Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Роже Мартен дю Гар - Семья Тибо [0]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Роман-эпопея классика французской литературы Роже Мартен дю Гара посвящен эпохе великой смены двух миров, связанной с войнами и революцией (XIX - начало XX века). На примере судьбы каждого члена семьи Тибо автор вскрывает сущность человека и показывает жизнь в ее наивысшем выражении жизнь как творчество и человека как творца.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Женни, словно почувствовав облегчение, спустила собачку на землю, и они пошли дальше, по дороге в лес. Волнение, пережитое ими вместе, сблизило их еще больше. - Никогда не забуду, - сказал Жак, - ваше лицо, ваш голос, когда вы кричали. - Какая глупая нервозность. А что же я кричала? - Вы кричали: "Он сейчас умрет!" Заметьте, вы увидели, как собака, сбитая машиной, превратилась в кровавое месиво; вот что было жутко. А все-таки самое страшное началось лишь после этого, другими словами, по-настоящему трагичен был тот момент, когда псу, только мгновение назад живому, не оставалось ничего другого, как лечь и умереть. Не правда ли? Потому что самое волнующее - этот переход, этот неуловимый миг, когда жизнь теряется в небытии. Ужасом наполняет нас именно мысль об этой минуте, каким-то священным ужасом, который готов пробудиться ежесекундно... Вы часто думаете о смерти? - Да... То есть нет, не слишком часто... А вы? - О, я-то почти беспрерывно. Чуть ли не все мои раздумья приводят меня к мысли о смерти. Впрочем, - продолжал он с каким-то растерянным выражением, - как бы часто ты ни возвращался к этой мысли, все равно, она... Он не договорил. Сейчас лицо у него было одухотворенное, мятежное, почти прекрасное, а выражение его говорило о жажде жизни и о страхе смерти. Молча прошли они еще несколько шагов, а немного погодя она несмело заговорила: - Послушайте, уж сама не знаю, почему, никакой тут связи нет, я вспоминаю одну историю. Даниэль вам, может быть, рассказывал о моей первой встрече с морем? - Не слышал. Расскажите же. - О, это давнишняя история... Было мне тогда лет четырнадцать пятнадцать. Дело было так: в конце каникул мы с мамой поехали в Трепор, к Даниэлю. Он написал, что сойти надо на какой-то станции, уже не помню какой, и приехал нас встречать на дрожках. А чтобы я не открывала для себя море понемножку, на поворотах дороги, он завязал мне глаза... Не правда ли, глупо?.. Где-то на пути он высадил меня из дрожек и повел за руку. На каждом шагу я спотыкалась. Порывистый ветер стегал меня по лицу, я слышала посвисты, рев, адский грохот. Умирала от страха, умоляла Даниэля отпустить меня. В конце концов, когда мы взобрались на высоченный прибрежный утес, он молча встал за мной и снял повязку с моих глаз. И тут я увидела сразу все море: море, бушующее среди отвесных скал, прямо у меня под ногами; и море вокруг, сплошное необозримое море. Я задохнулась и упала без сознания. Даниэль подхватил меня. Очнулась я только через несколько минут. И все рыдала, рыдала... Пришлось увезти меня, уложить в постель, я была в жару. Мама ужасно сердилась... Но знаете, я ничуть не жалею, что все так получилось. Уверена, что теперь я хорошо знаю море. Никогда еще Жак не видел у нее такого лица - вся печаль с него слетела; никогда не видел такого открытого, даже чуть-чуть озорного взгляда. И вдруг этот огонь погас. Мало-помалу Жак открывал незнакомую Женни. Эти смены настроений - то сдержанность, то внезапные вспышки - наводили на мысль о подспудном, но полноводном источнике, который только от поры до поры пробивает себе выход. Быть может, он, Жак, скоро разгадает тайну и той непостижимой печальной задумчивости, которая так одухотворяет ее лицо и кажется отсветом внутренней жизни, придает такую цену ее мимолетной улыбке. И вдруг при одной лишь мысли, что прогулке их скоро придет конец, его охватила мучительная тоска. - Вы не торопитесь, - вкрадчиво сказал он, когда они прошли под аркой старинных ворот61, ведущих из парка в лес. - Пойдемте кругом. Бьюсь об заклад, этой дорожки вы не знаете. Песчаная тропинка, по которой было мягко ступать, терялась в темной гуще кустарника; вначале она была широкая, ее окаймляла высокая трава, а дальше становилась все уже. Деревья на этом участке росли плохо, сквозь чахлую листву со всех сторон просвечивало небо. Они все шли, и молчание ничуть их не тяготило. "Что со мной? - допытывалась у себя самой Женни. - Он совсем не такой, как я думала. Нет! Он... Он... - Но ни один эпитет ей не нравился. - До чего мы похожи", - вдруг про себя отметила она убежденно и радостно. И чуть погодя встревожилась: "О чем он думает?" А он ни о чем не думал. Он весь отдавался блаженству - восхитительному, бездумному; он шел рядом с ней, и ничего другого ему не было нужно. - Я вас завел в одно из самых неуютных мест в лесу, - наконец пробормотал он. Она вздрогнула, услышав его голос, и оба подумали, что эти минуты молчания имели решающее значение для всего того неизъяснимого, чем полны были их мысли. - Что верно, то верно, - отозвалась она. - Тут и не трава вовсе, а один собачий зуб. - А моя собака им лакомится. Они говорили все, что приходило в голову; слова вдруг приобрели для них совсем иной смысл. "Мне нравится голубой цвет ее платья, - подумал Жак. - Почему этот нежный, серовато-голубой тон так к ней идет? Это именно ее цвет". И тут же, без всякого перехода, воскликнул: - Знаете, я потому иногда становлюсь таким тупицей, что никак не могу отвлечься от того, что творится у меня внутри. И Женни, воображая, что просто отвечает ему, заявила: - Совсем как я. Я почти все время мечтаю. Люблю помечтать. Вы тоже? Ведь я одна владею тем, о чем мечтаю, и мне приятно, что нет нужды поверять все это другим. Вы понимаете меня? - О да, отлично понимаю, - отвечал он. Ветви шиповника, усыпанные цветами, а одна уже покрытая мелкими ягодами, перекинулись через тропинку. Жак готов был преподнести их Женни: "Вот листья, и цветы, и плод на ветке спелый..."62 Он бы остановился, все смотрел бы на нее... Но он не посмел. А когда они миновали куст, он подумал: "Как все-таки сидит во мне эта книжность!" И спросил: - Вы любите Верлена? - Да, особенно "Мудрость"63 - ее прежде так любил Даниэль. Он негромко прочел: О, женщин красота, их слабость, нежность рук, Что делают добро иль зло приносят вдруг... - А Малларме? - продолжал он, помолчав. - У меня есть сборник стихов современных поэтов, подобран неплохо. Хотите, принесу? - Принесите. - А Бодлера вы любите? - Меньше. И Уитмена тоже. Впрочем, Бодлера я плохо знаю. - А Уитмена вы читали? - Даниэль мне читал его этой зимой. Я хорошо чувствую, почему он так любит Уитмена. Ну а я... (И каждому пришло на память слово "порочный" - слово, которое они произносили совсем недавно. "Сколько у нас с ней схожего!" - подумал Жак.) - Ну а вы, - подхватил он, - именно из-за этого и любите Уитмена меньше, чем он? Она наклонила голову, радуясь, что он закончил ее мысль. Тропа снова расширилась и вывела их на прогалину, где манила к себе скамейка, стоявшая меж двух дубов, источенных гусеницами. Женни бросила в траву широкополую соломенную шляпу и села. - Временами меня просто изумляет ваша близость с Даниэлем, - неожиданно сказала она, словно размышляя вслух. - Почему же? - Он усмехнулся. - Потому что, по-вашему, я не такой, как он? - Сегодня - совсем не такой. Он растянулся неподалеку от нее, на откосе, сказал негромко: - Моя дружба с Даниэлем... А он когда-нибудь говорил вам обо мне? - Нет... То есть да. Немного. Она вспыхнула, но он на нее не смотрел. - Ну да, теперь это - ровная привязанность, какая-то умиротворенность, - продолжал он, пожевывая травинку. - А ведь прежде было не так. Он умолк и показал пальцем на улитку, прозрачную, как агат, - на нее упал блик солнца, и она, добравшись до конца былинки, вся в свету, нерешительно поводила двумя своими студенистыми рожками. - Знаете, - продолжал он без всякого перехода, - в школьные годы, бывало, целые недели подряд я все думал, что схожу с ума, - столько всего перемешалось в моей бедной голове. И вечно я был одинок! - Но ведь вы жили вместе с братом? - К счастью. И мне была предоставлена полная свобода. Тоже к счастью. Иначе я бы уж наверняка сошел с ума... Или сбежал. Она вспомнила о побеге в Марсель - впервые в жизни снисходительно. - Я видел, что никто меня не понимает, - заявил он угрюмым тоном, никто не понимает, даже брат, а подчас даже Даниэль. "В точности как я", - думала она. - В такие дни я просто не в состоянии был выполнять школьные задания. Я читал, читал запоем все, что было в библиотеке Антуана, все, что приносил мне Даниэль. Прочитал почти все современные французские, английские, русские романы. Если б вы только знали, какой я испытывал душевный подъем! После этих книг все стало наводить на меня смертельную скуку: уроки, вздор, преподносимый в учебниках, прекраснодушная мораль порядочного общества! Не был я, право, создан для всего этого! Он говорил о себе без всякого самомнения, но был полон самим собою, как всякое молодое и сильное существо, и ничто не могло быть для него отраднее, чем вот так анализировать себя под взглядом ее внимательных глаз; и радость, которую он испытывал, заражала. - В ту пору, - продолжал он, - я отправлял Даниэлю письма на тридцати страницах, кропал всю ночь напролет! Письма, в которых я делился всем, что пережил за день, - чем восторгался, а главное, что ненавидел! Э, да теперь бы мне следовало над этим посмеяться... Но нет, - сказал он, сжимая лоб руками, - я так из-за этого настрадался, я еще не могу простить!.. Я взял у Даниэля эти письма. Перечел их. Каждое - будто исповедь сумасшедшего в минуту просветления. Они писались с промежутком в несколько дней, иногда - в несколько часов. И каждое было словно бурным отголоском очередного душевного кризиса, который чаще всего оказывался в противоречии с кризисом предыдущим. Кризисом в области религии, потому что я очертя голову бросался то в Евангелие, то в Ветхий завет, то в позитивизм Конта64. А какое письмо я состряпал, начитавшись Эмерсона65! Я переболел всеми болезнями отрочества: острым "виньитом", тяжелым "бодлеритом". Но хронических недугов не знал! Утром, скажем, я был приверженцем классицизма, а вечером - ярым романтиком и тайком сжигал в лаборатории Антуана томик Малерба или томик Буало66. Сжигал в полном одиночестве и смеялся демоническим смехом! На другой день все, что имело отношение к литературе, представлялось мне пустым, тошнотворным. Я вгрызался в учебник геометрии, начиная с азов; я твердо решал открыть новые законы, которым предстояло поколебать все научные данные, завоеванные ранее. А засим снова становился стихотворцем. Я посвящал Даниэлю Оды, сочинял послания в две сотни стихотворных строк, написанных почти без помарок. Но самое невероятное вот что, - заметил Жак, вдруг успокаиваясь, - я написал совершенно всерьез и притом по-английски, - да, да, целиком по-английски, - трактат на восьмидесяти страницах об "Эмансипации индивида в его взаимоотношениях с Обществом": "The emansipation of the individual in relation to Society!" Он у меня сохранился. Постойте, это еще не все, - с предисловием, признаюсь, куцым, но зато... на новогреческом языке! - (Последняя деталь была вымыслом; ему просто запомнилось, что он хотел такое предисловие написать.) Он расхохотался. И продолжал, помолчав: - Нет, я не сумасшедший. - Снова ненадолго умолк и полусерьезно, полушутливо, впрочем, ничуть не важничая, заявил: - И все же я сильно отличался от других... Женни поглаживала собачку и размышляла. Уже сколько раз ей казалось, что в нем есть что-то пугающее, чуть ли не опасное! Однако пришлось сознаться, что больше он ее не отпугивал. Жак растянулся на траве и смотрел вдаль. Был счастлив, что может говорить так непринужденно. - Славно здесь, под деревьями, правда? - спросил он лениво. - Славно. А который час? Часов у них не оказалось. Опушка парка была рядом, спешить было некуда; отсюда Женни были видны верхушки знакомых каштанов, а подальше, у дома лесничего, кедр, распластавший темные перистые ветки на лазури неба. Она наклонилась к собачке, которая прижалась к ее ногам, и проговорила, умышленно не глядя на Жака. - Даниэль читал мне кое-что из ваших стихов. А чуть погодя, пораженная его молчанием, она отважилась взглянуть на него: он покраснел до корней волос; яростно оглядывался. Она тоже покраснела и воскликнула: - Ах, зачем я вам рассказала! Жак уже укорял себя за вспышку и пытался овладеть собой, но невыносимо было думать, что кто-то - а тем более Женни! - станет судить о нем по его младенческому лепету; это особенно уязвляло его, ибо он отдавал себе отчет в том, что еще ничем не проявил себя в полную меру; от этого он терзался каждодневно, всю жизнь. - Мои стихи чепуха! - резко бросил он. (Она не возражала, даже рукой не шевельнула, и он был ей за это благодарен.) - Надо быть очень уж низкого обо мне мнения, чтобы... И те, кто... О, да если б только, - под конец крикнул он, - догадывались, что я намерен создать! И эта жгучая тема, близость Женни, безлюдье так его разволновали, что голос его сорвался и глаза защипало, казалось, он вот-вот зальется слезами. - Послушайте, - продолжал он, немного помолчав, - вот так же меня поздравляют с поступлением в Нормаль! Да если б они знали, что я сам об этом думаю! Ведь я стыжусь! Стыжусь! Стыжусь не только того, что принят, а стыжусь, что приемлю... суждение всех этих... Ах, если б вы только знали, что они собой представляют! Все скроены на один лад, воспитаны на одних и тех же книгах. Чтиво, вечное чтиво! И я - вынужден был выпрашивать... у них... Я гнул спину... Уф... Да я... Слов не хватало. Он отлично чувствовал, что не приводит веских обоснований своей ненависти, но убедительные, непреложные аргументы слишком живо отзывались в сердце, слишком уж срослись с ним, и никак нельзя было сразу их вырвать оттуда, выставить напоказ. - Ах, как я их всех презираю! - крикнул он. - А себя еще больше за то, что я - среди них! И никогда, никогда я не смогу... не смогу все это простить! Она хранила самообладание именно оттого, что он был вне себя. Заметила, - впрочем, не вполне улавливая мысль Жака, - что он часто высказывает какое-то злобное чувство и не желает кому-то прощать. Должно быть, он действительно настрадался. И все же - как в этом он отличался от нее! - все его слова проникнуты верой в будущее, в какое-то грядущее счастье, во всех его проклятьях чувствуется неисчерпаемая, одушевляющая сила надежды, уверенности в себе; очевидно, честолюбие у него было безмерное и отметало все сомнения. Женни никогда не задумывалась о том, какое будущее ждет Жака. Но она ничуть не была удивлена, обнаружив, что цель он ставит перед собой высокую; даже в те времена, когда она считала Жака грубым, неотесанным мальчишкой, она признавала его силу, а сегодня лихорадочные речи, огонь, который, как она чувствовала, пожирает сердце Жака, довели ее до головокружения, - будто ее, помимо воли, затягивает в тот же круговорот. И ее захлестнуло такое тягостное чувство незащищенности, что она вдруг поднялась. - Простите меня, - сдавленным голосом сказал Жак, - дело в том, что все это... больно задевает меня за живое. Они пошли по дорожке, которая, как дозорная тропа, следовала за всеми извивами широкого векового рва, и вышли к другим воротам, ведущим из леса в парк; были они заделаны решеткой из копьевидных прутьев, с засовом, скрипучим, как тюремный замок. Солнце стояло высоко, было часа четыре, не больше. Ничто не принуждало их уже прекращать прогулку. Отчего же они повернули назад? В парке им повстречались гуляющие, и если еще вчера они шли бы по тем же аллеям, не помышляя ни о чем дурном, то сегодня оба вдруг смутились оттого, что были вместе, наедине. - Ну что ж, - вдруг сказал Жак на перекрестке двух аллей, - здесь я, пожалуй, и покину вас, хорошо? Она ответила, не колеблясь: - Конечно. Я почти дома. Он стоял перед ней, почему-то робея, забыв снять Шляпу. И от смятения на его лице снова появилось неприятное, хмурое выражение, которое появлялось так часто, но которого она ни разу не подметила во время всей их прогулки. Руку он ей не протянул. Насильно улыбнулся и, уже собираясь уходить, несмело посмотрел на нее и пробормотал: - Отчего... я не всегда... так... держусь с вами? Женни не подала вида, что услышала его, и побежала без оглядки, напрямик, по траве. Ведь это было почти слово в слово то самое, что она твердила себе со вчерашнего дня. Но вдруг души ее коснулось подозрение, в котором она с трудом решилась признаться себе, - а что, если Жак хотел сказать: "Почему мне нельзя всегда быть рядом с вами, как сегодня?" От этого предположения ее обдало жаром. Она побежала еще быстрее, и, когда влетела к себе в спальню, щеки у нее пылали, ноги подкашивались и она запретила себе думать. Остаток дня она провела в лихорадочной деятельности: сделала перестановку у себя в спальне, навела порядок в бельевом шкафу, на лестничной площадке, переменила цветы во всех вазах. То и дело она брала на руки собачку, обнимала ее, осыпала ласками. Сверившись в последний раз со стенными часами, она поняла, что Даниэль к обеду не вернется, и пришла в отчаяние: не могла она сесть за стол в одиночестве! Вместо обеда она съела тарелку земляники, сидя на террасе, и, чтобы не видеть, как томительно угасает день, убежала в гостиную, зажгла все лампы и взяла тетрадь Бетховена. Но тут же передумала, отложила Бетховена, схватила тетрадь "Этюдов" Шопена и бросилась к фортепиано. День и в самом деле угасал с какой-то удивительной медлительностью; за деревьями уже взошла луна, и ее свет незаметно пришел на смену последним лучам заходящего солнца. Жак без всякой цели сунул в карман томик стихов современных поэтов, обещанный Женни; чувствуя, что не в силах провести этот вечер в чуждой ему семейной обстановке, он вышел и решил побродить по парку. Мысль его перескакивала с предмета на предмет, он никак не мог сосредоточиться. Не прошло и получаса, как он уже шагал по дороге, окаймленной акациями. И подумал: "Только бы калитка не была заперта". Заперта она не была. Звякнул колокольчик, и он вздрогнул, почувствовав себя незваным гостем. Из-под елей шел аромат нагретой хвои, слегка отдавая запахом муравейника. Приглушенные звуки рояля чуть оживляли благоговейную тишину сада. Ну конечно, Женни и Даниэль музицируют. Окна гостиной выходили на противоположный фасад. А с этой стороны, там, где стоял Жак, дом спал, все окна были закрыты; только крышу заливал какой-то странный свет, и Жак с удивлением оглянулся: то в сиянии луны, уже всплывавшей из-за верхушек деревьев, осеребрилась жестяная кровля, заискрились стекла слуховых окон. Он подходил к дому, и сердце его колотилось, - было неловко, что он находится здесь, не давая знать о своем присутствии, и он почувствовал облегчение, когда на него с тявканьем кинулась Блоха. Звуки фортепиано, должно быть, заглушали лай, - музыка не оборвалась. Жак наклонился, взял собачку на руки, как делала Женни, и прикоснулся губами к ее шелковистому лбу. Затем он обогнул дом и очутился на террасе, у гостиной, в отворенном окне был виден свет. Он подходил все ближе и ближе. Старался узнать, что же играет Женни: некоторое время мелодия звучала как-то неуверенно, неопределенно, не то плача, не то смеясь, но вдруг звуки стали нарастать, устремились ввысь, в те пределы, где нет ни радости, ни скорби. Он дошел до самого порога. Ему показалось, что в гостиной никого нет. Сперва он различил только легкое персидское покрывало, лежавшее на фортепиано, и безделушки на нем. И вдруг в проеме между двумя японскими фарфоровыми вазами, в отблесках световых колец, сиявших вокруг свечей, появилось лицо - парящая маска, сведенная гримасой, - какая-то новая Женни, преображенная душевным волнением. И так неприкрыто, так обнаженно было выражение этого лица, что Жак невольно отступил, будто застал девушку неодетой. Все прижимая собачку к плечу и дрожа, как вор, он подождал, стоя в стороне, в тени дома, пока не отзвучит вся пьеса, и, громко окликнув Блоху, прикинулся, будто только что вошел в сад. Женни вздрогнула, узнав его голос, и вскочила с места. Лицо все еще хранило следы волнения, пережитого в одиночестве, а испуганный взгляд отталкивал взгляд Жака, словно оберегая тайну. Жак спросил: - Я вас испугал? Она нахмурилась и не могла произнести ни слова. Он продолжал: - Даниэль еще не вернулся? - И, немного помолчав, добавил: - Вот вам томик избранных стихов, - я вам говорил о нем сегодня. Неуклюжим жестом он вытащил книжку из кармана. Она взяла ее, машинально перелистала. Она не садилась, не предложила сесть и ему. Жак понял, что надо уходить. Вышел на террасу. Женни пошла вслед за ним. - Не трудитесь, - невнятно пробормотал он. Она провожала его, потому что не знала, как побыстрее от него отделаться, не решалась протянуть ему руку, все покончить разом. Луна отцепилась от деревьев и светила так ярко, что он, обернувшись к Женни, видел, как трепещут ее ресницы. И ее голубое платье казалось призрачно-невесомым. Они прошли через весь сад, не промолвив ни слова. Жак отворил калитку и вышел на дорогу. Женни, не сознавая, что делает, тоже перешагнула через порог и остановилась посреди тропинки перед Жаком, окруженная сиянием. И тут на залитой лунным светом садовой стене он увидел тень девушки: ее профиль, затылок, волосы, стянутые в узел, подбородок, даже склад губ - весь ее силуэт, бархатно-черный, безукоризненно четкий. Он указал на него пальцем. Вдруг у него мелькнула безумная мысль, не раздумывая, с той дерзостью, на которую способны одни только застенчивые люди, он припал к стене и поцеловал тень любимого лица. Женни отпрянула, словно торопясь отнять у него свое изображение, и исчезла за калиткой. Сияющий квадрат сада погас: калитка захлопнулась. Жак услышал, как Женни бежит по дорожке, посыпанной мелкими камешками. И тогда он ринулся прочь и скрылся в темноте. Он смеялся. Женни все бежала, бежала, словно ее преследовали черно-белые призрачные тени, населявшие завороженный сад. Она ворвалась в дом, взлетела наверх, в свою спальню, и бросилась на постель. Она была в холодном поту, ее бил озноб. Сердце у нее ныло; она прижала к груди дрожавшие руки и с размаху уткнулась лбом в подушку. Вся ее воля напряглась в одном усилии: ничего не вспоминать! Стыд терзал ее, не давал выплакаться. И ею владело не изведанное еще чувство: страх. Страх перед самой собою. Залаяла Блоха, брошенная внизу. Возвращался Даниэль. Женни слышала, как он, напевая, поднимается по лестнице, - вот он встал у двери. Постучать не решился - ни полоски света не пробивалось сквозь дверные пазы, и он вообразил, что сестра уже спит. Да, но почему же в гостиной горят все лампы?.. Женни не шелохнулась, - ей хотелось побыть одной, в темноте. Но, чуть заслышав, что брат уходит, она почувствовала такую нестерпимую тоску, что вскочила с постели, крикнула: - Даниэль! Он держал в руках лампу и в ее свете увидел лицо, искаженное мукой, неподвижные глаза. Решил, что сестру встревожило его опоздание, и начал было извиняться, но она его перебила, сказала каким-то сиплым голосом: - Да нет, я просто раздражена. Никак не могла отделаться от твоего приятеля: он за мной все таскался и таскался, не отходил ни на шаг! Она побледнела от ярости и чеканила каждый слог. И вдруг ее лицо залилось краской, она разрыдалась и, обессилев, села на постель. - Уверяю тебя, Даниэль... скажи ему... Прогони прочь... не могу я больше, уверяю тебя, не могу! Он смотрел на нее, опешив, пытаясь отгадать, что же между ними произошло. - Да, но... в чем же дело? - произнес он невнятно. Он не решался выговорить то, что вдруг пришло ему на ум. Губа у него вздернулась, кривясь в смущенной улыбке. И он произнес вкрадчиво: - А может быть, бедняга Жак... в тебя... Тон был так многозначителен, что не стоило и договаривать. К его удивлению, сестра больше не дрожала - она опустила глаза, и вид у нее был безразличный. Самообладание к ней возвратилось. После долгого молчания, когда Даниэль уже не надеялся, что услышит ответ, она бросила: - Может быть. Голос ее снова звучал, как обычно. "Она его любит", - подумал Даниэль и так был ошеломлен своим неожиданным открытием, что лишился дара речи. И тут взгляды их встретились, и для Женни стало ясно, о чем думает брат. Она взбунтовалась: ее голубые глаза блеснули, на лице появилось вызывающее выражение, и ровным голосом, в упор глядя в глаза Даниэлю и покачивая своей упрямой головкой, она повторила три раза подряд: - Никогда! Никогда! Никогда! Но Даниэль все смотрел на нее с каким-то сомнением и вместе с тем ласково, озабоченно, как старший, и она почувствовала себя оскорбленной, подошла к брату, откинула с его лба непокорную прядку и, похлопав его по щеке, сказала: - А ты хоть обедал сегодня, глупыш? IX. Воскресный день в спальне у Рашели. Фотографии  Антуан стоял в пижаме у камина и малайским кинжалом нарезал кекс. Рашель зевнула. - Режь потолще, котик, - сказала она ленивым голосом. Она лежала в постели нагая, заложив руки под голову. Окно было отворено, но затянуто донизу полотняной шторой, и в комнате было полутемно и жарко, как в палатке, нагретой солнцем. Париж изнывал в пекле августовского воскресного дня. Ни звука не доносилось с улицы И весь дом тоже притих, может быть, пустовал; только наверху кто-то вслух читал газету, - вероятно, Алина развлекала г-жу Шаль и девочку - дело у нее шло на поправку, но еще предстояло лежать несколько недель. - Хочу есть, - заявила Рашель, открыв пунцовый кошачий рот. - Вода еще не закипела. - Ну и пусть! Дай же. Он положил изрядный кусок кекса на тарелку и поставил на край постели. Она медленно изогнула стан и, лежа, приподнялась на локте, откинула голову и стала есть, двумя пальцами отщипывая куски и бросая их в рот. - А ты, милый? - Жду чая, - сказал он, опускаясь в глубокое кресло на подушки. - Устал? Он улыбнулся ей. Постель была низкая, вся на виду. Розовые шелковые занавески, откинутые в глубь алькова, ниспадали полукруглыми складками, и казалось, что нагое тело Рашели горделиво красуясь, покоится в выемке прозрачной раковины, как некая аллегорическая фигура. - Был бы я художником... - шепнул Антуан. - Так и есть, ты устал, - заметила Рашель, и на ее лице промелькнула усмешка. - Ты всегда превращаешься в художника, когда устаешь. Она откинула голову на пламенеющий ковер своих волос, и лицо ее скрылось в тени. Ее тело, словно сотворенное из перламутра, лучилось. Правая слегка согнутая нога нежилась, утопая в пуховике, левую же она приподняла, подчеркнув крутой изгиб бедра и выставив колено, белое, как слоновая кость. - Хочу есть, - жалобно протянула она. Только он собрался взять пустую тарелку, как она обхватила его шею сильными своими руками и прильнула к его лицу. - Ох, эта гадкая борода! Когда же мы от нее отделаемся! - взмолилась она, но его не оттолкнула. Он встал, тревожно взглянул на себя в зеркало и принес ей еще кусок кекса. - Очень мне это в тебе нравится, - заявил он, глядя, как она уписывает кекс. - Мой аппетит? - Здоровье. Тело с хорошим кровообращением. В тебе есть что-то тонизирующее!.. Да ведь и у меня костяк крепкий, - добавил он, снова поискав глазами зеркало и поглядев на себя: он расправил плечи, выпрямился, выпятив грудь и не замечая, как несоразмерно велика его голова для всей его щуплой фигуры; он постоянно воображал, будто весь его облик дышит той же силой, что и выработанное им выражение лица. И это ощущение своей силы, своей полноценности под воздействием всего, что пробудила в нем любовь, переросло за последние две недели в истинное самомнение. И, словно подводя итог, он сказал: - Послушай, сбиты мы с тобой здорово - целый век проживем. - И вместе? - тихонько спросила она, ласково жмуря глаза. И вдруг ей стало страшно от горькой мысли, что не сохранить ей навсегда этой своей влюбленности, которая делает ее такой счастливой. Она открыла глаза, пощупала свои ноги, провела руками по упругому телу и подтвердила: - О, я-то наверняка доживу до глубокой старости, если не убьют. Отца не стало в семьдесят два года, а вынослив был, как пятидесятилетний. И умер не своей смертью - от солнечного удара. Ведь у нас в роду все умирают не своей смертью. Брат утонул. И я тоже умру не своей смертью - от револьверной пули. Такое у меня предчувствие. - А твоя мать? - Мать? Она жива. И при каждой нашей встрече я нахожу, что она все молодеет. Впрочем, она ведет такой образ жизни... - И добавила невозмутимо: - Ее держат в Убежище святой Анны. - В убежище для?.. - Как, разве я тебе не рассказывала? - Она улыбнулась, будто прося извинения, и с готовностью продолжала: - Она уже там безвылазно семнадцать лет. Я-то ее еле помню. Сам понимаешь, мне только минуло девять! Веселая она, ничего, видно, у нее не болит, все поет... У нас в роду все крепкие... Вода закипела. Он бросился к спиртовке и, заварив чай, наклонился над туалетным столиком, прикрыл рукой бороду и все пытался вообразить, какой же станет у него физиономия, если он обреет ее? Нет, не стоит! Ему нравилась эта темная густая оторочка, закрывающая подбородок. Так гораздо значительнее становились и его светлый прямоугольно очерченный лоб, и изгиб бровей, и взгляд! К тому же он подсознательно, как постыдного признания, боялся выставлять напоказ свой рот. Рашель села, выпила чаю, закурила и снова раскинулась на постели. - Поди ко мне. Ты что там смотришь букой? И вот он уже радостно прильнул к ней, заглянул ей в лицо. От ее распущенных волос шел аромат, которым благоухал теплый воздух в алькове, аромат и возбуждающий и нежный, стойкий и чуточку приторный, аромат, которого он подчас жаждал, а подчас и опасался, потому что, когда ему случалось слишком долго дышать им, он пропитывался этим запахом до самого нутра. - Что с тобой? - произнесла она. - Просто рассматриваю тебя. - Котик ты мой... Но вот Антуан оторвал губы от ее губ и снова наклонился над ней: любопытным взглядом впивался он в глаза Рашели. - Да что ты так всматриваешься? - Хочу рассмотреть твои глаза. - А разве это так трудно? - Трудно - мешают твои ресницы. Застилают их золотистой дымкой. Поэтому-то и лицо у тебя... - Какое же?.. - Загадочное. Пожав плечами, она заметила: - Глаза у меня голубые. - Ты уверена? - Голубые с серебряным отливом. - Ничего подобного, - возразил он, и снова его губы прильнули к губам Рашели, и сейчас же он шутливо отпрянул. - То серые, то бурые - вот какие у тебя глаза. Цвет у них мутный, неопределенный. - Благодарю. Она хохотала и вращала глазами - то в одну, то в другую сторону. А он все смотрел на нее и думал: "Всего лишь две недели... А мне кажется, будто мы вместе уже несколько месяцев. И все же я не мог бы сказать, какого цвета у нее глаза. И о жизни ее я ничего не знаю. Без меня прожито двадцать шесть лет в каком-то совсем чуждом мне мире. Прожито, а значит, наполнено событиями, испытаниями. И к тому же событиями таинственными, я только исподволь начинаю открывать их для себя..." Он и себе самому не признавался, как радуют его все эти открытия. Ну а ей тем более и вида не показывал; впрочем, он никогда ничего у нее не выведывал. Она сама все охотно выбалтывала. Он слушал, раздумывал, сопоставлял подробности, даты, старался постичь суть и, главное, изумлялся, беспрестанно изумлялся, хоть ничем этого не выдавал. Был замкнут? Да нет. Просто уже давно у него выработалась манера держаться с людьми так, будто он видит их насквозь! Он воспитал в себе привычку расспрашивать только больных - никого больше. Любопытство, удивление принадлежало к числу тех чувств, которые, как подсказывало ему самолюбие, лучше всего утаишь, прикидываясь всепонимающим и чутким. - Сегодня ты на меня все смотришь так, будто видишь впервые, - заметила она. - Перестань, слышишь? Она сердилась. Закрыла глаза - спряталась от этого немого допроса. Он попробовал было поднять ей пальцами веки. - Ну нет, довольно! Баста! Больше не позволю тебе выслеживать взглядом мой взгляд, - отрезала она и прикрыла глаза оголенной, согнутой в локте рукой. - Вот оно что, хочешь утаить от меня что-то заветное, маленький мой сфинкс? И он осыпал поцелуями от плеча до запястья дивную белоснежную руку. "Скрытная ли она? - спросил он себя. - Да нет... Есть в ней какая-то сдержанность, но это не скрытность. Напротив, она любит порассказать о себе и даже день ото дня становится все откровенней. Оттого что любит меня, решил он. - Оттого что любит!" Она обвила его шею руками, притянула к себе, прижалась лицом к его лицу и вдруг сказала без улыбки: - А знаешь, ведь так оно и есть: человек и не представляет себе, что может выдать один лишь его взгляд! Она умолкла. И он услышал тот негромкий гортанный смешок, который часто вырывался у нее, когда она вспоминала прошлое. - Да вот, помнится мне, как по взгляду, самому обычному взгляду, я проникла в тайну человека, с которым жила долгие месяцы. Дело было в ресторане, за столиком. В Бордо. Сидели мы друг против друга. Болтали. И оба смотрели то на тарелку, то в лицо друг другу, то бегло оглядывали зал. И вдруг, - никогда мне этого не забыть, - я на какую-то долю секунды перехватила его взгляд, направленный куда-то за мою спину и выражавший такую... Это так меня поразило, что я вмиг невольно обернулась, хотела увидеть... - И что же? - А то, что я просто хотела тебе сказать: своих взглядов следует остерегаться, - отвечала она уже совсем иным тоном. Антуан чуть не поддался искушению и не стал допытываться: "Что же за тайна?" Но не решился. Он до крайности боялся, что может показаться наивным, если начнет задавать пустые вопросы; два-три раза он уже пытался завязать с ней откровенный разговор, но Рашель только смотрела на него - удивлялась, забавлялась, хохотала, и ее насмешливая гримаска глубоко уязвляла его. Вот почему он промолчал. Зато заговорила она: - Вспомнишь прошлое, и тоска разбирает... Поцелуй меня. Еще раз. Крепче. Однако ж мысль о прошлом ее не оставляла, потому что она добавила: - Впрочем, вот что: я сказала "его тайну", а надо бы сказать "одну из его тайн". Да, в душу этому простачку никогда не влезешь. И то ли желая избавиться от воспоминаний, то ли - от безмолвных вопросов Антуана, она повернулась на бок, так медленно и плавно извиваясь всем телом, что казалось, будто оно у нее кольчатое. - Ну и гибкая же ты, - заметил он, нежно гладя ее, как ласкают чистокровную лошадь. - Да неужели? А известно ли вам, что я десять лет училась в балетной школе при театре Оперы? - Ты? В Париже? - Именно так, сударь. Даже была примадонной, когда бросила сцену. - И давно бросила? - Уже шесть лет. - А почему? - Ноги подвели. На миг ее лицо затуманилось. - Ну а потом мне чуть было не довелось стать наездницей, - продолжала она без передышки. - В одном цирке. Удивлен? - Ничуть, - отвечал он спокойно. - А в каком же цирке? - Да так, не во Франции. Попала в большую международную труппу, - в те времена Гирш таскал ее на гастроли по всему свету. Знаешь, тот самый Гирш, мой знакомый, о котором я тебе уже рассказывала, сейчас он обретается в Египетском Судане. Хотелось ему поживиться на моих способностях, да я на это не пошла! И, болтая, она развлечения ради сгибала в колене и выпрямляла то одну, то другую ногу - движения были быстры и отработанны, как у гимнаста. - Он так решил, - продолжала она, - потому что еще прежде, в Нейи, заставил меня немного научиться вольтижировке. Вот что я обожала! Лошади у нас были - прелесть! И уж своего мы, разумеется, не упускали, наскакались вволю. - Значит, вы жили в Нейи? - Я-то нет. Он там жил. Содержал в Нейи манеж. Лошади всегда были его страстью. И моей тоже. И твоей? - Ездить верхом немного умею, - сказал он, приосаниваясь. - Только поездить все случая не было. Да и времени. - Ну, у меня-то случаев было хоть отбавляй! И сногсшибательных! Как-то из седла не вылезала три недели с лишком. - Где же? - В Марокко, в самой глуши. - Ты бывала в Марокко? - Дважды. Гирш поставлял подержанные винтовки южным племенам. Прямо военная экспедиция! Однажды на наш дуар67 напали по-настоящему. Бой вели всю ночь и весь день... Впрочем, нет, ночь напролет, в кромешной темноте вот жутко-то было! - и все следующее утро. Ночью они нападают редко. Они убили семнадцать наших носильщиков и ранили тридцать с гаком. Только начнут стрелять, я бросалась на землю между ящиками. Но и я получила на орехи... - На орехи? - Ну да, - засмеялась она. - Пустяки, ссадина. И она показала на рубец, затянутый шелковистой кожей, под ребрами, у изгиба талии. - Почему же ты мне сказала, будто выпала из автомобиля? - строго спросил Антуан. - Ну, это ведь было в нашу первую встречу, - отвечала она, передернув плечами. - Ты бы, пожалуй, подумал, что я перед тобой рисуюсь. Воцарилось молчание. "Так, значит, она может мне и солгать?" - подумал Антуан. Взгляд Рашели стал задумчивым, но вот ее глаза снова сверкнули, в них вспыхнуло пламя ненависти и почти сразу погасло. - Тогда он воображал, что я вечно буду таскаться за ним куда угодно. И ошибся. Антуан испытывал какое-то неосознанное чувство удовлетворения всякий раз, когда она с озлоблением заглядывала в свое прошлое. Искушало желание сказать: "Будь со мной. Всегда". Он припал щекой к шраму и так застыл. Ухо, по профессиональной привычке, помимо его воли выслушивало грудную клетку и в гулкой глубине улавливало легкий шум кровообращения и далекое, но четкое постукивание сердца. Его ноздри затрепетали. От всего ее разгоряченного тела, распростертого на кровати, исходило то же благоухание, что от ее волос, но не такое резкое и как бы состоящее из целой гаммы запахов: пьянящий, сладкий, чуть-чуть острый запах влажной кожи вызывал в памяти самые разнородные ароматы - то сливочного масла, то орехового листа, то липовой древесины, то жареного миндаля с ванилью; да, пожалуй, это был и не запах, а нечто душистое, пожалуй, даже осязаемое, ибо на губах оставался пряный налет. - Не заводи со мной больше разговоров о прошлом, - начала она. - И дай-ка папиросу... Да нет, вот те, новые, на столике... Их мастерит для меня одна подруга: берется немного зеленого чая и смешивается с мерилендом68; пахнет костром, палеными листьями, бивуаком, разбитым на приволье, ну и еще чем-то - осенью и охотой; знаешь, как пахнет порох, когда после выстрела в лесу дымок еле-еле рассеивается в тумане, затянувшем землю? Он снова вытянулся рядом с нею, весь окутанный клубами табачного дыма. Его руки нежно прикасались к ее животу, гладкому, почти фосфорически-белому, с чуть приметным розовым отливом, животу округлому, будто на диво выточенная чаша. В своих скитаниях по свету она, видимо, привыкла к восточным притираниям, и ее кожа - кожа женщины - сохранила ту свежесть и нетронутую чистоту, которая свойственна телу ребенка. - "Umbrilicus sicut crater eburneus"[52], - тихонько произнес он, по памяти, с грехом пополам декламируя строку из "Песни песней"69, которая приводила его в такое невероятное смятение, когда было ему лет шестнадцать. - Venter tuus sicut... как там дальше? Sicut cupa!"[53] - А что это значит? - осведомилась она, чуть приподнимаясь. Подожди, дай-ка мне самой добраться До смысла. Что такое "Culpa"[54] я знаю, "mea culpa" - в переводе значит "проступок", "прегрешение". Ну и ну! "Твой живот прегрешение"? Он расхохотался. Теперь, когда они стали так близки, он уже, не таясь, веселился, когда ему бывало весело. - Да нет же! "Cupa"... "Живот твой подобен чаше". - И, сделав эту поправку, он приник головой к животу Рашели. И продолжал цитировать с весьма приблизительной точностью: - "Quam pulchrae sunt mammae tuae, soror meat Как прекрасны груди твои, о сестра моя!" "Sicut duo (что тут, уже не помню) demelti, qui pascuntur in liliist Они подобны двум козочкам, что пасутся среди лилий!" Осторожным, нежным движением она приподнимала то одну, то другую грудь, смотрела на них с улыбкой умиления, словно то были два живых существа, маленьких и верных. - Большая это редкость - розовые соски, розовые-прерозовые, как бутоны на ветвях яблони, - заявила она самым серьезным образом. - Ведь ты, врач, должно быть, это приметил? Он отвечал: - Ты права. Эпидерма без пигментарной грануляции. Белизна, белизна - и на ней розовые тени. - Он закрыл глаза и крепко к ней прижался. - Ах, какие у тебя плечи... - снова сказал он, словно в забытьи, - терпеть не могу узенькие, хилые девчоночьи плечики. - Правда? - Какие округлые формы... Какая упругая кожа на сгибах... Тело пышное, как мыльная пена... Ты вся мне нравишься. Полежи тихонько... Мне так хорошо. И тут его вдруг резнуло неприятное воспоминание. "Тело пышное, как мыльная пена..." Дело было несколько дней спустя после того, как Дедетта попала в беду, когда он как-то вечером возвращался вместе с Даниэлем из Мезона. В купе, кроме них, никого не было, и Антуан, - а он думал только об одной Рашели, - довольный тем, что наконец-то может рассказать о своей любовной истории такому знатоку, как Даниэль, не утерпев, описал, пока они ехали, напряженное ночное бдение у постели девочки, операцию "in extremis"[55], тягостное ожидание у изголовья больной и то, как он внезапно почувствовал страстное влечение к красивой рыжеволосой женщине, заснувшей, бок о бок с ним на диване. Вспомнилось, что он так именно и выразился: "Округлые формы... тело пышное, как мыльная пена..." Правда, он не решился поведать обо всем до конца и закончил свою исповедь на том, как на заре спускался по лестнице от Шалей и заметил, что дверь в квартиру Рашели отворена, добавив, - даже не из скромности, а от нелепого желания показать молодому человеку, какая у него сила, воли: - А может быть, она ждала? Надо было мне, пожалуй, воспользоваться обстоятельствами... Но я взял себя в руки и прошел мимо, сделав вид, будто ничего не заметил, - даю вам слово. А как бы поступили вы на моем месте? И тут Даниэль, который до сих пор слушал молча, посмотрел на него в упор и съязвил: - Поступил бы точно так же, как вы, лжец вы эдакий! В ушах Антуана все еще звучали слова Даниэля, произнесенные насмешливым, недоверчивым, ехидным тоном; впрочем, в нем было даже что-то дружелюбное - ровно настолько, чтобы нельзя было дурно истолковать сказанное. И это воспоминание всякий раз уязвляло самолюбие Антуана. Лжец... И то правда: ему случалось лгать, или, точнее, случалось солгать. "Округлые формы..." - раздумывала, в свою очередь, Рашель. - Как бы мне не стать толстухой, - сказала она. - Знаешь ли, ведь еврейки... Впрочем, мать у меня не еврейка, я ведь идиш-полукровка. Ах, если б ты знал меня лет шестнадцать назад, когда я поступила в приготовительный класс! Была просто тощим рыжим мышонком... И вдруг - он даже не успел ее удержать - она соскочила с постели. - Что это тебе пришло в голову? - Одна мысль. - Хоть бы предупредила. - Как бы не так! - засмеялась она, отпрянув от его протянутой руки. - Лулу... Ну ложись же спать, - шепнул он невнятно. - Довольно нежиться. Надеваем попону, - сказала она, накидывая пеньюар. Она подбежала к секретеру, открыла его, выдвинула ящик, набитый фотографиями, вернулась и, сев на краю кровати, поставила ящик на сомкнутые ко лени. - Просто обожаю старые карточки. Вечерами частенько ложусь и целыми часами ворошу их, раздумываю... Да угомонись же ты... На вот, посмотри. Скучно тебе не будет? Антуан, который свернулся было калачиком за ее спиной, взглянул на нее с любопытством, вытянулся и лег поудобнее, подперев голову рукой. Он видел в профиль ее лицо, склоненное над фотографиями, сосредоточенное лицо, видел щеку, опущенные ресницы, золотисто-желтой полоской окаймлявшие узкую прорезь глаза. Он смотрел против света, и ее наспех собранные волосы напоминали ему шлем из пушистой шелковой пряжи почти оранжевого оттенка, а стоило ей качнуть головой, как на виске и затылке вспыхивали искры. - Вот она, ее-то я и искала. Видишь девчурку-танцовщицу? Это я. И досталось же мне, наверно, в тот денек, - ведь я помяла воланы на пачке, вон как прижалась к стене. Глазам не веришь? Волосы распущены по плечам, локотки острые, грудь плоская, корсаж почти без выреза. Не очень-то веселый у меня вид, правда? Гляди-ка, а вот тут я на третьем году обучения. Икры уже покруглей. Вот он - наш класс. Видишь, все у станка. Меня-то ты хоть нашел? Да, это я. А вот и Луиза. Ее имя тебе ничего не говорит? Ну так вот, это знаменитая Фити Белла, она моя однокашница, только тогда ее звали покороче просто Луизой. И даже Луизон. Мы с ней соперничали. И уж наверняка я была бы теперь знаменитостью, если б не мои флебиты... Погоди-ка, хочешь, покажу Гирша? Ага, любопытство разбирает! Вот и он. Как тебе он нравится? Конечно, ты не думал, что он уже в летах? Но он здорово держится для своих пятидесяти, будь уверен. Какой страхолюд! Погляди, что за шея, какой грузный затылок, - прямо ушел в плечи; если ему надо голову повернуть, всем туловищем поворачивается. В первый раз увидишь, все что угодно о нем подумаешь - то ли маклак, то ли дрессировщик лошадей. Верно ведь? Его дочка постоянно ему твердила: "Милорд, с виду ты работорговец". Веселит это его, бывало, и он смеется своим гулким, утробным смехом. А все же взгляни-ка на его лицо, на этот большой крючковатый нос, на линию рта. Он безобразен, зато не скажешь, что он - ничтожество. А глаза! Он был бы уж совсем звероподобен, если б не такие вот глаза, не знаю, как их определить. А какая осанка, как уверен в себе, готов на все, беспощаден! Верно? Беспощадный и чувственный. Кто-кто, а уж он-то жизнь любит! И хоть я его ненавижу, но, право, так и хочется сказать, как иногда говорят о бульдогах: "Вся его красота в уродстве". Как ты считаешь, а?.. Смотри-ка, а вот папа! Папа среди своих мастериц. Таким я его и помню: жилет, серая бородка, ножницы на поясе. Возьмет, бывало, две-три тряпицы, сколет булавками - и наряд готов. Это снято у него в мастерской. Видишь, там, в глубине, - задрапированные манекены, на стенах - макеты. А когда он стал костюмером Оперы, посторонних больше не обшивал. Можешь спросить - вся оперная труппа тебе и теперь скажет, как все относились к папаше Гепферту. Когда мою мамашу пришлось упрятать подальше, у бедного старикана, кроме меня, никого не осталось, и как же он надеялся, что я стану работать вместе с ним, что унаследую его дело. Оно приносило кучу денег. И вот тебе доказательство: я могу жить в праздности. Но сам понимаешь, что творится с девчушкой, которая вечно вертится в мастерской среди актрис! Об одном только я и мечтала: стать танцовщицей. Он мне не препятствовал. Сам поручил меня тетушке Штауб. И радовался моим успехам. Часто толковал о моем будущем. Бедный старик, видел бы он, какой бездарью я теперь стала! Ну и плакала же я, когда все у меня рухнуло. Женщины, как правило, честолюбием не отличаются, плывут себе по течению. Но мы, все те, кто живет сценой, упорно добиваемся цели - ведем борьбу, и скоро сама борьба нас захватывает, пожалуй, не меньше, чем успех. Какой ужас, когда приходится от всего отрешиться, жить по-обывательски, когда нет у тебя больше будущего!.. Смотри-ка, вот фото, сделанные в дни моих странствий. Тут всё в куче. Вот здесь мы завтракаем, - уж не помню названия местечка, где-то в Карпатах. Гирш отправился туда поохотиться. Смотри, он отпустил длинные висячие усы и смахивает на султана. Князь так и называл его - Махмудом. Видишь, чернявый такой, стоит сзади меня? Это и есть князь Петр70 - теперь он король Сербии. Он подарил мне двух борзых, вот они - растянулись на переднем плане: растянулись, как ты, точь-в-точь как ты... А вот этот малый, вон тот, что хохочет, правда, похож на меня? Да присмотрись же. Не похож, по-твоему? А между прочим, это мой брат! Да, он и есть. Он был брюнетом, в отца, а я блондинка - в мать... Конечно, я блондинка, золотисто-русая, и все! Вот еще глупости! Ну, пусть рыжая, будь по-твоему. Зато нрав у меня отцовский, а у брата было много общего с матерью. Смотри-ка, вот тут он вышел получше... Нет у меня ни одной фотографии матери - ровно ничего; папа все уничтожил. О ней он никогда не заводил разговора. И меня никогда не возил в Убежище святой Анны71. А ведь сам навещал ее дважды в неделю и за девять лет не пропустил ни единого раза. Потом уже мне сиделки рассказывали. Сядет, бывало, против моей матери и так просиживает целый час. А иногда и больше. И зря: ведь она все равно его не узнавала, да и вообще никого. Он ее прямо обожал. Был гораздо старше ее. Так он и не оправился после всех потрясений. Никогда не забуду тот вечер, когда пришли за ним в мастерскую и сообщили, что мать арестована. Да, арестована в Луврском универсальном магазине. Она украла с витрины какие-то вязаные вещи. Подумать только, госпожа Гепферт, жена костюмера из Оперного театра! В сумочке у нее обнаружили мужские носки и детские штанишки! Выпустили ее немедленно, сказали, что она - клептоманка. Ты-то, должно быть, хорошо знаешь, что это за штука. Оказалось - это первые признаки болезни... Что и говорить, брат во многом был на нее похож. Как-то он навлек на себя ужасные неприятности, - что-то связанное с банковскими операциями. Гирш был причастен к этому делу. Да все равно брат рано или поздно свихнулся бы, как и она, если б не погиб от несчастного случая. Нет, эту смотреть нельзя... Сказано - нельзя! Да нет же, говорю тебе, не я снята. Это... девочка, моя крестница. Ее нет в живых... Вот тебе другой снимок... это... это у ворот Танжера... Да ты не обращай внимания, котик, право, все прошло; я уже не плачу... Долина Бубаны: передовой отряд на дромадерах в Си-Геббасе. А это я около мечети в Сиди-Бель-Аббесс. А там, посмотри-ка в глубине Маррокеш72... Постой-ка, а это - вблизи Миссум-Миссум или Донго, уж и сама не помню. А вот два вождя-дзема. Еле их сняла. Они - людоеды. Ну да, есть еще такие... Ах, вот это - жуткий снимок! Ничего не замечаешь? Ну да, кучка камней. Теперь заметил? Знаешь, под ней - женщина. Насмерть побита камнями. Жуть! Вообрази, добропорядочная женщина, а муж взял да и бросил ее, без всяких причин. Пропадал три года. Она решила, что он умер, и снова вышла замуж. А через два года после ее замужества он и вернулся. Двоеженство у этих племен считается неслыханным грехом. Тут-то ее и побили насмерть камнями... Гирш нарочно вытребовал меня из Мешеда73, хотел, чтобы я все это увидела, но я убежала, забралась черт знает куда, чуть ли не за пять километров. Увидела, как женщину волокут по всей деревне в утро казни, и мне просто дурно стало. А он смотрел до конца, пожелал стоять в первом ряду... Знаешь, говорят, вырыли яму, глубокую-преглубокую. А потом приволокли женщину. И она легла туда, сама легла, не сказав ни слова. Поверишь ли? Не сказала ни слова, а толпа бесновалась, улюлюкала: я издали слышала, как требуют ее смерти... Зачинщиком был их главный шаман. Сначала он произнес смертный приговор. И тут же первым поднял огромный каменный обломок и изо всей силы бросил в яму. Гирш говорил, будто она и не крикнула. Но толпа словно с цепи сорвалась. Камни заранее были навалены в громадные кучи, и каждый хватал и бросал в яму целые глыбы. Гирш клялся мне, будто сам он камней не швырял. Яму завалили (видишь - даже верхом), утрамбовали ногами, причем громко вопили, а потом все разошлись. Вот тут-то Гирш и заставил меня вернуться - ему захотелось, чтобы я сфотографировала это, - аппарат принадлежал мне. Делать было нечего - я вернулась. Да, стоит мне вспомнить об этом, как, веришь ли, сердце кровью обливается. Ведь там, под камнями, лежала она. Вероятно, уже бездыханная... Э, нет, это не про тебя! Нет, и баста! Антуан, глядя из-за плеча Рашели, успел заметить только чьи-то нагие переплетенные тела. Рашель стремительно закрыла ему глаза рукой; и тепло ладони, прикасавшейся к его векам, напомнило ему, как она, изнемогая от наслаждения, точно так же, пожалуй, только менее порывисто, прикрывала ему глаза в минуту близости, чтобы скрыть от любовника свое истомленное лицо. Он стал в шутку бороться. Но она вскочила, прижимая к груди, обтянутой пеньюаром, связку фотографий. Подбежала к секретеру, смеясь, положила пачку в ящик и повернула ключ... - Прежде всего - это чужое, - заявила она. - Распоряжаться ими не имею права. - А чьи же они? - Гирша. И она снова уселась рядом с Антуаном. - Пожалуйста, будь умником. Обещаешь? Будем смотреть дальше. Тебе не надоело?.. Гляди-ка: вот еще экспедиция... Экспедиция верхом на осликах, в леса Сен-Клу74. Видишь, в моду стали тогда входить рукава-кимоно. И костюмчик же у меня был - просто шик!.. X. Жером в Мезон-Лаффите. - Признания Женни в разговоре с матерью  "Лгу себе ежечасно, - размышляла г-жа де Фонтанен, - но если б я смотрела правде в глаза, мне уже не на что было бы надеяться". Она постояла у окна в гостиной и, не поднимая тюлевой занавески, проследила взглядом за Жеромом, Даниэлем и Женни, гулявшими по саду. "Да, и правдолюбцы, оказывается, могут жить спокойно, хоть и погрязли во лжи", - подумала она. Но точно так же, как не могла она иногда противиться приступу смеха, так не могла противиться ощущению счастья, которое то и дело вздымалось из недр ее души, словно волна морского прибоя, захлестывая все ее существо. Она отошла от окна и поспешила на террасу. Стоял тот предвечерний час, когда до боли в глазах стараешься рассмотреть очертания предметов; небо покрылось волнистыми разводами, и уже зажглись неяркие звезды. Г-жа де Фонтанен села, обвела взглядом знакомый пейзаж. Потом вздохнула. Она предугадывала, что Жером вряд ли будет жить вот так, рядом с ней, как живет уже две недели; она хорошо знала, что вновь обретенное семейное счастье вот-вот развеется, как бывало уже много раз! Ведь даже в его отношении к ней, в его нежности и внимании, она с радостью и со страхом узнавала его, того самого Жерома, каким он был всегда. И это было доказательством, что он ничуть не переменился и что близок тот час, когда он ее оставит, как оставлял всегда. Да, он уже не был тем постаревшим, надломленным Жеромом, каким был в те дни, когда она привезла его из Голландии и когда он цеплялся за нее, как утопающий за своего спасителя, искал в ней опору. Теперь, оставаясь с ней с глазу на глаз, он еще держался как школьник, наказанный за шалости, и со смиренным и чинным видом вздыхал о своем горе, но уже достал из чемодана летние костюмы и вся его осанка стала моложавее, хоть сам он этого и не замечал. Да вот сегодня утром, когда она сказала ему до завтрака: "Сходите-ка в клуб за Женни, вам это будет прогулкой", - он, правда, прикинулся, будто ему это безразлично и он только уступает ее просьбе, однако уговаривать его не пришлось. Он встал, а немного погодя уже быстрой походкой шел по дорожке, подтянутый, в белых фланелевых брюках и светлом сюртуке; больше того, она заметила, как на ходу он сорвал веточку жасмина украсить петлицу. В тот миг, когда она вспомнила об этом, Даниэль увидел, что мать одна, и подошел к ней. С того дня, как к ней вернулся муж, г-жа де Фонтанен стала как-то чуждаться сына. И Даниэль это подметил: поэтому он и стал чаще ездить в Мезон и никогда еще не оказывал ей столько внимания, словно хотел показать, что догадывается о многом и ничего не осуждает. Он растянулся в раскладном кресле, обтянутом холстом, любимом своем низеньком кресле, улыбнулся матери и закурил. (Да у него совсем отцовские руки, жесты!) - Ты вечером не уедешь, взрослый мой сын? - Да нет, уеду, мамочка. На раннее утро назначена деловая встреча. Он заговорил о своей работе, а это случалось не часто; Даниэль подготовлял к печати номер журнала "Эстетическое воспитание", посвященный последним направлениям в европейской живописи, приурочивая его выход к открытию сезона, и был поглощен подбором огромного числа репродукций, иллюстрирующих статьи. Наступило молчание. Тишина полнилась вечерними шорохами, и громче всего раздавался стрекот сверчков, который доносился откуда-то снизу, из рва, пересекавшего лес; порою тянуло дымком, и легкий ветерок прочесывал сосны и с шелестом гнал по песку листья, покрытые прожилками, и лоскутья коры, опавшие с платанов. Летучая мышь, быстро и неслышно махая крыльями, коснулась волос г-жи де Фонтанен, и та не удержалась, вскрикнула. Помолчав, она спросила: - А воскресенье ты проведешь здесь? - Да, приеду завтра на два дня. - А не пригласить ли тебе своего друга к завтраку?.. Мы с ним как раз встретились вчера в деревне. И она добавила - то ли оттого, что и в самом деле так считала, то ли оттого, что приписывала Жаку те же душевные качества, которые, как ей казалось, она обнаружила в Антуане, а то ли и оттого, что ей хотелось доставить удовольствие Даниэлю: - Вот у кого искренняя и благородная натура! Мы прошли вместе немалый путь. Даниэль нахмурился. Ему вспомнился непонятный взрыв раздражения у Женни в тот вечер, после ее прогулки вдвоем с Жаком. "Все в ее маленьком внутреннем мире идет вкривь и вкось, нет душевного равновесия, - печально размышлял он, - раздумье, одиночество, чтение - все это сделало ее слишком взрослой, а при этом такое неведение жизни! Как быть? Теперь она немного меня дичится. Была бы она поздоровее, а то нервишки у нее слабенькие, как у ребенка! А романтические настроения! Воображает, что никому ее не понять, вечно уклоняется от откровенного разговора! Замкнутость, самолюбие портят ей всю жизнь! А может быть, все это - еще отголоски переходного возраста?" Он пересел в другое кресло, поближе к матери, и спросил для успокоения совести: - Скажи, мама, ты ничего не заметила в поведении Жака? Как он держится с вами обеими, с Женни? - С Женни? - переспросила г-жа де Фонтанен. От этих двух слов, брошенных Даниэлем, тревога, притаившаяся в ее душе, вдруг приняла вполне отчетливую форму. Тревога? Нет, пожалуй, определилось какое-то мимолетное впечатление, которое ей запомнилось из-за ее способности все воспринимать особенно чутко. И ее сердце мучительно сжалось: душа ее обратилась к всевышнему с пылкой мольбой: "Не оставь нас, господи!" Вернулись с прогулки и остальные. - Как вы легко одеты, мой друг, - воскликнул Жером. - Берегитесь: сегодня вечером прохладно, не то что все эти дни. Он принес из передней шарф, укутал ей плечи. И заметив, как Женни волоком тащит по песчаной дорожке шезлонг, сплетенный из ивовых прутьев - ей было предписано лежать после еды, и она оставила его под платанами, ринулся ей на помощь и сам водворил его на место. Нелегко было ему приручить эту дикую пташку. Детство Женни прошло в такой духовной близости с матерью, что все тягостные переживания г-жи де Фонтанен косвенно отражались и на ней, и судила она об отце, не зная снисхождения. Но Жером, восхищенный тем, какое превращение произошло с Женни, сколько в ней появилось женственности, оказывал ей бесчисленные знаки внимания и пускал в ход все свое обаяние с такой готовностью услужить и в то же время с такой сдержанностью, что девушка была тронута. Как раз сегодня ему удалось поговорить с дочерью, разговор был непринужденный, дружеский, и Жером до сих пор пребывал в умилении. - Нынче вечером розы как-то особенно душисты, - произнес он, мерно покачиваясь в качалке. - А кусты "Славы Дижона", те, что рядом с голубятней, сплошь усыпаны цветами. Даниэль поднялся. - Мне пора, - сказал он и, подойдя к матери, поцеловал ее в лоб. Она сжала ладонями его щеки, пристально поглядела на него и шепнула: - Взрослый мой сын! - Давай я провожу тебя до станции, - предложил Жером. После утренней прогулки его так и подмывало хоть ненадолго сбежать из сада, где он провел две недели в затворничестве. - А ты не пойдешь, Женни? - Я останусь с мамой. - Угости-ка меня папиросой, - сказал Жером, подхватив под руку Даниэля (после своего возвращения он не покупал табак, не желая выходить из дому, пришлось отказаться от курения). Госпожа де Фонтанен проводила взглядом уходивших мужчин. Она услышала, как Жером спросил: - Как по-твоему, раздобуду я восточный табак на вокзале? Немного погодя они скрылись под сенью елей. Жером шел плечом к плечу с молодым красавцем, - вот какой у него сын! Сколько обаяния таилось для него в каждом молодом существе! Правда, обаяния, приправленного ядом сожаления. И это чувство мучило его каждодневно с той поры, как он приехал в Мезон: облик Женни то и дело пробуждал в нем тоску по невозвратной юности. Как он исстрадался еще сегодня, на теннисной площадке! Ах, эти ясноглазые юноши и девушки, растрепавшиеся от беготни по корту, небрежно одетые, что не мешало им излучать всепобеждающее очарование молодости; эти гибкие тела, залитые солнцем, - даже запах пота у них какой-то свежий и здоровый! С какой убийственной ясностью за несколько минут, проведеных там, он постиг, как принижает человека возраст! И испытал стыдное, гадливое чувство оттого, что теперь каждый день вынужден бороться с самим собою, со своим увяданием, своей неопрятностью, запахом своего стареющего тела, бороться со всеми предвестниками того окончательного распада, который уже в нем начался! И, сравнивая свою отяжелевшую поступь, одышку, какую-то вымученную бодрость с гибкостью и стремительностью сына, он рывком выдернул руку из-под его руки и, не в силах утаить зависть, воскликнул: - Эх, милый мой, мне бы твои двадцать лет! Госпожа де Фонтанен не стала прекословить, когда Женни заявила, что хочет побыть с ней вдвоем. - Знаешь, родная, у тебя утомленный вид, - сказала она дочери, когда они остались наедине. - Ступай-ка лучше спать. - Ну нет. Ночи и без того теперь такие длинные, - возразила Женни. - Ты что же, плохо стала спать? - Плоховато. - Отчего же, родная? Госпожа де Фонтанен с таким выражением произнесла эти слова, что они приобрели какое-то особенное значение. Женни удивленно взглянула на мать и сразу поняла, что сказала она так неспроста - вызывает ее на откровенный разговор. Она как-то безотчетно решила не поддаваться, и решила не из скрытности, а оттого что никогда не раскрывала душу, если ей казалось, что ее к этому принуждают. Госпожа де Фонтанен притворяться не умела; обернувшись к дочери, она внимательно и прямо смотрела на нее в пепельном свете сумерек, надеясь, что ласковый взгляд пересилит холодную замкнутость Женни, которая так отдаляла их друг от друга. - Ну вот, мы с тобой и одни, - снова заговорила она, слегка подчеркивая смысл сказанного и словно испрашивая этим прощение у дочери за то, что возвращение отца нарушило их близость, - и мне хотелось бы кое о чем потолковать с тобой, родная... Речь идет о Тибо-младшем, я с ним вчера встретилась... Тут она остановилась: говорила она без околичностей, пока не приступила к главному, а сейчас и сама не знала, как быть дальше. Но она так тревожно склонилась над дочерью, что сама поза как бы договаривала недосказанное и явно вопрошала. Женни молчала, и г-жа де Фонтанен, медленно отстранясь от нее, выпрямилась, отвела от нее глаза и стала смотреть на сад, уже окутанный темнотой. Так прошло минут пять. Ветер свежел. Г-же де Фонтанен показалось, что Женни вздрогнула. - Тебя продует, пора возвращаться в комнаты. Теперь ее голос звучал, как обычно. Она все обдумала: настаивать не стоит. И была довольна, что завела этот разговор, уверена, что Женни понимает ее, и уповала на будущее. Они встали, прошли в прихожую, так и не обменявшись ни словом, и почти в полной темноте поднялись по лестнице. Г-жа де Фонтанен оказалась наверху первой и ждала на площадке у двери, ведущей в спальню Женни, - хотела поцеловать дочь на сон грядущий, как у них было заведено. Лица девушки она не различила, зато почувствовала, что та вся напряглась, словно восставая против поцелуя; мать прижала ее лицо к своему - щекой к щеке; движение это говорило о нежном сочувствии, но Женни резко отвернулась - из духа противоречия. Г-жа де Фонтанен смиренно отступила и пошла дальше - к себе в спальню. Но она заметила, что Женни так и не отворила дверь в свою комнату и не вошла туда, а идет вслед за ней, и тут же услышала ее голос, - девушка говорила громко, возбужденно, не переводя дыхания. - Держись с ним холоднее, мама, раз ты находишь, что он к нам зачастил, вот и все! - Кто зачастил? Жак? - воскликнула, оборачиваясь, г-жа де Фонтанен. Да ведь он не показывается у нас вот уже недели две, а то и больше! (И в самом деле, узнав от Даниэля о приезде г-на де Фонтанена и о том, как нарушен весь уклад жизни в семье, Жак, опасаясь быть навязчивым, решил у них не бывать.) Да и оттого, что Женни далеко не столь аккуратно стала ходить в клуб, оттого, что старательно избегала Жака и часто, подождав, пока его не пригласят играть, украдкой убегала, почти и не поговорив с ним, - они редко встречались за последние две недели. Женни решительно вошла в спальню матери, прикрыла дверь, да так и осталась стоять молча, с независимым видом. Госпоже де Фонтанен до боли стало жаль ее, и она произнесла - лишь ради того, чтобы Женни легче было признаться: - Уверяю тебя, родная, я так и не поняла толком, что ты хотела сказать. - И зачем только Даниэль вздумал вводить в наш дом всех этих Тибо? раздельно и запальчиво выговорила Женни. - Ведь ничего бы и не случилось, если б он не питал столь непостижимые дружеские чувства к этим субъектам! - А что все-таки случилось, родная? - спросила г-жа де Фонтанен, и сердце у нее зачастило. Женни вскипела: - Да ничего не случилось. Просто я не так выразилась! Но вот если б Даниэль, ну и ты, мама, если б вы оба вечно не звали в гости братцев Тибо, я бы не... я бы... И голос у нее пресекся. Госпожа де Фонтанен собралась с духом: - Вот что, родная, объясни-ка мне все как есть. Может быть, ты подметила, что со стороны... по отношению к тебе... проявляется какое-то... какое-то особое чувство? Не успела она договорить, как Женни склонила голову, словно подтверждая ее слова. И тотчас же представила себе сад, залитый лунным светом, калитку, свою тень на стене и то, как повел себя Жак, как тяжко оскорбил ее; но она решила ни за что не рассказывать об этом жутком мгновении, которое до сих пор неотступно, днем и ночью, напоминает ей о себе; ей казалось, что, храня его в своей душе, она вольна была относиться к выходке Жака, как ей самой вздумается, - то ли приходить от нее в ярость, то ли в смятение. Госпожа де Фонтанен чувствовала, что решительный час пробил, и боялась только, как бы Женни снова не отгородилась от нее стеной молчания. Встревоженная мать дрожащей рукой оперлась на стол, стоявший рядом, и всем телом подалась вперед, к дочке, лицо которой смутно различала в сумеречном свете, лившемся из отворенного окна. - Родная, - начала она, - все это, право, не так важно, если только ты сама... если ты сама... На этот раз Женни вместо ответа стала отрицательно качать головой многократно и строптиво; мучительное беспокойство оставило г-жу де Фонтанен, и она облегченно вздохнула. - Я всегда терпеть не могла этих противных Тибо, - вдруг крикнула Женни, и такого голоса мать еще никогда у нее не слышала. - Старший - болван, зазнайка, а тот, другой... - Ну, это неправда, - прервала г-жа де Фонтанен, и ее лицо вспыхнуло под покровом темноты. - ...ну, а тот, другой, всегда дурно влиял на Даниэля! - продолжала Женни, снова ставя в вину Жаку то, что сама давным-давно отвергла. - Ах, мама, нечего их защищать! Ты не можешь чувствовать к ним расположения, ведь эти субъекты тебе чужды! Уверяю тебя, мама, я не ошибаюсь, они люди не нашей породы! Ведь они... как бы сказать... Даже когда они прикидываются, будто согласны с нашими взглядами, на них нельзя положиться: все у них не так и суть совсем иная! О, эти люди такие... - Женни замолчала, не решаясь договорить, и все же договорила: - Отвратительные! Отвратительные! - И под напором своих смятенных мыслей она продолжала без всякого перехода: - Не хочу ничего скрывать от тебя, мама. И никогда не буду. Знаешь, девочкой я испытывала недоброе чувство... пожалуй, какую-то ревность к Жаку. Просто мучительно мне было видеть, до чего Даниэль привязался к этому мальчишке! И я все думала: недостоин он брата! Себялюбивый, заносчивый! К тому же нелюдим, задира, дурно воспитан! А о внешности и говорить нечего, что у него за рот, что за челюсть... Я старалась о нем не думать! Но ничего не получилось: вечно он отпускал на мой счет язвительные замечания, а я их запоминала, злилась. Он все время торчал у нас, будто задался целью меня донимать!.. Впрочем, это дело прошлое. Сама не знаю, почему я все время вспоминаю... А потом я присмотрелась к нему поближе, лучше познакомилась. Особенно - за нынешний год. За этот месяц. И теперь я отношусь к нему по-иному. И пытаюсь быть справедливой. Отлично вижу то хорошее, что вопреки всему в нем есть. Я даже кое в чем признаюсь тебе, мама: не раз, да, да, не раз мне приходило в голову, что и меня... и меня тоже как-то влечет к нему... Впрочем, нет, нет! Это неправда! Мне все в нем противно. Или почти все. Госпожа де Фонтанен ответила уклончиво: - О Жаке, право, не знаю, что и сказать. Тебе легче было составить о нем суждение. А вот что представляет собой Антуан - я знаю, и уверяю тебя... - Да ведь я же не сказала, что собой представляет Жак, - с горячностью перебила ее дочь. - Я никогда не отрицала, что он тоже высоко одаренный человек! Тон у нее постепенно менялся. И теперь она говорила сдержанно: - Начну с того, что все его высказывания свидетельствуют о незаурядном уме. Я это признаю. И больше того, в нем нет ничего испорченного, ему свойственны не только искренние побуждения, но и возвышенные чувства, внутреннее благородство. Видишь, мама, я и не собираюсь против него ополчаться! И ведь это еще не все, - продолжала она с какой-то торжественностью, взвешивая свои слова, а пока она говорила, г-жа де Фонтанен, пораженная до глубины души, внимательно наблюдала за ней. - Я думаю, да, я думаю, что ему предназначено свершить нечто большое, быть может - великое! Ну вот, ты и сама видишь, я стараюсь рассуждать справедливо! Да я теперь просто убеждена, что внутренняя его сила и есть та сила, которую принято называть гениальностью, вот именно - гениальностью! - повторила она, чуть ли не вызывающим тоном, хотя мать, судя по всему, и не собиралась ей противоречить. И тут она вдруг выкрикнула исступленно, с отчаянием: - И все же это ровно ничего не значит! По характеру он - настоящий Тибо! Да, настоящий Тибо! А весь род Тибо я ненавижу! Госпожа де Фонтанен с минуту не могла вымолвить ни слова, оцепенев от изумления. Но вот она вполголоса сказала: - Да что с тобой... Женни! И Женни по одному лишь выражению, с каким мать выговорила эти слова, сразу угадала то самое, что недавно так ясно прочла в глазах Даниэля. Словно испуганный ребенок, метнулась она к г-же де Фонтанен, зажала ладошкой ей рот: - Да нет же, нет! Это неправда! Уверяю тебя - неправда! А когда мать притянула ее к себе, обняла, словно хотела уберечь от опасности, Женни вдруг почувствовала, что разжались тиски, сжимавшие ее горло, дала наконец волю слезам и, рыдая, все твердила совсем по-детски, как твердила, когда, бывало, девочкой поверяла матери свои печали: - Мама... мама... мама... Госпожа де Фонтанен прижала ее к груди и, ласково укачивая, тихонько успокаивала: - Родная... не бойся... не плачь... ну что ты выдумала, право!.. Да кто же тебя неволит... Какое счастье, что ты не... (Вспомнилась ей единственная ее встреча с г-ном Тибо на следующий день после побега мальчуганов; она представила себе толстяка, восседавшего в своем кабинете между двумя священниками; и она словно увидела, как он не дает соизволения на любовь Жака; она словно увидела, как он подвергает неслыханным унижениям любовь Женни.) Ах, какое счастье, что все это не так!.. И тебе укорять себя не в чем... Я сама поговорю с этим юнцом, пусть поймет... Полно, не плачь, родная... Скоро обо всем забудешь... Покончили с этим, покончили... Ну не плачь... Но Женни рыдала все неудержимее, потому что каждое слово матери еще сильнее терзало ей душу. И обе долго простояли так в темноте, крепко прижавшись друг к другу, - девушка, которая утаила свое горе от матери, обвившей ее руками, мать, которая однообразно повторяла слова утешения, истерзавшись за дочь, расширив глаза от ужаса, ибо, благодаря своему дару предвидения, угадывала неминуемое - судьбу, ниспосланную Женни, и чувствовала, что ни предостережениями, ни лаской, ни мольбами ей не вызволить из беды свою девочку. "В непрерывном восхождении всех сущих на земле к всевышнему, - размышляла она в безысходной тоске, - каждому смертному двигаться вперед должно в одиночку, перенося испытание за испытанием, а часто и совершая ошибку за ошибкой - должно идти тем путем, который испокон века ему предначертан..." Но вот внизу хлопнули дверью, раздались шаги Жерома, идущего по кафельному полу прихожей, и обе вздрогнули. Женни разомкнула объятия и, не сказав ни слова, убежала, покачиваясь от тяжкого бремени - беды, которая на нее обрушилась, и зная, что уже никому на свете не облегчить ее ноши. XI. Антуан и Рашель в кинематографе. Африканский фильм. Поздно вечером у Пакмель  Огромная афиша перед входом в кинематограф притягивала зевак завсегдатаев бульваров. НЕВЕДОМАЯ АФРИКА ПУТЕШЕСТВИЕ В КРАЙ УОЛОФОВ, СЕРЕРОВ, ФУЛБЕ, МУНДАНОВ И БАГИРМОВ. - Начнется только в половине девятого, - посетовала Рашель. - Ну что я тебе говорил! Антуан, который не без досады покинул уютный мирок розовой комнаты, взял ложу нижнего яруса за решетчатой рамой в глубине зала, чтобы создать хотя бы иллюзию уединения. И пока он брал билеты, к нему подошла Рашель. - А я уже сделала чудесное открытие, - сказала она, увлекая его к колоннам у входа, где вывешены были фотографии - кадры из фильмов. Посмотри-ка! Антуан прочел надпись: "Девушка из племени мунданов веет просо на берегу Майо-Кабби". Нагое тело, вместо набедренной повязки - пояс, сплетенный из соломы. Красавица из племени мунданов стояла, всем телом налегая на правую ногу; лицо у нее было сосредоточенное, грудь напряглась от тяжелой работы: правой рукой, пластично согнув ее в локте и подняв выше головы, она держала объемистый тыквенный кувшин с просом и, наклонив его, старалась, чтобы зерно текло тонкой струйкой в деревянную миску, которую она поддерживала левой рукой на уровне колена. Ничего показного в ее позе не было: посадка головы, чуть откинутой назад, изящная округлость рук, застывших в ритмичном движении, прямизна стана, твердые очертания приподнятых юных грудей, изгиб талии, напрягшиеся мышцы бедра и линия другой ноги, вольно выставленной вперед и касавшейся земли только носком, - словом, вся ее поза, исполненная гармонии, была естественна, подчинена ритму работы и поражала красотой. - Ну а теперь посмотри на них! - продолжала Рашель, показывая Антуану на чернокожих мальчишек, вдесятером тащивших на плечах пирогу с заостренным носом. - А вот этот малыш просто красавчик! Знаешь, он - уолоф, и на шее у него висит гри-гри75, и носит он голубой бубу и тарбу76. В тот вечер она говорила как-то особенно возбужденно, все улыбалась сомкнутыми губами, - можно было подумать, что мускулы ее лица сокращаются непроизвольно; она щурилась, взгляд у нее был какой-то неспокойный, бегающий, и Антуан впервые видел, как ее глаза искрятся серебром. - Пошли, - сказала она. - Да ведь у нас еще полчаса впереди! - Ну и пусть, - возразила она с детским нетерпением. - Пошли. В зале было пусто. В нише, предназначенной для оркестра, музыканты уже настраивали инструменты. Антуан поднял зарешеченную раму. Рашель так и осталась стоять рядом с ним. Сказала со смехом: - Да завяжи ты галстук посвободнее. А то у тебя вечно такой вид, будто ты собрался вешаться и вдруг бросился бежать с веревкой на шее! Его покоробило, и он неприметно поморщился. А она уже шептала: - Ну до чего же я рада, что все это увижу вместе с тобой! Она сжала ладонями щеки Антуана, притянула его лицо к своим губам. - И знаешь, безбородым ты так мне нравишься! Она сбросила манто, сняла шляпу, перчатки. И они уселись. Сквозь зарешеченную раму, за которой извне их никто не мог увидеть, они наблюдали за тем, как преображается зрительный зал, как за несколько минут в этом безгласном, пыльном, красно-буром вертепе, где смутно выступали очертания каких-то предметов, вдруг закипела многоликая толпа под невнятный гул, напоминавший птичий гомон, порою приглушенный трубными звуками хроматической гаммы. В то лето стояла небывалая жара, но сейчас, во второй половине сентября, множество парижан уже вернулось, и город стал не тот, каким был в пору отпусков, когда он так нравился Рашели, каждое лето открывавшей для себя какой-то новый Париж. - Слушай... - произнесла она. Оркестр только что начал играть отрывок из "Валькирии"77 - весеннюю песнь. Она припала головой к плечу Антуана, сидевшего с ней рядом, совсем близко, и он услышал, как она напевает с закрытым ртом, словно эхо, вторя пению скрипок. - А ты Цукко слышал? Цукко, тенора, - спросила она с беспечным видом. - Слышал. А почему ты спрашиваешь? Рашель задумалась и не отвечала, только немного погодя, будто почувствовав угрызения совести, оттого что призналась не сразу, сказала вполголоса: - Он был моим любовником. Прошлое Рашели живо интересовало Антуана, но никакой ревности он не испытывал. Он отлично понимал, что она хотела сказать, когда заявляла: "Памяти у моего тела нет". Но вот Цукко... Ему вспомнился потешный человечек в белом атласном камзоле, взгромоздившийся на деревянное возвышение кубической формы в третьем акте "Мейстерзингеров"78, - толстый, приземистый, похожий на цыгана, хоть и был в белокуром парике; в довершение всего в любовных дуэтах он непрестанно прижимал руку к сердцу. Антуан даже был недоволен, что избранник Рашели до того неказист. - А ты слышал, как он поет вот это? - снова спросила она и пальцем начертила в воздухе арабеску музыкальной фразы. - Да неужели я тебе никогда не рассказывала о Цукко? - Никогда. Рашель сидела, прильнув головой к его груди, - стоило ему опустить глаза, и он видел ее лицо. Брови слегка нахмурены, веки почти сомкнуты, уголки губ чуть-чуть опущены. Ничего похожего на то оживленное выражение, какое обычно появлялось, когда она вспоминала прошлое. "Прекрасную можно было бы снять с нее маску скорби", - подумал он. И, заметив, что она все молчит, и из желания лишний раз подтвердить, что его нисколько не смущает ее прошлое, он стал допытываться: - Ну, а как же твой Цукко? Она вздрогнула. Сказала, томно улыбаясь: - Что - Цукко? В сущности говоря, Цукко - ничтожество. Просто он был первым - в этом все и дело. - А я? - спросил он несколько принужденно. - Ты третий, - отвечала она без запинки. "Цукко, Гирш и я... И больше никого?" - подумал Антуан. Она продолжала, все больше оживляясь: - Хочешь, расскажу? Сам увидишь - не так-то все просто. Папа недавно умер, брат служил в Гамбурге. А я жила Оперой, театр отнимал у меня весь день: но в те вечера, когда я не танцевала, мне было до того одиноко... Так бывает, когда тебе восемнадцать лет. А Цукко уже давно за мной увивался. Я-то находила его заурядным, самовлюбленным. - Она запнулась, но продолжала: - И глуповатым. Ей-богу, я и в те дни уже находила, что он несколько глуп... Но не знала, что он такая скотина! - как-то неожиданно добавила она. Она взглянула на зал, - там только что погасили свет. - Что будут показывать сначала? - Кинохронику. - Ну а потом? - Какую-то постановочную картину, вероятно - дурацкую. - А когда же Африку? - Напоследок. - Вот и хорошо! - заметила она, и снова по плечу Антуана разметались ее душистые волосы. - Скажи, если начнут показывать что-нибудь путное. Тебе удобно, мой котик? А мне так уютно! Он увидел ее влажный полуоткрытый рот. Губы их слились в поцелуе. - А как же Цукко? Ответила она без улыбки - вопреки его ожиданиям. - Теперь я все недоумеваю - как могла я вытерпеть эту муку! Ну и обходился же он со мной! Возчик неотесанный! Прежде он был погонщиком мулов в провинции Оран... Подружки жалели меня; никто не понимал, почему я с ним живу. Сейчас-то я и сама не понимаю... Говорят, некоторым женщинам нравится, когда их бьют... - Помолчав, Рашель добавила: - Да нет, просто я боялась, что снова стану одинокой. Антуану еще не доводилось подмечать в голосе Рашели такие печальные нотки, какие звучали сейчас. Он крепко обвил ее рукой, словно беря под защиту. Немного погодя объятие разомкнулось. Он задумался о том, что его легко разжалобить, что жалость - одно из проявлений чувства превосходства над другими, что в ней-то, быть может, и скрывается причина его привязанности к брату; до встречи с Рашелью он, случалось, задавался вопросом, уж не заменяет ли ему жалость всякую любовь? - А потом? - снова заговорил он. - Потом он меня бросил. Ясное дело, - произнесла она, не выказывая никакого огорчения. И после паузы добавила приглушенным голосом, словно заклиная Антуана молча выслушать ее признание. - Я ждала ребенка. Антуан даже подскочил. Ждала ребенка? Невероятно! Да как же он, врач, не заметил никаких следов... Рассеянным и раздраженным взглядом смотрел он на экран, где разворачивались события, запечатленные кинохроникой: НА БОЛЬШИХ МАНЕВРАХ: Господин Фальер79 ведет беседу с немецким военным атташе. Будущее разведывательной службы. Моноплан Латама80 делает посадку главнокомандующему доставлены ценнейшие сведения. Президент республики изъявил желание, чтобы ему представили бесстрашного авиатора. - Нет, он не только из-за этого меня бросил, - поправилась Рашель. Вот если б я продолжала выплачивать его долги... И вдруг Антуан вспомнил, что видел у нее фотографию младенца, вспомнил, как Рашель выхватила снимок у него из рук, как сказала: "Это... моя крестница. Ее нет в живых". Сейчас он был раздосадован, унижен в своем профессиональном самолюбии и даже не удивлялся, что Рашель разоткровенничалась. - Так это правда? - пробормотал он. - У тебя был ребенок? - И поспешил добавить, усмехаясь с проницательным видом: - Впрочем, я уже давно об этом догадывался. - А ведь никто не замечает! Я так тщательно следила за собой - ради сценической карьеры. - Я же врач! - заметил он, поведя плечами. Она улыбнулась: проницательность Антуана льстила ее тщеславию. После недолгого молчания она продолжала, не меняя позы, словно обессилев: - Знаешь, стоит мне вспомнить те дни, и я вижу, что лучшая пора жизни прожита, так-то, котик мой! Гордая я тогда была! И когда пришлось взять отпуск в театре, - ведь я становилась все грузнее, - подумай только, куда я отправилась: в Нормандию! В захолустную деревушку, где у меня была знакомая - пожилая женщина, прежде она служила в нашей семье, вырастила нас с братом. Как обо мне там заботились! Я бы охотно навсегда там осталась. Да и следовало бы. Но только, знаешь, что такое сцена, - раз попробуешь... Я думала, что поступаю разумно, отдала дочурку на попечение кормилицы, ничуть не тревожилась. А спустя восемь месяцев... Да я и сама разболелась... добавила она со вздохом после недолгого молчания. - Роды мне повредили. Пришлось уйти из Оперы - все потеряла сразу. И снова я стала такой одинокой. Антуан наклонился. Нет, она не плакала, глаза у нее были широко открыты, устремлены на потолок ложи; но они медленно наполнялись слезами. Обнять ее он не решился, он уважал ее печаль. Он раздумывал обо всем, что сейчас услышал. С Рашелью у него всегда так получалось: каждый день он воображал, будто уже стоит на твердой почве и может, окинув взглядом всю жизнь своей возлюбленной, составить общее о ней суждение; но уже на следующий же день новое признание, воспоминание, даже пустячный намек открывали перед ним такие дали, о которых он и не подозревал, и в них снова терялся его взгляд. Она выпрямилась и подняла руки - поправить прическу, но вдруг замерла и, громко ахнув, указала рукой на экран. Вскинув глаза, еще увлажненные слезами, невольно захваченная зрелищем, она следила за тем, как некая юная всадница спасается бегством от преследователей: человек тридцать индейцев мчались вслед за ней, как свора гончих псов. Амазонка брала приступом утес за утесом, вот она показалась на гребне горы и, не раздумывая, слетела вниз по отвесному склону прямо в реку; тридцать всадников ринулись вдогонку и исчезли в пенистом водовороте; но она уже перемахнула на другой берег, пришпорила лошадь и помчалась дальше; напрасные усилия - похитители вскачь несутся вслед за ней и вот-вот настигнут. Сейчас на девушку со всех сторон накинут лассо, вот они уже извиваются в воздухе над ее головой, но тут она оказалась на железном мосту, под которым ураганом мчится скорый поезд; она мигом соскользнула с седла, перепрыгнула через перила и бросилась в пустоту. У зрителей перехватило дыхание. И в тот же миг девушка показалась снова - на крыше вагона, и поезд мчал ее дальше на всех парах: она стояла подбоченясь, с разметавшимися волосами, о развевающейся на ветру юбкой, а индейцы безуспешно наводили на нее карабины. - Здорово, верно? - воскликнула Рашель, дрожа от удовольствия. - Обожаю такие штуки! Он снова привлек ее, посадил к себе на колени. Он баюкал ее в своих объятиях, как ребенка, - ему хотелось утешить ее, заставить забыть обо всем, что было чуждо их любви. Но он молчал; он перебирал медово-желтые бусины ее ожерелья, разделенные свинцово-серыми комочками амбры, - от прикосновения пальцев они чуть теплели и начинали пахнуть так сильно, что, случалось, спустя дня два ладони еще хранили их стойкий аромат. Она позволила ему расстегнуть на ней кофточку, и он прильнул щекой к ее груди. Вдруг она сказала: - Войдите! На пороге появилась молоденькая девушка - билетерша; очевидно, она перепутала ложи и, тут же отступив, захлопнула дверь; однако успела окинуть любопытным взглядом полураздетую Рашель в тесных объятиях Антуана. Он хотел было отстраниться, но не успел. Рашель хохотала: - Вот глупыш! Может быть, она ожидала, что... А ведь недурна... Слова Рашели, тон ее так поразили Антуана, что ему захотелось заглянуть ей в лицо, но она прижалась лбом к его плечу, и он уловил лишь ее смех странный, почти беззвучный, гортанный смех, который всегда был ему неприятен. Загадочное прошлое Рашели, которое подчас все еще властвовало над ней, вызывало у Антуана такое ощущение, будто перед ним полуразверстая пропасть. Смешанное чувство неловкости и любопытства усложнялось еще и тем, что втайне он испытывал унижение; ведь до сих пор он привык сам, пользуясь положением врача, озадачивать других скептическими усмешками и многозначительными недомолвками. Когда же в его жизнь вошла Рашель, роли переменились: для Антуана стало ясно, что он до крайности неискушен в любовных делах, и хоть и не признавался себе до конца, чувствовал он себя в этой области не очень-то уверенно. Как-то раз, чтобы отыграться, он даже попробовал сочинить какую-то неправдоподобную историю - припомнил случай из больничной жизни и приплел к ним россказни сестер в дежурке, причем дал понять, будто сам ко всему этому причастен. Но Рашель, ласково посмеиваясь, сразу же его прервала: - Перестань, перестань! Ну чего ты пыжишься? Ведь я люблю тебя таким, какой ты есть. Он вспыхнул и был так уязвлен, что никогда уже не возвращался к этой теме. Антракт кончился, а ни он, ни она так и не нарушили молчания. Но вот объявили о начале кинокартины, снятой в Африке. Стало темно. Оркестр затянул негритянский напев. Рашель отстранилась и пересела к самому барьеру ложи. Она негромко сказала: - Только бы хорошо было снято. Пейзажи сменялись пейзажами. Появилась тихая заводь под сенью исполинских деревьев, опутанных лианами, клонящими их к земле. На водной глади - гиппопотам, будто всплывшая туша утонувшего быка. Следующий кадр на песке устроили возню черные обезьянки с полукружьями белых бород, совсем как у старых моряков. Затем на экране возникло селение: безлюдная площадь, вся в трещинах от зноя; горизонт, заслоненный хижинами и изгородями, потом показался двор, где "девицы" племени пель, с оголенными торсами, мускулистыми ляжками, в набедренных повязках в обтяжку, растирали зерно в больших деревянных чашках среди ватаги чернокожих ребятишек, кувыркавшихся в пыли. Были тут и еще женщины, - одни тащили объемистые корзины, другие пряли, сидя по-портновски, скрестив ноги, - в левой руке они держали прялку, а правой вращали веретено, стоявшее в деревянном корыте и по форме напоминающее волчок, - на него и наматывалась нить. Рашель сидела, заложив ногу на ногу, опираясь локтем о колено, уткнув подбородок в ладонь, вся устремившись вперед и не сводя глаз с экрана, - до Антуана доносилось ее дыхание. То и дело, не оборачиваясь, она негромко говорила ему: - Котик... посмотри... да посмотри же... Картина кончилась неистовой пляской под звуки там-тама в сумерках на площади, окаймленной пальмами. Толпа из одних лишь чернокожих, лица которых застыли от напряженного внимания, зато тела ходуном ходили от восторга, тесным кольцом окружила двух негров, почти совсем нагих, прекрасно сложенных, пьяных, взмокших от пота - они то ловили друг друга, то сшибались, то вступали в яростную схватку, то отскакивали в стороны, то тянулись и льнули друг к другу в каком-то исступлении, подчиненном четкому ритму, и движения их были то воинственны, то сладострастны, ибо попеременно выражали боевой задор и плотское вожделение. Черноликие зрители затаили дыхание, притоптывали вне себя от восторга и все ближе придвигались к танцорам, сужая круг и, все ускоряя темп, без передышки хлопали в ладоши и били в барабаны, заставляя одержимых плясунов двигаться все быстрей, все неистовей. Оркестр перед экраном замолк: теперь доносились мерные звуки из-за кулис - там хлопали в ладоши, и это придавало какую-то ошеломляющую жизненность всему, что изображалось на экране, какую-то неодолимую заразительность тому напряженному до исступления сладострастию, которое искажало лица всех этих бесноватых. Сеанс закончился. Публика устремилась к выходу. Служительницы натянули чехлы на опустевшие кресла. Рашель, молчаливая, подавленная, все не вставала; но Антуан уже подавал ей манто, и она поднялась, подставила губы для поцелуя. Они вышли последними, не проронив ни слова. Но у подъезда кинематографа, попав на вольный простор Бульваров, в толпе, хлынувшей сразу из разных увеселительных мест, они почувствовали всю прелесть этой ночи, светящейся огнями, в лучах которых кое-где уже кружились осенние листья, и когда Антуан, взяв ее под руку, шепнул: "Вернемся к тебе, правда?" - она воскликнула. - О, не сейчас. Пойдем куда-нибудь. Так хочется пить. И, увидев под колоннадой у фасада кадры, выставленные за стеклом, она свернула туда, чтобы еще раз взглянуть на фотографию молодого негра. - Ах, просто удивительно, как он похож на боя, который проделал с нами весь путь вниз по Казаманке81, - сказала она. - Он был уолоф - Мамаду Дьен. - Тебе куда хочется пойти? - спросил он, не показывая вида, что разочарован. - Куда-нибудь. Может быть, в "Британик"? Нет, знаешь, лучше к Пакмель. Пойдем пешком. Выпьем у Пакмель замороженного шартреза и вернемся домой. И она прижалась к нему в самозабвении, словно обещая вознаградить за все. - Мне как-то не по себе становится, когда я вспоминаю маленького Мамаду, особенно сегодня после картины, - продолжала она. - Помнишь, я показывала тебе фотографию: Гирш сидит на корме китобойного судна? Ты еще сказал, что он похож на будду в шлеме, какой носят в тропиках. Так вот, помнишь боя, на плечо которого он отпирается? Мальчик кажется еще чернее от белого бубу. Вот это был Мамаду. - А может быть, это он и есть, - произнес Антуан, просто чтобы поддержать разговор. Она вздрогнула и ответила не сразу: - Бедный малыш. Спустя несколько дней его у нас на глазах проглотил... Да, да, когда он купался или нет, не совсем так, все случилось из-за Гирша... Гирш побился об заклад, что Мамаду не отважится переплыть рукав реки и достать хохлатую цаплю, которую я подстрелила. Как же я потом жалела, что попала в эту цаплю! Мальчику захотелось показать свою храбрость, он бросился в воду и поплыл, а мы смотрели, и вдруг!.. О, сцена была жуткая! И длилось это всего несколько секунд, вообрази только! Мы увидели, как он вдруг поднялся над водой, он был схвачен за ноги... А его крик!.. В таких случаях Гирш бывал неподражаем. Он тотчас же понял, что бой погибнет, что ему предстоят ужасные муки, он прицелился, и бах!.. голова у мальчугана лопнула, как тыква. Черт побери, ведь это было меньшее из двух зол, как ты думаешь? Но я чуть было не упала в обморок. - Она замолчала и прижалась к Антуану. - На другой день мне захотелось сфотографировать на память это место. Вода была такая гладкая, гладкая... Кто бы мог подумать... Голос ей изменил. Она снова надолго замолчала. Потом проговорила: - Ах, для Гирша человеческая жизнь ничего не стоит! А ведь он любил боя! И все же рука у него не дрогнула. Такой уж это был человек... Даже после этого случая он продолжал стоять на своем и обещал отдать свой будильник тому, кто достанет для меня хохлатую цаплю. Я воспротивилась. Он заставил меня замолчать; и знаешь, пришлось повиноваться... И в конце концов хохлатку я получила: один из носильщиков, негр, оказался удачливее боя. Она уже улыбалась: - Я до сих пор храню хохолок этой цапли. Нынешней зимой носила его на плюшевой шляпке темно-бежевого цвета, - прелесть как было мило. Антуан молчал. - Ах, как тебя обедняет то, что ты никогда не, бывал в тех краях! воскликнула она, внезапно отшатнувшись от него. Но она тут же раскаялась и снова взяла его под руку. - Не обращай внимания, котик; в такие вечера, как сегодня, мне бывает так плохо. По-моему, меня даже немного лихорадит... Видишь ли, во Франции просто задыхаешься, жить по-настоящему можно только там! Если бы ты только знал, как свободно чувствуют себя белые среди чернокожих! Здесь даже и не предполагают, какой безграничной свободой мы там пользуемся! Никаких правил, никаких ограничений! Там нечего бояться мнения окружающих! Понимаешь? Да вряд ли ты это поймешь. Там ты вправе быть самим собой, всюду и всегда. Так же свободно себя чувствуешь перед всеми этими черными, как здесь перед своим псом. И в то же время ты живешь в семье чудесных существ, - какой у них такт, сколько чуткости, ты и представления не имеешь! Вокруг тебя веселые, молодые улыбающиеся лица, горящие глаза, угадывающие любое твое желание... Вот как сейчас помню... Тебе не надоело, котик?.. Помню, как однажды в самой глуши на привале, под вечер, Гирш разговаривал с вождем какого-то племени близ источника, куда женщины приходят за водой, как раз в это время. И вдруг мы увидели двух девочек, которые вдвоем несли большой бурдюк из козьей кожи. "Это мои дочки", - объяснил каид82. И ничего больше. Старик понял. И в тот же вечер край палатки, где я была вместе с Гиршем, бесшумно приподнялся: это были те самые девочки, и они улыбались... Повторяю тебе: малейшее желание... - произнесла она, молча сделав несколько шагов. - А вот еще кое-что вспомнилось. Знаешь, я как-то успокаиваюсь, когда кому-нибудь рассказываю обо всем этом!.. Так вот, мне вспомнилось... Дело было в Ломэ83, тоже в кинематографе. По вечерам там все ходят в кинематограф. Это просто терраса кафе - она ярко освещена, а кругом кусты в ящиках, но вот свет гаснет, начинается сеанс. Все потягивают прохладительные напитки. Представляешь себе картину? Европейцы-колонизаторы, одетые во все белое, полуосвещены отраженным светом от экрана; а позади в неслыханной синеве ночи под яркими звездами, - нигде в мире они так не сверкают, - стоят туземцы, юноши и девушки - такие красивые!.. лица еле видны в темноте, глаза горят, как у кошек!.. Тебе даже и знака подавать не надо. Твой взгляд останавливается на одном из этих гладких лиц, глаза на миг встречаются... и все. Этого достаточно. Через несколько минут ты встаешь, идешь, даже не оборачиваясь, входишь в свой отель, где все двери нарочно не запираются... Я жила на втором этаже... Только успела я раздеться... кто-то царапается в ставню. Тушу свет, открываю - это он! Забрался по стене, словно ящерица, и, не произнеся ни слова, сбросил с себя бубу. Никогда мне этого не забыть. Губы у него были влажные, свежие, свежие... "Черт возьми, - подумал Антуан. - Негр... и без предварительного медицинского осмотра..." - А какая у них кожа! - продолжала Рашель. - Тонкая, как кожица плода! Все вы тут никакого понятия не имеете, что это такое! Атласная кожа, сухая и гладкая, будто ее только что натерли тальком; глянцевитая кожа - ни изъяна, ни шероховатости, ни влажности, и такая жаркая, но от внутреннего жара, понимаешь? Так сквозь шелковый рукав чувствуешь жар больного лихорадкой. Как будто теплое тело птицы под перьями!.. И когда смотришь на их кожу, там, на ярком африканском солнце, когда свет скользит по плечу или по бедру, то кажется, что на этом золотистом шелку появляется какое-то голубое сияние, не могу я тебе толком объяснить, ну словно какой-то неосязаемый стальной налет, какой-то немеркнущий лунный отсвет... А какой у них взгляд! Ты, конечно, уже заметил, как ласковы их глаза? Белки какие-то конфетные, а зрачки так и шныряют... И потом... Не знаю, как выразиться... Там любовь совсем не то что у вас. Там это молчаливый акт, но акт священный и естественный. Именно естественный. И к нему не примешивается ничего рассудочного, ровно ничего и никогда. А охота за наслаждением, которая здесь ведется всегда так или иначе тайком, там узаконена, как сама жизнь, и так же, как жизнь, любовь там естественна и священна. Ты понимаешь меня, котик? Гирш всегда говорил: "В Европе вы получаете то, что заслужили. А этот край существует для нас - людей свободных". Ах, как он любит чернокожих! - И она расхохоталась. - Знаешь, как я это заметила в первый раз? Я тебе, кажется, уже рассказывала. Было это в ресторане в Бордо. Он сидел против меня. Мы болтали. Вдруг взгляд его нацелился на что-то позади меня, глаза его вмиг блеснули... так ярко блеснули, что я быстро обернулась, - что же я увидела? Около серванта появился негритенок лет пятнадцати, прекрасный, как принц: он нес вазу с апельсинами. - И она добавила приглушенным тоном: - Вполне вероятно, что именно в этот день меня и обуяло желание побывать там самой... Некоторое время они шли молча. - Моя мечта, - проговорила она вдруг, - в старости сделаться содержательницей дома свиданий... Да, да... Не возмущайся, такие дома бывают разного сорта; мне бы, разумеется, хотелось содержать приличный дом. Не хочу стариться среди стариков... Пусть вокруг меня живут существа молодые, с прекрасными молодыми телами, свободные, чувственные... Тебе это непонятно, котик? Они подошли к бару Пакмель, и Антуан не ответил. Да он и не знал, что сказать. Странный был у Рашели житейский опыт, и это беспрестанно поражало его. Он чувствовал, как непохож он на нее, как привязан корнями к Франции, привязан своим буржуазным происхождением, работой, честолюбивыми замыслами, всем своим хорошо подготовленным будущим! Он отлично знал, какие цепи приковывают его, но ни на минуту не хотел их порвать; а ко всему, что любила Рашель и что было ему так чуждо в ней, он испытывал ту настороженную злобу, какую испытывает домашнее животное к дикому зверю, что бродит вокруг и угрожает безопасности жилья. Только багряные полосы света на занавесях говорили, что за стеной заснувшего фасада, в баре, царит оживление. Вертящаяся дверь заскрипела, повернулась, впуская свежую струю воздуха в бар, где было жарко, пыльно и витали алкогольные пары. Народу там было полно. Танцевали. Рашель усмотрела невдалеке от гардероба свободный столик и, не успев сбросить с плеч манто, уже заказала зеленый шартрез с толченым льдом, И как только его принесли, зажала в губах две маленькие соломинки и словно замерла, положив локти на стол, опустив глаза. - Взгрустнулось? - шепнул Антуан. Не переставая тянуть шартрез, она на миг подняла глаза и улыбнулась ему - как могла веселее. Недалеко от них японец с детским личиком и ржавыми зубами, улыбаясь, с учтивым невниманием ощупывал могучие мускулы брюнетки, сидевшей возле него и бесстыдно вытянувшей руки на скатерти. - Закажи-ка мне еще шартреза, такого же, хорошо? - проговорила Рашель, показывая на пустую рюмку. Антуан почувствовал, как кто-то легко прикоснулся к его плечу. - А я не сразу вас узнал, - произнес дружеский голос. - Значит, вы сбрили бороду? Перед ними стоял Даниэль. Резкий свет люстры освещал его стройную, гибкую фигуру, безукоризненный овал его лица; в руках без перчаток он держал рекламку, сложенную веером, сжимая и разжимая ее, как пружину; он дерзко улыбался, вызывая в памяти образ молодого Давида, испытывающего свою пращу84. Антуан, представляя его Рашели, вспомнил, как Даниэль бросил ему однажды: "Я поступил бы так же, как вы, лжец вы эдакий!" - но на этот раз воспоминание показалось ему не таким уж неприятным, и он был доволен, заметив, каким взглядом молодой человек, поцеловав руку Рашели и выпрямляясь, окинул поднятое к нему лицо, руки и шею, белизну которой оттенял бледно-розовый шелк корсажа. Даниэль перевел глаза на Антуана, потом понимающе улыбнулся молодой женщине, как бы одобряя ее вкус. - Да, в самом деле, так гораздо лучше, - заметил он. - Так гораздо лучше, пока я жив, - согласился Антуан тоном студента-медика - заправского шутника. - Но если бы вам, как мне, пришлось иметь дело с трупами! Ведь дня через два... Рашель стукнула рукой по столу, заставив его замолчать. Она часто забывала, что Антуан - врач. Она обернулась к нему и, пристально посмотрев на него, прошептала: - Мой тубиб85! Неужели это самое лицо, такое теперь знакомое, возникло перед ней в ночь операции при резком свете лампы? Неужели - это та же героическая маска, грозно-прекрасная и такая недоступная? Как хорошо она узнала теперь, особенно когда борода была сбрита, все выпуклости, неровности, крохотные родинки на этом лице! Бритва обнаружила легкую впалость щек, можно сказать, некоторую вялость ткани, - и мягкий их контур немного сглаживал угловатые линии нижней челюсти. Как хорошо ей была знакома, даже вслепую, когда по ночам она сжимала в ладонях его квадратную челюсть, линия этого усеченного подбородка, внизу такого плоского, что однажды она с удивлением воскликнула: "А челюсть у тебя, совсем как у змеи!" Но больше всего ее удивляла, когда не стало бороды, длинная и извилистая, выразительная и в то же время как бы застывшая линия тонкого рта, углы которого почти никогда не приподнимались и редко опускались; они завершались властными складками, говорившими о силе воли - почти нечеловеческой воли, какую видишь на лицах античных статуй. "Неужели у него такая сильная воля?" - вопрошала она себя. Она опустила голову, глаза ее лукаво скользнули за ресницами, и по этой золотистой бахроме словно пробежала искорка. Антуан позволял рассматривать себя с блаженной улыбкой человека, который знает, что его любят. С той поры, как он сбрил бороду, у него появилось немного иное представление о самом себе; он стал придавать не такое большое значение своему властному взгляду. Он открыл в себе новые возможности, которые ему самому нравились. К тому же за последнее несколько недель он чувствовал, что стал преображаться. Преображаться до такой степени, что все события его минувшей жизни - до появления Рашели - совсем потускнели. Ведь все это происходила до того. Что означало "до того"? Он не пытался уточнять. До преображения. Он изменился и духовно стал как будто более гибок; возмужал и в то же время словно бы помолодел. Он любил повторять про себя, что сделался более сильным. И, пожалуй, именно так и было; духовная его сила стала, быть может, менее рассудочна, чем раньше, но зато стала и более могучей, более искренней в своих проявлениях. Он замечал это и по своей работе; их союз вначале мог, казалось, вызвать перебои в ней, но работа вдруг снова закипела, стала еще напряженнее, заполнила его жизнь, как многоводная река. - Не стоит заниматься так долго моей особой, - сказал Антуан, предлагая стул Даниэлю. - Мы только что пришли из кинематографа: смотрели африканский фильм.

The script ran 0.009 seconds.