Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Н. Г. Гарин-Михайловский - Детство Тёмы [1892]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. В книгу избранных произведений известного русского писателя Н.Г.Гарина-Михайловского вошли первые две повести автобиографической тетралогии «Детство Темы» и «Гимназисты», а также рассказы и очерки разных лет. Содержание: Детство Темы Гимназисты Рассказы и очерки Под вечер На ходу Бабушка Степанида Дикий человек Переправа через Волгу у Казани Немальцев Вальнек-Вальновский Исповедь отца Жизнь и смерть Два мгновения Дела. Наброски карандашом Когда-то Клотильда

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

– Ну, черт его знает, что за человек?! Ну, что это за люди?! Ну, ну, ну… Тьфу! Вальнек плюнул от всего сердца и, совсем напыжившись, красный как рак, пополз по улице. – Пся крев! Тьфу! – и Вальнек опять плюнул. – Ну что ему?! Ну, ну, ну… Горькая обида, досада коробили, возмущали и волновали Вальнека – его, Вальнека-Вальновского, Вальнека, который в свое время не пустил бы на порог к себе этого хама! Сколько тебе? пять, десять, пятнадцать тысяч! Дай и гони в шею! Вальнек бросил взгляд в сторону. Взгляд попал на далекую спокойную реку, освещенную ясным летним закатом, и в мозгу Вальнека шевельнулось воспоминание о деревенском доме тестя. Такой же был веселый вечер… «Прочь!» – Вальнек прибавил шагу, уходя от тяжелых, неприятных воспоминаний. Он пришел в свою гостиницу, отпер номер и нажал электрический звонок. Вошел номерной. – Никто не спрашивал? – Никто. Кто мог его спрашивать? Вальнек угрюмо посмотрел в окно, подумал, сбросил крылатку и спустился в буфет. Буфетчик вопросительно взялся за английскую, Вальнек молча кивнул головой. Буфетчик налил. Вальнек залпом выпил и начал закусывать, жадно ловя вилкой какую-то гущу и набивая ею свой рот. Он выпил вторую, чем-то другим закусил и, сев за стол, потребовал карточку. Съев два блюда и запив их двумя бутылками пива, Вальнек, задумавшись, молча, сосредоточенно ковырял в зубах. Мимо окна прошла женщина улицы, остановилась и внимательно осматривала фигуру Вальнека. Вальнек, встретившись с ней глазами, тоже сосредоточенно опершись о локоть, с видом знатока уставился в нее. Один глаз Вальнека прищурился, и голова склонилась набок. Затем Вальнек встал и, кивнув головой в знак согласия на вопрос записать на номер, вышел в прихожую, куда с улицы в то же время уже входила женщина, приглашенная им. Ничего не говоря друг с другом, они молча стали подниматься по лестнице. V – Вальнеку вы приказали отпустить нивелир? – спрашивал в конторе главный техник у своего начальника. – Как приказал? Я запретил ему. – Он взял его. – Ну, слава богу, я сегодня эту дрянь выгоню, я решительно не в силах больше выносить его. Вы знаете, он затеял торговлю казенными инструментами. Инженер рассказал всем, для чего Вальнеку понадобился нивелир. Вальнек только что возвратился с урока нивелировки и веселый вошел в приемную. В комнате толпилось много разного народа. – Нивелир?! Глаза инженера впились в Вальнека. – Там нивелир, – и Вальнек показал пальцем на переднюю. – Вы позволили себе моим именем взять его из кладовой?! Вальнек развязно, с своей обычной манерой собрался было что-то отвечать. – Вы совершенно достаточно обнаружили, что вы за личность! Вы больше не служите у меня!! Я вас выгоняю вон… – Пхе! – сделал только Вальнек и, растерянно разведя руками, медленно пошел из комнаты. – Гадость!! – кричал вдогонку инженер. Не успел вступить, уже развел мерзость! Вальнек быстро повернулся. Ну, пропал техник, ну, выгонят совсем, но он ничего не сделал такого, за что его можно так с грязью мешать. – Али же я прошу снисхождения у пана… – начал было Вальнек, но инженер так раскричался, что Вальнек мгновенно опять повернулся к двери и еще мгновеннее скрылся за нею. – О то ж пся крев! – проговорил Вальнек, захлопнув за собою дверь и в недоумении разводя руками, – что теперь делать? Маленький господин с сонными глазами, случайный свидетель всей этой сцены, рассказал инженеру о своем знакомстве с Вальновским и для чего нужен был ему нивелир. – Здесь, – кончил маленький господин, – здесь вовсе не нажива, как видите… Там в Киеве семь человек, – во, во, во… и способная только любить женщина. Нет, уж строгость вашу бросьте. Инженер не был человеком злым. Это был просто влюбленный в себя, в свою аккуратность, в свою точность человек, видящий только себя, очень чуткий ко всему тому, что могло оскорбить или задеть его ненасытное «я». Теперь ему стало жаль Вальнека. – Послушайте, почему вы не сказали прямо, чего вы хотите? – выскочил инженер в переднюю, где уныло сидел Вальнек и тупо смотрел перед собою. Вальнек встал и, сдвинув брови, молча слушал длинную речь инженера о том, что первое и основное правило в их деле – не стараться быть больше того, что на самом деле представляешь из себя. Это и бесполезно и опасно для живого дела, в котором каждая ошибка неминуемо откроется и повлечет за собой крупные траты. – У нас бьют не за незнание, а за скрывание своего незнания, – кончил инженер. Вальнек слушал и понял только одно, что его простили. Когда, кончив занятия, инженер оделся и вышел на улицу, Вальнек пошел за ним, смотрел ему вслед, и все складки его подвижного лба устремлялись за инженером. – Господин начальник, – нагнал его Вальнек у самого его дома, – я вас покорнейше прошу, – позвольте мне денег… – Я не могу… вы уже всё взяли… И инженер, прибавив шагу, быстро ушел от Вальнека. – Тьфу! – плюнул вдогонку ему Вальнек и угрюмо повернул назад. VI – Господин начальник! – пришел к инженеру перед самым отъездом Вальнек. – Я не могу ехать без денег. – Вы останетесь. – Но я не могу возвратить вам взятые уже сто рублей. – Что ж делать? я заплачу их из своего кармана за науку. Наступило молчание. – Все, что я могу вам сделать, – проговорил инженер, – это приказать взять вам билет третьего класса. – Из гостиницы не выпускают. – Ну, уж я тут ничего не могу. – Если я дам им расписку и попрошу вашу контору высылать им деньги из моего жалованья? – Вы хозяин ваших денег. – Я хотел просить вас поручиться. – Нет. – Семье хоть что-нибудь выслать… – Из жалованья за этот месяц, если вы дадите адрес, контора вышлет. – За этот месяц… чем же я жить буду? Чем заплачу за проезд? – Я ничего больше не могу сделать. – Господин начальник! ну, хоть вот что… Вам люди в контору нужны – у меня есть племянница… здесь… возьмите ее чертежницей. Инженер уже слышал об этой племяннице, найденной на улице, и быстро, возмущенно ответил: – Ни в каком случае. Вальнек от инженера отправился в контору. Там уже шла предотъездная сутолока: закупоривали инструменты, заколачивали ящики. Младший инженер с большими ногами бегал по комнате, кричал и ругался. Техники и десятники, рассевшись на стульях и ящиках в приемной, вели веселые разговоры людей, которые завтра-послезавтра бросят этот чуждый для них город с тем, чтобы никогда, вероятно, больше не возвратиться в него. Что-то сбродное, цыганское, бесшабашное, а с ним и веселое чувствовалось во всей этой группе случайно столкнувшихся между собой людей. Вальнек, потеряв надежду на то, чтоб урвать денег у инженера, поднялся на новую комбинацию. У кого пять, у кого десять, у кого и рубль – Вальнек насобирал около пятидесяти рублей у своих товарищей с клятвенным обещанием возвратить их немедленно после первой получки. VII Наконец все было уложено и свезено на пароход, и инженеры, и техники, и десятники – все поехали, и в момент отъезда все сбились в одну кучу на палубе, и все замахали шапками провожавшей их толпе. Махал и Вальнек, хотя единственный знакомый ему человек в этом городе, отысканная им племянница, ехала с ним. Но уж таков обычай, и Вальнек не хотел отступать от него. После первой минуты общего как будто сближения наступило быстрое разобщение. Инженеры ушли в первый класс, где играли в карты, ухаживали за дамами и редко, разве посмотреть на закат, показывались на палубе. Техники почти все время сидели на палубе второго класса, разговаривали, курили и сообщали друг другу разные случаи из своей жизни. Десятники ехали в третьем классе, пили, курили, плевались, играли в карты, заводили постоянные ссоры с пассажирами и врали им всякую ерунду о том, кто они. Высокий, в большой студенческой шляпе, в высоких сапогах, нахальный молодой десятник толковал десятнику Еремину о порядочности и воспитанности. – Я по крайней мере так думаю. Низкого роста, с прямыми волосами, бесцветный десятник Еремин ничего не имел против и усиленно угощал своего воспитанного товарища. Но однажды, напившись, он устроил такую неприличность, что воспитанный десятник надавал ему пощечин и пошел еще с жалобой к хозяину Еремина – молодому инженеру с большими ногами. Он нашел инженера на палубе. – Я имел удовольствие познакомиться с вашим десятником Ереминым, – так начал десятник, подходя к инженеру. – С чем вас и поздравляю, – фыркнул молодой инженер. – Не с чем… Я имел удовольствие нахлестать ему морду-с… – Удовольствие небольшое… – За невоспитанность… – Именно за что же? – Это уж его спросите. И, подняв свою студенческую шляпу, воспитанный десятник величественно поклонился инженеру и проговорил: – Еще одна негодная тварь затесалась к нам… Господин Вальнек со своей племянницей… Он тоже не минует пощечины… Вы его предупредите: если он не желает… – Я предупрежу вашего инженера, чтоб он вам внушил держать себя прилично, – вспыхнул молодой инженер. – Ступайте в третий класс! Долговязый десятник озадаченно посмотрел на инженера и зашагал вниз по трапу. На другой день, сверх всякого ожидания, вышло совершенно обратное: Вальнек дал пощечину долговязому, о чем долговязый с воем пришел доложить уже своему инженеру. – Помилуйте, здесь бьют-с… здесь нельзя ехать… здесь люди едут бог знает с какими женщинами… Я лучше уеду совсем… – Ну и уезжайте куда хотите, только убирайтесь вон, – проговорил презрительно «его» инженер, занятый в это время шахматным ходом. Когда десятник ушел, инженер, его хозяин, обратился к товарищам и сказал: – Положительно, разбойничья банда… А ваш Еремин – это уж совсем что-то невозможное… – А вы вот посмотрите этого Еремина на работе… – Господа, кто избавит меня от Вальнека? – спросил начальник. Все рассмеялись, и никому не хотелось его брать в свою партию. – Я не буду стеснять… не годится, – хоть в первый день гоните… – Брать не стоило, – проговорил, помолчав, пожилой инженер, заглянув в окно. – Давайте мне, – согласился младший, с большими ногами, инженер… – У меня разговор короткий… Инженер рассмеялся. – Слушайте, батюшка, только вы уж его хоть немного… – Э, нет!.. не вмешиваться так уж не вмешиваться… Да и нельзя же: может так может; а не может, кто ж за него будет работать? Все энергично поддержали младшего инженера. На другой день Вальнек узнал свой приговор и не обрадовался. Нехорошо было, вообще, на душе у Вальнека. Даже десятники, и те сторонились. Техники еще больше драли нос, а инженеры даже издали не подпускали к себе. Вальнек, стоя у борта с своей племянницей, возмущался этой лестницей человеческого тщеславия даже здесь, в этой скромной капле жизни, и рассказывал ей о том времени, когда всю эту «сволочь» он купил бы за пять, за десять, за пятнадцать тысяч и дальше порога не пустил бы к себе. VIII Приехав на место, инженеры день-два походили по новому городу, пока техники разбирали инструменты, а на третий день уже все выехали к местам своих назначений. Линия младшего инженера с большими ногами начиналась тут же, по ту сторону реки. В пять часов утра инженер, техник, Вальнек, Еремин и пятнадцать рабочих уселись в лодку и поехали на противоположный берег реки к синевшему там сосновому бору. Весла мерно резали свежую воду, свежие капли искрились на утреннем солнце, туман таял и исчезал в голубой дали пепельного неба. Вальнек ежился от холода, смотрел в бегущие струйки и уныло искал в них близкого решения своей участи. Лодка пристала к берегу. Инженер выскочил и, увязая своими большими ногами в тяжелых юхтовых сапогах, зашагал по берегу. Пройдя несколько раз взад и вперед, он остановился на выбранном месте и крикнул: – Вешку! Неопытный народ продолжал смотреть, сбившись в кучу, и только Еремин, не спеша взяв несколько вешек подошел к инженеру. Схватив одну, инженер воткнул вешку, поправил ее и тяжело зашагал к лесу. Пройдя шагов тридцать, он опять остановился, взял новую вешку у следовавшего за ним Еремина и, еще раз прицелившись на блиставший издали город, воткнул ее в землю. – Вешки дальше, – обратился он к Еремину. Еремин не спеша пошел вперед и, отойдя саженей десять, поставил, быстро прицелившись, по направлению первых двух, третью веху. – Руби, – проговорил он, ударив по дороге дерево. Топоры застучали в лесу. – А, проклятый! – схватился рукой инженер, растирая на шее первого присевшего комара. – Вальнек, ступайте пикетажем… Начальный пункт у воды. Инженер покосился в сторону техника, но тот и сам знал свое дело и уже устанавливал нивелир, давая в то же время нужные объяснения неопытным носильщикам реек. – Живей, ребята, живей! – тихо раздавалась уже в лесу собранная ласковая команда Еремина. – Ты что, – с укором обратился он к одному из рубщиков, – бабу гладишь? Еремин взял у него топор и не спеша начал ловко работать им. Рабочие, убедившись, что он знает свое дело, оживились, и топоры весело заговорили в лесу. – Вот это работа, – проговорил, подходя, инженер, с удовольствием втягивая в себя свежий смолистый воздух утра. – За день-то помаешься этак, что и руки не подымешь, – ответил ему один из рабочих. – Я вот тебе расскажу, как стрелки и колеса в часах между собой перессорились… И инженер рассказывал, а время незаметно шло, работа быстро подвигалась вперед и только останавливалась, когда инженер, делая поворот, устанавливал инструмент и снимал угол. Рабочие в это время стояли, вытирали пот, били комаров и говорили тихо друг другу: – Ай-ай! ушли! – Ай-ай? – насмешливо отзывался инженер. – Посмотрите вы, как пойдете у меня дальше. – Неужто не настоящая еще работа? – А вот я вас с версты с завтрака поставлю… Как в день-то придется рублика по два на человека, тогда небось интереснее будет. – Неужто по два придется? – Неужли врать стану? В нашем деле хоть лопатой греби деньги: только умей… – Это ничего бы… Прибежал техник и тихо сообщил инженеру, что Вальнек и врет немилосердно, да и вообще никакого представления о деле не имеет. – Еремин, веди линию так, примерно на сотенный подъем, на поворотах я потом сниму углы. – Да чего же? и я сниму, – угрюмо ответил Еремин. – Только не наври… Еремин не удостоил ответом уходившего инженера. Вальнек совершенно растерянно шел за цепью, кричал до хрипоты, был весь в поту, отмахивался руками и книжкой от комаров, смотрел с ужасом на свои окровавленные руки от раздавленных, напившихся его же кровью комаров, щупал волдыри и путал, путал и путал. – Стойте! – грубо остановил его инженер. Голос Вальнека, оравшего на рабочего, оборвался на полуноте. Рабочие с любопытством положили цепь, бросили колья, смотрели на инженера и вполголоса, так, чтоб он слышал, делились впечатлениями о бестолковых распоряжениях Вальнека. – Зевает, зевает, а ничего по делу не растолкует… Точно с цепи сорвался. – Сбил нас вовсе… Вишь, народ точно не свой стал… – Разыскал же этакого… И рабочий равнодушно сплюнул. Вальнек озабоченно-ласково, с затаенным страхом смотрел на инженера. – Послушайте! Что ж это у вас такое, – говорил инженер, всматриваясь в линию зигзагами набитых кольев, – это, по-вашему, прямая? Вальнек встал около инженера, внимательно уставился в линию и проговорил: – Вот тот кол надо вправо подвинуть. – Кой черт тот, – заорал инженер. – Тут ни одного кола нет верного! Вальнек мрачно смотрел на ряды своих кольев. – Да вы даже не понимаете, что такое прямая линия?! – Господин инженер, я понимаю, что такое прямая линия, но я не вижу… у меня глаза плохи стали. – Так на что же вы надеялись?! Я вам, что ли, свои глаза дам?! – Али не вы, но я разумел… – Что вы разумели?! Что вам позволят валять здесь дурака?! Вальнек усердно давил наседавших на него комаров. – Вы не можете работать… – Господин инженер, – взмолился Вальнек. – Послушайте, господин Вальнек, идиот вы окончательный или что-нибудь наконец понимаете?! Вы понимаете, что то, что вы делаете, – ерунда, бессмысленная ерунда, бол-ва-н вы! – Али-то зачем же так пан инженер перед рабочими… – Да как же тебя не ругать?! Ведь ты едешь за три тысячи верст и врешь, что знаешь свое дело. Мало того, что ты денег стоишь, ты время отнял, понимаешь ли ты, глупая твоя мо-о-рда, понимаешь?! Инженер дрожал от бешенства и совал свои кулаки Вальнеку под самый нос. – Животное! Где я теперь здесь в трущобе буду искать вместо тебя человека?! Вальнек быстро отошел и сел на срубленный пень. Инженер постоял несколько мгновений и проговорил упавшим голосом технику: – Ведите пикетаж, – я пойду с нивелиром. – С начала? – Да, конечно. Рабочие, техник и инженер возвратились назад. Работа быстро закипела в искусных руках. Техник с своим отрядом уже прошел мимо все сидевшего Вальнека. Показался и инженер. – Господин инженер… простите… не сердитесь… Я сам вижу, что действительно… Ну, я думал, что мои глаза еще могут… ну, что же, ну, я сам вижу, что ослеп… ну, что ж? ну, несчастье… Позвольте мне нивелировать… – Да ведь вы не умеете же. – Умею, господин инженер… Инженер, установив нивелир, навел его на рейку и проговорил, обращаясь к Вальнеку: – Прочтите. Вальнек прочел. Инженер повернул трубу к другой рейке. Вальнек опять прочел. – Десять лет нивелировал. – Не совсем верно, – сморщился инженер, поверяя чтение Вальнека, но, подумав, проговорил, пожимая плечами: – Попробуйте. Инженер ушел, крикнув: – Завтракать! Совершенно разбитый и усталостью, и комарами, и нравственным потрясением, Вальнек с наслаждением пошел к своей корзине, в которую племянница уложила ему хлеб, жареный кусок говядины, соль и бутылочку с водкой. Но каков был ужас Вальнека, когда на говядине, к которой он наклонился с таким аппетитом и чуть было не схватил уж ее руками, он вдруг разглядел свернувшуюся гадюку. Отскочить, толкнуть ногой корзину с проклятой гадюкой, рассыпать оскверненную провизию по земле – было делом одного мгновения, конечно, со стороны Вальнека, но завтрак пропал, и Вальнек в угрюмом молчании вместо завтрака все время просидел на пне, ни на мгновение не переставая хлопать на себе назойливых комаров. Три оставшихся при нем рабочих молча ели хлеб свой и лукаво переглядывались. Наконец гнев Вальнека прошел, аппетит заговорил громче прежнего, и Вальнек скрепя сердце потянулся за хлебом, на котором не лежала гадюка. Водка разбилась от неосторожного толчка, и Вальнек, жуя хлеб и посыпая его солью, с сожалением смотрел на валявшиеся осколки. Передние партии позавтракали, и уже давно затих в отдалении и говор их и стук топоров, а Вальнек все еще не подымался, потому что его всего разломало от непривычной работы, да и хотелось ему быть как можно подальше от проклятых инженера и его прислужника техника. Наконец Вальнек встал и разбито, тяжело зашагал к инструменту. Каждый шаг в неприспособленных тяжелых сапогах в этом лесу, в этом царстве комаров был тяжелою пыткою для Вальнека. Он, гнавшийся только за деньгами, ненавидел уж всю эту каторжную должность свою. Установив кое-как инструмент, Вальнек навел трубу на рейку, крикнул «держи», приказал рабочим отмахивать веткой комаров и нагнулся к трубе. Вальнек смотрел, рабочий махал, махал… Рабочему надоело уже махать, когда, совершенно красный, Вальнек поднялся, растерянно оглянулся и опять сейчас же снова прильнул к трубе… Произошла какая-то непонятная история: волоски в трубе, без которых невозможно чтение делений рейки, исчезли куда-то. Все еще не веря исчезновению волосков, Вальнек пригласил и рабочего убедиться в том же. Рабочий присел, прицелил свой глаз и с некоторым страхом заглянул в трубу, а Вальнек замахал над ним. – Ну что, видишь волоски? – Ничего не вижу. – Не видишь потому, что инженер порвал их. – Порвал? – спросил рабочий и хлопнул руками себе по ляжкам. – Порвал, потому что молокосос, – проговорил авторитетно Вальнек. – Кричать умеет, али сам с инструментом обращаться не умеет. – Что за оказия, – проговорил рабочий и рассмеялся. – Тот тебя корит, а теперь ты его. Кто же вас рассудит. – Старший рассудит. Вечером разбор будет. Ты слышал, как он меня ругал? – Все, чать, слышали! – Вечером разберут. – Т-а-а-к. А теперь что делать станем? – Да что ж теперь? За ним бежать, он ведь тоже волосков не приделает. – Знамо, не приделает… Эй-эй! Клади рей-й-ку! Машина изгадилась. Реешники положили рейки и пришли к инструменту. Еще раз заглянули. – Да нету, нету, – проговорил авторитетно Вальнек. – Хоть все глаза просмотри. – Что за оказия? – удивились рабочие. – Теперь чего ж ему за это будет? – Будет доволен. За все будет… Я вдвое против него старше, и то смолчал, чтоб пример не подавать дурной, а он не может? Ему надо ругаться? – Неловко-то неловко, – уж и мы поняли. – Вы ведь слышали? – Когда не слышали. Эхе-хе! Вот они дела-то какие. Чего ж теперь делать станем? – Да чего ж? – развел руками Вальнек, – спать. Ну?! – Ну, а чего ж? – Да ничего, конечно, – согласился рабочий. – Хоть смотри, хоть не смотри. Нет так нет. Эко дело-то… – А как ён-то придет, – проговорил другой рабочий, – да увидит, что мы спим, да вместо денег взашей нас? – Это мой ответ, – важно ответил Вальнек. – Знамо, его, – поддержал Вальнека первый рабочий, – нам что? Что велит, то и делай. Что ён, что хоть ему прикажет, – хоть палку поставь, – велит слушать, – чего ж тут? Слушай… – Известно, – согласился другой рабочий, – как ни зови, только корми… Так чего же? Спать так спать… IX Уже солнце книзу пошло, когда возвратившийся за шесть верст назад инженер, напрасно поджидавший Вальнека, наткнулся на мирно почившую группу. Часовой, поставленный Вальнеком отмахивать комаров, и тот, свалившись на плечо Вальнека, укрыв и его и себя веткой, заснул богатырским сном. Грубо растолкав ногами спящую «сволочь», инженер молча наблюдал, как подымался ошалевший Вальнек, весь вздувшийся от сплошных волдырей, с лицом и затылком, покрытым насосавшимися кровью, прилипшими и застывшими комарами, торчавшими грязно-кровяными пупырышками на вздутой поверхности. Ничего не понимавший, все забывший, Вальнек сперва вытянул отекшие руки в воздух, точно хотел поддержать какую-то навалившуюся на него тяжесть, потом быстро провел ими по чесавшемуся немилосердно лицу, бессмысленно уставился на полосы крови, появившиеся на руках, тупо осмотрелся, остановился на инженере, и наконец все вспомнил, и окончательно пришел в себя от крика инженера с большими ногами. – Вон, мерзавец! Вальнек со сна так равнодушно сдвинул брови, как будто ругали не его, а кого-то другого. – Да, ругаться вы умеете, али же и волоски рвать умеете… – Какие волоски? Вальнек только величественным жестом показал на нивелир и принялся равнодушно растирать новых насевших на шею комаров. – Да как я мог порвать волоски, когда их нет… когда они на стекле нарисованы… – Пхе! ну так стекло разбили… Рабочие даже наклонились вперед, когда инженер прильнул к трубе. Вальнек, и тот не мог отказать себе в удовольствии и вполоборота с накипевшим злорадством следил за инженером. Рука инженера поднялась и что-то тронула у трубы. – Пожалуйте, – проговорил инженер, обращаясь к Вальнеку. Вальнек лениво и нехотя подошел к трубе и нагнулся. Вальнек смотрел, смотрел… – Ну?! Вальнек поднялся наконец, растерянно оглянулся, развел руками, сделал свое «пхе!» и ничего не понял: вертикальный и горизонтальный волоски были на своем месте. – Десять лет нивелировали?! – спросил инженер с непередаваемой интонацией. У Вальнека воздух захватило в груди. Все это вместе, – и полное фиаско, и комары, и кошмарный сон, и разбитое тело, и болящие ноги, и весь этот проклятый лес, и воздух, точно пропитанный тонкими колючими иглами, и, наконец, этот взгляд, пронизывающий и режущий без ножа, – все сразу раздавило ослабевшую волю Вальнека. – Не мучьте… отпустите меня. – Вечером в контору… Отвезите его на тот берег… О, с каким наслаждением зашагал Вальнек за рабочими из этого ада… X Вальнеку выдали на обратный проезд сто рублей и шестьдесят жалованья за текущий месяц, взяв с него расписку, что расчетом он доволен и претензий он иметь не будет. – Нет, не будет! Будьте вы все прокляты. Вальнек вышел на улицу и вздохнул полной грудью. – Ситец, полотно голландское, носки, – так обратился приказчик, останавливая лакомые взгляды на железнодорожнике Вальнеке. Единственное неприятное чувство, которое испытывал Вальнек, – это была мысль о племяннице, которой надо еще объяснить неожиданную перемену, постигшую его, а следовательно, и ее. Вальнеку жаль было огорчать эту племянницу с улицы, уже успевшую укрепиться в мысли, что завтрашний день ее обеспечен. Вальнек вошел в магазин и с достоинством, ему присущим, набрал разных утешений своей спутнице на сто пятьдесят рублей. – Деньги двадцатого… Расписку… – Очень хорошо-с… Приказчик быстро написал счет и ловко положил его перед невозмутимо сидевшим Вальнеком. Вальнек отстранился, сдвинул брови и спросил оторванно-равнодушно: – Где? Приказчик указал пальцем. Вальнек обмакнул перо, посмотрел на него на свет и расписался: «Инженер-технолог Вальнек-Вальновский». – Кстати, у вас кокарда и знак на шапку есть? – Пожалуйте… – Это уж так запомним, – проговорил Вальнек, выходя к нагруженному извозчику в шапке с кокардой и знаком. – Пожалуйста, не беспокойтесь… В тот же день, под вечер, маленький пароход отвалил от берега. Единственных три пассажира: Вальнек, племянница и какой-то молодой господин – сидели на палубе. Приятная прохлада потянула с реки от задвигавшегося парохода. На душе у Вальнека было легко и спокойно. Его племянница суетилась около чая, сервированного на чистой скатерти. Вальнек давно уже не ощущал того удовлетворения от семейной обстановки, такого отдыха души и тела, какой испытывал теперь. И впереди пять, шесть дней, и все такие же, все с правом забыть вся и всё и чувствовать полное удовлетворение сытой, довольной жизни. А там… Вальнек отогнал мрачные мысли и оглянулся на свою спутницу. А какое удовлетворение у нее?! Как преобразилась она, и как стала похожа и она на счастливую, довольную женщину. И Вальнек с удовольствием смотрел на свою племянницу: судьба уже слепила эти два оторванных листка своей мастикой. «А там, в Киеве?!» – мелькнуло в голове Вальнека. «Все будет хорошо!» – подумал строго вдохновенно Вальнек и перевел глаза на молодого человека. Молодой человек почтительно смотрел на племянницу. «О люди, люди! – подумал Вальнек. – Давно ли с этой самой племянницей не хотели говорить, а теперь этот, вероятно, будет счастлив, если я представлю его…» Вальнек встретился глазами с молодым человеком и, сделав нерешительное движение, подошел к нему. – Инженер, граф Вальнек-Вальновский, – прошу пана… Вальнек величественно пожал руку и жестом пригласил к чайному столу молодого человека. – Графиня Вальнек-Вальновская – племянница… Прошу пана… Хорошо засыпал Вальнек в этот вечер под убаюкивающий говор воды и однообразный стук машины… Нехорошие сны только снились Вальнеку. Снилось ему, что сидит у него на коленях оборванный десятилетний грязный сын его, Владек. Сидит и плачет, так плачет, и так болит его, Вальнека, сердце. Ах, боже мой, его ли то сын, его ли то Владек, которого когда-то чистого, в шелковых башмачках держал он на своих коленях и целовал его маленькие нежные ножки… Э-эх, какие грязные, дырявые, вонючие сапоги теперь на тех ножках… Ах, как плачет Владек, как сжимается сердце Вальнека. – Не плачь, Владек, не плачь, мой сын любимый… Сжалится над нами господь… вырастешь как-нибудь… Матка бозка пошлет тебе богатую невесту… Ах, плачет маленький Владек, плачет потому, что есть хочет. И тяжело так Вальнеку: знает он, как накормить сына, знает, что есть у него, Вальнека, на груди заветный мешочек, куда зашил он свои деньги. Уже не Владек, а сам Вальнек плачет и воет, и бьется его тело под гнетущим кошмаром. Проснулся молодой человек и смотрит на Вальнека сквозь просвет светлой ночи. Встал тихо, подошел и опять смотрит и видит, как выбился мешочек с деньгами из-под рубахи и танцует на бьющейся груди у Вальнека. Подумал молодой человек, вынул нож и, отрезав осторожно шнурочек, положил деньги Вальнека в свой карман. Приснилось Вальнеку, что отдал-таки сыну он деньги, – отдал, хоть и жаль было. И опять заснул Вальнек так крепко, точно в бездну какую провалился. Тихо кругом, стала машина, и вода не говорит больше: ночует пароход у пристани. Неясная тень молодого человека скользнула по трапу и скрылась на берегу в селе в предрассветном тумане. Вот звякнул почтовый колокольчик, залился и потонул в сонном воздухе: на лошадях поехал дальше молодой человек. Все спит: и вода, и берег, и пароход, и другой пароход там в неясном отражении воды, и Вальнек. Так хорошо тянет свежий воздух из отворенной двери, такой прохладой обдает его истрепавшееся тело… ИСПОВЕДЬ ОТЦА Посвящается О. А. Боратынской Я, слава богу, в своей практике никогда не прибегал к розге. Но, признаюсь, став отцом довольно-таки капризного своего первого сына, Коки, я пришел в тупик, что мне предпринять с ним. Представьте себе сперва грудного, затем двух– и трехлетнего тяжелого мальчика с большой головой, брюнета, с черными глазками, которыми он в упор исподлобья внимательно смотрит на вас. Это напряженный, раздраженный, даже, может быть, злой или упрямо-капризный взгляд. Это вызов, взгляд, как бы говорящий: «А вот ничего же ты со мной не поделаешь!» И действительно, поделать с ребенком ничего нельзя было: если он начинал капризничать, то вы могли терпеть, могли раздражаться, упрекать няньку, свою жену за то, что они распустили ребенка так, что хоть беги из дому; могли действительно убегать и, проносясь мимо окон детской, уже с улицы видеть все тот же упрямый, но с каким-то напряженным интересом провожающий вас взгляд, – лицо все с тем же открытым ртом, из которого в это мгновение несется все тот же надрывающий душу вой. И хотя вы теперь его, этого воя, уже не слышите, но вся фигура ребенка говорит об этом всем вашим издерганным нервам. Конечно, прогулка вас успокоит. К вам подведут вашего утихшего наконец сына с тем, чтобы вы оказали ему какую-нибудь ласку. И, гладя – может быть, сперва и насилуя себя – его по головке, вы думаете, смотря в это желто-зеленое напряженное лицо и черные глаза: «Может быть, и действительно нервы». А если мальчик в духе, и глаза его искрятся тихо, удовлетворенно, и если тогда он вдруг подойдет к вам и, доверчиво приложив головку к вашему рукаву, спросит, довольный и ласковый: «А так можешь?» – и покажет вам какой-нибудь несложный жест своей маленькой ручкой, – вам и совсем жаль его станет, и вы почувствуете, что и он вас и вы его очень и очень любите. Но опять и опять эти вопли!.. Все та же однообразная, бесконечная нота!.. – Милый Кока, скажи, у тебя болит что-нибудь? – Ты чего-нибудь хочешь? – Вот ты плачешь, а папе жалко тебя, и так жалко, что папа заболеет, умрет, если ты не перестанешь… – Ты, значит, совсем не любишь папу? Вой сразу поднимается на несколько нот выше. – Ну, так перестань… В ответ успокоенная прежняя ровная нота. Няня держит ребенка, растерянно гладит складки его рубашки, смотрит вниз; жена сама не своя зайдет то с одной стороны, то с другой. – Дайте мне ребенка! – Да, барин… – Глупая женщина! Я отец этого ребенка, люблю его больше, чем вы, и знаю, что делаю. Слова эти для жены. И, раз так поставлен вопрос, речь уже не о капризе Коки, а кабинетный, своего рода вопрос о доверии. Я с ребенком один в столовой. Весь ее, жены, протест в том, что она не идет за мной: как бы слагает ответственность на одного меня. О, я не боюсь ответственности! – Перестань! Мой голос спокойный, ласковый даже, но решительный. Я не унижусь, конечно, до нескольких энергичных шлепков: я только прижал к груди малютку, может быть, немного сильнее обыкновенного и быстро, очень быстро, и очень решительно шагаю с ним по комнате. О, радость: средство действует! Ребенок ошеломлен и стихает. Я, конечно, настороже и голосом спокойным, как будто все так и должно быть, говорю: – Хочешь, я дам тебе эту куклу? И я передаю ему с этажерки фарфоровую игрушку. Он берет игрушку и спрашивает как ни в чем не бывало: – А зачем она не идет? Я таким же тоном отвечаю: – Потому, что она глупенькая. Наш разговор продолжается, и я продолжаю его и тогда, когда входят повеселевшие смущенные воспитательницы. Мой авторитет установлен настолько, что раз проходя, я слышу нянин голос: – А я папу позову! – Няня, я вовсе не желаю быть пугалом своих детей: я запрещаю вам стращать ребенка моим именем… Но раз стал на почву авторитета… Я уже бегал с сыном по комнате и прижимал изо всех сил его; но это больше, увы, не помогало: он еще громче кричал. Однажды, потеряв терпение, я вдруг внес его в переднюю, поставил там на ноги и, сказав «кричи», быстро запер за собой дверь, оставив его одного. Опять победа, – он боялся одиночества. Затем и это средство перестало действовать. Следующее средство был угол. Идя дальше и дальше по пути отцовского авторитета, однажды… ну, одним словом, я дал волю рукам… дал ему несколько шлепков. И он опять покорился сразу, вдруг, но уже не разговаривал со мной, а, озабоченный, торопился уйти от меня. Я слышал, как он, войдя в детскую, сказал возбужденно, почти весело няне: – Няня, пойдем… – Куда, милый? – Уйдем и возьмем братика. У нас только что родился тогда второй сын Гаря. – Куда? – Я возьму братика, и мы уйдем от папы. Он говорил возбужденно, с удовольствием, по своему обыкновению смакуя, точно в это время рот его набит был чем-то сладким и вкусным. Я никогда не забуду этой подслушанной сцены. Этот порыв уйти от меня, этот бессильный протест малютки, сознание в нем неравенства борьбы со мной, великаном… Мне стало совестно, жаль его первой надорванной веры в свои силы. Мне захотелось вдруг быть не отцом его, а другом, который мог бы только любить, не неся ответственности за его воспитание. Но эта ответственность… Дальнейшим, впрочем, моим воспитательным опытам положила конец сама судьба. Приехал к нам сверстник Коки, мой племянник, Володя, и заболел корью. Заболевании было легкое, и доктор посоветовал ввиду неизбежности для всякого такой болезни, как корь, заразить и сына. В одно веселое утро, когда мальчик сидел в столовой на полу, мы с женой пришли, чтобы вести его в комнату больного. – Кокочка, хочешь видеть Володю? Володя лежал теперь в противоположной стороне дома, один в большой комнате. Кока полюбил своего худенького вертлявого двоюродного брата Володю и с его приездом переменился до неузнаваемости: почти перестал капризничать, смотрел влюбленными глазами на Володю и даже рычал от удовольствия. Нелюдимка, угрюмый, он теперь по целым часам говорил что-то Володе, тяжело ворочая языком, смотря на Володю своими сверкающими радостью глазками. А когда капризы его все-таки настигали, Володя трогательно-нежно ухаживал за ним и все стоял около него, терпеливый, с болью и лаской смотрел ему в глазки. И Кока смотрел на него пытливо, любяще, продолжая выть и выть, и все растирал слезы, мешавшие ему смотреть на своего Володю. И вдруг этот Володя заболел. Кока только и спрашивал о Володе. Когда жена спросила его, хочет ли он идти к Володе, лицо его расцвело, – он что-то держал в руках и бросил, легко встал и сразу протянул обе ручки мне и жене. Мы так и повели его, и, боже мой, какое бесконечное счастье было на его лице! И все трое мы шли такие веселые, счастливые, и если бы нам сказали тогда, что мы ведем этого малютку с большим любящим сердцем на смерть. Это было так. У Володи корь прошла легко, а у Коки осложнилась, – развилась бугорчатка легких, бугорчатка перешла на желудок, на мозг, и в три месяца наш Кока сгорел. За несколько минут до смерти он пожелал, чтобы его поднесли к окну. Мы жили тогда для него на даче, у моря. Тихий, спокойный догорал день, золотилось море. Последний ветерок едва шевелил деревья, и они, словно вздыхая от избытка счастья, еще сильнее подчеркивали красоту земли и моря. Над окном пела какая-то птичка, точно прощаясь, выкрикивая нежно-нежно какую-то чудную ласку. Коке было почти три года, но он так вырос за время болезни, точно ему было вдвое. Он так сознательно, так грустно смотрел своими черными глазками, положив головку на мое плечо. Он тихо, как птичка, если можно это назвать пением, запел: Папа хороший, Мама хорошая, Я хороший И птичка хо… Он не кончил своей песенки: он так и уснул у меня на плече своим вечным сном, тихий, задумчивый, среди огней догорающего дня, вспыхнувшего моря, аромата вечернего сада… Птичка смолкла и, вспорхнув, утонула в небе… Мы стояли неподвижные, осиротелые, я с дорогой ношей на плечах, с ужасным сознанием непоправимости. Кому нужно теперь мое убеждение, что ему же на пользу я действовал? И где эта польза?! Этот крошка приходил сюда, на землю, чтобы спеть свою маленькую, очень коротенькую песенку любви. Ты мог этому певцу дать все счастье, – оно от тебя зависело. Ты дал ему? Ты отнял у него это счастье. За отнятое счастье мстят… Чем он отомстил тебе? Он пел, он умер с песней любви к тебе – он, маленький страдалец, который спит теперь вечным сном на твоем плече! А помнишь, как он судорожно, весь напряженный, торопливо собирался тогда с няней и братиком уйти от тебя, как говорил он возбужденно: «Уйдем и возьмем братика у папы…» Он никуда не ушел, он здесь, у тебя на плече… О, какими пророческими словами были его слова относительно брата его. Гари! Когда Гаря плакал так же, бывало, как тот, которого уже не было больше с нами, я не Гарю слышал, – я слышал того, по ком болело так сердце. Слышать его опять в своем доме, слышать и казниться, слышать и искупать свою вину – не было большего для меня удовлетворения. Гаря мог плакать, – и он плакал, видел бог как, и видел бог, как не раздражались больше мои нервы. О, я научился владеть ими. Они не смели раздражаться больше. И когда я подходил к нему, у меня не было больше мысли об авторитете: я только страдал и любил, как любил Коку его двоюродный брат, терпеливый Володя. Он, Гаря, мог смотреть на меня с бешенством, с раздражением. Но он не смотрел так: он смотрел так, как Кока когда-то смотрел на Володю, растирая слезы, чтобы видеть меня, и выл и выл мне тоскливую песню своего больного тела, своих больных нервов. Нет, ни с кем маленькому Гаре не плакалось так легко, как со мной, сидя в кресле, у меня на коленях и смотря мне в глаза. Теперь моему мальчугану уже пять лет. Он уже выплакал все свои слезы и стал таким веселым, как и все дети. Здоровье его с каждым днем улучшается: голова у него большая, да он и сам бутуз, сбитый и твердый. И его звонкий, басом, смех разносится по комнатам, и хотя слышится в нем еще какая-то больная нотка, но Гаря знает, что никто не коснется грубой, неумелой рукой его больных нервов. У него бонна. – немка. В течение года он переменил трех и не сделал никаких успехов в языке. Третью, совсем молоденькую, любящую, тихую, он полюбил и в два месяца заговорил с ней по-немецки. Теперь он думает на этом языке. Я это вывожу из того, что он с собаками, например, говорит по-немецки. И надо видеть, какие они друзья со своей бонной! У них свои разговоры, свои секреты и самая чуткая, нежная любовь друг к другу: они товарищи. Но больше всех он все-таки любит меня. Когда мои занятия требуют отлучек из дому, то тяжелее всех разлука со мной для него. Зато и радость его, когда я приезжаю… В последний раз я приехал домой утром. Жена еще спала, и я прошел к нему в детскую. Он был там со своей бонной. Что-то случилось: на полу лежал разбитый стакан, стояли над ним он и бонна. Бонна добродушно, по-товарищески, голосом равного отчитывала его. Гаря стоял со смущенной полуулыбкой и недоверчиво слушал бонну. Дверь отворилась, и вошел я. Он посмотрел на меня, – не удивился, точно ждал, и с той же улыбкой, с какой он слушал бонну, пошел ко мне. Я схватил его, начал целовать, сел на стул, посадил его на колени и все целовал. Он казался совершенно равнодушным к моим поцелуям. Он рассеянно гладил мои щеки и говорил, и язык его, как и у Коки, тяжело поворачивался во рту, точно там было много чего-то очень вкусного. Он говорил мне о том, что только всплывало ему в голову. Но вдруг, нежно сжимая ручонками мои щеки, встрепенувшись весь сразу, он спросил: – Ты приехал? Каким-то кружным там путем – сознанье, что я приехал, стало у него теперь в соответствие с радостью его сердца, и он повторял, все нежнее сжимая ручонками мои щеки: – Ты приехал?! Он забыл все: он помнил теперь только, что я приехал; он видел меня и сознавал, понимал, чувствовал, что я приехал. – Ты приехал?! – повторял он голосом музыки, голосом детского счастья. А глазки его сверкали огнем, каким не сверкают никакие драгоценные камни земли, потому что это был чудный огонь счастливой детской души, – он проникал в мое сердце, будил его, заставлял биться счастьем, радостью искупления, заставлял забывать нежный упрек печальных черных глазок того, который спел уже свою песенку любви, который сдержал свое слово, когда говорил: – Я возьму моего братика у папы… Он действительно отнял у меня несвободного, чувствующего отцовское иго сына. Но он дал мне другого: вольного, как сердце, свободного, как мысль, дарящего меня счастьем самой высшей на свете любви свободной любви. ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ Не тяготиться, не остывать, быть терпеливым, отзывчивым, добродушным, торопиться любить, в сознании, что уже стоишь у порога вечности, – вот в чем долг. Амиель Таким и был Константин Иванович Колпин, проживший десять лет в наших местах в должности земского врача в с. Линовке, Самарской губернии и уезда. Там и умер он, и теперь на бедном сельском кладбище в углу стоит и его могилка с деревянным местной работы крестом – скромная, простая, в тон всему кладбищу, всей местной жизни, в тон тому кто спит своим вечным сном под ней. Многие из тех, кто будет читать эти строки, знали Константина Ивановича. Высокий, худой, с маленьким, болезненным лицом, со взглядом, сознающим непрочность всего земного, непрочность своего собственного «я». Как доктор, он знал, что у него порок сердца, и внимательно следил за развитием своей болезни. Без этого он не прожил бы и пяти лет с окончания своего курса, а он прожил все на том же месте десять. Говорили, что последние месяцы жил уже не он, а его наука. За час до смерти он еще раз принял лекарство, сказав спокойно, с кроткой улыбкой: – Этого можно было бы и не принимать: все, решительно все симптомы смерти уже налицо… Он умер в мае. В его открытое окно смотрело безмятежное голубое небо, нежный ветерок лениво колыхал молодую листву деревьев, весь аромат далеких зеленых полей. Он умирал, а над его окном с энергией весны, весело, озабоченно щебетали воробьи, чирикала ласточка, какая-то птичка звонко и нежно, как выражение блаженства, в тон всему ликующему, оглашала воздух своей короткой, страстной трелью. Он, очевидно, наслаждался еще и этой чудной жизнью весны и, вздохнув, попросил, как воспоминание о жизни, в изголовье его гроба положить свежей травы. Он умер тихо, вздохнув глубоко-глубоко… За его гробом шла густая толпа бедных людей, потому что с ними вместе он пережил два голода, два тифа, две холеры. После его смерти только и нашли полный стол игрушек: копеечные лошадки, деревянные куколки. Там, в нищенской избе, за этой лошадкой тянулась маленькая больная ручка, и в глазах ребенка загорался тот огонек радости, который грел большую душу доктора и был необходим ему. За его гробом шли все эти его крестники, сиротки, все те, кому оставлял он свои крохи – жалованье земского врача. Уже почти перед смертью, за несколько месяцев всего, он получил тяжелобольную – мать большого семейства. Это была сложная, тяжелая болезнь, диагноз которой он поставил совершенно иной, чем как определяли болезнь светила медицинского мира. И он оказался прав. Там, у постели этой больной, он и оставил свои последние силы. Но он возвратил ей жизнь, возвратил детям мать, и шутя, пренебрежительно говорил на упреки в переутомлении: – Вам нужнее жить… За два дня до его смерти она, в первый раз встав с постели, приехала навестить его. Все два дня до его смерти она провела, ухаживая за ним, – это была вся его награда. Он был молод, силен духом, был человек, и все человеческое было не чуждо ему. Может быть, он любил? Об этом он один знал. Он говорил: – Я больной, и потомство от меня – преступление. Чем же он жил в таком случае? Что давало ему эту страшную силу жить жизнью самого здорового, самого удовлетворенного человека? Человека к тому же, который точно вышел из самой удовлетворенной среды, хотя в действительности все его детство и юношество прошло среди самых тяжелых материальных и нравственных условий, надломивших так рано его силы, прошло в тяжелой борьбе за свое право. Ответ один: он жил своими идеалами, и эти идеалы давали ему силы. Идеалы лучшей жизни, более справедливой и более равноправной. Какой-нибудь сторонник своего сословия, может быть, скажет: – Только поколениями вырабатывается дух… Оставим эти сказки, и пусть хотя бы Колпин и Либерман, которых вы знаете и отрицать не можете, служат вам надежным доказательством противного. Не поколения, а тот дух, который несет с собой культура, то служение общественному долгу, на которое она одна вооружает нас, те идеалы, которые несет она в себе, которые одни могут вдохнуть энергию и веру в жизнь. Нет, такую энергию жизни не поколения дают. Не имеют Мухортый с Никитой такой энергии жизни. Этой альтруистической жизнью не может жить и непосредственный продукт Мухортого и Никиты – их хозяин. Но этой жизнью может жить и живет и счастлив стремящийся к культуре Либерман, культурный Колпин, культурный Дюлонг, сын мастерового – начальник североамериканской экспедиции, замерзший со своими товарищами у нас в Сибири, на пустынных берегах Оби. Если позволите, я вам напомню некоторые подробности этой славной смерти со слов того, кто сам видел останки великого человека и всю трогательную картину его смерти, который и рассказал мне – В. И. Серошевский. Как известно, корабль Дюлонга разбился у устья Оби. Экипаж спасся. Одна часть его направилась по правому берегу реки, а другая, под начальством самого Дюлонга, пошла по левому. Из своего отряда Дюлонг отделил и послал вперед шестерых матросов, снабдив их спиртом на тридцать дней и кой-какой, в самых микроскопических дозах, провизией на десять дней. Он сам развесил им провизию и дал наперсток, приказав пить спирт только по одному наперстку в день. Сверх того он дал им по ружью, соответственное число огнестрельных запасов с приказанием ни в каком случае не бросать ружей. Я не знаю, как бы соблюли эти распоряжения, особенно относительно водки, философ Никита или вообще какой-нибудь философ, но дисциплинированные культурой Запада и ее энергией западные рабочие в точности выполнили эту инструкцию, и это спасло их. На двадцать восьмой день своего путешествия, до последней степени изнуренные, они заметили наконец жилье на правом берегу. Они по льдинам (это было в октябре) перешли через Обь и достигли летнего кочевья самоедов. Увы! Оно оказалось пустым. Они сидели в пустой юрте, не зная, что предпринять дальше, когда вдруг, на их счастье, показались сани и олени самоеда. Хозяин кочевья вернулся, забыв при переезде отсюда какую-то нужную ему утварь. Увидев во дворе сани, оленей, живого человека, несчастные обреченные с дикой радостью выскочили из юрты и так напугали самоеда, что тот, мгновенно вскочив в сани, погнал прочь своих оленей, приняв, вероятно, матросов за выходцев с того света. Их спасли ружья. Они прицелились, и ввиду неминуемой смерти самоед остановил наконец своих оленей. Тогда жестами они объяснили самоеду, кто они, и самоед объяснил им, что их товарищи уже спасены. Все они, когда самоед их привез в населенные места, от лишений, напряжения, радостного наконец, потрясения заболели нервной горячкой. Роковая ошибка открылась только после их выздоровления. Те, о которых говорил самоед, были из отряда, направившегося по правому берегу Оби. Об отряде же Дюлонга не было никаких вестей. Их нашли уже зимой. История их смерти сохранилась навсегда для потомства из дневника самого Дюлонга. Они умирали один за другим. Первый умер от антонова огня – матрос. До последней минуты за ним ухаживали. Была сделана даже ампутация ноги, но истощенный организм не выдержал операции. За отсутствием духовника сам Дюлонг напутствовал своих умиравших друзей, совершая строго все обряды погребения. Дюлонг умер последним. Он уже не мог идти и полз на четвереньках. 18 октября он описывает в своем дневнике, где именно, с точным обозначением примет, он зарыл весь свой багаж, все то, что могло понадобиться другим людям. 19 октября неразборчивой рукой сообщал он, что силы его оставляют, и он уже двигается вперед ползком. 20 октября он имел силы в своей записной книжечке провести только одну длинную черту. Так и нашла его собака самоеда, в позе ползущего, всего занесенного снегом, с рукой высоко поднятой, с заветным дневником в ней. Великий человек двигался до последнего мгновения. Вечно вперед. Да, вперед, но не назад, не туда, куда зовет граф Л. Н. Толстой, куда когда-то звал людей так заманчиво Жан Жак Руссо, о котором Вольтер говорил: «Читая Руссо, так и кажется, что уже растут лапки, на которых, став на четвереньки, побежишь назад в лес… но не побежишь». Нет, там назади лес, дебри, голод и холод, там, в буранах, только и остается умирать Мухортым и Никитам с одним сознанием, что все равно, на двадцать лет раньше или позже, умереть своей нормальной смертью. ДВА МГНОВЕНИЯ Зашел разговор о том: страшно или нет умирать? Человек средних лет с энергичным нервным лицом умными глазами заговорил: – Как когда. Вот как в промежутке всего нескольких дней, в тех же почти внешних условиях, я видел два раза подряд смерть в глаза. Я с своей партией жил тогда в Батуме. Собственно, не в Батуме, а в окрестностях его, – делал разведки. Неделю всю мы проводили на работах, а в воскресенье ездили в Батум на отдых. Я первый год был тогда женат только, и вы понимаете, какое для меня было удовольствие в этих поездках. Мы проводили в городе все воскресенье, ночевали и на другой день возвращались на работы. Был март. Весна уже начиналась. Травка зеленела, листья деревьев, как нежная паутина, едва сквозили на фоне безоблачного неба… Солнце, изумрудное море… Там вдали кремовые горы с вечным снегом… Чудное утро, лошади поданы, чтобы ехать в город, потому что было это как раз в воскресенье. Если вы бывали в Батуме, то, может быть, помните, что берег его описывает большой полукруг: там в глубине Батум, почти напротив скалистые, дикие берега Цихидзирских гор. И, таким образом, кратчайшая дорога от этих Цихидзирь, где мы и работали, было море, – верст семь всего, а берегом верст пятнадцать. Подъехал грек на лодке и предложил под парусом доехать в четверть часа. Мы согласились, отправили лошадей и поехали. Море, воздух, солнце – праздник в природе, праздник отдыха в нас, – мы были в редком настроении, когда вся жизнь кажется такой же чудной и прекрасной, как этот волшебный уголок земли. И вдруг шквал. Что такое шквал? Черное море – очень капризное море. Весной и осенью явление там обычное этот шквал. Неожиданная буря, вихрь, какая-то серая стена с стремительной быстротой несется, и впереди этой стены тишь и гладь, а за ней море уже мгновенно закипает, бурлит, свист бури, и в серой кипящей мгле так часто гибнут такие лодки, как наша. Бледный лодочник успел только крикнуть: – Ложись! Сперва рассмеялись все, но на лице лодочника прочли что-то такое страшное, что мгновенно все, кроме меня, легли на дно лодки. Почему я не лег – я не знаю. Какая-то глупая гордость! Шквал налетел. Что-то страшное заварилось мгновенно кругом: откуда взялись волны, куда исчезло солнце, что это клокочет, кипит и бросает нашу лодку. Нет, нет, спасенья быть не может в этом аде. Какой-то ужас, дикий ужас сковывает, и сознанье в то же время работает с непередаваемой ясностью. Шаг за шагом с неумолимой последовательностью приближается это неотвратимое мгновение. Вот из-под лодки точно выросла страшная седая зелено-прозрачная волна, заглянула в лодку и тяжело обвалилась. Головы смоченных, лежащих там внизу, быстро поднимаются, мгновение тому назад они еще смеялись, на их лицах отвратительный ужас смерти. Еще волна, и глаза судорожно ищут, где – в той или вот этой, что вдруг раскрывается и куда летит бешено лодка, бездне – конец всему. Неизбежный конец, и мысль о жене, уже случайная, равнодушно оставляет уже мертвую душу: думай не думай, все равно конец всему, и от всего живого мира мы уже отрезанные ломти, и некому даже передать будет этих последних мгновений. Словом, я струсил так постыдно, как никогда не мог и предположить. А этот ужас сознания страха и бессилие совладать с ним? О, как это ужасно, когда человек познает вдруг предел своих сил, своего «я», когда он уже может сам на себя посмотреть вдруг с сожалением, сознанием слабости, сверху вниз… Нас выбросило на берег… Какая-то животная радость охватила нас: мы, мокрые до последней нитки, с следами, может быть, еще этого ужаса на лицах, танцевали, как дикари, на берегу: поднимали наши ноги, энергично, быстро поднимали и скалили зубы друг другу. Шквал пронесся, опять мирное солнце, песчаный берег, дорога, идут два турка, несут молодых козлят. Молодые козлята, травка весны, радость жизни, прилив этой жизни… Я, помню, купил этих двух козлят и пешком восемь верст, все время счастливый, нес их – этот залог весны, возвращенной жизни. Даже унижение было источником радости: что же, я такой же, как все, а думал, что выше их. Милые мои, все вы друзья, и я меньше вас, но я жив, я счастлив. Да, это был хороший день с ужасным мгновением, и такого дня я не переживал, может быть, но мгновение было лучшее, и я его пережил всего через несколько дней. Опять те же Цихидзири, то же небо, море, солнце… Мы завтракаем. А там по морю плывет плот, и четыре турка на нем. Десятник Вдовиченко, хохол, молодой, говорит: – Ишь, подлецы, а если шквал? Рабочий, по фамилии Копейка, саженного роста, тоже хохол, лениво жует свой хлеб и рассказывает не спеша, как под Ак-Паланкой их кавалерия прыгала с такой же кручи, как эта, прямо в реку. Я смотрю с наших высот туда, где беспокойно ласкается к берегу море, голова невольно кружится, и я тяжело переживаю и это ощущение необходимости лететь туда вниз и сознание, что мои нервы не выносят никаких круч. Я поборяю, конечно, себя, но что это мне стоит всегда? И вдруг шквал, и уже раздирающий душу крик четырех турок на плоту. Какая-то лодка там внизу спешит пристать к берегу: пристала и выгружает мешки с мукой. А плот уже разбит, и четыре турка, каждый обхватив два бревна, ныряют там среди разорванного плота, целого леса поднимающихся и опускающихся бревен. И на нас, сидящих на берегу, налетел уже шквал, как ножом, резким ветром срезал наши шляпы, завтрак, свист бури, грохот моря и, заглушая все, нечеловеческий крик о помощи оттуда, из кипящего котла. Я уже ничего не сознаю. Чей-то голос: – Нельзя, вы – отец семейства! Но этот рев бури, вопли тех?! – Не сюда, не сюда – убьетесь!! Разве я могу убиться? Ноги мои, нервы мои – сталь, и я стремглав несусь вниз по кручам, куда заглянуть было страшно за мгновение. Я уже внизу, за мной сыпется щебень, камень, за мной летят другие. Мы уже в лодке и отплываем. Вот Вдовиченко, Копейка. Лодка плывет, поворот, мы каждое мгновение вот-вот опрокинемся… Что ж, опрокинемся… И мне весело, и я беззаботно напеваю какую-то веселую песенку. Я вижу, что мое веселье льет огонь в жилы этих… Я-то, я-то знаю, чего хочу, но эти Вдовиченко и Копейка и на веслах сидящие, безвестные работники, вас какая сила двигает? Э, в ваших глазах я вижу бога, вы избранники его, и честь быть с вами, честь сознавать себя равным вам, безвестным героям… честь, великая честь быть равным там, где человек равен божеству… Бревна, бревна! Вверх и вниз, – держи лодки, – разобьет?! Ха-ха! Мимо!.. Какой-то турок с перепугу топор свой сует, когда каждое мгновение дорого. Вдовиченко с азартом бросает топор в воду – уже за волосы тащит ошеломленного в лодку. Они уже все тут, и мы мчимся назад… Рассказчик смолк, вздохнул всей грудью: – О, если бы в такое мгновение умереть! ДЕЛА Наброски карандашом I Май, яркое умытое утро. Солнце ищет молодую зелень травы, но она еще долго будет прятаться под надежным покровом развесистых, тенистых деревьев. По укатанному шоссе Царского Села идут и едут: девятичасовой поезд, уносящий в летний душный Петербург всякого рода чиновничий люд на весь день, уже дает повестку длинным, протяжным свистком из Павловска. На вокзале и под навесом платформы сильнее чувствуется бодрящая прохлада свежего утра. Лица отдохнувшие, почти удовлетворенные, – нечто вроде хорошенько вычищенного, поношенного все-таки платья. Шляпы, котелки, цилиндры, всевозможных цветов военные фуражки. Поезд подошел, с размаху остановился, выпустил пар, – зашумел и зашипел, – а в вагоны торопливо стали входить один за другим пассажиры. Большинство ищет уютного уголка, спешит его занять, вынимает прежде всего портсигар, закуривает папиросу, затем развертывает свою любимую газету и погружается в чтение, не упуская из виду, впрочем, и окружающей его обстановки. По расписанию дня это время переезда назначено для газеты, и надо прочесть ее всю, хотя бы для того, чтобы знать все и потом с одного слова понимать, о чем пойдет в своем кружке речь. Понимать и отвечать по разным, большею частью мелким злобам дня. Есть, впрочем, и серьезные любители чтения, и нет-нет какой-нибудь господин третьего класса в очках, с внимательным серьезным взглядом и вынет из кармана номер более серьезной газеты и погрузится в него. Еще реже попадаются люди с журналами в руках: для получасового чтения журнал слишком тяжелая вещь, да еще летом, да еще с утра, перед департаментской работой, где и обязательного, серьезного столько предстоит. Поезд уже у Рогатки, остановился на мгновение, свистнул и помчался дальше. На площадке третьего класса счастливая, ветром растрепанная парочка: она, вероятно, курсистка или консерваторка, он – мало думающий о своем туалете, студент, – у них обязательных дел нет, и они счастливы, или, вернее, их лица беззаботны и далеки еще от тех складок и напряженных взглядов, которые явятся уже потом, в жизни. Эту тягость жизни уже начинает, очевидно, чувствовать господин, сидящий у окна второго класса. Он туповато смотрит в окно, мимо против него сидящей в большой шляпе, не старой, но и не молодой уже дамы, – очевидно, его сожительницы. Очевидно, потому что интереса на лицах их нет: равнодушие, апатия. Глядя на них, так и видишь приготовленный уже карточный стол, партию раз навсегда дозволенных, с обоюдного – во избежание глупых ссор – согласия партнеров, легкую закуску в столовой: тогда им обоим не такой скучной покажется жизнь на свете, а временами, после удачной игры, лишней рюмки, перед перспективой заснуть и забыть все и вся и даже самого себя – даже и совсем хороша эта жизнь. В первом классе, в отделении для некурящих сидят дамы и их мужья – уже большею частью в том возрасте, когда разговоры о любви и нежных чувствах так же к лицу, как летнее платье в тридцатиградусный мороз. В этом отделении чопорно и скучно: для этих жизнь уже вылилась, очевидно, в недосягаемую для многих и неинтересную для всех, кроме их самих, скучную форму всевозможных этикетов хорошего тона: смотреть так, а не так; одеваться именно так, а не так. И так, а не так, – все это в свое время незаметно и без сожаления сойдет вместе с их владельцами со сцены, не оставив никакого следа. До этих, впрочем, следов времени никакого дела нет в отделении первого класса для курящих. Там жизнь данного мгновения, и следы его налицо, облака дыма, всегда бодрый, довольный кружок кавалеристов и разговоры о скачках, маневрах, мотивы последних шансонеток. В углу вагона остаток ночи: две вольных подруги в кружевах и шляпках громадных размеров, напудренные, а может быть, и подкрашенные. Они жадно ловят слова, движения и взгляды молодых военных, но те только изредка скользят пренебрежительно куда-то мимо. Они довольны и этим и с протестующим высокомерием отводят глаза от двух не сводящих с них глаз штатских. – Ох-хо-хо! – потягивается, заломив руки за плечи, высокий и широкоплечий, статный, как статуя Аполлона, белокурый гусар. – Что? – одобрительно спрашивает его более пожилой сотоварищ. – Спать хочется, – добродушно и смущенно признается белокурый гусар. И все смеются, точно выдан секрет, и сквозь пудру краска удовольствия покрывает лицо одной из дам, и она смотрит в окно, стараясь не видеть и в то же время ловя боковые взгляды молодой компании. В другом углу отделения забились двое чиновных и ведут неспешный разговор. Один – довольный, важный, другой – нервно, напряженно смотрящий в окно. – Продержат они вас еще здесь с месяц, – уверенно, спокойно говорит важный. – Но тогда, пропустивши рабочую пору, – горячо отвечает другой, – что ж я сделаю? Важный молчит и потом удовлетворенно каким-то трескучим, резким голосом говорит: – Ничего, конечно, не сделаете. – А лишний год администрацию содержать, двести тысяч из казенного кармана? Важный господин опять молчит и нехотя отвечает: – Надо войти и в их положение. Россия – страна размеров необычных… – Это и надо принять бы во внимание: за всех все равно ведь не передумаешь… Собеседник лениво поднял брови и бросил: – Приходится думать. Он поднялся с места в виду промелькнувшего уже в окно Обводного канала и, протягивая соседу руку, опять снисходительно и с удовлетворением сказал: – Месяц еще продержат – с этим помиритесь. – Да, со всем можно помириться, – ответил, пожимая руку и привставая, его спутник. Важный господин молча кивает головой и выходит на площадку, а его собеседник – Владимир Петрович Носилов, никого не замечая, смотрит напряженно и огорченно в окно. Он встал последним, когда уже никого не осталось в вагоне, пошел к выходу и думал: «Врешь, добьюсь сегодня». Он берет извозчика и едет налево. Большой знакомый желтый дом. Ну, конечно, швейцар – поклоны, другой швейцар и опять поклоны, третий, четвертый. Стоят, смотрят в лицо: свежие, бодрые, готовые без устали кивать и раскланиваться. А впрочем, они все-таки смягчают обстановку, придают в этот ранний час жилой вид этим пустым еще комнатам и коридорам. А своими услужливыми и ласковыми лицами производят впечатление, что пришел все-таки, как-никак, а к своим. Владимир Петрович в ожидании слонялся по коридорам и думал: «Ведь в сущности, в общем, люди добродушные и незлобивые, да такова уже сила вещей». II Двенадцатый час. Носилов стоит перед низеньким, плотным, добродушным, сгорбленным стариком, не стариком – кто его знает, сколько ему лет. Лицо широкое, глаза маленькие, добрые, фрак торчит хвостиком, манеры простые, добродушные. – Утвердили, – говорит он не то радостно, не то вопросительно Носилову. Это приветствие Носилов слышит уже в десятый раз. – Если утвердили, так за чем же задержка? – Да ни за чем. – Ну, так, значит, строить можно: давайте кредиты! Иван Николаевич говорит: – Ишь, скорый какой! – Послушайте, Иван Николаевич, ведь дело от этого страдает, да и мне же нет сил ждать больше, истомился я здесь, – ведь четыре месяца… – Да что вы, господь с вами, какие четыре? – Да, конечно, здесь в Петербурге я четыре месяца… – Ну-у. Иван Николаевич махнул добродушно рукой и уж заговорился с другими. Носилов терпеливо ждет. – Послушайте, Иван Николаевич, я решил теперь являться к вам в одиннадцать часов и уходить в шесть часов. – Сделайте одолжение, – сухо говорит Иван Николаевич. – Иван Николаевич! – Иван Николаевич я пятьдесят четыре года, а один за всех. – Иван Николаевич, пожалейте же… ну зачем же без толку мне здесь околачиваться? Ну, рассудите же, ведь надо меня отпускать, ну пройдет еще месяц, два, – наступит же момент, когда надо будет вникнуть и в мое дело. Ну почему вам не вникнуть сейчас, зачем томить, мотать душу. – Ах, господи! Ну что вы пристали, ей-богу?! Что я могу здесь сделать? – Иван Николаевич, если вы не можете, так кто же может? Иван Николаевич роется в своем столе, бросает все и говорит: – Пойдем. Иван Николаевич ведет Носилова через целый ряд комнат, где у каждого стола сидят чиновники с озабоченными лицами, что-то перекладывают, перекладывают и перекладывают. – Ивановское дело, – раздается торопливый голос подбежавшего и скрывшегося уже озабоченного чиновника. – О господи! Ему ивановское, тому петровское, черт его знает за какое и браться! Чиновник берется за ивановское, раскрывает, тупо-огорченно смотрит, смотрит и вдруг вспыхнул, быстро складывает ивановское и опять сосредоточивается на петровском. – Почему мы не можем открыть им кредитов? – подходит к этому чиновнику Иван Николаевич. – Каких кредитов? – спрашивает чиновник. Ему не хочется оторвать сосредоточившуюся мысль от петровского дела, хочется и ответить. – Да вот, – говорит Иван Николаевич, и, прерывая сам себя, спрашивает: – Николай Васильевич пришел? Чиновник оставляет петровское дело и отвечает: – Пришел. Голос его многозначителен, и Иван Николаевич щурит левый глаз. Чиновник только машет рукой. Подлетает третий и начинает быстро сообщать какую-то новость. Все четверо взасос слушают. – Надо самому идти, – говорит Иван Николаевич и уже идет. – Иван Николаевич, голубчик, – чуть не за фалды хватает его Носилов, – кончим уж мое-то дело. Иван Николаевич несколько мгновений смотрит на Носилова, точно впервые видит его, и рассеянно стал говорить чиновнику: – Послушайте, разберите вы вот с ними… Иван Николаевич скрывается в дверях. – Да вы чего, собственно, хотите? – спрашивает Носилова чиновник. Так как этому господину Носилов еще никогда ничего не говорил, то он и начинает с Адама и доходит наконец до момента своего стоянья перед ним. Господин слушает, заглядывает в петровское дело, шевелит целую кипу таких же дел, нервно теребит себя за цепочку, закуривает папиросу и наконец теряет всякую нить носиловского рассказа. – Да ведь это в канцелярию министра, – говорит он, когда тот смолкает. Носилов смотрит на него во все глаза. И чиновник, в свою очередь, немного сконфуженно смотрит тоже прямо в глаза Носилову: – Вам чего, собственно, надо? Носилов в полном отчаянии – начинать опять сначала? Входит неожиданно Иван Николаевич, берет его под руку и говорит: – Он вам ничего не поможет. Вся задержка оттого, что смета к нам не препровождена. – Как не препровождена? Да неделя, как препровождена! – Не может быть! Идем в регистратуру. Иван Николаевич прав. Носилов летит на третий этаж к старшему своему товарищу по выпуску. – Послушайте, батюшка, – говорит он, – оказывается, вы в счетный отдел сметы не препроводили? – Как не препроводил? препроводил. – Да нет же! – Что вы мне рассказываете! Идут в регистратуру. Действительно, не препроводил. – Куда же я препроводил? Старший берет журнал и внимательно роется сам. – Эврика! он препроводил не в общую канцелярию и не смету, собственно… – Куда же я смету девал? Я помню, я ее отправил… Черт его знает! нет сил! Он бежит к себе, опять роется на своем столе – сметы нет. – Директор просят! Старший бросает Носилова и идет в кабинет директора. – Дело Шельдера у кого? – выходит он озабоченный через несколько минут из кабинета директора. – Шельдера, Шельдер?! Дела Шельдера ни у кого нет. – Оно у Шпажинского, – говорит чей-то голос. Шпажинский сегодня не пришел. – Зарез полный, по делу Шельдера требует справки директор, Шпажинский не пришел, какая это служба?! – Ей-богу, точно гостиница, – несется ворчанье из кабинета старшего. – А удачное сравнение, – затягивается и весело подмигивает молодой, с вызывающими и смеющимися глазами чиновник. Он смолкает, потому что входит старший и сам роется на столе Шпажинского. Как на грех, дело Шельдера оказывается запертым в столе, а аккуратный Шпажинский ключ унес. – Тьфу! – облегчает себя старший, – ну, уж это, прямо можно сказать, свинство со стороны Шпажинского: перешел себе на частную службу и даже не сдает дела. Старший уходит в кабинет к директору, а молодой чиновник растолковывает Носилову: – Шпажинский уже три месяца молит его выпустить, а они под разными предлогами его держат: ну что ж, потерять место в восемь тысяч? Из-за чего?! Носилов пожимает в ответ плечами и без мысли выходит в коридор. Он бессознательно подходит к двери директорского кабинета, чтобы не пропустить старшего, который там теперь, у директора. Тут же у дверей, в ожидании очереди, слоняется с папкой и Иван Николаевич. – Ну что? – спрашивает он у Носилова. – Нет сметы, – разводит руками Носилов. – И в претензии, батюшка, нельзя быть, – добродушно говорит Иван Николаевич. Оба они отходят к большому окну, оба облокачиваются и смотрят из окна в сад, а Иван Николаевич благодушно говорит: – Ну, вы сами вот считайте: теперь что? Май? Исходящий номер уже десять тысяч сто двадцать первый, да столько же входящих. Пять минут только подержать каждое дело в руках, пять минут. Много ли? а ну-ка, посчитайте. Иван Николаевич заинтересовался задачей и, смотря повеселевшими глазами в окно, шепчет: – Десять тысяч, двадцать тысяч… по пяти минут – сто тысяч, разделить на шестьдесят, по нулю отбросить, десять тысяч на шесть… Это что же будет? тысяча шестьсот часов… Ну, хотя от одиннадцати до шести, значит, семь часов, – на семь… два… двадцать, ну хоть три, двести тридцать дней. Январь, февраль, март, апрель, на круг, ну хоть двадцать пять дней… сегодня двенадцатое – еще двенадцать, а там вдвое выходит… Так ведь в пять минут всего… С вами одним сколько вот уж: что ж тут сделать можно?! – Да ведь ничего же вы и не делаете, стоит все, – огорченно, равнодушно отвечает Носилов. – Ну, не очень-то стоит: десять тысяч все-таки исходящих, да входящих… за день, до шести часов, голова в пивной котел вырастет. – Да кто говорит! Удивляться только можно, как у вас всех нервы выдерживают! Понимаете, лучшее же время уходит… я уже и письма перестал получать из дому: я каждый день, вот уже месяц, телеграфирую домой, что завтра выезжаю… Не знаю даже, что и делается там теперь… Очередь Ивана Николаевича к директору, потому что старший вышел. Старший бежит и на ходу решительно кричит Носилову: – Батюшка, завтра – сегодня секунды свободной нет! – Но завтра, Семен Павлович, будет? – Будет, будет, – доносится успокоительный голос старшего уже с верхней лестницы. Носилов провожает его глазами, – какая-то надежда, что завтра выпустят, и тоска. Он смотрит на часы: два часа. Ехать в город, купить еще по записке, что не куплено, да послать опять телеграмму домой. III Шесть часов вечера. Последний свисток, и уже мчится из Петербурга поезд. Пестрая, разноцветная, нарядная дачная толпа: молодые франты, дамы во всевозможных шляпках. Потонул в этой толпе желто-зеленый чиновничий люд. Окна настежь в вагонах: ароматный теплый вечер смотрит в окна, и так легко дышит грудь среди зеленеющего простора полей. Носилов едет, уткнувшись уныло подбородком в окно, и смотрит, смотрит. Вот и Царское, – высыпала часть публики, остальные – большинство – умчались в Павловск. Носилов едет уже на извозчике, там извозчики старинного типа, которого уже нет в Петербурге, но жив он еще в Царском, и прыгает Носилов вместе с неуклюжими дрожками и кучером по тяжелой булыжной мостовой узких улиц Царского Села. В одной из этих улиц, на даче, в пяти комнатах живет его сестра и зять, и незамужняя сестра, и шесть человек детей замужней сестры, и он же у них. Хотел в гостинице остановиться, но настояли, и должен был уступить. Неудобно и им и ему, но уж так заведено, да и все-таки меньше расходов… Но много расходов: и куда уходят только эти деньги? Вот идет какая-то девушка – энергичная фигура и смотрит прямо в глаза ему. Хорошее лицо! Не все ли равно ему, хорошее или нет: он женат, дети. Нет, интересно: оглянулся, и она оглянулась. Эх, домой бы уж скорее: от семьи совсем отвыкаешь… Какая невозможная мостовая… как жизнь интеллигента наших дней: крестьянину хоть плохо, да при своем деле он, какое ни на есть… Пробовал и он, Носилов, свое дело завести – не пошло. Какое дело теперь идет, да и для своего дела разве такое воспитание, такая подготовка нужны? Только и быть чиновником да двадцатого числа ждать. Господи, господи, когда ж они выпустят наконец?! – Дядя приехал, дядя приехал!! И веселая гурьба детей с десяти до трех лет бегут к нему навстречу. Они уже утомили его своим криком, и Носилов, подавляя раздражение, чувствуя, что надо же хоть веселый вид сделать этим жизнерадостным молодым побегам, добросовестно целуется со всеми ими и говорит показывая на извозчика: – Там для вас. – Ну что, устал? – встречает старшая сестра, – хочешь, сейчас будем обедать, – Витя через полчаса будет. – Подождем, конечно. Младшая сестра бросила играть, целуется и спрашивает, стараясь быть равнодушной: – Ты один? Да, он ведь обещал привезти Струйского и совсем забыл! – Один, Струйского не застал, оставил записку, чтобы завтра приехал обедать. Носилов врет, чтобы не огорчать еще больше своей невнимательной забывчивостью. – Ну и отлично, – говорит благодушно старшая сестра, для которой все отлично, – когда едешь? – Опять завтра. И это оказывается отлично, и невозмутимое благодушие сестры передается брату. «Что ж, в самом деле, – думает он, – живут же люди, вон едят, и жизнь идет своим чередом: ничего такого уж худого нет». И он повеселевшим голосом говорит: – Какой вечер! – Идем в сад. – Смотри, мама! Молодая компания весело-смущенно тащит пакеты. – Ну, уж этого не люблю: в другой раз, дети, от дяди не брать. Компания восторженно подхватывает: – Не брать! И старший подходит, обнимает за шею своего дядю и говорит наставительно ему: – Слышишь, не брать. – Ну хорошо, хорошо. – Смотри… Приехал и зять. Он тоже такой же чиновник, но центральный, на постоянном месте. Большой, черный, невозмутимый, с густым басом. – Ну что? – Опять до завтра. – Эх, батюшка, потверже с ними надо. – Не драться же… – Будут они водить: им что! – Ну, господа, обедать: тебе твои раки, – говорит сестра, обратясь к брату, – тебе твой форшмак. Тут же на террасе обед – сытный, летний. После обеда старшая сестра спрашивает мужа. – Немножко заснешь? – А потом в Павловск, что ли? – соглашается муж. – Ну и отлично, – иди и ты, – советует она брату. – Так прилечь разве. – Что же сыграть тебе? – спрашивает молодая сестра брата и идет к роялю, а Владимир Петрович с хозяином уходят в спальную. – Дети, в сад – папа и дядя спать будут. Кажется, и дела никакого не было, а устал. Хорошо полежать после сытного обеда. Хорошо играет сестра: хорошая вещь – музыка. Легкий сон охватывает незаметно. Еще слышна музыка, но где-то далеко-далеко: нежная, мелодичная, как звенящий ручей где-то там, где так много воздуха и жизни и радостей… Где, где это было? когда? Какие-то глаза смотрят… да, да, глаза… – Спят, – заглянула и тихо шепчет младшей сестре старшая. Та кивает головой, беззвучно встает, закрывает крышку рояля, и обе сестры осторожно выходят на террасу. КОГДА-ТО I …Когда отворилась дверь и я вошел в столовую, Наталья Александровна вскрикнула и уставилась в меня своими большими черными глазами: – Я вас не узнала… Отчего я так испугалась? – Вы испугались меня?.. Она подумала и сказала: – Вы мне показались черным… – Черным?.. Я думал об этой встрече и, быть может, хотел показаться ей совсем другим… – Вам налить чаю? Крепкий? Сколько кусков сахару?.. Рассеянный, безучастный взгляд, голос… – Я сейчас в театр иду… Ваша комната готова… Если хотите, я позову к вам мужа… – Ему лучше? – Все так же… Я сейчас… пойду, посмотрю… Она встала, захватила с собой мешочек с биноклем и ушла. Среднего роста, худенькая, стройная, в черном, с кружевами, платье… Эти кружева как будто говорят о желании нравиться, о чем-то более легком, чем равнодушный тон и серьезное без игры лицо… А может быть, это лицо было бы совсем другим, если бы я показался ей другим?.. А что такое «я»? И почему непременно – я? Почему ей ждать меня, когда и муж есть, и всех других к ее услугам столько же, сколько… сколько красивых и молодых людей будет, например, в театре, куда она идет?.. Она вошла и сказала, что муж спит… – Пойдемте, я покажу вам комнату… приготовленную для вас. Комната большая, прямо из передней, а по ту сторону передней – их домашние комнаты; рядом с моей – гостиная, из гостиной – ход в столовую… – Эту дверь, в гостиную, вы можете запереть… Впрочем, у нас никого почти не бывает, – вам будет спокойно… Это – комод, шкаф… ящики в столе запираются… Она говорила рассеянно, очевидно не думая о том, что говорила… – Отчего вы мне показались черным? Что-то лукавое – в ее лице… Она уже готова улыбнуться… Но все-таки не улыбается… Она говорит с раздражением: – Ах, как я испугалась… Заприте за мной дверь!.. Я вышел за дверь. Она была уже на площадке лестницы. Обернувшись, она посмотрела мне в глаза, покачала головой и бросила: – Мне так не хочется идти в театр… – Так не ходите! Она помолчала, серьезно по-товарищески сказала «надо» и пошла. Я стоял на площадке и смотрел, как спускалась она по лестнице. Дом был новый, лестница широкая, светлая, было тепло… Ее стройная фигура опускалась по ступенькам, и я видел ее маленькую, с высоким подъемом ножку. Она чувствовала, что я смотрю, любуюсь ею, она знала это и не хотела поднимать головы. Только при последнем повороте, как будто против воли, подняла она голову и так холодно посмотрела, что я, назвав себя мысленно дураком, ушел в квартиру и запер дверь. И только что запер, – опять звонок: – Скажите девушке, чтобы приготовила самовар к двенадцати… Пусть купит что-нибудь к чаю… И опять внимательный и в то же время недоумевающий взгляд. Я намеревался сейчас же приняться за чемоданы и навести кое-какой порядок в своем маленьком хозяйстве, но что-то меня удерживало: я думал о театре, и меня тянуло туда, в залитый огнями зал, где много народа, шумно, где – она… Кто она?.. Неуловимый, едва обрисовавшийся, едва коснувшийся меня призрак… И даже не коснувшийся: недоумевающий, неудовлетворенный… Тихо… Тикают в столовой часы и сильнее подчеркивают тишину квартиры… Шаги человека в туфлях: муж!.. Дверь отворяется: высокий, сгорбленный, худой, в халате… Лицо длинное, острое, острый нос, редкая клином бородка. Молодой. Глухой голос, руки большие, костлявые, с крючкообразными загнутыми ногтями… Я смотрю на эти ногти и вижу, как будет он лежать в гробу, и высоко на груди у него будут сложены эти руки с бледно-мертвыми, большими, загнутыми книзу ногтями… Чувствовалось что-то болевое, обиженное до смерти.. Я посмотрел на часы и сказал: – Уже одиннадцать… Наталья Александровна просила к двенадцати самовар и что-нибудь к чаю… – Теперь поздно: наша лавка заперта уже. – А что купить? Я пойду в большие магазины… Он пожевал и не спеша ответил: – Она любит рябчики холодные, икру… Она любит… Непременно надо рябчиков и икры! Он запирает за мной дверь, я заботливо напоминаю ему о самоваре и через две ступеньки лечу по лестнице… Неожиданно вздрагиваю: передо мной – Наталья Александровна. – Куда вы? Я обрадованно сообщаю о рябчиках и икре. Она устало отвечает: – А я не досидела… Скучно… Мы стоим друг против друга. – Как хорошо на воздухе! – задумчиво говорит она. Я хочу предложить ей поехать вместе за рябчиками, но не решаюсь и смотрю ей в глаза, странные, недоумевающие. – Что вы так смотрите? Я опускаю глаза. – Я вас не стесню, если поеду с вами? – Вы?.. Меня?! В моем лице, в моем голосе столько радости, что и она оживляется… Мы едем. Плохой извозчик… Переменили на хорошего… Летим… Мы в магазине, в булочной. Она удерживает меня от мотовства, мы весело смеемся и смотрим друг другу в глаза… Это лицо, глаза совсем не те, которые смотрели на меня, когда я впервые вошел в столовую. Мягкая зима, нежный ветер, и пушинки снега падают на руки, лицо и ресницы. И тогда свет электрических фонарей горит, как в призме, и так ярко, рядами вырастают громадные освещенные дома набережной. Я слегка обхватил ее тонкую талию и боюсь прикоснуться сильнее. Ощущений самых тонких, самых неуловимых – миллион, но слов нет, и говорить не о чем… О чем думает эта головка, прячущая лицо за муфтой, и какое лицо за этой муфтой?.. Я стараюсь вспомнить это лицо: я совершенно забыл его, не помню; около меня какой-то чужой человек, которого я не знаю, который меня не знает, но которого почему-то я хочу, заставляю себя знать. Зачем?.. Для того, чтобы вышла из всего этого какая-нибудь пошлость. Сохрани боже… – Едем домой. Едем, моя дорогая, и я убью самого себя, если когда-нибудь дурное придет мне в голову. И теперь мне ясно, кто она: страдающая, с разбитой уже жизнью, когда и жить, собственно, не начинала. А там тот, умирающий, с своим раком или чем-то в этом роде в желудке. Тяжелая драма, и кто знает, кому из них тяжелее? И, как будто слушая мои мысли, она вздохнула и на мгновение прижалась ко мне. И от этого движения сердце сразу остановилось и дрожь пробежала по всему телу. Ах, как хотелось знать, что чувствует она в это мгновение, понимает ли, или, вернее, действительно воспринимает ли мои мысли, чувства, говорит ли со мной, пока мы так едем, молчаливые и напряженные? А если бы вместо пустых слов сказать вдруг, что думаешь? И если бы вдруг все люди заговорили и языком, и глазами, и всем существом своим заговорили бы одно, только правду: что сталось бы с ними, с миром, со всей нашей жизнью? Что-то другое, совсем другое… Лучшее или худшее? Лучшее уже потому, что оно неведомое, новое, от которого захватывает дыхание и кажется, что растут крылья. Стой! Мы приехали. Знакомая уже лестница, тепло, свет, запах новой стройки. Ее маленькое ухо, то, которое с моей стороны, в огне и кажется прозрачным. Снежинки тают на волосах и горят, как бриллианты. Она иногда поворачивается и смотрит на меня, и свежий румянец оттеняет ярче и белизну лица и блеск черных больших глаз. – Порядочно натратили? – спрашивает она, нажимая звонок. – О, это из тех денег, которые для этого и предназначены. – И много предназначено? – Дядя подарил мне билет в тысячу рублей, и он весь будет так истрачен. – Ведь вы сразу всё истратите. Лучше отдайте мне и я буду давать вам по частям. – С наслаждением. И я, опустив пакеты, хотел достать билет. Она остановила меня и сказала: – Потом. Она рассмеялась, и я рассмеялся. Дверь отворил сам муж и стоял в халате, согнувшийся, с открытым ртом. В зеркале напротив отражались мы все: он, она и я. Контраст большой: там смерть, здесь жизнь. – Если бы я его не удержала, он купил бы весь магазин… Ему дядя подарил тысячу рублей, и я их беру у него под свою опеку. – Так, так, – не то улыбаясь, не то показывая зубы говорил муж, пятясь и кутаясь в свой халат. В столовой на чистой скатерти уютно шумел горячий самовар, стоял чистый чайный прибор и Наталья Александровна, заваривая чай, говорила, что с удовольствием напьется чаю. Я развязывал пакеты, а муж сидел, стучал ногтями о стол и с полуоткрытым ртом, с любопытством следил за содержимым в пакетах. Потом стали пить чай и есть. Наталья Александровна опять ушла в свой мир, рассеянно прихлебывала из чашки и почти ничего не ела. Муж ел много, с аппетитом, и икру, и рябчики, и сыр, и фрукты, и пирожные. Ел руками и на замечание жены, что ему вредно, отвечал рассеянно: – Ничего, матушка. II Дни пошли за днями. Я свой последний год ходил в университет, ездил с Натальей Александровной в театр, катался с ней по островам. Она до безумия любила быструю езду, любила острова. – Боже мой, как прекрасны они весной, – говорила она, когда мчались мы с ней, и с обеих сторон, наклонившись под тяжестью снега, стояли высокие ели, а там, в просвете между ними, голубое небо сверкало, и мерзлый снег хрустел, и снежная пыль осыпала нас, – как чудны они весной, когда распускаются береза и душистый тополь. В общем, впрочем, говорила она редко. Обыкновенно же, точно просыпаясь, бросала несколько слов и опять погружалась в свои мысли или чувства и ощущения. Я был говорливее и уже успел рассказать про себя все, что знал. Она молчала, слушала и думала. Мы не сговаривались, но оба мужу не говорили ничего о наших поездках. Она только как-то бросила мимоходом: – Мы ничем не связаны друг с другом. Я подумал бы что-нибудь, если бы это не было сказано таким равнодушным и безучастным тоном. Да и вообще я ни о чем не думал, кроме как о том, чтобы она не заподозрила во мне каких-нибудь грязных поползновений. Даже надевая ей на ноги калоши – прежде я никогда не надевал никому, – я корчил такую свирепую физиономию, что она сказала однажды: – Я не позволю вам больше надевать калоши. – Почему? – Вам неприятно это. – То есть? Я хотел говорить, но только развел руками. Не говорить же, что ее красивая нога вызывала во мне особое ощущение, такое, точно огонь вдруг разливался в жилах, спиралось дыхание, и надо было громадную силу воли, чтобы все это подавить. Как надо было подавлять охватывавший меня вдруг порыв к ней, безумное желание вдруг броситься и начать целовать ее, ее волосы, плечи, всю ее, прекрасную для меня в эти мгновения. А иногда я ничего к ней не чувствовал, – решительно ничего, и от этого сознания испытывал удовлетворение. Как-то вечером муж, почти не выходивший из дому, уехал к товарищу. Мы с ней собирались было в театр, но, проводив мужа, она сказала: – Может быть, останемся дома. Мы остались, пили чай, разговаривали, она играла на рояле и вполголоса пела. У нее был нежный голосок, но очень небольшой, и лучше всего выходило, когда она тихо, как будто про себя, напевала. Тогда ее головка, античная, как головка богини, наклонялась к нотам, и глаза мягко смотрели. А потом она сразу бросала и, вставая, говорила что-нибудь в этом роде: – Ах, какое прелестное платье я сегодня видела. Начиналось описание платья, она оживлялась, но когда замечала, что это мало меня интересует, говорила с упреком: – Вас это мало интересует? А я люблю все красивое: статую, платье, выезд, цветы… Цветы я люблю до безумия… – Какие? – Всякие. Больше всех чайную розу. – Есть духи такие. – Из духов я люблю – омелу. – Омелу? С ветками омелы шли во Франции республиканцы, омела одна из всех растений в мире дала свой яд Локи… – Не знаю. Кто такой Локи? – Бог скандинавской мифологии… Она помолчала и спросила: – Вы все знаете? – Я ничего не знаю, – ответил я. – Ах, как я люблю… Я сгорел было, но она кончила: – …когда ничего не знают. А потом она, может быть, поняла, что происходило во мне, и покраснела вдруг, и на мгновение я почувствовал острие ланцета в своем сердце. А потом она стала напряженная, задумчивая, чужая… Так постоянно у нас бывало. Какой-то прерывающийся тон. Появится и оборвется. Иногда долго не обрывается. Я, с своей стороны, употреблял все усилия, чтобы не прерывать его, даже и тогда, когда был в полосе равнодушия. А она никогда не стесняла себя: как чувствовала, так и чувствовала. Вследствие этого получалось неприятное впечатление неожиданного перерыва. И не скоро потом она возвращалась к тому, чего так хотел я. Возвращалась как будто помимо своей воли. Смотрела недоумевающими, спрашивающими глазами. Я приходил в отчаяние, что не понимаю ее настроения и сам порчу его. Как будто вдруг я терял ее, и страх овладевал мной оттого, что я больше не найду ее. И, когда я терял всякую надежду, я вдруг находил ее и с ней все, чего хотел я, все, что в ней было дорогого мне, и в размерах больших, чем прежде. В такие мгновения я хотел бы целовать хоть край ее платья или упасть на колени и молиться. И, конечно, не только ничего подобного не делал, но употреблял все усилия, чтобы она не догадалась, что~ происходило во мне, и, догадавшись, не лишила бы меня навсегда права быть с ней, говорить, чувствовать радость и восторг от ее присутствия. И в то же время, если бы меня спросили или если бы я сам себя спросил, что я чувствовал, как я чувствовал ее, я должен был бы ответить: никак. Пока она здесь, ощущение сильное от ее лица, глаз, волос, фигурки. Но нет ее, и я не только не мог собрать в памяти черты ее лица, но не чувствовал даже ее просто как человека. Она улетучивалась вся без остатка. В тот вечер, когда мужа не было дома, она вдруг спросила меня: думаю ли я, что она любит своего мужа? – Не знаю. – Разве можно любить больное, умирающее тело? – спросила она, прямо смотря мне в глаза. – Два года уже он так болен… Подозрительный, ревнивый. – Он ревнивый? – О, он другой там в своей спальне… Я больше не сплю с ним… Я молчал. – Я давно его не люблю… И после него уже любила… – И теперь любите? – спросил я. – На этот вопрос я не отвечу. «И не надо», – подумал я и в первый раз обиделся. Конечно, я старался скрыть эту свою обиду. Тем легче это было, что она опять начала играть и играла до звонка мужа. Он так, несчастный, тяжело дышал, так жаль его было. Наталья Александровна ушла спать, а мы с ним просидели еще очень долго. Он рассказывал о своих впечатлениях у товарища, о далеких временах своего ученья, о тюрьме. III На другой день, когда, по обыкновению, вместо университета я поехал на острова с Натальей Александровной, она бросила мне: – Сегодня ночью он хотел, чтобы я опять любила его. Это ужасно… Я все еще дулся на нее и сказал равнодушно: – Отчего вы не разведетесь? – Но разве можно бросить его в таком положении? Начать с того, что у него никаких средств, он страшно самолюбив… Я раз попробовала намекнуть на то, чтобы положить его в больницу, – что было… Я думал: «Ты холодная». Она промолчала и тихо про себя сказала: – Я так устала. И вдруг она положила мне голову на плечо и мне показалось, что она плачет. Я взглянул: она действительно плакала. Слезы длинные, без перерыва текли из глаз и лились по лицу, по носу, на пальто ее. Я схватил ее за руки, приблизил свое лицо к ней и страстно заговорил: – Наталья Александровна, я отдал бы жизнь, чтобы вы не плакали, чтоб только видеть вас счастливой, веселой… Мне хотелось обнимать, целовать ее лицо, руки, я смотрел и смотрел ей в глаза, чувствуя ее близкой, дорогой себе, такой дорогой. – Наталья Александровна, если бы вы заболели, если бы вы умирали сто лет, я бы обожал вас еще сильнее оттого. В том-то и дело, что вы не любите его, и не оттого, что он болен, а оттого, что и раньше вы его не любили… – Я не знаю… Он умный, блестящий, самый блестящий между всеми товарищами: я выбрала его… И я думала тогда, что люблю его… – Но потом, когда вы полюбили другого? Она утомленно пожала плечами: – Я думала, что люблю этого другого… Мое сердце забилось при этом так, точно хотело вырваться, и я замолчал. И вдруг я вспомнил, что я сказал только что ей: ведь я в любви ей объяснялся. А она: «Я думала, что люблю этого другого»… только думала… Я замер и боялся дышать. Было жутко потому, что я чувствовал всем своим существом, что она уже моя. «А что мы будем делать с мужем и тем другим? И сколько их еще будет?» – вдруг промелькнуло в моей голове. Я знаю, что я не злой и не циничный, и растерялся, откуда во мне эта мерзость: на любовь, доверие отвечать цинизмом. Еще не владеть и уже не уважать. Я выругал себя как мог, и прогнал свои дурные мысли. И тогда она, положив свою руку на мою, тихо сказала: – Теперь мне так хорошо. – Потому что вы слышали мои мысли и отвечаете на них, и я целую вашу руку. Рука была в перчатке, и я поцеловал перчатку, а она сжала мою руку и быстро опять спрятала свою в муфту. Она испуганно проговорила: – Больше ничего не надо. Не надо. Так не надо, что я согласился бы теперь очутиться в университете, с товарищами, где угодно, только не с ней. Я даже больше не думал о ней. Как будто ничего и не произошло. И она себя так держала. Так держали мы себя и дома, приехавши. И все опять пошло так, как будто ничего и не было. Только там, где-то в тайниках души, мы знали, что было, – было, но брошено в бездну. И не я после слов «пока больше ничего не надо» полезу в эту бездну за тем, что уже было. IV Мы опять ездили в театр, на выставки, катались, по вечерам вместе с мужем читали громко, она играла, пела, переходя всегда резко и неожиданно от одного настроения к другому. Так и вырисовывались для меня два человека в ней: нежная, ласковая, живое лицо; или холодная, сама не знающая, чего она ищет, чего хочет, готовая, как перчатки, менять тех, кого любит. А может быть, и просто пустая, легкомысленная и даже порочная. Но в общем, тянуло к ней, и с ее стороны чувствовалось то же. Однажды мы неожиданно встретились с ней на улице, и оба так обрадовались, в такой детский восторг пришли, так не боялись прятать то, что было у нас на душе, что пошли дальше, держась за руки. – Сделайте мне подарок, – зайдем и купим розу. Мы зашли в цветочный магазин, и я купил ей большую чайную розу. Я хотел красную, но она любила чайные: желтые, с нежно-розовым налетом на лепестках. – Но мороз ее убьет, – заметил я. – Нет, я спрячу ее на груди. – И она отошла в угол, а когда спрятала, подошла и весело сказала: – Какая она холодная! И от мысли, что роза касается теперь ее груди, кровь хлынула мне в голову, мои глаза вспыхнули, вспыхнули и ее, и мгновение мы, без страха быть узнанными друг другом, смотрели один другому в глаза. О, как весело возвращались мы домой. И когда пришли, и она, уйдя к себе, возвратилась торжествующая, с свежей розой в руках, и в доказательство, что она не замерзла, протянула ее мне, я взял эту розу и с восторгом поцеловал ее. Я смотрел ей в глаза, и ее глаза вспыхнули, как будто сказали «а-а» и замерли в таком же восторге. И ее руки протянулись ко мне, вся она, как порыв, потянулась, и я прильнул к ее свежим от холода губам, не отрывая своих глаз, я видел замерзшую бездну в ее глазах, видел то, чего не видел раньше никогда, не видел, не ощущал и не знал. А она, освободившись, говорила, задыхаясь: – Но разве я виновата, что люблю все прекрасное! И посмотри, посмотри, разве можно не любить тебя. И она повернула меня к зеркалу, мы смотрели в него и смеялись там друг другу, и опять я целовал ее так, что закружилась голова, и мы сели с ней на стулья как раз в то время, когда раздались знакомые шаги ее мужа в туфлях. Он вошел. Она спокойно поправляла прическу, а я держал в руках чайную розу и не чувствовал никакого угрызения совести. Он остановился в дверях, окинул нас холодным взглядом и с горечью в голосе, с неприятной улыбкой сказал: – Сколько роз… – Одна, – сухо ответила она. – А на щеках… – Глупости ты говоришь – гуляй, и у тебя будут такие же. – Не будут. Холодом смерти пахнуло. – О, как это все ужасно… И, наклонившись к столу, опустив голову на руки, Наталья Александровна зарыдала, вздрагивая, а мы, – муж и я, – стояли, пока она, вскочив, не ушла к себе в спальню, а мы, в свою очередь, пустые, как с похорон, разошлись каждый в свою комнату. Я ходил по комнате, смотрел на розу и думал: «Мороз все-таки убил ее». V Мы приняли решение: мы любим, – мы жених и невеста, но до смерти этого несчастного ничего, что создавало бы фальшивое положение. И не потому, что мы признавали какие-то его права, но потому, что не хотели унижать своего чувства. Но сами собой отношения наши все-таки становились все ближе и ближе. Иногда она, положив мне руки на плечи, говорила, смотря мне в глаза: – Но это так тяжело… – И здесь одно утешение, – отвечал я, – что, будь это иначе, было бы еще тяжелее. Однажды она сказала: – А если так протянется еще два-три года… Два уже прошло… И я стану старухой, которую никто больше любить не захочет… – Я вечно буду любить. – Ты какой-то странный. Ни с чем считаться не хочешь. Есть целая наука – физиология, в ней вечности нет. Пять-десять лет – и конец и молодости и вечности. Как будто ты девушка, а я мужчина… Какой полный контраст между тобой и тем другим… – Ну, и иди к нему, – тихо отстраняя ее, отвечал я. А она осыпала меня поцелуями и говорила: – Как я люблю тебя, когда ты так обидишься вдруг… – Я не обижаюсь, но, может быть, контраст действительно и большой: я люблю тебя, для меня ты где-то там вверху… я стремлюсь к тебе… Унизить тебя – равносильно для меня ну… смерти… А тот, другой, может быть, искал только чувственного, и ты сама сознавала непрочность и ушла. Она тихо ответила: – Он ушел… Я слишком легко отдалась ему, и он не дорожил мной… Она рассмеялась: – Теперь он поет другое… – А ты? – Я уже сказала ему, что люблю тебя… – И, несмотря на это, он продолжает надеяться? Если бы когда-нибудь ты меня разлюбила? – Ах, какой ты смешной… Какой ты еще ребенок… – Но тебе, очевидно, доставляет удовольствие, что он еще любит тебя? – Да, конечно. Это меня удовлетворяет, и я счастлива, что люблю тебя, и он это видит, и я могу мстить ему теперь. – За что? – За то, что он считал себя таким неотразимым, за то, что считал, что ни я никого, ни меня никто полюбить больше не может… А полюбил ты, полюбил чистый, как хрусталь, идеалист, человек, который готов молиться на меня. И когда? Когда я начинала приходить совсем в отчаяние, что навсегда стану его игрушкой. А-а… Ты представить себе не можешь, что ты для меня, как безумно я люблю тебя! И прежде, чем я успевал удержать ее, она уже стояла предо мной на коленях, прекрасная, как мадонна, с сверкающими глазами, и губы ее, как молитву, шептали: – И ты еще сравниваешь себя с тем, унижаешь себя… Никакое перо не передаст ее взгляд и как любил я. Еще один такой взгляд ее я помню… И в очень необычной обстановке. Мы шли с ней под руку в театральном коридоре во время антракта. Вдруг она сжала сильно мне руку, и, когда я оглянулся на нее, она, забыв всю окружающую нас обстановку, смотрела на меня такими же восторженными глазами. Я невольно наклонился к ней и потонул в ее взгляде. – Едем домой! Я не могу больше здесь оставаться… Хочу тебя одного видеть, любить хочу… Едем ужинать куда-нибудь… Но я поборол себя и уговорил ее ехать ужинать домой. Дорогой она огорченно спрашивала: – Отчего ты такой чистый? Такие ее вопросы всегда вызывали во мне бессознательную тревогу души. – Наташа, моя дорогая, со всякой другой я не был бы чистым… Но заставить тебя после неосторожного шага переживать потом тяжелое неудовлетворение… – Зачем я не такая, как ты? Она устало положила мне голову на плечо и замолчала. А я что-то долго и много говорил. – Ты знаешь, – перебила она меня, – мы сегодня в театре его встретили. – Где? Когда? Отчего ты мне его не показала? – Но я сжала тебе руку, а ты такими глазами посмотрел на меня, что я забыла все на свете… VI Был день Нового года. Скучный день визитов на родине, но здесь, в столице, где у меня никаких знакомых, было еще скучнее. Скучала и Наташа и шепнула утром: – Часа в три уедем за город и будем там где-нибудь обедать… Где обедать? Я не знал, где обедают, как обедают, – знал только, что третья тысяча, вчера полученная, лежала у меня в боковом кармане. Наш кучер назвал нам несколько ресторанов, на одном из них мы остановились и поехали. И она и я были в очень плохом настроении и всю дорогу молчали. Я не знал, чего она хотела, но знал хорошо, чего я не хочу, знал и чувствовал, что то, чего я не хочу, сегодня случится. Мы вошли в отдельный кабинет, и я спросил карточку. Она наклонилась через мое плечо и сказала: – Помни, что сегодня наш первый Новый год, и, если ты угостишь меня шампанским, я ничего не буду иметь против. Она отошла к окну, возвратилась и, смотря в упор, сказала: – И я заставлю тебя пить сегодня. Кровь прилила мне к голове, и я, как во сне, сказал: – Ну что ж, я буду пить. Длинный обед тянулся очень долго. Дверь поминутно отворялась и затворялась: вносили сперва закуски, потом подавали что-то. Подали шампанское, и мы бокалами осушали его. Молча, сосредоточенно, как люди, преследующие одну цель. Когда подали кофе и ликер, она шепнула мне: – Пусть он уходит и больше не приходит. Моя голова была в тумане, я повернулся к лакею и медленно, раздельно, – быстрее я не мог себя заставить говорить, – сказал: – Теперь уходите и не приходите больше. – Слушаю-с. Дверь захлопнулась. Я сидел спиною к двери, но знал, что мы теперь одни. Знал, что надо что-то делать. Надо, иначе мы навсегда останемся чужими друг другу. Нечеловеческим усилием я поборол себя и поднял на нее глаза. Она смотрела на меня и, улыбнувшись протянула мне руку. Я взял ее руку и поцеловал. Что-то ни от меня, ни от нее не зависевшее руководило дальнейшим. Это «что-то» было одинаковое у нас обоих: так надо. Это «надо» заставило ее подвинуться ко мне, меня обнять ее, поцеловать, еще и еще поцеловать, пока не встретил я ее глаз. В эти глаза, как в двери, я вошел и познал наконец, куда вели эти двери… Мы уехали из ресторана. Я был в каком-то тумане. Мы не поехали домой. Мы долго ездили по островам, заехали в другой ресторан, взяли кабинет с камином и просидели там до двух часов ночи. Домой приехали в три, нам отворил муж, и лицо его было такое желтое и с оскаленными зубами, такое страшное, как будто он уже из могилы пришел, чтобы приветствовать нас, новобрачных, и светить нам теперь своей желтой свечкой. Все было так ясно, что мы, ни слова не сказав друг другу, разошлись по своим комнатам. VII Мы стали проводить ночи у меня в комнате. Она приходила, когда все в доме ложились спать, и уходила с первыми лучами дня. И я всегда в лихорадочном ожидании слышал, как она шла ко мне: сперва отдаленный скрип пола где-то в коридоре, потом ближе, в передней, и каждый раз после этого тишина, – это она стоит, затаив дыхание, и ждет: не выглянет ли муж? Последний скрип двери, и в мертвом просвете ночи что-то белое торопливо бросается ко мне в кровать. Она точно пьянела. – Ax, милый, милый, разве это не прекрасно? Зажги свечку… Будем смотреть друг на друга. Вот так… Она лежала, облокотившись на голый локоть, и смотрела на меня. Глаза ее сияли, и вся она была вдохновенная и прекрасная. – Сбрось же и ты это одеяло! Разве у нас не красивые тела, чтобы мы их закрывали! Ах, какой ты! Тебя испортило воспитание. Древние греки любили тело. И что может быть прекраснее их статуй? Когда мы будем во Флоренции, я тебе покажу Венеру. Но как ты слушаешь меня? Тебе неприятно? Однажды она в такую минуту сказала: – Ты полная противоположность с тем… другим… Ах, как это у него… Для него это был прямо культ.. – Уходи! Иди! И прежде чем она пришла в себя, я заставил ее встать, сунул ей ее вещи в руки и выпроводил за дверь. Она сперва растерялась, а потом впала в отчаяние ребенка и горько рыдала, умоляя меня: – Не прогоняй, не прогоняй, прости меня, прости… Но я был неумолим. Я не помню, скоро ли я заснул, вероятно скоро и без мыслей. Я проснулся, когда уже было совсем светло. Положив руки на кровать и на них голову, стоя на коленях, спала Наташа. Ее волосы были распущены, в позе, усталом лице были покорность и страдание. – Наташа, Наташа, прости меня! Она открыла глаза, и слезы полились по ее щекам. Тихо, не двигаясь, она шептала: – Не прогоняй. – Наташа, милая, ты можешь меня прогнать, а я разве уйду когда-нибудь от тебя! – Не прогоняй, – упрямо повторяла она, страстно целуя мои руки. – Ты не знаешь, как ты мне дорог, как нужен. Ты мой свет, я молюсь на тебя. Ты мой повелитель, я твоя рабыня: не прогоняй… Бей меня, режь, но не прогоняй. – Но бог с тобой, Наташа… уже поздно, нас увидят… – Мне все равно… В тот день на выставке, стоя под руку со мной около одной картины, она, прижавшись ко мне, шептала: – О, если бы ты знал, какой ты был красивый сегодня ночью. Из твоих глаз пламя сверкало. Я обезумела от восторга, ужаса, любви… Я только сегодня поняла, кто ты для меня, как можешь ты заставить любить себя. Да, заставить! И ты можешь и должен! VIII Раз ночью вдруг раздалось шлепанье туфель, и в полуоткрытую дверь из передней проникла полоска света. В одно мгновение Наташа соскользнула и исчезла в гостиной, дверь в которую никогда не запиралась. Я же так и остался, успев только закрыть глаза, когда муж со свечкой появился в дверях. Сердце мое сильно билось в груди. Несмотря на закрытые веки, я, казалось, видел его: страшного, с оскаленными зубами. Мгновения казались вечностью, казалось, на мне он лежит и душит, и ужас охватывал меня, и не мог я вздохнуть, хотел крикнуть, вскочить и броситься на него. Когда он ушел наконец, я долго лежал с широко открытыми от ужаса глазами. На другой день мне стоило неимоверных усилий заставить себя выйти к чаю. Он посмотрел так, точно плюнул мне в лицо. Как может смотреть только умирающий. И все мое существо задрожало от безумной жажды никогда не видеть больше этого человека. – Я сегодня уезжаю. Наташа, до этого мгновения равнодушная ко всему, так и остановилась с недоеденным куском. Она побледнела и смотрела на меня растерянно и испуганно. Потом, быстро проглотив мешавший ей кусок, она сказала, вставая: – Я прошу вас на одну минуту. Муж остался, а мы ушли в гостиную. – Что это значит? – Наташа, я больше не могу. Большего унижения я никогда не переживал. И теперь, чем дольше, тем ужаснее будет. Очевидно, что все это жжет его каленым железом, и он потерял всякое самообладание. Человек принципиальный, дошел до того… Ты посмотри на его лицо… Нет, Наташа, мы растеряем все святое… в конце концов мы кончим тем, что станем все трое одинаково ненавидеть друг друга. Нельзя, Наташа…

The script ran 0.005 seconds.