевого, Емельян Грошев, сбегающий под гору, волоча раненого сотника. Командование сотнями принял офицер Любишкин Павел, помощник Григория. По его приказу двое казаков отвели Григория к коноводам. Казаки, подсаживая Григория на коня, участливо советовали: — Перевяжите рану-то. — Бинт есть? Григорий уже сел в седло, но, подумав, слез и, спустив шаровары, морщась от озноба, заливавшего потную спину, живот и ноги, торопясь, перевязал опаленную кровоточащую ранку, сделанную словно надрезом перочинного ножа. В сопровождении своего ординарца он поехал тем же кружным путем к месту, откуда начали контрнаступление. Глядел на густой засев в снегу лошадиных следов, на знакомые очертания балки, по которой несколько часов назад вел свои сотни. Его клонило в сон, и уже почему-то далеким и ненужным казалось то, что происходило на бугре. А там суетливо и разбросанно пылились винтовочные выстрелы, гремела тяжелая батарея противника, выручавшая своих, да изредка порыкивающие пулеметы строчили пунктиром, словно подводя невидимую черту для итогов боя. Версты три Григорий ехал по балке. Лошади застревали. — Правь на чистое… — буркнул Григорий ординарцу, выезжая на сугробистый вал балки. Вдали по полю, как присевшие грачи, редко чернели фигуры убитых. На самом лезвии горизонта скакала, казавшаяся отсюда крохотной, лошадь без всадника. Григорий видел, как основное ядро чернецовцев, потрепанное и поредевшее, вырвавшись из боя, сворачиваясь, отходит в Глубокую. Он пустил своего Гнедого наметом. Вдали виднелись разрозненные кучки казаков. Подскакав к первой из них, Григорий увидел Голубова. Голубов сидел, отвалясь на седле. Полушубок, опушенный в бортах пожелтевшим каракулем, был на нем расстегнут, папаха сдвинута набок, лоб увлажнен потом. Покручивая вахмистерские, торчмя поднятые усы, Голубов хрипато крикнул: — Мелехов, молодец! Да ты ранен, никак? Черт возьми! Кость цела? — и, не дожидаясь ответа, заулыбался: — Наголову! Наголову разнесли!.. Офицерский отряд так распылили, что не собрать. Набилось им в хвост! Григорий попросил покурить. По всему полю стекались казаки и красногвардейцы. От далеко черневшей впереди толпы рысил верховой казак. — Сорок человек взяли, Голубов!.. — крикнул он издали. — Сорок офицеров и самого Чернецова. — Врешь?! — Голубов испуганно крутнулся в седле и поскакал, нещадно рубя плетью высокого белоногого коня. Григорий, выждав немного, рысью поехал за ним. Густую толпу взятых в плен офицеров сопровождал, кольцом охвативший их, конвой в тридцать казаков — 44-го полка и одной из сотен 27-го. Впереди всех шел Чернецов. Убегая от преследования, он сбросил полушубок и теперь шел в одной легонькой кожаной куртке. Погон на левом плече его был оборван. На лице возле левого глаза кровянилась свежая ссадина. Он шел быстро, не сбиваясь с ноги. Папаха, надетая набекрень, придавала ему вид беспечный и молодецкий. И тени испуга не было на его розовом лице: он, видимо, не брился несколько дней — русая поросль золотилась на щеках и подбородке. Чернецов сурово и быстро оглядывал подбегавших к нему казаков; горькая, ненавидящая складка тенилась между бровей. Он на ходу зажег спичку, закурил, стиснув папиросу углом розовых твердых губ. В большинстве офицеры были молодые, лишь у нескольких инеем белела седина. Один, раненный в ногу, приотставал, его толкал прикладом в спину маленький большеголовый и рябой казачок. Почти рядом с Чернецовым шел высокий бравый есаул. Двое под руку (один — хорунжий, другой — сотник) шли, улыбаясь; за ними, без шапки, курчавый и широкоплечий, шел юнкер. На одном была внапашку накинута солдатская шинель с погонами, вшитыми насмерть. Еще один шел без шапки, надвинув на черные женски красивые глаза красный офицерский башлык; ветер заносил концы башлыка ему на плечи. Голубов ехал позади. Приотставая, он закричал казакам: — Слушай сюда!.. За сохранность пленных вы отвечаете по всем строгостям военно-революционного времени! Чтобы доставили в штаб в целости! Он подозвал одного из конных казаков, набросал, сидя на седле, записку: свернув ее, передал казаку: — Скачи! Отдай это Подтелкову. Обращаясь к Григорию, спросил: — Ты туда поедешь, Мелехов? Получив утвердительный ответ, Голубов поравнялся с Григорием, сказал: — Скажи Подтелкову, что Чернецова я беру на поруки! Понял?.. Ну, так и передай. Езжай. Григорий, опередив толпу пленных, прискакал в штаб ревкома, стоявший в поле неподалеку от какого-то хутора. Возле широкой тавричанской тачанки, с обмерзлыми колесами и пулеметом, покрытым зеленым чехлом, ходил Подтелков. Тут же, постукивая каблуками, топтались штабные, вестовые, несколько офицеров и казаки-ординарцы. Минаев только недавно, как и Подтелков, вернулся из цепи. Сидя на козлах, он кусал белый, замерзший хлеб, с хрустом жевал. — Подтелков! — Григорий отъехал в сторону. — Сейчас пригонют пленных. Ты читал записку Голубова? Подтелков с силой махнул плетью; уронив низко опустившиеся зрачки, набрякая кровью, крикнул: — Плевать мне на Голубова!.. Мало ли ему чего захочется! На поруки ему Чернецова, этого разбойника и контрреволюционера?.. Не дам!.. Расстрелять их всех — и баста! — Голубов сказал, что берет его на поруки. — Не дам!.. Сказано: не дам! Ну, и все! Революционным судом его судить и без промедления наказать. Чтоб и другим неповадно было!.. Ты знаешь, — уже спокойней проговорил он, остро вглядываясь в приближавшуюся толпу пленных, — знаешь, сколько он крови на белый свет выпустил? Море!.. Сколько он шахтеров перевел?.. — и опять, закипая бешенством, свирепо выкатил глаза: — Не дам!.. — Тут орать нечего! — повысил и Григорий голос: у него дрожало все внутри, бешенство Подтелкова словно привилось и ему. — Вас тут много судей! Ты вот туда пойди! — дрожа ноздрями, указал он назад… — А над пленными вас много распорядителей! Подтелков отошел, комкая в руках плеть. Издали крикнул: — Я был там! Не думай, что на тачанке спасался. А ты, Мелехов, помолчи возьми-ка!.. Понял?.. Ты с кем гутаришь?.. Так-то!.. Офицерские замашки убирай! Ревком судит, а не всякая… Григорий тронул к нему коня, прыгнул, забыв про рану, с седла и, простреленный болью, упал навзничь… Из раны, обжигая, захлюпала кровь. Поднялся он без посторонней помощи, кое-как доковылял до тачанки, привалился боком к задней рессоре. Подошли пленные. Часть пеших конвойных смешалась с ординарцами и казаками, бывшими в охране штаба. Казаки еще не остыли от боя, разгоряченно и зло блестели глазами, перекидывались замечаниями о подробностях и исходе боя. Подтелков, тяжело ступая по проваливающемуся снегу, подошел к пленным. Стоявший впереди всех Чернецов глядел на него, презрительно щуря лукавые отчаянные глаза; вольно отставив левую ногу, покачивая ею, давил белой подковкой верхних зубов прихваченную изнутри розовую губу. Подтелков подошел к нему в упор. Он весь дрожал, немигающие глаза его ползали по изрытвленному снегу, поднявшись, скрестились с бесстрашным, презирающим взглядом Чернецова и обломили его тяжестью ненависти. — Попался… гад! — клокочущим низким голосом сказал Подтелков и ступил шаг назад; щеки его сабельным ударом располосовала кривая улыбка. — Изменник казачества! Под-лец! Предатель! — сквозь стиснутые зубы зазвенел Чернецов. Подтелков мотал головой, словно уклоняясь от пощечин, — чернел в скулах, раскрытым ртом хлипко всасывал воздух. Последующее разыгралось с изумительной быстротой. Оскаленный, побледневший Чернецов, прижимая к груди кулаки, весь наклонясь вперед, шел на Подтелкова. С губ его, сведенных судорогой, соскакивали невнятные, перемешанные с матерной руганью слова. Что он говорил — слышал один медленно пятившийся Подтелков. — Придется тебе… ты знаешь? — резко поднял Чернецов голос. Слова эти были услышаны и пленными офицерами, и конвоем, и штабными. — Но-о-о-о… — как задушенный, захрипел Подтелков, кидая руку на эфес шашки. Сразу стало тихо. Отчетливо заскрипел снег под сапогами Минаева, Кривошлыкова и еще нескольких человек, кинувшихся к Подтелкову. Но он опередил их; всем корпусом поворачиваясь вправо, приседая, вырвал из ножен шашку и, выпадом рванувшись вперед, со страшной силой рубнул Чернецова по голове. Григорий видел, как Чернецов, дрогнув, поднял над головой левую руку, успел заслониться от удара; видел, как углом сломалась перерубленная кисть и шашка беззвучно обрушилась на откинутую голову Чернецова. Сначала свалилась папаха, а потом, будто переломленный в стебле колос, медленно падал Чернецов, со странно перекосившимся ртом и мучительно зажмуренными, сморщенными, как от молнии, глазами. Подтелков рубнул его еще раз, отошел постаревшей грузной походкой, на ходу вытирая покатые долы шашки, червоневшие кровью. Ткнувшись о тачанку, он повернулся к конвойным, закричал выдохшимся, лающим голосом: — Руби-и-и их… такую мать!! Всех!.. Нету пленных… в кровину, в сердце!! Лихорадочно застукали выстрелы. Офицеры, сталкиваясь, кинулись врассыпную. Поручик с красивейшими женскими глазами, в красном офицерском башлыке, побежал, ухватясь руками за голову. Пуля заставила его высоко, словно через барьер, прыгнуть. Он упал — и уже не поднялся. Высокого, бравого есаула рубили двое. Он хватался за лезвия шашек, с разрезанных ладоней его лилась на рукава кровь; он кричал, как ребенок, — упал на колени, на спину, перекатывал по снегу голову; на лице виднелись одни залитые кровью глаза да черный рот, просверленный сплошным криком. По лицу полосовали его взлетающие шашки, по черному рту, а он все еще кричал тонким от ужаса и боли голосом. Раскорячившись над ним, казак, в шинели с оторванным хлястиком, прикончил его выстрелом. Курчавый юнкер чуть не прорвался через цепь — его настиг и ударом в затылок убил какой-то атаманец. Этот же атаманец вогнал пулю промеж лопаток сотнику, бежавшему в раскрылатившейся от ветра шинели. Сотник присел и до тех пор скреб пальцами грудь, пока не умер. Седоватого подъесаула убили на месте; расставаясь с жизнью, выбил он ногами в снегу глубокую яму и еще бы бил, как добрый конь на привязи, если бы не докончили его сжалившиеся казаки. Григорий в первый момент, как только началась расправа, оторвался от тачанки — не сводя с Подтелкова налитых мутью глаз, хромая, быстро заковылял к нему. Сзади его поперек схватил Минаев, — ломая, выворачивая руки, отнял наган, заглядывая в глаза померкшими глазами, задыхаясь, спросил: — А ты думал — как? XIII Слепяще-яркий снеговой хребет бугра, облитый глазурью солнца и синью безоблачного дня, белел, сахарно искрился. Под ним пестрым лоскутным одеялом лежала слобода Ольховый Рог. Влево синела Свинюха, вправо туманными пятнами пластались хуторки и немецкие колонии, за изгибом голубела Терновская. На востоке за слободой корячился и полз вверх пологий, изрытый балками меньший размером бугор. На нем частоколом торчали телеграфные столбы, уходившие на Кашары. День был на редкость ясный, морозный. Около солнца радужные дымились столбы. Ветер гнул с севера. В степи сипела поземка. Но снеговые просторы, обнятые горизонтом, были светлы, лишь на востоке, под самым острием горизонта, задернутая лиловой марью, курилась степь. Пантелей Прокофьевич, везший Григория из Миллерова, решил в Ольховом Рогу не останавливаться, а тянуть до Кашар и там заночевать. Он выехал из дому по телеграмме Григория, к вечеру 28 января приехал в Миллерово. Григорий ожидал его на постоялом дворе. Наутро они выехали и около одиннадцати часов проезжали уже Ольховый Рог. После того как был ранен в бою под Глубокой, Григорий провалялся в походном лазарете в Миллерове неделю; слегка подлечив ногу, решил поехать домой. Коня привели ему станичные казаки. Ехал Григорий со смешанным чувством недовольства и радости: недовольства — потому, что покидал свою часть в самый разгар борьбы за власть на Дону, а радость испытывал при одной мысли, что увидит домашних, хутор; сам от себя таил желание повидать Аксинью, но были и о ней думки. С отцом они встретились как-то отчужденно. Пантелей Прокофьевич (нажужжал ему в уши Петро) хмуро присматривался к Григорию — в его коротких, бивших наосклизь взглядах густели недовольство, выжидающая тревога. На станции вечером он долго расспрашивал Григория о событиях, полыхавших в области; ответы сына, видимо, его не удовлетворяли. Он жевал поседевшую бороду, глядел на свои подшитые кожей валенки, чмыкал носом. В спор вступил неохотно, но разгорелся, защищая Каледина, — в горячую минуту по-прежнему прицыкнул на Григория и даже хромой ногой затопотал. — Ты мне не толкуй! Был у нас по осени Каледин в хуторе! Сбор был на майдане, он на стол влез, гутарил со стариками и предсказал, как по Библии, что придут мужики, война будет, и ежели будем мы туды-суды шататься — заберут все и зачнут заселять область. Он ишо в то время знал, что будет война. Что ж вы, сукины сыны, думаете? Аль он меньше вашего знает? Ученый такой генерал, армию водил — и меньше твоего знает? В Каменской-то позасели вот такие, как ты, пустобрехи необразованные — и мутят народ. Подтелков твой — из каких? Вахмистр?.. Ого! Одних со мной чинов. Вот это так!.. Дожи-ли… Дальше некуда! Григорий неохотно спорил с ним. Знал, еще не видя отца, какого тот толка. А тут новое всучилось: не мог ни простить, ни забыть Григорий гибель Чернецова и бессудный расстрел пленных офицеров. Лошади в дышловой запряжке легко несли сани-кошелку. Позади, привязанный чембуром, рысил оседланный Григорьев конь. Знакомые с детства разворачивались в дороге слободы и хутора: Кашары, Поповка, Каменка, Нижне-Яблоновский, Грачев, Ясеновка. Всю дорогу до самого хутора Григорий как-то несвязно и бестолково думал о недавнем, пытался хоть вехами наметить будущее, но мысль доходила до отдыха дома и дальше напарывалась на тупик. «Приеду, поотдохну трошки, залечу ранку, а там… — думал он и мысленно махал рукой, — там видно будет. Само дело покажет…» Ломала и его усталость, нажитая на войне. Хотелось отвернуться от всего бурлившего ненавистью, враждебного и непонятного мира. Там, позади, все было путано, противоречиво. Трудно нащупывалась верная тропа; как в топкой гати, забилась под ногами почва, тропа дробилась, и не было уверенности — по той ли, по которой надо, идет. Тянуло к большевикам — шел, других вел за собой, а потом брало раздумье, холодел сердцем. «Неужто прав Изварин? К кому же прислониться?» Об этом невнятно думал Григорий, привалясь к задку кошелки. Но, когда представлял себе, как будет к весне готовить бороны, арбы, плесть из краснотала ясли, а когда разденется и обсохнет земля, — выедет в степь: держась наскучавшимися по работе руками за чапиги; пойдет за плугом, ощущая его живое биение и толчки; представляя себе, как будет вдыхать сладкий дух молодой травы и поднятого лемехами чернозема, еще не утратившего пресного аромата снеговой сырости, — теплело на душе. Хотелось убирать скотину, метать сено, дышать увядшим запахом донника, пырея, пряным душком навоза. Мира и тишины хотелось, — поэтому-то застенчивую радость и берег в суровых глазах Григорий, глядя вокруг: на лошадей, на крутую, обтянутую тулупом спину отца. Все напоминало ему полузабытую прежнюю жизнь: и запах овчин от тулупа, и домашний вид нечищеных лошадей, и какой-нибудь петух в слободе, горланящий с погребицы. Сладка и густа, как хмелины, казалась ему в это время жизнь тут, в глушине. На другой день перед вечером подъехали к хутору. Григорий с бугра кинул взгляд за Дон; вон Бабьи ендовы, опушенные собольим мехом камыша: вон сухой тополь, а переезд через Дон уже не тут, где был раньше. Хутор, знакомые квадраты кварталов, церковь, площадь… Кровь кинулась Григорию в голову, когда напал глазами на свой курень. Воспоминания наводнили его. С база поднятый колодезный журавль словно кликал, вытянув вверх серую вербовую руку. — Не щипет глаза? — улыбнулся Пантелей Прокофьевич, оглядываясь, и Григорий, не лукавя и не кривя душой, сознался: — Щипет… да ишо как!.. — Что значит — родина! — удовлетворенно вздохнул Пантелей Прокофьевич. Он правил на средину хутора. Лошади резво бежали с горы, сани шли под раскат, виляя из стороны в сторону. Григорий отгадал отцовский замысел, но все же спросил: — Ты чего ж правишь в хутор? Держи к своему проулку. Пантелей Прокофьевич, поворачиваясь и ухмыляясь в заиндевевшую бороду, мигнул: — Сыновей на войну провожал рядовыми казаками, а выслужились в офицерья. Что ж, аль мне не гордо прокатить сына по хутору? Пущай глядят и завидуют. А у меня, брат, сердце маслом обливается! На главной улице он сдержанно крикнул на лошадей, — свешиваясь набок, поиграл махорчатым кнутом, и лошади, чуя близкий дом (словно и не лег позади путь в сто сорок верст!), пошли свежо, шибко. Встречавшиеся казаки кланялись, с базов и из окон куреней из-под ладоней глядели бабы; через улицу, кудахтая, перекати-полем катились куры. Все шло гладко, как по-писаному. Проехали площадь. Конь Григория покосил глазом на чью-то привязанную к моховскому забору лошадь, заржал и высоко понес голову. Завиднелись конец хутора, крыша астаховского куреня… Но тут-то, на первом перекрестке, случилось неладное: поросенок, бежавший через улицу, замешкался, попал под копыта лошадей, хрюкнул и откатился раздавленный, повизгивая, норовя приподнять переломленный хребет. — Ах, черти тебя поднесли!.. — выругался Пантелей Прокофьевич, успев стегнуть кнутом раздавленного поросенка. На беду принадлежал он Анютке, вдове Афоньки Озерова, — бабе злой и не в меру длинноязыкой. Она не замедлила выскочить на баз; накидывая платок, посыпала такими отборными ругательствами, что Пантелей Прокофьевич даже лошадей попридержал, повернулся назад: — Замолчи, дура! Чего орешь! Заплатим за твоего шелудивого!.. — Нечистый дух!.. Чертяка!.. Сам ты шелудивый, кобель хромой!.. Вот к атаману тебя зараз!.. — горланила она, махая руками. — Я тебя, узду твою мать, научу, как сиротскую животину давить!.. Заело Пантелея Прокофьевича, крикнул, багровея: — Халява! — Турка проклятый!.. — с живостью отозвалась Озерова. — Сука, сто чертов твоей матери! — повысил басок Пантелей Прокофьевич. Но Анютка Озерова за словом в карман сроду не лазила. — Чужбинник! Б… старый! Воряга! Борону чужую украл!.. По жалмеркам бегаешь!.. — зачастила она сорочьим голосом. — Вот я тебя кнутом, псюрня!.. Заткни зевало! Но тут Анютка такое загнула, что даже Пантелей Прокофьевич, — человек, поживший и повидавший на своем веку, — зарозовел от смущения и сразу взмок потом. — Трогай!.. Чего связался? — сердито сказал Григорий, видя, что понемногу на улицу выходит народ и со вниманием прислушивается к случайному обмену мнениями между старым Мелеховым и честной вдовой Озеровой. — Ну и язык… с вожжину длиной! — Пантелей Прокофьевич сокрушенно плюнул и так погнал лошадей, словно намеревался раздавить самое Анютку. Уже проехав квартал, он не без боязни оглянулся: — Плюется и костерит почем зря!.. Ишь ты, вражина… Чтоб ты лопнула поперек, чертяка толстая! — с вожделением сказал он. — Тебя бы вместе с твоим поросем стоптать. Попадись вот такой хлюстанке на язык — одни мослы останутся. Мимо рванулись голубые ставни куреня. Петро, без папахи, в распоясанной гимнастерке, растворял ворота. С крыльца мелькнули беленький платок и смеющееся, блестящее черными глазами лицо Дуняшки. Целуя брата, Петро мельком заглянул ему в глаза: — Здоровый? — Рану получил. — Где? — Под Глубокой. — Нужда заставила там огинаться! Давно бы шел домой. Он тепло и дружески потряс Григория, с рук на руки передал Дуняше. Обнимая крутые, вызревшие плечи сестры, Григорий поцеловал ее в губы и глаза, сказал, отступая, дивясь: — Да ты, Дуняха, черт тебя знает!.. Ишо какая девка вышла, а я-то думал — дурненькая будет, никудышненькая. — Ну уж ты, братушка!.. — Дуняшка увернулась от щипка и, сияя таким же, как у Григория, белозубым оскалом улыбки, отошла. Ильинична несла на руках детей; ее бегом опередила Наталья. Расцвела и похорошела она диковинно. Гладко причесанные черные блестящие волосы, собранные позади в тяжелый узел, оттеняли ее радостно зарумянившееся лицо. Она прижалась к Григорию, несколько раз быстро невпопад коснулась губами его щек, усов и, вырывая из рук Ильиничны сына, протягивала его Григорию. — Сын-то какой — погляди! — звенела с горделивой радостью. — Дай мне моего сына поглядеть! — Ильинична взволнованно отстранила ее. Мать нагнула голову Григория, поцеловала его в лоб и, мимолетно гладя грубой рукой его лицо, заплакала от волнения и радости. — А дочь-то, Гри-и-иша!.. Ну, возьми же!.. Наталья посадила на другую руку Григория закутанную в платок девочку, и он, растерявшись, не знал, на кого ему глядеть: то ли на Наталью, то ли на мать, то ли на детишек. Насупленный, угрюмоглазый сынишка вылит был в мелеховскую породу: тот же удлиненный разрез черных, чуть строгих глаз, размашистый рисунок бровей, синие выпуклые белки и смуглая кожа. Он совал в рот грязный кулачишко, — избочившись, неприступно и упорно глядел на отца. У дочери Григорий видел только крохотные внимательные и такие же черные глазенки — лицо ее кутал платок. Держа их обоих на руках, он двинулся было к крыльцу, но боль пронизала ногу. — Возьми-ка их, Наташа… — Григорий виновато, в одну сторону рта, усмехнулся. — А то я на порожки не влезу… Посреди кухни, поправляя волосы, стояла Дарья. Улыбаясь, она развязно подошла к Григорию, закрыла смеющиеся глаза, прижимаясь влажными теплыми губами к его губам. — Табаком-то прет! — И смешливо поиграла полукружьями подведенных, как нарисованных тушью, бровей. — Ну, дай ишо разок погляжу на тебя! Ах ты, мой чадунюшка, сыночек! Григорий улыбался, щекочущее волнение хватало его за сердце, когда он прижимался к материнскому плечу. Во дворе Пантелей Прокофьевич распрягал лошадей, хромал вокруг саней, алея красным кушаком и верхом треуха. Петро уже отвел в конюшню Григорьева коня, нес в сенцы седло и что-то говорил, поворачиваясь на ходу к Дуняшке, снимавшей с саней бочонок с керосином. Григорий разделся, повесил на спинку кровати тулуп и шинель, причесал волосы. Присев на лавку, он позвал сынишку: — Поди-ка ко мне, Мишатка. Ну чего ж ты — не угадаешь меня? Не вынимая изо рта кулака, тот подошел бочком, несмело остановился возле стола. На него любовно и гордо глядела от печки мать. Она что-то шепнула на ухо девочке, спустила ее с рук, тихонько толкнула: — Иди же! Григорий сгреб их обоих; рассадив на коленях, спросил: — Не угадаете меня, орехи лесные? И ты, Полюшка, не угадаешь папаньку? — Ты не папанька, — прошептал мальчуган (в обществе сестры он чувствовал себя смелее). — А кто же я? — Ты — чужой казак. — Вот так голос!.. 53 — Григорий захохотал. — А папанька где ж у тебя? — Он у нас на службе, — убеждающе, склоняя голову, сказала девочка (она была побойчей). — Так его, чадунюшки! Пущай свой баз знает. А то он идей-то лытает по целому году, а его узнавай! — с поддельной суровостью вставила Ильинична и улыбнулась на улыбку Григория. — От тебя и баба твоя скоро откажется. Мы уж за нее хотели зятя примать. — Ты что же это, Наталья? А? — шутливо обратился Григорий к жене. Она зарделась, преодолевая смущение перед своими, подошла к Григорию, села около, бескрайне счастливыми глазами долго обводила всего его, гладила горячей черствой рукой его сухую коричневую руку. — Дарья, на стол собирай! — У него своя жена есть, — засмеялась та и все той же вьющейся, легкой походкой направилась к печке. По-прежнему была она тонка, нарядна. Сухую, красивую ногу ее туго охватывал фиолетовый шерстяной чулок, аккуратный чирик сидел на ноге, как вточенный; малиновая сборчатая юбка была туго затянута, безукоризненной белизной блистала расшитая завеска. Григорий перевел взгляд на жену — и в ее внешности заметил некоторую перемену. Она приоделась к его приезду; сатиновая голубая кофточка, с узким кружевным в кисти рукавом, облегала ее ладный стан, бугрилась на мягкой большой груди; синяя юбка, с расшитым морщиненным подолом, внизу была широка, вверху — в обхват. Григорий сбоку оглядел ее полные, как выточенные, ноги, волнующе-тугой обтянутый живот и широкий, как у кормленой кобылицы зад, — подумал: «Казачку из всех баб угадаешь. В одеже — привычка, чтоб все на виду было; хочешь — гляди, а хочешь — нет. А у мужичек зад с передом не разберешь, — как в мешке ходит…» Ильинична перехватила его взгляд, сказала с нарочитой хвастливостью: — Вот у нас как офицерские жены ходют! Ишо и городским нос утрут! — Чего вы там, маманя, гутарите! — перебила ее Дарья. — Куда уж нам до городских! Сережка вон сломалась, да и той грош цена! — докончила она с горестью. Григорий положил руку на широкую, рабочую спину жены, в первый раз подумал: «Красивая баба, в глаза шибается… Как же она жила без меня? Небось, завидовали на нее казаки, да и она, может, на кого-нибудь позавидовала. А что, ежли жалмеркой принимала?» От этой неожиданной мысли у него екнуло сердце, стало пакостно на душе. Он испытующе поглядел в ее розовое, лоснившееся и благоухавшее огуречной помадой лицо. Наталья вспыхнула под его внимательным взглядом, — осилив смущение, шепнула: — Ты чего так глядишь? Скучился, что ли? — Ну, а как же! Григорий отогнал негожие мысли, но что-то враждебное, неосознанное шевельнулось в эту минуту к жене. Кряхтя, влез в дверь Пантелей Прокофьевич. Он помолился на образа, крякнул: — Ну, ишо раз здорово живете! — Слава богу, старик… Замерз? А мы ждали: щи горячие, прямо с пылу, — суетилась Ильинична, гремя ложками. Развязывая на шее красный платок, Пантелей Прокофьевич постукивал обмерзшими подшитыми валенками. Стянул тулуп, содрал намерзшие на усах и бороде сосульки и, подсаживаясь к Григорию, сказал: — Замерз, а в хуторе обогрелся… Переехали поросенка у Анютки… — У какой? — оживленно спросила Дарья и перестала кромсать высокий белый хлеб. — У Озеровой. Как она выскочит, подлюка, как понесет! И такой, и сякой, и жулик, и борону у кого-то украл. Какую борону? Черти ее знают! Пантелей Прокофьевич подробно перечислил все прозвища, которыми наделяла его Анютка, — не сказал лишь о том, что упрекнула его в молодом грехе, по части жалмерок. Григорий усмехнулся, садясь за стол. И Пантелей Прокофьевич, желая оправдаться в его глазах, горячо докончил: — Такую ересь перла, что и в рот взять нечего! Хотел уже вернуться, кнутом ее перепоясать, да Григорий был, а с ним все как-то вроде неспособно. Петро отворил дверь, и Дуняшка на кушаке ввела красного, с лысиной, телка. — К масленой блины с каймаком будем исть! — весело крикнул Петро, пихая телка ногой. После обеда Григорий развязал мешок, стал оделять семью гостинцами. — Это тебе, маманя… — Он протянул теплый шалевый платок. Ильинична приняла подарок, хмурясь и розовея по-молодому. Накинула его на плечи, да так повернулась перед зеркалом и повела плечами, что даже Пантелей Прокофьевич вознегодовал: — Карга старая, а туда же — перед зеркалой! Тьфу!.. — Это тебе, папаша… — скороговоркой буркнул Григорий, на глазах у всех разворачивая новую казачью фуражку, с высоко вздернутым верхом и пламенно-красным околышем. — Ну, спаси Христос! А я фуражкой бедствовал. В лавках нонешний год их не было… Абы в чем лето проходил… В церкву ажник страмно идтить в старой. Ее, эту старую, уж на чучелу впору надевать, а я носил… — говорил он сердитым голосом, озираясь, словно боясь, что кто-нибудь подойдет и отнимет сыновний подарок. Сунулся примерить было к зеркалу, но взглядом стерегла его Ильинична. Старик перенял ее взгляд, круто вильнул, захромал к самовару. Перед ним и примерял, надевая фуражку набекрень. — Ты чего ж это, дрючок старый? — напустилась Ильинична. Но Пантелей Прокофьевич отбрехался: — Господи! Ну и глупая ты! Ить самовар, а не зеркала? То-то и оно. Жену наделил Григорий шерстяным отрезом на юбку; детям роздал фунт медовых пряников; Дарье — серебряные с камешками серьги; Дуняшке — на кофточку; Петру — папирос и фунт табаку. Пока бабы тараторили, рассматривая подарки, Пантелей Прокофьевич пиковым королем прошелся по кухне и даже грудь выгнул: — Вот он, казачок лейб-гвардии Казачьего полка! Призы сымал! На инператорском смотру первый захватил! Седло и всю амуницию! Ух ты!.. Петро, покусывая пшеничный ус, любовался отцом, Григорий посмеивался. Закурили, и Пантелей Прокофьевич, опасливо поглядев на окна, сказал: — Покеда не подошли разная родня и соседи… расскажи вот Петру, что там делается. Григорий махнул рукой: — Дерутся. — Большевики где зараз? — спросил Петро, усаживаясь поудобней. — С трех сторон: с Тихорецкой, с Таганрога, с Воронежа. — Ну, а ревком ваш что думает? Зачем их допущает на наши земли? Христоня с Иваном Алексеевичем приехали, брехали разное, но я им не верю. Не так что-то там… — Ревком — он бессильный. Бегут казаки по домам. — Через это, значит, и прислоняется он к Советам? — Конешно, через это. Петро помолчал; вновь закуривая, открыто глянул на брата: — Ты какой же стороны держишься? — Я за Советскую власть. — Дурак! — порохом пыхнул Пантелей Прокофьевич. — Петро, хучь ты втолкуй ему! Петро улыбнулся, похлопал Григория по плечу: — Горячий он у нас — как необъезженный конь. Рази ж ему втолкуешь, батя? — Мне нечего втолковывать! — загорячился Григорий. — Я сам не слепой… Фронтовики что у вас гутарют? — Да что нам эти фронтовики! Аль ты этого дуролома Христана не знаешь! Чего он может понимать? Народ заблудился весь, не знает, куда ему податься… Горе одно! — Петро закусил ус. — Гляди вот, что к весне будет — не соберешь… Поиграли и мы в большевиков на фронте, а теперь пора за ум браться. «Мы ничего чужого не хотим и наше не берите» — вот как должны сказать казаки всем, кто нахрапом лезет к нам. А в Каменской у вас грязно дело. Покумились с большевиками — они и уставляют свои порядки. — Ты, Гришка, подумай. Парень ты не глупой. Ты должен уразуметь, что казак — он как был казак, так казаком и останется. Вонючая Русь у нас не должна править. А ты знаешь, что иногородние зараз гутарют! Всю землю разделить на души. Это как? — Иногородним коренным, какие в Донской области живут издавна, дадим землю. — А шиша им! Вот им выкусить!.. — Пантелей Прокофьевич сложил дулю; дергая большим когтястым пальцем, долго водил вокруг Григорьева горбатого носа. По крыльцу загромыхали шаги. Застонали схваченные морозом порожки. Вошли Аникушка, Христоня, Томилин Иван в несуразно высокой заячьего меха папахе. — Здорово, служивый! Пантелей Прокофич, магарыч станови! — гаркнул Христоня. От его крика испуганно мыкнул задремавший у теплой печки телок. Он, оскользаясь, вскочил на свои еще шаткие ноги, круглыми агатовыми глазами глядя на пришедших, и, наверное, от испуга, зацедил на пол тоненькую струйку. Дуняша перебила ему охоту, легонько стукнув по спине; вытерев лужу, подставила поганый чугунок. — Телка испужал, горластый! — досадливо сказала Ильинична. Григорий пожал казакам руки, пригласил садиться. Вскоре пришли еще казаки с этого края хутора. Под разговор накурили так, что лампа замигала и надсадно закашлял телок. — Лихоманка вас забери! — ругалась Ильинична, уже в полночь выпроваживая гостей. — Вон на баз ступайте, там и дымите, трубокуры! Идите, идите! Служивый наш ишо не отдыхал с дороги. Ступайте с богом. XIV Наутро Григорий проснулся позже всех. Разбудило его громкое, как весной, чулюканье воробьев под застрехами крыши и за наличниками окон. В щелях ставней пылилась золотая россыпь солнечных лучей. Звонили к обедне. Григорий вспомнил, что сегодня — воскресенье. Натальи не было рядом с ним, но перина еще хранила тепло ее тела. Она, очевидно, встала недавно. — Наташа! — позвал Григорий. Вошла Дуняшка. — Тебе чего, братушка? — Открой окошки и покличь Наталью. Она что делает? — Стряпает с маманей, зараз придет. Наталья вошла, зажмурилась от темноты. — Проснулся? От рук ее пахло свежим тестом. Григорий лежа обнял ее, вспомнил ночь — засмеялся. — Проспала? — Ага! Уморила… ноченька. — Она улыбнулась, краснея, пряча на волосатой груди Григория голову. Помогла Григорию перебинтовать рану, достала из сундука праздничные шаровары, спросила: — Мундир с крестами наденешь? — Ну его! — Григорий испуганно отмахнулся. Но Наталья упрашивала неотступно: — Надень! Батяня будет довольный. Чего же ты, задаром их заслуживал, чтобы они по сундукам валялись? Уступая ее настояниям, Григорий согласился. Он встал, взял у Петра бритву, побрился, вымыл лицо и шею. — Затылок-то брил? — спросил Петро. — Ох, черт, забыл! — Ну, садись, побрею. Холодный помазок обжег шею. Григорий видел в зеркало, как Петро, по-детски высунув на сторону язык, водит бритвой. — Шея-то потоньшела у тебя, как у быка после пахоты, — улыбнулся он. — Небось, на казенных харчах не разглажеешь. Григорий надел мундир с погонами хорунжего, с густым завесом крестов и, когда погляделся в запотевшее зеркало, — почти не узнал себя: высокий, сухощавый, цыгановато-черный офицер глядел на него двойником. — Ты как полковник! — восторженно заметил Петро, без зависти любуясь братом. Слова эти, помимо воли Григория, доставили ему удовольствие. Он вышел в кухню. Любующимся взглядом пристыла к нему Дарья. Дуняшка ахнула: — Фу, какой ты пышный!.. Ильинична и тут не удержалась от слез. Вытирая их грязной завеской, ответила на подтрунивание Дуняшки: — Народи ты себе таких, чечекалка! По крайней мере, два сыночка — и обое в люди вышли! Наталья не сводила с мужа влюбленных, горячих и затуманенных глаз. Григорий, накинув внапашку шинель, вышел на баз. Ему трудно было спускаться с крыльца — мешала раненая нога. «Без костыля не обойдусь», — подумал он, придерживаясь за перила. Пулю вырезали ему в Миллерове, ранку затянуло коричневым струпом, он-то, стягивая кожу, и препятствовал вольно сгибаться ноге. На завалинке грелся кот. Возле крыльца на солнцепеке снег вытаял — мокрела лужица. Григорий внимательно и обрадованно оглядывал баз. Тут же около, крыльца стоял столб, с колесом, укрепленным наверху. С детства помнил Григорий это колесо, устроенное для бабьих нужд: на него, не сходя с крыльца, ставили на ночь молоко в корчажках, днем сушилась на нем посуда, выжаривались на солнце горшки. Некоторые перемены на базу бросались в глаза: дверь амбара была выкрашена взамен слинявшей краски желтой глиной, сарай заново покрыт еще не побуревшей житной соломой; костер поднятых дыбом слег казался меньше — должно быть, израсходовали часть на поправку городьбы. Насыпной горб погреба сизел золой; на ней, зябко поджав ногу, стоял черный, как ворон, петух в окружении десятка оставленных на племя пестроцветных кур. Под сараем спасался от зимней непогоды сельскохозяйственный инвентарь: ребристо торчали остовы арб, горела какая-то металлическая часть косилки, посыпанная через трещину в крыше сеевом солнечного света. Около конюшни, на навозном сугреве, сидели гуси. Чубатый голландский гусак высокомерно скосился на хромавшего мимо Григория. Оглядев все хозяйство, Григорий вернулся в курень. В кухне сладко пахло топленым коровьим маслом, горячим припеком хлебов. Дуняшка на узорчатой тарелке обмывала моченые яблоки. Глянув на них, Григорий, оживляясь, спросил: — Арбузы соленые есть? — Полезь достань, Наталья! — откликнулась Ильинична. Пришел из церкви Пантелей Прокофьевич. Просфорку с вынутой частицей разломил на девять частей — по числу членов семьи, роздал за столом. Сели завтракать. Петро, тоже принарядившийся, даже усы подмасливший чем-то, сидел рядом с Григорием. Против них на краешке табуретки мостилась Дарья. Столб солнечных лучей валился ей на розовое, намазанное жировкой лицо. Она щурила глаза, недовольно снижала блестящие на солнце черные ободья бровей. Наталья кормила детей печеной тыквой: улыбаясь, изредка поглядывала на Григория. Дуняшка сидела рядом с отцом. Ильинична расположилась на краю, поближе к печке. Ели, как всегда по праздникам, сытно и много. Щи с бараниной сменила лапша, потом — вареная баранина, курятина, холодец из бараньих ножек, жареная картошка, пшенная с коровьим маслом каша, кулага, блинцы с каймаком, соленый арбуз. Григорий, сгрузившийся едой, встал тяжело, пьяно перекрестился; отдуваясь прилег на кровать. Пантелей Прокофьевич еще управлялся с кашей: плотно притолочив ее ложкой, он сделал посредине углубление (так называемый колодец), налил в него янтарное масло и аккуратно черпал ложкой пропитанную маслом кашу. Петро, крепко любивший детишек, кормил Мишатку; балуясь, мазал ему кислым молоком щеки и нос. — Дядя, не дури! — А что? — На что мажешь? — А что? — Я маманьке скажу! — А что? У Мишатки гневно сверкали мелеховские угрюмоватые глазенки, дрожали в них слезы обиды, вытирая кулаком нос, он кричал, отчаявшись уговорить добром: — Не мажься!.. Глупой!.. Дурак! Петро довольно хохотал и снова потчевал племянника: ложку — в рот, другую — на нос. — Чисто маленький… связался, — бурчала Ильинична. Дуняшка, подсев к Григорию, рассказывала: — Петро — ить он дурастной, завсегда выдумывает. Надысь вышел с Мишаткой на баз, — он и захотел за большой, спрашивает: «Дядяня, можно возле крыльца?» А Петро: «Нет, нельзя. Отойди трошки». Мишатка чудок отбег: «Тут?» — «Нет, нет. Беги вон к амбару». От амбара проводил его к конюшне, от конюшни — к гумну. Гонял-гонял, покеда он в штанишки прямо… Наталья же и ругалась! — Дай, я сам буду! — почтовым бубенчиком звенел Мишатка. Смешливо шевеля усами, Петро не соглашался! — Нет уж, парень! Я буду тебя кормить. — Я сам! — У нас сам с самой в хлеву сидят — видал? Бабка их помоями кормит. С улыбкой прислушиваясь к их разговору, Григорий сворачивал курить. Подошел Пантелей Прокофьевич: — Думаю ноне в Вешки поехать. — Чего туда? Пантелей Прокофьевич густо отрыгнул кулагой, пригладил бороду: — Делишки там есть к шорнику — два хомута поправлял. — Обыденки съездишь? — А то чего ж? К вечеру возвернусь. Отдохнув, он запряг в розвальни старую, ослепшую в этот год кобылицу, поехал. Дорога лежала лугом. Два часа спустя был он в Вешенской. Заехал на почту, забрал хомуты и завернул к давнишнему знакомцу и куму, жившему у новой церкви. Хозяин, большой хлебосол, усадил его обедать. — На почте был? — спросил он, наливая что-то в рюмку. — Был, — протяжно ответил Пантелей Прокофьевич, зорко и удивленно поглядывая на графинчик, нюхая воздух, как собака звериный след. — Новья ничего не слыхал? — Новья? Ничего, кубыть, не слыхал. А что? — Каледин, Алексей Максимович-то, приказал долго жить. — Да что ты?! Пантелей Прокофьевич заметно позеленел, забыл про подозрительный графин и запах, отвалился на спинку стула. Хозяин, хмуро моргая, говорил: — По телеграфу передали, что надысь застрелился в Новочеркасском. Один был на всю область стоющий генерал. Кавалер был, армией командовал. А какой души был человек! Уж этот казачество в обиду не дал бы. — Погоди, кум! Как же теперича? — растерянно спрашивал Пантелей Прокофьевич, отодвигая рюмку. — Бог его знает. Чижолое время наступает. Небось, от хорошей жизни не будет человек в самого себя пулять. — Через чего ж он решился? — Кум — казак кряжистый, как старовер, — зло махнул рукой: — Откачнулись от него фронтовики, в область большевиков напущали, — вот и ушел атаман. Найдутся аль нет такие-то? Кто нас оборонит? В Каменской какой-то рывком образовался, казаки в нем фронтовые… И у нас… слыхал, небось? Приказ от них пришел: чтоб атаманьев долой и чтоб эти выбрать, рывкомы. То-то мужичье головы пополняло! Все эти плотничишки, ковали, хапуги разные, — ить их в Вешках как мошкары в лугу! Долго молчал Пантелей Прокофьевич, повесив седую голову; а когда поднял ее — строг и жесток был взгляд. — Чего это у тебя в графине? — Спирток. С Кавказа привез племянник. — Ну, давай, кум, помянем Каледина, покойного атамана. Царство ему небесное! Выпили. Дочь хозяина, высокая веснушчатая девка, подала закусить. Пантелей Прокофьевич сначала поглядывал на кобылу, понуро стоявшую возле хозяйских саней, но кум его уверил: — Не беспокойся об лошади. Велю напоить и корму дать. И Пантелей Прокофьевич за горячим разговором и за графином вскоре забыл и про лошадь, и про все на свете. Он несвязно рассказывал о Григории, спорил о чем-то с захмелевшим кумом, спорил и после не помнил о чем. Встрепенулся уже вечером. Не глядя на упрашивания остаться ночевать, решил ехать. Кобылу запряг ему хозяйский сын, сесть в сани помог кум. Он надумал проводить гостя; рядом легли они в розвальнях, обнялись. Сани у них зацепились в воротах, потом цеплялись за каждый угол, пока не выехали на луг. Тут кум заплакал и добровольно упал с саней. Долго стоял раком, ругался, не в состоянии подняться на ноги. Пантелей Прокофьевич погнал кобылу рысью, не видел, как провожающий его кум ползет по снегу на четвереньках, тычась носом в снег, счастливо хохочет и просит хрипком: — Не щекоти!.. Не щекоти, по-жа-лу-ста! Несколько раз огретая кнутом, кобыла Пантелея Прокофьевича шла шибкой, но неуверенной, слепой рысью. Вскоре хозяин ее, одолеваемый хмельной дремотой, привалился к стенке саней головой, замолк. Вожжи случайно оказались под ним, и кобыла, не управляемая и беспомощная, сошла на тихий шаг. На первом же свилке она сбилась на дорогу к хутору Малый Громченок, пошла по ней. Через несколько минут потеряла и эту дорогу. Шла уже целиной, бездорожьем, стряла в глубоком у леса снегу; храпя, спускалась в ложбинки. Сани зацепились за куст — и она стала. Толчок на секунду пробудил старика. Пантелей Прокофьевич приподнял голову, крикнул сипло: — Но, дьявол!.. — и улегся снова. Кобыла благополучно миновала лес, удачно спустилась на Дон и по ветру, доносившему с востока запах кизячного дыма, направилась к хутору Семеновскому. В полуверсте от хутора, с левой стороны Дона, есть прорва, в нее веснами на сбыве устремляется полая вода. Около прорвы из супесного берега бьют ключи — лед там не смерзается всю зиму, теплится зеленым широким полудужьем полынья, и дорога по Дону опасливо обегает ее, делает крутой скачок в сторону. Весною, когда через прорву могучим потоком уходит обратно в Дон сбывающая вода, в этом месте крутит коловерть, ревет вода, сплетая разнобоистые струи, вымывая дно; и все лето на многосаженной глубине держатся сазаны, прибиваясь к близкому от прорвы дряму, наваленному с берега. К полынье, к левому ее краю, и направляла мелеховская кобыла слепой свой шаг. Оставалось саженей двадцать, когда Пантелей Прокофьевич заворочался, чуть приоткрыл глаз. С черного неба глядели желто-зеленые невызревшие черешни звезд. «Ночь…» — туманно сообразил Пантелей Прокофьевич, ожесточенно дернул вожжи: — Но, но-о!.. Вот я тебя, хреновина старая! Кобыла затрусила рысью. Запах недалекой воды ударил ей в ноздри. Она торчмя поставила уши, чуть покосила в сторону хозяина слепым недоумевающим глазом. До слуха ее вдруг доплыл плеск смыкающейся волны. Дико всхрапнув, крутнулась в сторону, попятилась. Под ногами ее мягко хрупнул источенный из-под испода лед, отвалился оснеженной краюхой. Кобыла захрапела смертным напуганным храпом. Изо всей силы она упиралась задними ногами, но передние уже проваливались — были в воде, под переступавшими задними ломалось крошево льда. Ухнув, лед с плеском раздался. Полынья глотнула кобылицу, и она судорожно дернула задней ногой, стукнула по оглобле. В этот же миг Пантелей Прокофьевич, услышавший неладное, прыгнул с саней, откатился назад. Он видел, как сани, увлекаемые тяжестью кобылы, поднялись дыбом, обнажив блеснувшие при звездном свете полозья, — скользнули в черно-зеленую глубину, и вода, перемешанная с кусками льда, мягко зашипела, чуть не доплеснулась до него волной. Задом, с невероятной быстротой отполз Пантелей Прокофьевич и только тогда твердо вскочил на ноги, ревнул: — Ка-ра-у-у-ул, люди добрые!.. У-то-па-а-а-ем!.. Хмель у него — словно клином вышибло. Он подбежал к полынье. Остро блестел свежеотломленный лед. Ветер и стремя гоняли по широкому черному кругу полыньи куски льда, волны трясли зелеными вихрами, шелестели. Тишина кругом стояла мертвая. В дальнем хуторе желтили темноту огни. Исступленно горели и дрожали на плюшевом небе зернистые, как свежеперевеянные, звезды. Ветерок пушил поземкой, она сипела, мучнистой пылью летела в черное хайло полыньи. А полынья чуть дымилась паром и так же радушно и жутко чернела. Пантелей Прокофьевич понял, что кричать теперь глупо и бесполезно. Он огляделся, сообразил, куда попал пьяным невзначаем, и затрясся от злости на самого себя, на случившееся. В руках его остался кнут, с ним он успел соскочить. Матерясь, он долго хлестал себя через спину, но было не больно — защищала дубленая шуба, а раздеваться ради этого казалось бессмысленно. Выдернул из бороды щепоть волос и, перечислив в уме пропавшие покупки, стоимость кобылы, саней и хомутов, яростно выругался, еще ближе подошел к полынье. — Черт слепая!.. — дрожливым, стенящим голосом сказал он, обращаясь к утонувшей кобыле. — Курва! Сама утопла и меня было-к утопила! Куда ж тебя занесла нечистая сила?! Черти тебя там будут запрягать и ездить, а погонять им нечем!.. Нате ж вам и кнут!.. — Он отчаянно размахнулся, кинул на середку полыньи вишневое кнутовище. Оно, блюкнув, торчмя воткнулось в воду, ушло вглубь. XV После того как калединцы потрепали революционные казачьи части, Донской ревком, вынужденный перебраться в Миллерово, отправил на имя руководителя боевыми операциями против Каледина и контрреволюционной Украинской рады декларацию следующего содержания: Харьков. 19 января 1918 года. Из Луганска, N 449, 18 ч. 20 м. — Донской казачий Военно-революционный комитет просит вас передать в Петроград Совету Народных Комиссаров следующую резолюцию Донской области. Казачий Военно-революционный комитет на основании постановления фронтового съезда в станице Каменской постановил: 1. Признать центральную государственную власть Российской Советской Республики, Центральный Исполнительный Комитет съезда Советов казачьих, крестьянских, солдатских и рабочих депутатов и выделенный им Совет Народных Комиссаров. 2. Создать краевую власть Донской области из съезда Советов казачьих, крестьянских и рабочих депутатов. Примечание: Земельный вопрос Донской области разрешается тем же областным съездом. После получения этой декларации на помощь войскам ревкома двинулись красногвардейские отряды, при помощи которых и был разгромлен карательный отряд Чернецова и восстановлено положение. Инициатива перешла в руки ревкома. После взятия Зверева, Лихой красногвардейские отряды Саблина и Петрова, подкрепленные казачьими частями ревкома, развивают наступление и теснят противника к Новочеркасску. На правом фланге, в направлении Таганрога, Сиверс 54, понесший под Неклиновкой поражение от добровольческого отряда полковника Кутепова, оказался в Амвросиевке, потеряв одно орудие, двадцать четыре пулемета и броневик. Но в Таганроге, в день поражения и отхода Сиверса, полыхнуло восстание на Балтийском заводе. Рабочие выбили из города юнкеров. Сиверс оправился, перешел в наступление, — развивая его, оттеснил добровольцев до Таганрога. Успех явно клонился на сторону советских войск. С трех сторон замыкали они Добровольческую армию и остатки калединских «лоскутных» отрядов. 28 января Корнилов прислал Каледину телеграмму, извещавшую о том, что Добровольческая армия покидает Ростов и уходит на Кубань. 29-го, в девять часов утра, в атаманском дворце было созвано экстренное совещание членов донского правительства. Каледин пришел из своей квартиры позже всех. Он тяжело присел к столу, подвинул к себе бумаги. Верхушки щек его пожелтели от бессонницы, под выцветшими угрюмыми глазами лежали синие тени; словно тлен тронул и изжелтил его похудевшее лицо. Медленно прочитал он телеграмму Корнилова, сводки от командиров частей, противостоящих на севере от Новочеркасска натиску красногвардейцев. Тщательно утюжа кипку телеграмм широкой белой ладонью, не поднимая опухших, затененных синью век, глухо сказал: — Добровольческая армия уходит. Для защиты области и Новочеркасска осталось сто сорок семь штыков… Живчик подергал у него веко левого глаза, судорога наплыла от угла сжатых губ; повысив голос, он продолжал: — Положение наше безнадежно. Население не только нас не поддерживает, но настроено к нам враждебно. Сил у нас нет, и сопротивление бесполезно. Я не хочу лишних жертв, лишнего кровопролития. Предлагаю сложить свои полномочия и передать власть в другие руки. Свои полномочия войскового атамана я с себя слагаю. Митрофан Богаевский, глядевший в широкий пролет окна, поправил пенсне, не поворачивая головы, сказал: — Я тоже слагаю с себя свои полномочия. — Правительство в целом, разумеется, тоже слагает полномочия. Встает вопрос — кому же мы передадим власть? — Городской думе, — сухо ответил Каледин. — Надо это оформить, — нерешительно заметил член правительства Карев. Минуту тяжело и неловко молчали. Матовый свет январского пасмурного утра томился за вспотевшими окнами. Город, завуалированный туманом и инеем, дремно молчал. Слух не прощупывал обычного пульса жизни. Орудийный гул (отголоски боев, шедших где-то под станцией Сулин) мертвил движение, висел над городом глухой невысказанной угрозой. За окнами сухо и четко кричали перелетавшие вороны. Они кружились над белой колокольней, как над падалью. На Соборной площади лиловый и свежий лежал снег. По нему редкий проходил пешеход да изредка проезжали извозчичьи сани, оставляя за собой темные нити проследка. Изломав стылую тишину, Богаевский предложил составить акт о передаче власти городской думе. — Надо бы совместно с ними собраться для передачи. — В какое время удобней всего? — Позднее, часа в четыре. Члены правительства, словно обрадовавшись, что склепанная молчанием тишина распалась, начали обсуждать вопрос о передаче власти, о времени собрания. Каледин молчал, тихо и размеренно постукивал по столу выпуклыми ногтями. Под обвисшими бровями тускло, слюдяным блеском, туманились глаза. Безмерная усталь, отвращение, надрыв делали взгляд его отталкивающим и тяжелым. Один из членов правительства, возражая кому-то, говорил нудно и долго, Каледин прервал его с тихим озлоблением: — Господа, короче говорите! Время не ждет. Ведь от болтовни Россия погибла. Объявляю перерыв на полчаса. Обсудите и… потом поскорее надо кончить это. Он ушел в свою квартиру. Члены правительства, разбившись на кучки, тихо разговаривали. Кто-то сказал о том, что Каледин плохо выглядит. Богаевский стоял у окна, до слуха его дошла фраза, произнесенная полушепотом: — Для такого человека, как Алексей Максимович, самоубийство — единственный приемлемый выход. Богаевский вздрогнул, быстрыми шагами направился в квартиру Каледина. Вскоре он вернулся в сопровождении атамана. Решено было собраться в четыре часа совместно с городской думой для передачи ей власти и акта. Каледин встал, за ним поднялись остальные. Прощаясь с одним из матерых членов правительства, Каледин следил глазами за Яновым, о чем-то шептавшимся с Каревым. — В чем дело? — спросил он. Янов подошел немного смущенный: — Члены правительства — неказачья часть — просят о выдаче им денег на проезд. Каледин сморщился, кинул жестко: — Денег у меня нет… Надоело! Стали расходиться. Богаевский, слышавший этот разговор, отозвал Янова в сторону: — Пойдемте ко мне. Скажите Светозарову, чтобы он подождал в вестибюле. Они вышли следом за быстро шагавшим ссутулившимся Калединым. У себя в комнате Богаевский вручил Янову пачку денег. — Здесь четырнадцать тысяч. Передайте тем. Светозаров, ожидавший Янова в вестибюле, принял деньги, поблагодарил и, распрощавшись, направился к выходу. Янов, принимая из рук швейцара шинель, услыша шум на лестнице, оглянулся. По лестнице прыжками спускался адъютант Каледина — Молдавский. — Доктора! Скорее!! Швырнув шинель, Янов кинулся к нему. Дежурный адъютант и ординарцы, толпившиеся в вестибюле, окружили сбежавшего вниз Молдавского. — В чем дело?! — крикнул, бледнея, Янов. — Алексей Максимович застрелился! — Молдавский зарыдал, грудью упал на перила лестницы. Выбежал Богаевский; губы его дрожали, как от страшного холода, — он заикался. — Что? Что? По лестнице, толпой, опережая друг друга, бросились наверх. Гулко и дроботно звучали шаги бежавших. Богаевский, хлебая раскрытым ртом воздух, хрипло дышал. Он первый с громом откинул дверь, через переднюю пробежав в кабинет. Дверь из кабинета в маленькую комнату была широко распахнута. Оттуда полз и курился прогорклый сизый дымок, запах сожженного пороха. — Ох! ох! А-а-а-ха-ха!.. Але-о-оша!.. Родно-о-оой… — слышался неузнаваемо-страшный, раздавленный голос жены Каледина. Богаевский, как при удушье, разрывая на себе ворот сорочки, вбежал туда. У окна, вцепившись в тусклую золоченую ручку, горбатился Карев. На спине его под сюртуком судорожно сходились и расходились лопатки, он крупно, редко дрожал. Глухое, воюще-звериное рыдание взрослого чуть не выбило из-под ног Богаевского почву. На походной офицерской койке, сложив на груди руки, вытянувшись, лежал на спине Каледин. Голова его была слегка повернута набок, к стене; белая наволочка подушки оттеняла синеватый влажный лоб и прижатую к ней щеку. Глаза сонно полузакрыты, углы сурового рта страдальчески искривлены. У ног его билась упавшая на колени жена. Вязкий одичавший голос ее был режуще остр. На койке лежал кольт. Мимо него извилисто стекала по сорочке тонкая и веселая чернорудая струйка. Возле койки на спинке стула аккуратно повешен френч, на столике — часы-браслет. Криво качнувшись, Богаевский упал на колени, ухом припал к теплой и мягкой груди. Пахло крепким, как уксус, мужским потом. Сердце Каледина не билось. Богаевский — вся жизнь его в этот момент ушла в слух, — несказанно жадно прислушивался, но слышал только четкое тиканье лежавших на столике ручных часов, хриплый, захлебывающийся голос жены мертвого уже атамана да через окно — обрекающее, надсадное и звучное карканье ворон. XVI Черные глаза Анны, блещущие слезами и улыбкой, увидел Бунчук, как только в первый раз открыл глаза. Три недели был он в бредовом беспамятстве. Три недели странствовал в ином, неосязаемом и фантастическом мире. Сознание вернулось к нему вечером двадцать четвертого декабря. Он долго смотрел на Анну серьезным затуманенным взглядом, пытался восстановить в памяти все, что было связано с ней; это удалось ему лишь отчасти — память была туга, неподатлива, многое пока еще хоронила где-то в глубине. — Дай мне пить… — по-прежнему издалека донесся до слуха собственный его голос, и от этого стало весело; Бунчук улыбнулся. Анна стремительно пошла к нему; она вся светилась скупой, сдержанной улыбкой. — Пей из моей руки. — Она отстранила вяло тянувшуюся к кружке руку Бунчука. Дрожа от усилий поднять голову, напился и устало отвалился на подушку. Долго смотрел в сторону, хотел что-то сказать, но слабость осилила — задремал. И опять, как и в первый раз, проснувшись, увидел прежде всего устремленные на него встревоженные глаза Анны, потом шафранный свет лампы, белый круг от нее на дощатом некрашеном потолке. — Аня, поди ко мне. Она подошла, взяла его за руку. Он ответил слабым пожатием. — Как ты себя чувствуешь? — Язык чужой, голова чужая, ноги тоже, а самому будто двести лет, — тщательно выговаривал он каждое слово. Помолчав, спросил: — Тиф у меня? — Тиф. Повел глазами по комнате, невнятно сказал: — Где это? Она поняла вопрос, улыбнулась: — В Царицыне мы. — А ты… как же? — Я одна осталась с тобой. — И, словно оправдываясь или стараясь отвести какую-то невысказанную им мысль, заспешила: — Тебя нельзя было бросить у посторонних. Меня просил Абрамсон и товарищи из бюро, чтобы берегла тебя… Вот видишь, пришлось неожиданно ходить за тобой. Он поблагодарил взглядом, слабым движением руки. — Крутогоров? — Уехал через Воронеж в Луганск. — Геворкяна? — Тот… видишь ли… он умер от тифа. — О!.. Помолчали, словно чтя память покойного. — Я боялась за тебя. Ты ведь был очень плох, — тихо сказала она. — А Беговой? — Всех потеряла из виду. Некоторые уехали в Каменскую. Но, послушай, тебе не вредно говорить? И потом, не хочешь ли молока? Бунчук отрицательно качнул головой; с трудом владея языком, продолжал расспрашивать: — Абрамсон? — Уехал в Воронеж неделю назад. Он неловко ворохнулся — закружилась голова, больно хлынула к глазам кровь. Почувствовав на лбу прохладную ладонь, открыл глаза. Его мучил один вопрос: он был без сознания — кто же выполнял за ним грязный уход? Неужели она? Румянец чуть окрасил его щеки; спросил: — Ты одна ухаживала за мной? — Да, одна. Он отвернулся к стене, прошептал: — Стыдно им… Мерзавцы! Бросили на твое попечение… Осложнение после тифа сказывалось на слухе: Бунчук плохо слышал. Врач, присланный Царицынским комитетом партии, сказал Анне, что к лечению можно будет приступить только после того, как больной окончательно оправится. Бунчук выздоравливал медленно. Аппетит был у него чудовищный, но Анна строго придерживалась диеты. На этой почве происходили у них столкновения. — Дай мне еще молока, — просил Бунчук. — Больше нельзя. — Я прошу — дай! Что ты меня, голодом хочешь уморить? — Илья, ты же знаешь, что больше меры я не могу дать тебе еды. Он обиженно замолкал, отворачивался к стенке, вздыхал, подолгу не разговаривал. Страдая от жалости к нему, она выдерживала характер. Спустя некоторое время он, нахмуренный, и от этого еще более жалкий, поворачивался, просил умоляюще: — Нельзя ли соленой капусты? Ну, пожалуйста, Аня, родная!.. Ты мне уважь… Вредно?.. Докторские басни! Натыкаясь на решительный отказ, он иногда обижал ее резким словом: — Ты не имеешь права так издеваться надо мной! Я сам позову хозяйку и спрошу у нее! Ты бессердечная и отвратительная женщина!.. Право, я начинаю тебя ненавидеть. — Это лучшая расплата за то, что я перенесла, будучи твоей нянькой, — не выдерживала и Анна. — Я тебя не просил оставаться возле меня! Бесчестно попрекать меня этим. Ты пользуешься своим преимуществом. Ну, да ладно… Не давай мне ничего! Пусть я издохну… Велика жалость! У нее дрожали губы, но она сдерживалась, замолкала; потворствуя ему, терпеливо сносила все. Раз только после одной, особенно резкой перебранки, когда она отказала ему в лишней порции пирожков, Бунчук отвернулся, и она, со сжавшимся в комочек сердцем, заметила на его глазах блестки слез. — Да ты просто ребенок! — воскликнула она. Побежав на кухню, принесла полную тарелку пирожков. — Ешь, ешь, Илюша, милый! Ну, полно, не сердись же! На вот этот, поджаренный! — И дрожащими руками совала в его руки пирожок. Бунчук, глубоко страдая, попробовал отказываться, но не выдержал; вытирая слезы, сел и взял пирожок. По исхудавшему лицу его, густо обросшему курчавой мягкой бородой, скользнула виноватая улыбка, сказал, выпрашивая глазами прощение: — Я хуже ребенка… Ты видишь: я чуть не заплакал… Она глядела на его странно тонкую шею, на впалую бестелесную грудь, видневшуюся в распахнутый ворот рубашки, на костистые руки; волнуемая глубокой, не испытанной раньше любовью и жалостью, в первый раз просто и нежно поцеловала его сухой желтый лоб. Только через две недели был он в состоянии без посторонней помощи передвигаться по комнате. Высохшие в былку ноги подламывались; он заново учился ходить. — Смотри, Анна, иду! — пытался пройтись независимо и быстро, но ноги не выдерживали тяжести тела, рвался из-под ступней пол. Вынужденный прислониться к первой попавшейся опоре. Бунчук широко, как старик, улыбался, кожа на прозрачных щеках его туго натягивалась, морщинилась. Он смеялся старчески дребезжащим смешком и, обессилев от напряжения и смеха, снова падал на койку. Квартира их была неподалеку от пристани. Из окна виднелся снеговой размет Волги, леса за ней — широким серым полудужьем, мягкие волнистые очертания дальних полей. Анна подолгу простаивала около окна, думая о своей диковинной, круто переломившейся жизни. Болезнь Бунчука странно сроднила их. Вначале, когда после долгой, мучительной дороги приехала с ним в Царицын, было тяжко, горько до слез. В первый раз пришлось ей так близко и так оголенно взглянуть на изнанку общения с любимым. Стиснув зубы, меняла на нем белье, вычесывала из горячей головы паразитов, переворачивала каменно-тяжелое тело и, содрогаясь, с отвращением смотрела украдкой на его голое исхудавшее тело мужчины — на оболочку, под которой чуть теплилась дорогая жизнь. Внутренне все вставало в ней на дыбы, противилось, но грязь наружного не пятнила хранившегося глубоко и надежно чувства. Под его властный указ научилась преодолевать боль и недоумение. И преодолела. Под конец было лишь сострадание да бился, просачиваясь наружу, глубинный родник любви. Раз как-то Бунчук сказал: — Я тебе противен после всего этого… правда? — Это было испытание. — Чему? Выдержке? — Нет, чувству. Бунчук отвернулся и долго не мог унять дрожь губ. Больше разговоров на эту тему у них не было. Лишними и бесцветными были бы слова. В середине января они выехали из Царицына в Воронеж. XVII Шестнадцатого января вечером Бунчук и Анна приехали в Воронеж. Пробыли там два дня и выехали на Миллерово, так как в день отъезда были получены вести, что туда перебрались Донской ревком и верные ему части, вынужденные под давлением калединцев очистить Каменскую. В Миллерове было суетно и людно. Бунчук задержался там на несколько часов и со следующим поездом выехал в Глубокую. На другой день он принял пулеметную команду, а утром следующего дня был уже в бою с чернецовским отрядом. После того как Чернецова разбили, им неожиданно пришлось расстаться. Прибежала Анна утром из штаба оживленная и чуть опечаленная. — Ты знаешь — здесь Абрамсон. Он очень хочет повидать тебя. А потом еще новость — сегодня я уезжаю. — Куда?! — удивился Бунчук. — Абрамсон, я и еще несколько товарищей едем в Луганск на агитационную работу. — Ты бросаешь отряд? — холодновато спросил Бунчук. Она засмеялась, прижимаясь к нему раскрасневшимся лицом. — Признайся: тебя печалит не то, что бросаю отряд, а то, что тебя бросаю? Но ведь это на время. Я уверена, что на той работе я принесу больше пользы, чем около тебя. Агитация, пожалуй, больше в моей специальности, чем пулеметное дело… — и шаловливо повела глазом, — изученное хотя бы под руководством такого опытного командира, как Бунчук. Вскоре пришел Абрамсон. Он по-прежнему был кипуч, деятелен, непоседлив, так же сверкал белым пятном седины на жуковой, как осмоленной, голове. Бунчук искренне обрадовался. — Поднялся на ноги? Оч-чень хорошо! Анну мы забираем. — И догадливо-намекающе сощурился: — Ты не возражаешь? Не возражаешь? Да-да… Да-да, оччень хорошо! Я оттого задаю такой вопрос, что вы, вероятно, сжились в Царицыне. — Не скрываю, что мне жаль с ней расставаться. — Бунчук хмуро и натянуто улыбнулся. — Жаль?! Уже и этого много… Анна, ты слышишь? Он походил по комнате, на ходу поднял из-за сундука запыленный томик Гарина-Михайловского и, встрепенувшись, начал прощаться. — Ты скоро, Анна? — Иди. Я сейчас, — ответила та из-за перегородки. Переменив белье, она вышла. На ней была подпоясанная ремнем защитная солдатская гимнастерка с карманами, чуть оттопыренными грудью, и та же черная юбка, местами заштопанная, но чистая безукоризненно. Тяжелые, недавно вымытые волосы пушились, выбивались из узла. Она надела шинель; затягивая пояс, спросила (недавнее оживление ее исчезло, и голос был тускл, просящ): — Ты будешь участвовать в наступлении сегодня? — Ну, конечно! Ведь не буду же я сидеть сложа руки. — Я прошу тебя… Послушай, будь осторожен! Ты сделаешь это ради меня? Да? Я оставлю тебе лишнюю пару шерстяных чулок. Не простудись, старайся не промочить ног. Из Луганска я напишу тебе. У нее как-то сразу выцвели глаза; прощаясь, призналась: — Вот видишь, мне очень больно уходить от тебя. Вначале, когда Абрамсон предложил ехать в Луганск, я оживилась, а сейчас чувствую, что без тебя там будет пустынно. Лишнее доказательство, что чувство сейчас излишне — оно вяжет… Ну, как бы то ни было, прощай!.. Прощались сдержанно-холодно, но Бунчук понял это так, как и надо было понять: она боялась растерять запас решимости. Он вышел проводить. Анна пошла, суетливо поводя плечами, не оглядываясь. Ему хотелось окликнуть ее, но он заметил, прощаясь, в ее чуть косящем, затуманенном взгляде чрезмерный и влажный блеск; насилуя волю, крикнул с поддельной бодростью: — Надеюсь, увидимся в Ростове! Будь здорова, Аня! Анна оглянулась, ускорила шаг. После ее ухода Бунчук со страшной силой почувствовал одиночество. Он вернулся с улицы в комнату, но сейчас же выскочил оттуда, как обожженный… Там каждый предмет еще дышал ее присутствием, каждая вещь хранила ее запах: и забытый носовой платок, и солдатский подсумок, и медная кружка — все, к чему прикасались ее руки. Бунчук до вечера прослонялся по станции, испытывая небывалое беспокойство и такое ощущение, словно отрезали у него что-то и он никак не освоится в новом своем положении. Растерянно присматривался он к лицам незнакомых красногвардейцев и казаков, некоторых узнавал, многие узнавали его. В одном месте его остановил казак, сослуживец по германской войне. Он затащил Бунчука к себе на квартиру, пригласил принять участие в игре. За столом дулись в «очко» красногвардейцы из отряда Петрова и недавно прибывшие матросы-мокроусовцы. Одетые табачным дымом, они звонко буцали картами, шуршали керенскими деньгами, ругались, бесшабашно кричали. Бунчука потянуло на воздух, вышел. Выручило его то, что через час пришлось идти в наступление. XVIII После смерти Каледина Новочеркасская станица вручила власть походному атаману Войска Донского генералу Назарову. 29 января съехавшимися на Круг делегатами он был избран войсковым наказным атаманом. На Круг собралась незначительная часть делегатов, преимущественно представители низовских станиц южных округов. Круг именовался Малым. Назаров, заручившись поддержкой Круга, объявил мобилизацию от восемнадцати до пятидесяти лет, но казаки неохотно брались за оружие, несмотря на угрозы и высылку в станицы вооруженных отрядов для производства мобилизации. В день начала работ Малого круга в Новочеркасск с румынского фронта походным порядком пришел 6-й Донской казачий генерала Краснощекова полк, под командой войскового старшины Тацина. Полк от самого Екатеринослава шел с боями, прорывая большевистское кольцо. Его трепали под Пятихаткой, Межевой, Матвеевым Курганом и во многих местах, но, несмотря на это, он прибыл почти в полном составе, при всех офицерах. Полку была устроена торжественная встреча. После молебствия на Соборной площади Назаров благодарил казаков за то, что сохранили дисциплину, блестящий порядок и с оружием пришли на защиту Дона. Вскоре полк был отправлен на фронт, под станцию Сулин, а через два дня пришли в Новочеркасск черные вести: полк под влиянием большевистской агитации самовольно ушел с позиций и отказался защищать войсковое правительство. Работа Круга шла вяло. Предрешенность исхода борьбы с большевиками чувствовалась всеми. Во время заседаний Назаров — этот энергичный, кипучий генерал — сидел, опершись на руку, закрыв ладонью лоб, словно мучительно о чем-то думая. Рушились трухой последние надежды. Красная гвардия подступила к Новочеркасску и Ростову. Уже погромыхивало под Тихорецкой. Слухи шли, что движется из Царицына к Ростову красный командир хорунжий Автономов. Ленин приказал Южному фронту 23 февраля 55 взять Ростов. Утром двадцать второго в Ростов вошел отряд капитана Чернова, теснимый Сиверсом и с тыла обстреливаемый казаками Гниловской станицы. Крохотная оставалась перемычка, и Корнилов, понявший, что оставаться в Ростове небезопасно, отдал приказ об уходе на станицу Ольгинскую. Весь день по вокзалу и офицерским патрулям постреливали с Темерника рабочие. Перед вечером из Ростова выступила густая колонна корниловских войск. Она протянулась через Дон жирной черной гадюкой — извиваясь, поползла на Аксай. По обрыхлевшему мокрому снегу грузно шли куценькие роты. Мелькали гимназические шинели со светлыми пуговицами, зеленоватые — реалистов, но в массе преобладали солдатско-офицерские. Взводы вели полковники и капитаны. В рядах были юнкера и офицеры, начиная с прапорщиков, кончая полковниками. За многочисленными подводами обоза шли беженцы — пожилые, солидные люди, в городских пальто, в калошах. Женщины семенили около подвод, застревая в глубоком снегу, вихляясь на высоких каблуках. В одной из рот Корниловского полка шел есаул Евгений Листницкий. В ряду с ним — подтянутый строевой офицер, штабс-капитан Старобельский, поручик Суворовского Фанагорийского гренадерского полка Бочагов и подполковник Ловичев — престарелый, беззубый, боевой офицер, весь, как матерый лисовин, покрытый рыжей проседью. Накапливались сумерки. Морозило. От устья Дона, солоноватый и влажный, подпирал ветер. Листницкий привычно, не теряя ноги, месил растолченный снег, вглядывался в лица обгонявших роту людей. Сбоку от дороги прошли командир Корниловского полка капитан Неженцев и бывший командир Преображенского гвардейского полка полковник Кутепов, в распахнутой шинели и сбитой на крутой затылок фуражке. — Господин командир! — окликнул Неженцева подполковник Ловичев, ловко перехватывая винтовку. Кутепов повернул широколобое, бычье лицо с широко посаженными черными глазами и подстриженной лопатистой бородкой; из-за его плеча выглянул на окрик Неженцев. — Прикажите первой роте прибавить шаг! Ведь этак и замерзнуть не мудрено. Мы промочили ноги, а такой шаг на походе… — Безобразие! — затрубил горластый и шумоватый Старобельский. Неженцев, не отвечая, прошел мимо. Он о чем-то спорил с Кутеповым. Немного спустя опередил их Алексеев. Кучер гнал сытых вороных, с подвязанными хвостами лошадей; из-под копыт брызгали кругом снежные ошлепки. Красный от ветра Алексеев, с белыми приподнятыми усами и торчевыми, такими же белыми бровями, по самые уши натянул фуражку, сидел, бочком привалясь к спинке коляски, зябко придерживая левой рукой воротник. Офицеры улыбками проводили его знакомое всем лицо. На взрыхленной множеством ног дороге кое-где просачивались желтые лужи. Идти было тяжело — ноги разъезжались, сырость проникала в сапоги Листницкий, шагая, прислушивался к разговору впереди. Какой-то баритонистый офицер, в меховой куртке и простой казачьей папахе, говорил: — Вы видели, поручик? Председатель Государственной думы Родзянко, старик — и идет пешком. — Россия всходит на Голгофу… Кашляя и с хрипом отхаркивая мокроту, кто-то пробовал иронизировать: — Голгофа… с той лишь разницей, что вместо кремнистого пути — снег, притом мокрый, плюс чертовский холодище. — Не знаете, господа, где ночевка? — В Екатеринодаре. — В Пруссии мы однажды такой вот поход ломали… — Как-то нас приветит Кубань?.. Что?.. Разумеется, там иное дело. — У вас есть курить? — спросил у Листницкого поручик Головачев. Он снял грубую варежку, взял папиросу, поблагодарил и, высморкавшись по-солдатски, вытер пальцы о полу шинели. — Усваиваете демократические манеры, поручик?.. — тонко улыбнулся подполковник Ловичев. — Поневоле усвоишь… Вы-то… или дюжиной носовых платков запаслись? Ловичев не ответил. На красносединных усах его висели зеленоватые сосульки. Он изредка шморгал носом, морщился от холода, проникавшего сквозь подбитую ветром шинель. «Цвет России», — думал Листницкий, с острой жалостью оглядывая ряды и голову колонны, ломано изогнувшейся по дороге. Проскакало несколько всадников, среди них — на высоком донце Корнилов. Его светло-зеленый полушубок, с косыми карманами по бокам, и белая папаха долго маячили над рядами. Густым рыкающим «ура» провожали его офицерские батальоны. — Все бы это ничего, да вот семья… — Ловичев по-стариковски покряхтел, сбоку заглянул в глаза Листницкого, как бы ища сочувствия. — Семья осталась у меня в Смоленске… — повторил он. — Жена и дочушка — девушка. На рождество исполнилось ей семнадцать лет… Каково это, есаул? — Да-а-а… — Вы тоже семейный? Из Новочеркасска? — Нет, я Донецкого округа. У меня отец остался. — Не знаю, что с ними… Как они там без меня, — продолжал Ловичев. Его с раздражением перебил Старобельский: — У всех семьи остались. Не понимаю: чего вы хнычете, подполковник? Уди-ви-тельный народ! Не успели выйти из Ростова… — Старобельский! Петр Петрович! Вы были в бою под Таганрогом? — крикнул кто-то сзади, через ряд. Старобельский повернулся раздраженным лицом, пасмурно улыбнулся: — А… Владимир Георгиевич, вы какими судьбами в наш взвод? Перевелся? С кем не поладил? Ага… ну, это понятно… Вы спрашиваете про Таганрог? Да, был… а что? Совершенно верно… убили его. Листницкий, невнимательно прислушиваясь к разговору, вспоминал свой отъезд из Ягодного, отца, Аксинью. Его душила внезапно задымившаяся на сердце тоска. Он вяло переставлял ноги, смотрел на колыхавшиеся впереди стволы винтовок с привинченными штыками, на головы в папахах, фуражках и башлыках, раскачивавшиеся в ритм шагу, думал: «Такой вот, как у меня, заряд ненависти и беспредельной злобы несет сейчас каждый из этих пяти тысяч, подвергнутых остракизму. Выбросили, сволочи, из России — и здесь думают растоптать. Посмотрим!.. Корнилов выведет нас к Москве!» В эту минуту он вспомнил приезд Корнилова в Москву и с радостью перешел на воспоминания того дня. Где-то недалеко, позади, наверное в хвосте роты, шла батарея. Пофыркивали лошади, громыхали барки, даже запах конского пота доносило оттуда. Листницкий сразу почувствовал этот знакомый волнующий запах, повернул голову, передний ездовой, молодой прапорщик, посмотрел на него и улыбнулся, как знакомому. К 11 марта Добровольческая армия была сосредоточена в районе станицы Ольгинской. Корнилов медлил с выступлением, ожидая приезда в Ольгинскую походного атамана Войска Донского генерала Попова, ушедшего из Новочеркасска в задонские степи со своим отрядом, насчитывавшим около 1600 сабель, при 5 орудиях и 40 пулеметах. Утром 13-го Попов, сопутствуемый своим начальником штаба полковником Сидориным и несколькими казачьими офицерами конвоя, прискакал в Ольгинскую. На плацу, возле дома, занятого Корниловым, он осадил коня; придерживаясь за луку, тяжело перенес через седло ногу. Его поддержал подскочивший вестовой — молодой черночубый казак со смуглым лицом и острыми, как у чибиса, глазами. Попов кинул ему поводья, степенным шагом пошел к крыльцу. Сидорин и офицеры, спешившись, последовали за ним. Вестовые через калитку ввели во двор коней. Пока один из вестовых, пожилой, колченогий, навешивал торбы, другой, черночубый, похожий на чибиса, уже завязал знакомство с хозяйской работницей. Он что-то сморозил ей; работница — румяная девка, в кокетливо повязанном платке и глубоких калошах, насунутых на босые ноги, — смеясь и оскальзаясь, прошлепала мимо него по луже к сараю. Осанистый, пожилой Попов вошел в дом. В передней сдал на руки расторопному вестовому шинель, повесил на вешалку плеть, долго и звучно сморкался. Вестовой проводил его и Сидорина, на ходу приглаживавшего волосы, в зал. Созванные на совещание генералы были в сборе. Корнилов сидел за столом, облокотившись на разостланную карту; по правую руку от него белел сединой сухонький и пряменький, свежевыбритый Алексеев. Деникин, поблескивая умными колючими глазами, о чем-то говорил с Романовским. Лукомский, отдаленно похожий на Деникина, медленно ходил по комнате, щипал бородку. Марков стоял у окна во двор, наблюдая, как вестовые казаки похаживают около коней и пересмеиваются с девкой-работницей. Поздоровавшись, прибывшие подошли к столу. Алексеев задал несколько малозначащих вопросов о дороге и эвакуации Новочеркасска. Вошел Кутепов, с ним несколько строевых офицеров, приглашенных Корниловым на совещание. Глядя в упор на Попова, усаживавшегося со спокойной уверенностью, Корнилов спросил: — Скажите, генерал, численность вашего отряда? — Полторы тысячи сабель, батарея, сорок пулеметов с прислугой. — Обстоятельства, понудившие Добровольческую армию уйти из Ростова, вам известны. Вчера у нас был совет. Принято решение идти на Кубань, имея направление на Екатеринодар, в окрестностях которого действуют добровольческие отряды. Мы двинемся этим маршрутом… — Корнилов провел по карте неочиненным концом карандаша, заговорил торопливей: — По пути увлекая кубанское казачество, дробя те малочисленные, неорганизованные и небоеспособные красногвардейские отряды, которые попытаются воспрепятствовать нашему движению. — Он глянул на сощуренный, отведенный взгляд Попова, докончил: — Мы предлагаем вам присоединиться с вашим отрядом к Добровольческой армии и совместно с нами идти на Екатеринодар. Дробить силы — не в наших интересах. — Я не могу этого сделать! — решительно и круто заявил Попов. Алексеев чуть склонился в его сторону: — Почему, разрешите спросить? — Потому, что я не могу покинуть территорию Донской области и идти куда-то на Кубань. Прикрываясь с севера Доном, мы в районе зимовников переждем события. На активные действия противника нельзя рассчитывать ввиду того, что не сегодня-завтра начнется оттепель — переправить через Дон не только артиллерию, но и конницу будет невозможно, а из района зимовников, весьма обеспеченного фуражом и хлебом, мы в любое время и в любом направлении можем развить партизанские действия. Попов с веской уверенностью приводил доводы, отклоняющие предложение Корнилова. Он передохнул и, видя, что Корнилов хочет что-то сказать, упрямо мотнул головой: — Позвольте докончить… Помимо этого есть еще один сугубой важности фактор, и мы, командование, его учитываем: это — настроение наших казаков. — Он вытянул мясистую белую руку с золотым кольцом, всосавшимся в мякоть указательного пальца; чуть повысив голос, оглядывая всех, продолжал: — В том случае, если мы повернем на Кубань, явится опасность распадения отряда. Казаки могут не пойти. Не надо забывать того обстоятельства, что постоянный и наиболее крепкий контингент моего отряда — казаки, а они вовсе не так устойчивы морально, как… хотя бы ваши части. Они просто несознательны. Не пойдут — и все. А рисковать потерей всего отряда я не могу, — отчеканил Попов и вновь перебил Корнилова: — Прошу прощенья, я высказал вам наше решение и смею уверить вас, что изменить его мы не в состоянии. Разумеется, дробить силы не в наших интересах, но из создавшегося положения есть один выход. Я полагаю, что, исходя из соображений, высказанных сейчас мною, Добровольческой армии было бы благоразумней идти не на Кубань — настроения кубанского казачества вселяют в меня немалые тревоги, — а вместе с донским отрядом — в задонские степи. Там она оправится, пользуясь передышкой, к весне пополнится новыми кадрами волонтеров из России… — Нет! — воскликнул Корнилов, вчера еще склонявшийся к тому, чтобы идти в задонские степи и упорно оспаривавший противоположное мнение Алексеева. — Нет смысла идти в зимовники. Нас около шести тысяч человек… — Если вопрос о продовольствии, то смею вас уверить, ваше высокопревосходительство, район зимовников не оставляет желать лучшего. Притом там вы можете взять у частных коннозаводчиков лошадей и посадить часть армии на коней. У вас будут новые шансы при ведении полевой маневренной войны. Конница вам необходима, а Добровольческая армия ею не богата. Корнилов, в этот день особенно предупредительный к Алексееву, посмотрел на него. Он, по всей вероятности, колебался в выборе направления, искал поддержки у чужого авторитета. Алексеева выслушали с большим вниманием. Старый генерал, привыкший кратко, исчерпывающе-ясно разрешать задачи, в нескольких спрессованных фразах высказался в пользу похода на Екатеринодар. — В данном направлении нам легче всего прорвать большевистское кольцо и соединиться с отрядом, действующим под Екатеринодаром, — закончил он. — А если это не удастся, Михаил Васильевич? — осторожно спросил Лукомский. Алексеев пожевал губами, повел рукою по карте. — Даже если предположить неудачу, то у нас останется возможность дойти до Кавказских гор и распылить армию. Его поддержал Романовский. Несколько горячих слов сказал Марков. Тяжеловесным аргументом Алексеева будто бы и нечего было противопоставить, но слово взял Лукомский, выровнял весы. — Я поддерживаю предложение генерала Попова, — заявил он, неспешно подбирая слова. — Поход на Кубань сопряжен с большими трудностями, учесть которые отсюда не представляется возможным. Прежде всего нам придется два раза пересекать железную дорогу… По направлению его пальца к карте потянулись взгляды всех участников совещания. Лукомский напористо продолжал: — Большевики не преминут встретить нас должным образом — они поведут бронированные поезда. У нас тяжелый обоз и масса раненых; оставить их мы не можем. Все это будет чрезвычайно обременять армию и препятствовать скорейшему ее продвижению. Затем мне непонятно, откуда создалась уверенность, что кубанское казачество настроено к нам дружелюбно? На примере донского казачества, тоже якобы тяготившегося властью большевиков, мы должны с архиосторожностью и с крупной дозой здорового скептицизма относиться к подобным слухам. Кубанцы болеют той же большевистской трахомой, которую занесли из прежней российской армии… Они могут быть враждебно настроенными. В заключение должен повторить, что мое мнение — идти на восток, в степи, и оттуда, накопив силы, грозить большевикам. Поддерживаемый большинством своих генералов, Корнилов решил идти западнее Великокняжеской, пополнить на походе нестроевую часть армии конским составом и уже оттуда повернуть на Кубань. Распустив совещание, он перекинулся несколькими фразами с Поповым, — холодно попрощавшись с ним, вышел в свою комнату. За ним прошел Алексеев. Начштаба донского отряда полковник Сидорин, звякая шпорами, вышел на крыльцо, сочно, обрадованно крикнул вестовым: — Лошадей! К крыльцу, придерживая шашку, ступая через лужи, подошел молодой светлоусый казачий сотник. Он остановился у нижней ступеньки, спросил шепотом: — Что же, господин полковник? — Неплохо! — с приподнятой бодростью вполголоса ответил Сидорин. — Наш отказался идти на Кубань. Сейчас выезжаем. Вы готовы, Изварин? — Да, лошадей ведут. Вестовые, посадившись, вели лошадей. Черночубый, похожий на чибиса, поглядывал на своего товарища. — Хороша, что ль? — спрашивал он, прыская. Пожилой сдержанно ухмылялся. — Как конский лишай. — А так, случаем, позвала бы? — Оставь, дурак! Ноне ить великий пост. Изварин, бывший сослуживец Григория Мелехова, вскочил на своего вислозадого, с лысиной во весь лоб, белоноздрого коня, приказал вестовым: — Выезжайте на улицу. Попов и Сидорин, прощаясь с кем-то из генералов, сошли с крыльца. Один из вестовых придержал коня, помог генеральской ноге найти стремя. Попов, помахивая казачьей неказистой плетью, тронул коня ходкой рысью, за ним зарысили, привстав на стременах и чуть валясь вперед, вестовые-казаки, Сидорин и офицеры. В станице Мечетинской, куда прибыла Добровольческая армия через два перехода, Корнилов получил дополнительные сведения о районе зимовников. Сведения были отрицательного характера. Созвав командиров строевых частей, Корнилов объявил о принятом решении идти на Кубань. К Попову был послан ординарец с вторичным предложением присоединиться. Ординарец-офицер догнал армию под участком Старо-Ивановским. Ответ, привезенный им от Попова, был тот же: Попов вежливо и холодно отказывался принять предложение, писал, что решение его не может быть изменено и что он остается пока в Сальском округе. XIX С отрядом Голубова, двинувшимся кружным путем для захвата Новочеркасска, выехал и Бунчук. Двадцать третьего февраля они выбрались из Шахтной, прошли станицу Раздорскую, к ночи были уже в Мелиховской. На следующий день с рассветом выехали из станицы. Голубов вел отряд быстрым маршем. Впереди виднелась его коренастая фигура; плеть нетерпеливо падала на конский круп. Ночью прошли Бессергеневскую, дали чуть отдохнуть лошадям, и вновь в серой беззвездной ночи замаячили всадники, захрустел под копытами мерзлый ледок грунтовой дороги. Возле Кривянской сбились с дороги, но сейчас же напали на свою. Забрезжила зорька, когда въезжали в Кривянскую. Станица была еще безлюдна. Возле площадки, у колодца, старик казак рубил в корыте лед. Голубов подъехал к нему, отряд остановился. — Здорово, старик. Казак медленно донес руку в варежке до папахи, ответил неприязненно: — Здравствуйте. — А что, дедушка, ушли ваши станичные казаки в Новочеркасск? Мобилизация была у вас? Старик спешно поднял топор, пошел в ворота, не отвечая. — Трогай! — отъезжая и ругаясь, крикнул Голубов. В этот день Малый войсковой круг собирался эвакуироваться в станицу Константиновскую. Новый походный атаман Войска Донского, генерал Попов, уже вывел из Новочеркасска вооруженные силы, перевез войсковые ценности. Утром получены были сведения, что Голубов из Мелиховской идет по направлению на Бессергеневскую. Круг послал для переговоров с Голубовым об условиях сдачи Новочеркасска есаула Сиволобова. Следом за ним, не встретив сопротивления, в Новочеркасск ворвались конники Голубова. Сам Голубов, на взмыленном мокром коне, в сопровождении густой кучи казаков, галопом, подскакал к зданию Круга. Около подъезда толпилось несколько зевак, стоял вестовой, ожидая с оседланной лошадью Назарова. Бунчук спрыгнул с коня, схватил ручной пулемет. Вместе с Голубовым и с толпой остальных казаков вбежал в здание Круга. На хляск распахнутой двери из просторного зала повернулись головы делегатов, густо забелели лица. — Вста-а-ать! — напряженно, будто на смотру, скомандовал Голубов и, окруженный казаками, спотыкаясь от спешки, пошел к столу президиума. Члены Круга, громыхая стульями, встали на властный окрик, один Назаров остался сидеть. — Как вы смеете прерывать заседание Круга? — зазвенел его гневный голос. — Вы арестованы! Молчать! — Голубов, багровея, подбежал к Назарову, рванул с плеча его генеральской тужурки погон, прорвался на хриплый визг: — Встать, тебе говорят! Бери его!.. Ты!.. Я кому говорю?! Золотопогонник!.. Бунчук в дверях устанавливал пулемет. Члены Круга толпились овечьей отарой. Мимо Бунчука казаки потащили Назарова, позеленевшего от страха председателя Круга Волошинова и еще несколько человек. Гремя шашкой, следом шел бурый, в пятнах румянца, Голубов. Его за рукав схватил какой-то член Круга: — Господин полковник, ваша милость, куда же нам? — Мы свободны? — из-за его плеча высунулась скользкая, юркая голова другого. — Идите к черту! — крикнул, отмахиваясь, Голубов и, уже поравнявшись с Бунчуком, повернулся к членам Круга, топнул ногой: — Ступайте к… мне не до вас! Ну!.. Его хриплый, обветренный голос долго еще перекатами ходил по залу. Бунчук переночевал у матери, а на другой день, как только в Новочеркасске стало известно о взятии Сиверсом Ростова, отпросился у Голубова и наутро выехал туда верхом. Два дня работал в штабе у Сиверса, который знал его, еще будучи редактором «Окопной правды», — наведывался в ревком — ни Абрамсона, ни Анны там не было. При штабе Сиверса организовался Революционный трибунал, творивший крутой суд и расправу над захваченными белогвардейцами. Бунчук день проработал, обслуживая нужды суда, участвуя в облавах, а на следующий, уже не надеясь, забежал в ревком — и еще с лестницы услышал знакомый голос Анны. Кровь кинулась ему в сердце, когда он, замедляя шаг, вошел во вторую комнату, откуда слышались чьи-то голоса и смех Анны. В комнате, где в прежнее время помещалась комендантская, лохматился табачный дым. В углу за небольшим дамским столиком писал что-то человек в шинели без пуговиц, с развязанными наушниками солдатской папашки, кругом него толпились солдаты и штатские в полушубках и пальто. Они, разбившись на кучки, курили, разговаривали. У окна спиной к двери стояла Анна, на подоконнике, скрещенными пальцами поддерживая колено своей согнутой ноги, сидел Абрамсон, рядом с ним, склонив голову набок, стоял высокий, латышской складки красногвардеец. Он отводил папиросу, топыря мизинец, и что-то рассказывал — по-видимому, смешное: откидываясь, сочно смеялась Анна, морщился от улыбки Абрамсон, ближние прислушивались, улыбаясь, а на крупном лице красногвардейца, в каждой, как топором вырубленной, черте жило и теплилось умное, острое и немножко злое. Бунчук положил руку на плечо Анны: — Здравствуй, Аня! Она оглянулась. Краска залила ее лицо, хлынула по шее до ключиц, выжала из глаз слезы. — Откуда ты? Абрамсон, посмотри! Вот он — как новый гривенник, а ты о нем беспокоился, — залепетала она, не поднимая глаз, и, не в силах овладеть смущением, отошла к двери. Бунчук пожал горячую руку Абрамсона, перекинулся с ним несколькими фразами и, чувствуя на лице своем глупую, беспредельно счастливую улыбку, не отвечая на какой-то вопрос Абрамсона (он даже не понял смысла вопроса), пошел к Анне. Она оправилась, встретила его немного злой за свое смущение улыбкой. — Ну, здравствуй еще раз. Как ты? Здоров? Когда приехал? Из Новочеркасска? Ты был в отряде Голубова? Вон как… Ну и что же? Бунчук отвечал на вопросы, не сводя с нее неломкого, тяжеловесного взгляда. Ответный взгляд ее подламывался, скользил в сторону. — Давай на минутку выйдем на улицу, — предложила Анна. Их окликнул Абрамсон: — Вы скоро придете? У меня к тебе, товарищ Бунчук, есть дело. Мы думаем использовать тебя на одной работе. — Я приду через час. На улице Анна прямо и мягко глянула в глаза Бунчуку, досадливо помахала рукой: — Илья, Илья, как я нехорошо смутилась… Как девчонка! Это объясняется, во-первых, неожиданностью, во-вторых, нашим половинчатым положением. В сущности, кто мы с тобой? Идиллические «жених и невеста»? Знаешь, в Луганске у меня как-то Абрамсон спрашивает: «Ты живешь с Бунчуком?» Я опровергла, но он весьма наблюдательный парень и не мог не видеть того, что бросалось в глаза. Он ничего не сказал, но по глазам я видела — не верит. — Рассказывай же про себя — что и как ты? — О, мы там качнули дело! Сколотили целый отряд в двести одиннадцать штыков. Вели организационную и политическую работу… да разве все это расскажешь в двух словах? Я еще не могу опомниться от твоего появления. Где ты… ночуешь где? — прерывая разговор, спросила она. — Тут… у товарища. Бунчук замялся, сказав неправду: эти ночи проводил он в помещении штаба Сиверса. — Ты сегодня же перейдешь к нам. Помнишь, где я живу? Ты провожал меня когда-то. — Найду. Но… не стесню я твою семью? — Оставь, никого ты не стеснишь и вообще об этом не говори. Вечером Бунчук, забрав свои пожитки, умещавшиеся в просторной солдатской сумке, пришел в тот окраинный переулок, где жила Анна. На пороге небольшого кирпичного флигеля его встретила старуха. Лицо ее неясно напоминало Анну: тот же иссиня-черный блеск глаз, тот же с горбинкой нос, только кожа морщинистая и землистая, да провалившийся рот пугает старостью. — Вы — Бунчук? — спросила она. — Да. — Прошу вас, проходите. Дочь говорила мне о вас. Она проводила Бунчука в маленькую комнату, указала, куда положить вещи, ревматически сведенным пальцем повела вокруг: — Здесь вы уже будете жить. Койка эта вашей милости. Она говорила с заметным еврейским акцентом. Кроме нее, в доме был небольшой подросток — девочка, тщедушная и такая же, как Анна, глубокоглазая. Анна пришла спустя немного. Она внесла с собою шум и оживление. — У нас никого не было? Бунчук не приходил? Мать ответила ей что-то на родном языке, и Анна твердой скользящей походкой подошла к двери: — К тебе можно? — Да, да. Бунчук, поднявшись со стула, пошел ей навстречу. — Ну, как? Устроился? Она довольным, смеющимся взглядом оглядела его, спросила: — Ты что-нибудь ел? Пойдем туда. За рукав гимнастерки ввела его в первую комнату, сказала: — Это, мама, мой товарищ, — и улыбнулась. — Вы его не обижайте. — Ну что ты, разве можно такое?.. Он — наш гость. Ночью по Ростову стручками вызревшей акации лопались выстрелы. Изредка горланил пулемет, потом все стихало. И ночь, величавая, черная февральская ночь, вновь тишиной повивала улицы. Бунчук и Анна долго сидели в его строго опрятной комнатке. — Здесь мы с сестренкой жили, — говорила Анна. — Видишь, как у нас скромно — как у монашек. Ни дешевых картин, ни фотографий, ничего такого, что бы приличествовало мне по положению гимназистки. — Чем вы жили? — в разговоре спросил Бунчук. И Анна не без внутренней гордости ответила: — Я работала на Асмоловской фабрике и давала уроки. — А теперь? — Мама шьет. Им вдвоем мало надо. Бунчук рассказывал подробности взятия Новочеркасска, боев под Зверевом и Каменской. Анна делилась впечатлениями о работе в Луганске и Таганроге. В одиннадцать, как только мать потушила у себя огонь, Анна ушла. XX В марте Бунчук был послан на работу в Революционный трибунал при Донском ревкоме. Высокий, тусклоглазый, испитой от работы и бессонных ночей, председатель отвел его к окну своей комнаты, сказал, поглаживая ручные часы (он спешил на заседание): — С какого года в партии? Ага, дельно. Так вот, ты будешь у нас комендантом. Прошлую ночь мы отправили в «штаб Духонина» своего коменданта… за взятку. Был форменный садист, безобразник, сволочь — таких нам не надо. Эта работа грязная, но нужно и в ней сохранить целеньким сознание своей ответственности перед партией, и ты только пойми меня, как надо… — нажал он на эту фразу, — человечность сохранить. Мы по необходимости физически уничтожаем контрреволюционеров, но делать из этого цирк нельзя. Ты понимаешь меня? Ну, и хорошо. Иди, принимай дела. В эту же ночь Бунчук с командой красногвардейцев в шестнадцать человек расстрелял в полночь за городом, на третьей версте, пятерых, приговоренных к расстрелу. Из них было двое казаков Гниловской станицы, остальные — жители Ростова. Почти ежедневно в полночь вывозили за город на грузовом автомобиле приговоренных, наспех рыли им ямы, причем в работе участвовали и смертники, и часть красногвардейцев. Бунчук строил красногвардейцев, ронял чугунно-глухие слова: — По врагам революции… — и взмахивал наганом, — пли!.. За неделю он высох и почернел, словно землей подернулся. Провалами зияли глаза, нервно мигающие веки не прикрывали их тоскующего блеска. Анна видела его лишь по ночам. Она работала в ревкоме, приходила домой поздно, но всегда дожидалась, когда знакомым отрывистым стуком в окно известит он о своем приходе. Однажды Бунчук вернулся, как и всегда, за полночь. Анна открыла ему дверь, спросила: — Ужинать будешь? Бунчук не ответил: пьяно шатаясь, прошел в свою комнату и, как был в шинели, сапогах и шапке, повалился на кровать… Анна подошла к нему, заглянула в лицо: глаза его были липко зажмурены, на оскаленных плотных зубах искрилась слюна, редкие, вывалявшиеся от тифа волосы лежали на лбу мокрой прядью. Она присела рядом. Жалость и боль когтили ее сердце. Спросила шепотом: — Тебе тяжело, Илья? Он стиснул ее руку, заскрипел зубами, отвернулся к стене. Так и уснул, не сказав ни слова, а во сне что-то невнятно и жалобно бормотал, силился вскочить. Она с ужасом заметила и содрогнулась от безотчетного страха: он спал с полузакрытыми, заведенными вверх глазами, из-под век воспаленно блестела желтизна выпуклых белков. — Уйди оттуда! — просила его наутро. — Иди лучше на фронт! Ты ни на что не похож, Илья! Сгибнешь ты на этой работе. — Замолчи!.. — крикнул он, моргая побелевшими от бешенства глазами. — Не кричи. Я обидела тебя? Бунчук потух как-то сразу, словно криком выплеснул скопившееся в груди бешенство. Устало рассматривая свои ладони, сказал: — Истреблять человеческую пакость — грязное дело. Расстреливать, видишь ли, вредно для здоровья и души… Ишь ты… — в первый раз в присутствии Анны он безобразно выругался. — На грязную работу идут либо дураки и звери, либо фанатики. Так, что ли? Всем хочется ходить в цветущем саду, но ведь — черт их побери! — прежде чем садить цветики и деревца, надо грязь счистить! Удобрить надо! Руки надо измазать! — повышал он голос, несмотря на то что Анна, отвернувшись, молчала. — Грязь надо уничтожить, а этим делом брезгают!.. — уже кричал Бунчук, грохая кулаком по столу, часто мигая налитыми кровью глазами. В комнату заглянула мать Анны, и он, опомнившись, заговорил тише: — Я не уйду с этой работы! Тут я вижу, ощутимо чувствую, что приношу пользу! Сгребаю нечисть! Удобряю землю, чтоб тучней была! Плодовитей! Когда-нибудь по ней будут ходить счастливые люди… Может, сын мой будет ходить, какого нет… — Он засмеялся скрипуче и невесело. — Сколько я расстрелял этих гадов… клещей… Клещ — это насекомое такое, в тело въедается… С десяток вот этими руками убил… — Бунчук вытянул вперед сжатые, черноволосые, как у коршуна когтистые, руки; роняя их на колени, шепотом сказал: — И вообще к черту! Гореть так, чтобы искры летели, а чадить нечего… Только я, правда, устал… Еще немного, и уйду на фронт… ты права… Анна, молча слушавшая его, тихо сказала: — Уходи на фронт или на иную работу… Уходи, Илья, иначе ты… свихнешься. Бунчук повернулся к ней спиной, побарабанил в окно. — Нет, я крепок… Ты не думай, что есть люди из железа. Все мы из одного материала литы… В жизни нет таких, которые не боятся на войне, и таких, кто бы, убивая людей, не носил… не был нравственно исцарапанным. Но не о тех, с погониками, болит сердце… Те — сознательные люди, как и мы с тобой. А вот вчера пришлось в числе девяти расстреливать трех казаков… тружеников… Одного начал развязывать… — Голос Бунчука становился глуше, невнятней, словно отходил он все дальше и дальше: — Тронул его руку, а она, как подошва… черствая… Проросла сплошными мозолями… Черная ладонь, порепалась… вся в ссадинах… в буграх… Ну я пойду, — резко оборвал он рассказ и незаметно для Анны потер горло, затянутое, как волосяным арканом, жесткой спазмой. Он обулся, выпил стакан молока, пошел. В коридоре его догнала Анна. Долго держала его тяжелую руку в своих руках, потом прижала ее к пылающей щеке и выбежала во двор. Теплело. С Азова в гирла Дона стучалась весна. В конце марта в Ростов начали прибывать теснимые гайдамаками и немцами украинские красногвардейские отряды. По городу начались убийства, грабежи, бесчинные реквизиции. Некоторые, окончательно разложившиеся отряды ревкому пришлось разоружать. Дело не обходилось без столкновений и перестрелок. Под Новочеркасском пошевеливались казаки. В марте, как почки на тополях, набухали в станицах противоречия между казаками и иногородними, кое-где погромыхивали восстания, открывались контрреволюционные заговоры. А Ростов жил стремительной полнокровной жизнью, вечерами по Большой Садовой расхаживали толпы солдат, матросов, рабочих. Митинговали, лущили семечки, поплевывали в стекавшие вдоль тротуаров ручейки, забавлялись с бабами. Так же, как и раньше, работали, ели, пили, спали, умирали, рожали, любились, ненавидели, дышали солоноватым с моря ветерком, жили, одолеваемые большими страстями и малыми страстишками. К Ростову в упор подходили обсемененные грозой дни. Пахло обтаявшим черноземом, кровью близких боев пахло. В один из таких политых солнцем, пригожих дней Бунчук вернулся домой раньше обычного и удивился, застав Анну дома. — Ведь ты же поздно всегда приходишь, а сегодня почему так? — Я не совсем здорова. Она прошла за ним в его комнату. Бунчук разделся, с дрожащей радостной улыбкой сказал: — Аня, с сегодняшнего дня я не работаю в трибунале. — Да что ты? Куда же тебя? — В ревком. С Кривошлыковым сегодня говорил. Он обещает послать меня куда-нибудь в округ. Поужинали они вместе. Бунчук лег спать. Взволнованный, он долго не мог уснуть, курил, ворочался на жестковатом тюфяке, радостно вздыхал. С большим удовлетворением уходил он из трибунала, так как чувствовал, что еще немного — и не выдержит, надломится. Он докуривал четвертую папиросу, когда ему послышался легкий скрип двери. Приподняв голову, увидел Анну. Босая, в одной рубашке, скользнула она через порог, тихонько подошла к его койке. Через щель в ставне на оголенный овал ее плеча падал сумеречный зеленый свет месяца. Она нагнулась, теплую ладонь положила Бунчуку на губы. — Подвинься. Молчи… Легла рядом, нетерпеливо отвела со лба тяжелую, как кисть винограда, прядь волос, блеснула задымленным синеватым огоньком глаз, грубовато, вымученно прошептала: — Не сегодня-завтра я могу лишиться тебя… Я хочу тебя любить со всей силой! — и содрогнулась от собственной решимости: — Ну, скорей! Бунчук целовал ее и с ужасом, с великим, захлестнувшим все его сознание, стыдом чувствовал, что он бессилен. У него тряслась голова, мучительно пылали щеки. Высвободившись, Анна гневно оттолкнула его, с отвращением и брезгливостью спросила, задохнулась презирающим шепотом: — Ты… ты бессилен? Или ты… болен?.. О-о-о, как это мерзко!.. Оставь меня! Бунчук сжал ее пальцы так, что они слабо хрустнули, в расширенные, смутно черневшие, враждебные глаза врезал свой взгляд, спросил, заикаясь, паралично дергая головой: — За что? За что судишь? Да, выгорел дотла!.. Даже на это не способен сейчас… Не болен… пойми, пойми! Опустошен я… А-а-а-а… Он глухо замычал, вскочил с койки, закурил. Долго, будто избитый, сутулился у окна. Анна встала, молча обняла его и спокойно, как мать, поцеловала в лоб. А через неделю Анна, пряча под его рукой свое зажженное огневым румянцем лицо, призналась: — …Думала, израсходовался раньше… Не знала, что до дна вычерпала тебя работа. И после этого Бунчук долго ощущал на себе не только ласку любимой, но и ее теплую, налитую вровень с краями материнскую заботливость. В провинцию его не послали. По настоянию Подтелкова он остался в Ростове. В это время Донской ревком перекипал в работе, готовился к областному съезду Советов, к схватке с ожившей за Доном контрреволюцией. XXI За приречными вербами разноголосо гомонили лягушки. За бугром валилось через порог солнце. По хутору Сетракову рассасывалась предвечерняя прохлада. От домов на сухую дорогу падали огромные косые тени. Из степи пропылил табун. С выгона, перебрехиваясь новостишками, погоняя коров хворостинами, шли казачки. По проулкам босые и уже загоревшие казачата козлоковали в чехарде. Старики степенно сидели на завалинках. Хутор отсеялся. Лишь кое-где досевали просо и подсолнухи. Возле одного из крайних дворов сидели на сваленных дубах казаки. Хозяин куреня, рябой батареец, рассказывал о каком-то случае из германской войны. Собеседники — старик сосед и зять его, молодой кучерявый казачок, — молча слушали. С крыльца сошла хозяйка, высокая, красивая и дородная, что боярыня, казачка. Рукава розовой, вобранной в юбку рубахи на ней были засучены, оголяя смуглые точеные руки. Она несла цебарку; широко и вольно, свойственной лишь казачкам, щеголеватой походкой прошла на коровий баз. Волосы ее, повязанные белым подсиненным платком, растрепались (она только что наложила в печку кизяков, приготовляя на завтра затоп), надетые на босые ноги чирики шлепали, мягко приминали буйно разросшуюся по базу молодь зеленых пышаток. До слуха сидевших на дубах казаков дошел звонкий бег молочной струи по стенкам цебарки. Хозяйка подоила коров, прошла в курень; чуть изгибаясь, в левой руке, согнутой по-лебединому, несла полную цебарку молока. — Сема, ты б пошел телка поискать! — певуче крикнула она с порожков. — А Митяшка где ж? — отозвался хозяин. — Холера его знает, убег. Хозяин неторопливо поднялся, пошел к углу. Старик с зятем тоже направились было домой. С угла хозяин окликнул: — Гля-кось, Дорофей Гаврилыч! Поди сюда! Старик и зять его подошли к казаку. Он молча указал в степь. По шляху багровым шаром катилась пыль, за ней двигались ряды пехоты, обоз, конные. — Войско, никак? — Дед изумленно прижмурился и положил на белые брови ладонь. — Что б такое, что за люди? — встревожился хозяин. Из ворот вышла его жена, уже в накинутой на плечи кофтенке. Она глянула в степь, растерянно ахнула: — Чтой-то за люди? Исусе Христе, сколько их много! — Недобрые, видать, люди… Старик затоптался на месте и пошел к своему двору, зятю сердито крикнул: — Ступай на баз, нечего глядеть! К концу проулка бежали ребятишки и бабы, кучками шли казаки. В степи, в версте от хутора, тянулась по шляху колонна; до дворов доплескивало ветром невнятный гул голосов, конское ржание, перегуд колес. — Это не казаки… Не нашенские люди, — сказала казачка мужу. Тот повел плечом. — Конешное дело, не казаки. Кабы не немцы были?! Нет, русские… Гля, красный лоскут у них!.. Ага, вот оно что… Подошел высокий атаманец-казак. Его, как видно, трепала лихорадка: был он песочно-желт — как в желтухе валялся, одет в шубу и валенки. Он приподнял косматую папаху, сказал: — Вишь, хорухвь ихняя какая?.. Большевики. — Они. От колонны отделилось несколько всадников. Они в намет поскакали к хутору. Казаки, переглянувшись, молча стали расходиться, девки и ребятишки брызнули врассыпную. Через пять минут проулок вымер. Конные кучей вскакали в проулок, — горяча лошадей, подъехали к дубам, на которых четверть часа назад сидели казаки. Хозяин-казак стоял возле ворот. Передний из всадников, по виду — старший, на караковом коне, в кубанке и с огромным красным шелковым бантом на защитной, опоясанной боевыми ремнями, рубахе, подъехал к воротам: — Здорово, хозяин! Отчиняй ворота. Батареей, побелел рябинами лица, снял фуражку: — А вы что за люди? — Отчиняй ворота!.. — крикнул солдат в кубанке. Караковый конь, кося злым глазом, гоняя в запененном рту мундштуки, ударил передней ногой в плетень. Казак открыл калитку, и всадники один за другим въехали на баз. Тот, который был в кубанке, ловко прыгнул с коня, вывернутыми ногами споро зашагал к крыльцу. Пока остальные слезали с лошадей, он, усевшись на крыльце, успел достать портсигар. Закуривая, предложил хозяину. Тот отказался. — Не куришь? — Спасибочка. — У вас тут не старовиры? — Не, православные… А вы кто такие будете? — хмуро допытывался казак. — Мы-то? Красногвардейцы Второй Социалистической армии. Остальные, спешившись, шли к крыльцу, лошадей вели в поводу, привязывали их к перилам. Один — верзила со свалявшимся, как лошадиная грива, чубом, цепляясь за шашку ногами, пошел на овечий баз. Он по-хозяйски распахнул воротца, нырнул, пригибаясь, под переруб сарая, вывел оттуда, держа за рога, большого, с тяжелым курдюком барана-валуха. — Петриченко, поди помоги! — крикнул он резким фальцетом. К нему рысью побежал солдатик в куцей австрийской шинели. Хозяин-казак гладил бороду, оглядывался, ровно на чужом базу. Он ничего не говорил и только тогда, крякнув, пошел на крыльцо, когда валух, с перерезанным шашкой горлом, засучил тонкими ногами. За хозяином следом пошли в курень солдат в кубанке и еще двое: один — китаец, другой — русский, похожий на камчадала. — Ты не обижайся, хозяин! — переступая порог, игриво крикнул кубанец. — Мы широко заплотим! Он похлопал себя по карману штанов, отрывисто похохотал и круто оборвал смех, упершись глазами в хозяйку. Она, стиснув зубы, стояла у печи, глядела на него испуганными глазами. Кубанец повернулся к китайцу, тревожно бегая глазами, сказал: — Ты, ходя, мала-мала иди с дядей, с оцим дядькой, — он указал пальцем на хозяина. — Иди с ним — он сена коням даст… Отпусти-ка поди. Чуешь? Мы широко плотим! У Красной гвардии грабежу нету. Иди, хозяин, ну? — В голосе кубанца звякнули металлические нотки. Казак в сопровождении китайца и другого, оглядываясь, пошел из хаты. Едва лишь спустился с крыльца, — услышал плачущий голос жены. Он вбежал в сени, рванул дверь. Легонький крючок выскочил из пробоя. Кубанец, схватив выше локтя голую руку дородной хозяйки, тянул ее в полутемную горницу. Казачка сопротивлялась, пихала его в грудь. Он хотел было обхватить поперек, приподнять и нести ее, но в это время дверь распахнулась. Казак широко шагнул, собой заслонил жену. Голос его был вязок и тих: — Ты пришел в мой курень гостем… на что обижаешь бабу? Ты что же?.. Оставь! Я твоего оружия не боюсь! Бери, что тебе надо, грабь, но бабу не моги поганить! Через меня перейдешь рази… А ты, Нюрка… — он, шевеля ноздрями, повернулся к жене, — ступай отсель к дяде Дорофею. Делать тут нечего! Кубанец, поправляя боевые ремни на рубахе, криво улыбался: — Сердит ты, хозяин… Уж и пошуткувать нельзя… Я на всю роту шутник… ты не знаешь?.. Я это нарочно. Дай, думаю, посадовлю бабу, а она злякалась… А сена ты отпустил? Нема сена? А у соседей е? Он вышел, насвистывая, с силой махая плеткой. Вскоре к хутору подошел весь отряд. В нем насчитывалось около восьмисот штыков и сабель. Красногвардейцы расположились ночевать за хутором. Командир отряда, по-видимому, не хотел ночевать в хуторе, не надеясь на своих разноплеменных и разнузданных солдат. Тираспольский отряд 2-й Социалистической армии, потрепанный в боях с гайдамаками и шагавшими через Украину немцами, с боем прорвался на Дон, выгрузился из вагонов на станции Шептуховка, а так как впереди уже были немцы, то, с целью пробиться на север, в Воронежскую губернию, походным порядком пошел через юрт Мигулинской станицы. Разложившиеся под влиянием уголовных элементов, обильно наводнивших собою отряд, красногвардейцы бесчинствовали по дороге. В ночь под 17 апреля, расположившись на ночевку под хутором Сетраковом, они, несмотря на угрозы и запрещения командного состава, толпами пошли в хутор, начали резать овец, на краю хутора изнасиловали двух казачек, открыли беспричинную стрельбу на площади, ранили одного из своих. Ночью заставы перепились (спирт везли на каждой повозке обоза). А в это время трое верховых казаков, высланных из хутора, уже поднимали в окрестных хуторах сполох. Ночью в потемках седлали казаки коней, снаряжались, наскоро сколачивали отряды из фронтовиков и стариков и под руководством живших на хуторах офицеров, а то и вахмистров, стягивались к Сетракову, окружали красногвардейский отряд, копились в балках и за буграми. Из Мигулинской, с Колодезного, с Богомолова двигались в ночи полусотни. Поднялись верхнечинцы, наполовцы, калиновцы, ейцы, колодезянцы. Дотлевали на небе Стожары. На заре с гиком со всех сторон опрокинулись на красногвардейцев конные казачьи лавы. Пулемет потрещал — и смолк, вспыхнула — и угасла беспорядочная, шалая стрельба, тихо заплескалась рубка. Через час завершено было дело: отряд разгромлен дотла, более двухсот человек порублено и постреляно, около пятисот взято в плен. Две четырехорудийные батареи, двадцать шесть пулеметов, тысяча винтовок, большой запас боевого снаряжения попали в руки казаков. День спустя уж цвели по всему округу красные флажки скакавших по шляхам и проселкам нарочных. Станицы и хутора гудели. Свергали Советы и наспех выбирали атаманов. К Мигулинской с запозданием шли сотни Казанской и Вешенской станиц. В двадцатых числах апреля верховые станицы Донецкого округа откололись. Был образован свой округ, наименованный Верхнедонским. Окружным центром избрана Вешенская, многолюдная, вторая в области, после Михайловской, по величине и многочисленности хуторов станицы. Наскоро выкраивались из прежних хуторов новые станицы. Образовались Шумилинская, Каргинская, Боковская станицы. И Верхнедонской округ, оттягавший себе двенадцать станиц и одну украинскую волость, зажил обособленной от центра жизнью. В состав Верхнедонского округа вошли станицы, бывшие Донецкого округа: Казанская, Мигулинская, Шумилинская, Вешенская, Еланская, Каргинская, Боковская и Пономаревская волость; бывшие Усть-Медведицкого: Усть-Хоперская, Краснокутская; и Хоперского округа: Букановская, Слащевская, Федосеевская. Окружным атаманом дружно избран был казак Еланской станицы, генерал, окончивший военную академию, Захар Акимович Алферов. Про Алферова говорили, что он из захудалых казачьих офицеришек выбился в люди лишь благодаря своей жене — бабе энергичной и умной; говорили, что она тянула бездарного супруга за уши и до тех пор не давала ему дыхнуть, пока он, три раза срезавшись, на четвертый все же выдержал экзамен в академию. Но в эти дни про Алферова если и говорили, то очень мало. Иное занимало умы. XXII Полая вода только что начала сбывать. На лугу, около огородных плетней, оголилась бурая, илистая земля, каймой лежал наплав: оставшиеся от разлива обломки сухого камыша, ветки куга, прошлогодние листья, прибитый волною дрям. Вербы затопленного обдонского леса чуть приметно зеленели, с ветвей кисточками свисали сережки. На тополях вот-вот готовы были развернуться почки, у самых дворов хутора клонились к воде побеги окруженного разливом краснотала. Желтые пушистые, как неоперенные утята, почки его ныряли в волнах, раскачиваемые ветром. На зорях к огородам подплывали в поисках корма дикие гуси, казарки, стаи уток. В тубе 56 зорями кагакали медноголосые гагары. Да и в полдень видно было, как по взлохмаченному ветром простору Дона пестает и нянчит волна белопузых чирков. Много было в этот год перелетной птицы. Казаки-вентерщики, пробираясь на баркасах к снастям, на заре, когда винно-красный восход кровавит воду, видели не раз и лебедей, отдыхавших где-либо в защищенном лесом плесе. Но вовсе чудной показалась в хуторе привезенная Христоней и дедом Матвеем Кашулиным новость; ездили они в Казенный лес выбрать по паре дубков на хозяйственные нужды и, пробираясь по чаще, вспугнули из буерака дикую козу с подростком-козленком. Желто-бурая худая коза выскочила из поросшего татарником и тернами буерака, несколько секунд смотрела с пригорка на порубщиков, напряженно перебирала тоненькими, точеными ногами, возле нее жался потомок, и, услышав Христонин изумленный вздох, так махнула по молодому дубняку, что лишь мигнули в глазах казаков сине-сизые глянцевые раковины копыт да верблюжьего цвета куцый хвост. — Что это за штука? — роняя топор, спросил Матвей Кашулин. С ничем не объяснимым восторгом Христоня рявкнул на весь завороженно-молчаливый лес: — Коза, стал быть! Дикая коза, растуды ее милость! Мы их повидали в Карпатах! — Значит, война ее, горемыку, загнала в наши степя? Христоне ничего не оставалось, кроме как согласиться. — Не иначе. А ты видел, дед, козленка-то! Язви его… Ну с-с-сукин сын, да и хорош же! Чисто дите, стал быть! Всю обратную дорогу они разговаривали о невиданной в области дичи. Дед Матвей под конец усомнился: — А ну, как не коза? — Коза. Ей-бо, коза, и больше ничего! — А может… А ежели коза — зачем рогов нету? — А на что они тебе понадобились, рога? — Не об том, что мне. Спрашиваю, ежели она козиного роду… почему не при форме? Видал ты коз безрогих? То-то и оно. Может, овца какая дикая?.. — Ты, дед Матвей, стал быть, ум выжил! — обиделся Христоня. — Поди вон к Мелеховым, погляди. У ихнего Гришки плетка из козлиной ноги. Признаешь али нет? Пришлось-таки деду Матвею идти в этот день к Мелеховым. Держак плетки Григория и в самом деле был искусно обтянут кожей ножки дикой козы; даже крохотное копытце на конце сохранилось в целости и было столь же искусно украшено медной подковкой. На шестой неделе поста, в среду, Мишка Кошевой рано утром выехал проверить стоявшие возле леса вентери. Он вышел из дому на рассвете. Зябко съежившаяся от утренника земля подернулась ледком, грязцо закрутело. Мишка, в ватной куртке, в чириках, с заправленными в белые чулки шароварами, шел, сдвинув на затылок фуражку, дыша наспиртованным морозом воздухом, запахом пресной сырости от воды. Длинное весло нес на плече. Отомкнув баркас, шибко поехал опором, стоя, с силой налегая на весло. Вентери свои проверил скоро, выбрал из последнего рыбу, опустил, оправил вентерные крылья и, тихонько отъехав, решил закурить. Заря чуть занималась. Сумеречно-зеленоватое небо на востоке из-под исподу будто обрызгано было кровицей. Кровица рассасывалась, стекала над горизонтом, золотисто ржавела. Мишка проследил за медлительным полетом гагары, закурил. Дымок, тая и цепляясь за кусты, заклубился в сторону. Оглядев улов — три веретенки, сазана фунтов на восемь, кучу белой рыбы, — подумал: «Придется часть продать. Лукешка косая возьмет, на сушеные груши обменяю; все мать взвару когда наварит». Покуривая, поехал к пристани. У огородных плетней, где примыкал он баркас, сидел человек. «Кто бы это?» — подумал Мишка, разгоняя баркас, ловко управляя веслом. У плетня на корточках сидел Валет. Он курил огромную из газетной бумаги цигарку. Хориные, с остринкой, глазки его сонно светились, на щеках серела дымчатая щетина. — Ты чего? — крикнул Мишка. Крик его круглым мячом гулко покатился по воде. — Подъезжай. — За рыбой, что ли? — На кой она мне! Валет трескуче закашлялся, харкнул залпом и нехотя встал. Большая не по росту шинель висела на нем, как кафтан на бахчевном чучеле. Висячими полями фуражка прикрывала острые хрящи ушей. Он недавно заявился в хутор, сопутствуемый «порочной» славой красногвардейца. Казаки расспрашивали, где был после демобилизации, но Валет отвечал уклончиво, сводил на нет опасные разговоры. Ивану Алексеевичу да Мишке Кошевому признался, что четыре месяца отмахал в красногвардейском отряде на Украине, побывал в плену у гайдамаков, бежал, попал к Сиверсу, погулял с ним вокруг Ростова и сам себе написал отпуск на поправку и ремонт. Валет снял фуражку, пригладил ежистые волосенки; оглядываясь, подходя к баркасу, засипел: — Худые дела… худые… Кончай рыбку удить! А то удим-удим, да и про все забудем… — Какие твои новости — выкладывай. Мишка пожал его костлявую ручонку своей провонявшей рыбьей слизью рукой, тепло улыбнулся. Давняя их паровала дружба. — Под Мигулинской вчера Красную гвардию разбили. Началась, брат, клочка… Шерсть летит!.. — Какую? Откуда в Мигулинской? — Шли через станицу, казаки дали им чистоты… пленных вон какую кучу в Каргин пригнали! Там военно-полевой суд уже наворачивает. Нынче у нас мобилизация. Гляди, вот с утра ахнут в колокол. Кошевой примкнул баркас, ссыпал в торбу рыбу, пошел, отмеряя веслом большие сажени. Валет жеребенком семенил возле, забегал наперед, запахивая полы шинели, широко кидая руками. — Мне Иван Алексеев сказал. Он меня только что сменил с дежурства, мельница-то всю ночь пыхтела, завозно. Ну, а он слыхал от самого. К Сергею-то Платонычу из Вешек офицер чей-то прискакал. — Что теперь? — По лицу Мишки, возмужалому и вылинявшему за годы войны, скользнула растерянность; он сбоку глянул на Валета, переспросил: — Как теперь? — Надо подаваться из хутора. — Куда? — В Каменскую. — А там казаки. — Левее. — Куда? — На Обливы. — Как пройдешь? — Захочешь — пройдешь! А нет — оставайся, черт тебя во все места нюхай! — окрысился вдруг Валет. — «Как да куда», да я-то почем знаю? Прикрутит — сам найдешь лазейку! Носом сыщешь! — Ты не горячись. На горячих, знаешь, куда ездют? Иван-то что гутарит? — Ивана твоего пока раскачаешь… — Ты не шуми… баба вон глядит. Они опасливо покосились на молоденькую бабенку, сноху Авдеича Бреха, выгонявшую с база коров. На первом же перекрестке Мишка повернул назад. — Ты куда? — удивился Валет. Не оборачиваясь, Кошевой бормотнул: — Вентери поеду сыму. — На что? — Не пропадать же им. — Значит, ахнем? — обрадовался Валет. Мишка махнул веслом, сказал издали: — Иди к Ивану Алексееву, а я вентери отнесу домой и зараз приду. Иван Алексеевич успел уже уведомить близких казаков. Сынишка его сбегал к Мелеховым, привел Григория. Христоня пришел сам, словно учуял беду. Вскоре вернулся Кошевой, и совет начался. Говорили все сразу, спеша, с минуты на минуту ждали полошного звона. — Уходить сейчас же! Нынче же сматывать удочки! — возбуждающе горячился Валет. — Ты нам, стал быть, резон дай — чего мы пойдем? — спрашивал Христоня. — Как чего? Начнется мобилизация, думаешь — зацепишься? — Не пойду — и все. — Поведут! — Не доразу. Я им не бычок на оборочке! Иван Алексеевич, выславший из хаты свою раскосую жену, сердито буркнул: — Взять — возьмут… Валет правильно гутарит. Только куда идти? Вот загвоздка. — Я уж говорил ему, — вздохнул Мишка Кошевой. — Да что ж вы, аль мне всех больше надо? Один уйду! Не нужны нюхари! «Как, да чего, да к чему?..» Вот замылют вас, да еще в тюрьме за большевизму насидитесь!.. Шутки шутите? Время, вишь, какое… Тут все к черту пойдет!.. Григорий Мелехов, сосредоточенно, с каким-то тихим озлоблением вертевший в руках выдернутый из стены ржавый гвоздик, холодно обрезал Валета: — Ты не сепети! Твое дело другое: ни спереду, ни сзаду — снялся да пошел. А нам надо толком обдумать. У меня вон баба да двое детишек… Я нанюхался пороху не с твое! — Он померцал черными, озлевшими вдруг глазами и, хищно оголяя плотные клыкастые зубы, крикнул: — Тебе можно языком трепать… Как был ты Валет, так и остался им! У тебя, кроме пиджака, ничего нету… — Ты что рот раззявил! Офицерство свое кажешь? Не ори! Плевать мне на тебя! — выкрикнул Валет. Ежиная мордочка его побелела от злости, остро и дичало зашныряли узко сведенные злые глазенки, даже дымчатая шерсть на ней как будто зашевелилась. Григорий сорвал на нем злость за свой нарушенный покой, за то волнение, которое пережил, услышав от Ивана Алексеевича о вторжении в округ красногвардейских отрядов. Выкрик Валета взбесил его окончательно. Он вскочил, как ушибленный, подойдя в упор к ерзавшему на табурете Валету, с трудом удерживая руку, зудевшую желанием ударить, сказал: — Замолчи, гаденыш! Сопля паршивая! Огрызок человечий! Чего ты командуешь? Ступай, кой тебя… держит! Валяй, чтоб тобой и не воняло тут! Ну-ну, не говори, а то как отхожу тебя на прощанье… — Брось, Григорий! Не дело! — вступился Кошевой, отводя от сморщенного носа Валета Григорьев кулак. — Казацкие замашки бросать бы надо… И не совестно?.. Совестно, Мелехов! Стыдно! Валет встал; неловко покашливая, пошел к двери. У порога он не выдержал, — повернувшись, кольнул улыбавшегося зло Григория: — Еще в Красной гвардии был… Жандармерия!.. Таких мы на распыл пущали! Не стерпел и Григорий, — выталкивая Валета в сенцы, наступая ему на задники стоптанных солдатских сапог, недобрым голосом пообещал: — Ступай! Ноги повыдергаю! — Ни к чему это? Ну что, чисто как ребятишки! Иван Алексеевич неодобрительно покачал головой, скосился неприязненно на Григория. Мишка молча покусывал губы, — видно, сдерживал просившееся наружу резкое слово. — А он что не свое на себя берет? Что он расходился? — оправдывался Григорий не без смущения; Христоня глядел на него сочувственно, и под взглядом его Григорий улыбнулся простой, ребяческой улыбкой. — Чудок не избил его… Там и бить-то… раз хлопнуть — и мокро. — Ну, как вы? Надо дело делать. Иван Алексеевич занудился под пристальным взглядом задавшего вопрос Мишки Кошевого, ответил натужно: — Что ж, Михаил?.. Григорий — он отчасти прав: как это сняться да и лететь? У нас — семьи… Да ты погоди!.. — заторопился он, уловив нетерпеливое Мишкино движение. — Может, ничего и не будет… почем знать? Разбили отряд под Сетраковом, а остальные не сунутся… А мы погодим трошки. Там видно будет. К слову сказать, и у меня баба с дитем, и обносились, и муки нету… как же так — сгребся да ушел? А они при чем останутся?.. Мишка раздраженно шевельнул бровью, в земляной пол всадил взгляд. — Не думаете уходить? — Я думаю погодить с этим. Уйти завсегда не поздно… вы — как, Григорий Пантелеев, и ты, Христан?.. — Стал быть, так… повременим. Григорий, встретив неожиданную поддержку со стороны Ивана Алексеевича и Христони, оживился: — Ну, конешно, я про то и говорю. За это и с Валетом поругался. Что это, лозу рубить, что ль? Раз, два — и готово?.. Надо подумать… подумать, говорю… «Дон-дон-дон-дон!» — сорвалось с колокольни и залило площадь, улицы, проулки; над бурой гладью полой воды, над непросохшими меловыми мысами горы звон пошел перекатом, в лесу рассыпался на мелкие, как чечевица, осколки, — стеня, замер. И еще раз — уже безостановочно и тревожно: «дон-дон-дон-дон!» — Вон-на, кличут! — Христоня часто заморгал. — Я зараз на баркас. На энтот бок, в лес. Потель меня и видали! — Ну так как же? — Кошевой тяжело, по-стариковски встал. — Не пойдем зараз, — за всех ответил Григорий. Кошевой еще раз шевельнул бровью, отвел со лба тяжелый, вытканный из курчавых завитков золотистый чуб. — Прощевайте… Расходются, видно, наши тропки! Иван Алексеевич улыбнулся извиняюще: — Молодой ты, Мишатка, горячий… Думаешь, не сойдутся! Сой-дут-ся! Будь в надежде!.. Попрощавшись, Кошевой вышел. Через двор махнул на соседнее гумно. У канавы жался Валет. Он словно знал, что Мишка пойдет сюда; поднимаясь ему навстречу, спросил: — Ну? — Отказались. — Я еще раньше знал. Слабяки… А Гришка… подлец он, твой товарищ! Он самого себя раз в год любит. Обидел он меня, сволочь! Рад, что сильнее… Винтореза при мне не было — убил бы… — сказал он хлипким голосом. Мишка, шагая рядом с ним, глянул на его ежистую, вздыбленную щетину, подумал: «А ить убил бы, хорек!» Они шли быстро, каждый звяк колокола хлестал их кнутовым ударом. — Зайдем ко мне, харчей возьмем — и айда! Пешки пойдем, коня брошу. Ты ничего не будешь брать? — Все на мне. — Валет скривился. — Хором не нажил, именья — тоже… Жалованье вот за полмесяца не получил. Ну, да пущай пузан наш, Сергей Платоныч, наживается. Он аж затрясется от радости, что расчета не взял. Звонить перестали. Утренняя, не стряхнувшая дремы, сонливая тишина ничем не нарушалась. У дороги в золе копались куры, возле плетней ходили разъевшиеся на зеленке телята. Мишка оглянулся назад: к площади на майдан спешили казаки. Некоторые выходили из дворов, на ходу застегивая сюртуки и мундиры. По площади прожег верховой. У школы толпился народ, белели бабьи платки и юбки, густо чернели казачьи спины. Баба с ведрами остановилась, не желая переходить дорогу; сказала сердито: — Идите, что ль, а то дорогу перейду! Мишка поздоровался с ней, и она, блеснув из-под разлатых бровей улыбкой, спросила: — Казаки на майдан, а вы — оттеля? Чего же не идешь туда, Михаила? — Дома дело есть. Подошли к проулку. Завиднелась крыша Мишкиной хатенки, раскачиваемая ветром скворечня с привязанной к ней сухой вишневой веткой. На бугре слабосильно взмахивал ветряк, на переплете крыльев полоскалась оторванная ветром парусина; хлопала жесть остроконечной крыши. Неярко, но тепло светило солнце. От Дона дул свежий ветерок. На углу, во дворе Архипа Богатырева — большого, староверской складки старика, служившего когда-то в гвардейской батарее, — бабы обмазывали глиной и белили к пасхе большой круглый курень. Одна из них месила глину с навозом. Ходила по кругу, высоко подобрав юбку, с трудом переставляя белые, полные в икрах ноги с красными полосками на коже — следами подвязок. Кончиками пальцев она держала приподнятую юбку, матерчатые подвязки были взбиты выше колен, туго врезались в тело. Была она большая щеголиха и, несмотря на то что солнце стояло еще низко, лицо закутала платком. Остальные, две молоденькие бабенки — сноха Архипа, забравшись по лестницам под самую камышовую крышу, крытую нарядно, под корешок, — белили. Мочалковые щетки ходили в их засученных по локоть руках, на закутанные по самые глаза лица сыпались белые брызги. Бабы пели дружными, спевшимися голосами. Старшая сноха, вдовая Марья, открыто бегавшая к Мишке Кошевому, веснушчатая, но ладная казачка, заводила низким, славившимся на весь хутор, почти мужским по силе и густоте голосом: …Да никто ж так не страдает… Остальные подхватывали и вместе с ней в три голоса искусно пряли эту бабью, горькую, наивно-жалующуюся песню: …Как мой милый на войне. Сам он пушку заряжает, Сам думает обо мне… Мишка и Валет шли возле плетня, вслушиваясь в песню, перерезанную заливистым конским ржанием, доносившимся с луга: …Как пришло письмо, да с печатью, Что милый мой убит. Ой, убит, убит мой миленочек, Под кустиком лежит… Оглядываясь, поблескивая из-под платка серыми теплыми глазами, Марья смотрела на проходившего Мишку и, улыбаясь, светлея забрызганным белыми пятнами лицом, вела низким любовно-грудным голосом: …А и кудри его, кудри русы, Их ветер разметал. А и глазки его, глазки кари, Черный ворон выклевал. Мишка ласково, как и всегда в обращении с женщинами, улыбнулся ей; водворке 57 Пелагее, месившей глину, сказал: — Подбери выше, а то через плетень не видно! Та прижмурилась: — Захочешь, так увидишь. Марья, подбоченясь, стояла на лестнице, оглядываясь по сторонам, спросила протяжно: — Где ходил, милатА? — Рыбалил. — Не ходи далеко, пойдем в амбар, позорюем. — Вот он тебе свекор, бесстыжая! Марья щелкнула языком и, захохотав, махнула на Мишку смоченной щеткой. Белые капли осыпали его куртку и фуражку. — Ты б нам хучь Валета ссудобил. Все помог бы курень прибрать! — крикнула вслед младшая сноха, выравнивая в улыбке сахарную блесну зубов. Марья что-то сказала вполголоса, бабы грохнули смехом. — Распутная сучка! — Валет нахмурился, убыстряя шаг, но Мишка, томительно и нежно улыбаясь, поправил его: — Не распутная, а веселая. Уйду — останется любушка. «Ты прости-прощай, сухота моя!» — проговорил он словами песни, входя в калитку своего база. XXIII После ухода Кошевого казаки сидели некоторое время молча. Над хутором шатался набатный гуд, мелко дребезжали оконца хаты. Иван Алексеевич смотрел в окно. От сарая падала на землю рыхлая утренняя тень. На барашковой мураве сединой лежала роса. Небо даже через стекло емко и сине лазурилось. Иван Алексеевич поглядел на свесившего патлатую голову Христоню. — Может, на этом и кончится дело? Разбили мигулинцы, а больше не сунутся… — Нет уж… — Григорий весь передернулся, — почин сделали — теперь держи! Ну что ж, пойдем на майдан? Иван Алексеевич потянулся к фуражке; разрешая свое сомнение, спросил: — А что, ребяты, не заржавели мы и в самом деле? Михаил — он хучь и горяч, а парень дельный… попрекнул он нас. Ему никто не ответил. Молча вышли, направились к площади. Раздумчиво глядя под ноги, шел Иван Алексеевич. Он маялся тем, что скривил душой и не так сделал, как ему подсказывало сознание. Правота была на стороне Валета и Кошевого: нужно было уходить, а не мяться. Те оправдания, которые мысленно подсовывал он себе, были ненадежны, и чей-то рассудочный насмешливый голос, звучавший внутри, давил их, как конское копыто — корочку ледка на луже. Единственное, что решил Иван Алексеевич твердо, — при первой же стычке перебежать к большевикам. Решение это выспело в нем, пока шли к майдану, но ни Григорию, ни Христоне Иван Алексеевич не сказал о нем, смутно понимая, что они переживают что-то иное, и в глубине сознания уже опасаясь их. Вместе, втроем, они отвергли предложение Валета, не пошли, ссылаясь на семьи, в то время как каждый из них знал, что ссылки эти не убедительны и не могут служить оправданием. Теперь они, каждый порознь, по-своему чувствовали неловкость друг перед другом, словно совершили пакостное, постыдное дело. Шли молча; против моховского дома Иван Алексеевич, не выдержавший тошного молчания, казня самого себя и других, сказал: — Нечего греха таить: с фронта пришли большевиками, а зараз в кусты лезем! Кто бы за нас воевал, а мы с бабами… — Я-то воевал, пущай другие спробуют, — отворачиваясь, проронил Григорий. — Что ж они… разбойничают, а мы, стал быть, должны к ним идти? Что это за Красная гвардия? Баб сильничают, чужое грабят. Тут оглядеться надо. Слепой, стал быть, всегда об углы бьется. — А ты видал это, Христан? — ожесточенно спросил Иван Алексеевич. — Люди гутарют. — А-а, люди… — Ну, будя! Нас тут ишо не слыхали. Майдан пышно цвел казачьими лампасами, фуражками, изредка островком чернела лохматая папаха. Собрался весь хутор. Баб не было. Одни старики да казаки фронтового возраста и помоложе. Впереди, опираясь на костыли, стояли самые старые: почетные судьи, члены церковного совета, попечители школ, ктитор. Григорий повел глазами, разыскал отцову посеребренную с чернью бороду. Старик Мелехов стоял рядом со сватом Мироном Григорьевичем. Впереди них, в сером парадном мундире с регалиями, слег на шишкастый костыль дед Гришака. Рядом со сватом — румяный, как яблочко, Авдеич Брех, Матвей Кашулин, Архип Богатырев, вырядившийся в казачью фуражку Атепин-Цаца; дальше сплошным полукруглым частоколом — знакомые лица: бородатый Егор Синилин, Яков Подкова, Андрей Кашулин, Николай Кошевой, длинновязый Борщев, Аникушка, Мартин Шамиль, голенастый мельник Громов, Яков Коловейдин, Меркулов, Федот Бодовсков, Иван Томилин, Епифан Максаев, Захар Королев, сын Авдеича Бреха — Антип, курносый, мелкорослый казачишка. Брата Петра Григорий, переходя майдан, увидел на противоположной стороне круга. Петро, в рубашке с оранжево-черными георгиевскими ленточками, зубоскалил с безруким Алешкой Шамилем. Слева от него зеленели глаза Митьки Коршунова. Тот прикуривал от цигарки Прохора Зыкова. Прохор помогал, выкатывая телячьи глаза, плямкал губами — раздувал огонек. Позади толпились молодые казаки; в середине круга, у шаткого столика, всеми четырьмя ножками врезавшегося в податливую, непросохшую землю, сидел председатель хуторского ревкома Назар и рядом с ним, опираясь рукою о крышку стола, стоял незнакомый Григорию сотник в защитной фуражке с кокардой, в куртке с погонами и узеньких галифе цвета хаки. Председатель ревкома что-то смущенно говорил ему, сотник слушал, чуть нагнувшись, склонив к председательской бороде большое оттопыренное ухо. Майдан, как пчельник, полнился тихим шумом. Казаки переговаривались, шутили, но лица у всех были напряженные. Кто-то не выдержал ожидания, крикнул молодо: — Начинайте! Чего ждать? Все почти собрались! Офицер непринужденно выпрямился, снял фуражку и просто, как среди семьи, заговорил: — Господа старики и вы, братья фронтовые казаки! Вы слышали, что произошло на хуторе Сетракове? — Чей это? Откедова? — забасил Христоня. — Вешенский, с Черной речки, Солдатов, что ли… — ответил кто-то. — В Сетраков, — продолжал сотник, — на днях пришел отряд Красной гвардии. Германцы заняли Украину и, подвигаясь к Области Войска Донского, отбросили их от железной дороги. Они и направились через мигулинский юрт. Заняв хутор, начали грабить имущество казаков, насиловать казачек, производить незаконные аресты и так далее. Когда в окружающих хуторах стало известно о случившемся, казаки с оружием в руках напали на грабителей. Отряд был наполовину уничтожен, наполовину забран в плен. Мигулинцам достались богатейшие трофеи. Мигулинская и Казанская станицы сбросили с себя иго большевицкой власти. Казаки от мала до велика поднялись на защиту тихого Дона. В Вешенской ревком разогнан, избран станичный атаман, в большинстве хуторов — то же. В этом месте сотниковой речи старики сдержанно загомонили. — Повсюду сформированы отряды. Вам бы тоже надо сформировать из фронтовиков отряд, чтобы оградить станицу от нового нашествия диких разбойничьих полчищ. Мы должны восстановить свое управление! Красной власти нам не надо — один разврат она несет, а не свободу! Ведь не позволим же мы, чтобы мужики обесчещивали наших жен и сестер, чтобы глумились они над нашей православной верой, надругивались над святыми храмами, грабили наше имущество и достояние… не так ли, господа старики? Майдан крякнул от дружного «верна-а-а!». Сотник начал читать отпечатанное на шапирографе воззвание. Председатель выбрался из-за стола, позабыв какие-то бумаги. Толпа слушала, не проронив ни одного слова. Позади вяло переговаривались фронтовики. Григорий, как только офицер начал читать, вышел из толпы; направляясь домой, неспешно пошел к углу дома отца Виссариона. Мирон Григорьевич доглядел его уход, Пантелея Прокофьевича — локтем в бок. — Твой-то меньшой, гляди, пошел! Пантелей Прокофьевич выхромал из курагота, просяще и повелительно окликнул: — Григорий! Тот повернулся боком, стал, не оглядываясь. — Вернись, сынок! — Чего уходишь! Ворочайся! — загремели голоса, и стена лиц повернулась к Григорию. — Офицера заслужил тоже! — Нос нечего воротить! — Он сам в них был! — Тоже казачьей кровушки попился… — Краснопуз! Выкрики долетели до слуха Григория. Стиснув зубы, он слушал, видимо, боролся сам с собой; казалось, еще минута — и пойдет без оглядки. Пантелей Прокофьевич и Петро облегченно вздохнули, когда Григорий качнулся, пошел на толпу, не поднимая глаз. Старики разошлись вовсю. С диковинной быстротой был тут же избран атаманом Мирон Григорьевич Коршунов. Серея конопинами белесого лица, он вышел на середину, конфузливо принял из рук прежнего атамана символ власти — медноголовую атаманскую насеку. До этого он ни разу не ходил в атаманах; когда выбирали его — ломался, отказывался, ссылаясь на незаслуженность такой чести и на свою малограмотность. Но старики встретили его подмывающими криками: — Бери насеку! Не супротивничай, Григории!

The script ran 0.05 seconds.