1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Александр Иванович знал, что Зоя Захаровна подозревает его в том, что он слишком часто бывает с Липпанченко в ресторанчиках, приучая Липпанченко… к многому…
— «Это может ведь кончиться плохо…»
Ну и жизнь: здесь — может кончиться плохо; он, Александр Иванович, медленно сходит с ума. Николая Аполлоновича придавили тяжелые обстоятельства; что-то такое неладное завелось у них в душах; тут ни — полиция, ни — произвол, ни — опасность, а какая-то душевная гнилость; можно ли, не очистившись, приступать к великому народному делу? Вспомнилось: «Со страхом Божиим и верою приступите». А они приступали без всякого страха. И — с верой ли? И так приступая, преступали какой-то душевный закон: становились преступниками, не в том смысле конечно… а — иначе. Все же они преступали.
— «Вспомните Гельсингфорс и катанье на лодках…», — в голосе Зои Захаровны тут послышалась неподдельная грусть. — «И потом: эти сплетни…»
— «А какие?»
Он заинтересовался, он вздрогнул.
— «О Колечке сплетни!.. Вы думаете, не подозревает он, не терзается, не кричит по ночам» (Александр Иваныч запомнил, что — кричит по ночам) — «как они о нем говорят после столького. И — нет благодарности, нет сознания, что человек пожертвовал всем… Он все знает: молчит, убивается… Оттого-то он мрачен… Он душою кривить не умеет. Выглядит он всегда неприятно», — в голосе Зои Захаровны послышался чуть не плач, — «выглядит неприятно… с этой… несчастной наружностью. Верите: он — ребенок, ребенок…»
— «Ребенок?»
— «А вам удивительно?»
— «Нет», — замялся он, — «только, знаете, как-то странно мне это слышать, все-таки представление о Николае Степановиче не вяжется как-то…»
— «Настоящий ребенок! Посмотрите: куколка — Ванька-Встанька», — рукою она показала на куколку, просверкавши браслетом… — «Вы вот уйдете: наговорите ему неприятностей, а он — он!..»
— «?»
— «Он посадит к себе на колени кухаркину дочку и играет с ней в куклы… Видите? А они его упрекают в коварстве… Господи, он играет в солдатики!..»
— «Вот так-так!»
— «В оловянные: покупает персов, выписывает из Нюренберга коробочки… Только — это секрет… Вот какой он!.. Но», — брови ее резко сдвинулись — «но… в детской запальчивости он способен на все».
Александр Иванович все более убеждался из слов, что особа-то скомпрометирована не на шутку; а он этого, признаться, не знал; эти намеки на что-то теперь принял он к сведению, уплывая взором туда, где сидели они…
Круто как-то на грудь падала узколобая голова; в орбитах глубоко затаились пытливо сверлящие глазки, перепархивающие от предмета к предмету; чуть вздрагивала и посасывала воздух губа. Многое было в лице: отвращением необоримым лицо стало пред Дудкиным, складываясь в то самое странное целое, уносимое памятью на чердак, чтобы ночью там зашагать, забубукать — сверлить, посасывать, перепархивать и выдавливать из себя невыразимые смыслы, не существующие нигде.
Он теперь внимательно всматривался в гнетущие и самою природою тяжело построенные черты.
Эта лобная кость… —
Эта лобная кость выдавалась наружу в одном крепком упорстве — понять: что бы ни было, какою угодно ценою — понять, или… разлететься на части. Ни ума, ни ярости, ни предательства не выдавала лобная кость; лишь усилие — без мысли, без чувства: понять… И лобные кости понять не могли; лоб был жалобен: узенький, в поперечных морщинах: казалось, он плачет.
Пытливо сверлящие глазки… —
Пытливо сверлящие глазки (приподнять бы им веки) — стали бы и они… так себе… глазками.
И они были грустными.
А посасывающая воздух губа напоминала — ну, право же! — губку полуторагодовалого молокососа (только не было соски); если б в губы ему настоящую соску, то не былб б удивительно, что губа все посасывает; без соски же это движение придавало лицу прескверный оттеночек.
Ишь ведь — тоже: играет в солдатики!
Так внимательный разбор чудовищной головы выдавал лишь одно: голова была — головой недоноска; чей-то хиленький мозг оброс ранее срока жировыми и костяными наростами; и в то время как лобная кость выдавалась чрезмерно наружу надбровными дугами (посмотрите на череп гориллы), в это время под костью, может быть, протекал неприятный процесс, называемый в общежитии размягчением мозга.
Сочетание внутренней хилости с носорожьим упорством — неужели это вот сочетание в Александре Ивановиче и сложило химеру, а химера росла — по ночам: на куске темно-желтых обой усмехалась она настоящим монголом.
Так он думал; в ушах же его затвердилось:
— «Ванька-Встанька… Кричит по ночам… Выписывает из Нюренберга коробочки… Настоящий ребенок…»
И прибавилось от себя:
— «Расшибает лбом лбы… Занимается вампиризмом… Предается разврату… И — тащит к погибели…»
И опять затвердилось:
— «Ребенок…»
Но затвердилось только в ушах: Зоя Захаровна уже вышла из комнаты.
Нехорошо…
Странное дело!
Доселе в отношении к Александру Ивановичу поведение некой особы искони носило характер лишь одних сплошных обязательств, и обязательств навязчивых; многомесячно, многократно, многоразлично разводила особа свой орнамент из лести вокруг Александра Ивановича: лести той хотелось верить.
И лести той верилось.
Он особой гнушался; он к ней чувствовал физиологическое отвращение; более того: Александр Иванович Дудкин убегал от особы все эти последние дни, переживая мучительный кризис разуверенья во всем. Но особа его настигала повсюду; часто он бросал ей насмешливо слишком уже откровенные вызовы; вызовы эти принимала особа стоически — с циническим смехом, если бы он особу спросил, почему этот смех, то особа ответила б:
— «Это — по вашему адресу».
Но он знал, что особа хохочет над общим их делом.
Он особе твердил, что программа их партии несостоятельна, отвлеченна, слепа; и она — соглашалась; он же знал, что в выработке программы особа участвовала; если бы он спросил, не провокация ли замешалась в программу, то особа ответила б:
— «Нет, и нет: дерзновение…»
Наконец он пытался ее поразить своим мистическим credo, утверждением, что Общественность, Революция — не категории разума, а божественные Ипостаси вселенной; против мистики ничего не имела особа: слушала со вниманием; и — даже: старалась понять.
Но понять не могла.
Только — только: особа стояла пред ним; все протесты его и все крайние выводы принимала с покорным молчанием; трепала его по плечу и тащила в трактирчик; там, за столиком, они тянули коньяк; иногда под бубен машины ему говорила особа:
— «Что ж? Я — что: ничего… Я всего лишь подводная лодка; вы у нас — броненосец, кораблю большому и плавание…»
Тем не менее она его загнала на чердак: и, загнав на чердак, там запрятала; броненосец стоял на верфи без команды, без пушек; плавания Александра Ивановича все последние эти недели ограничивались плаванием от трактира к трактиру: можно сказать, что за эти недели протеста Александра Ивановича превратила особа в пропойцу.
Гостеприимно она встречала его; от всех бывших бесед у него осталось одно несомненное впечатление: если бы Александру Ивановичу вдруг понадобилась бы серьезная помощь, эту помощь особа была ему должна оказать; все это подразумевалось само собою, конечно; но услуги, но помощи для себя Александр Иванович боялся.
Лишь сегодня представился случай.
Аблеухову он дал слово распутать; и распутает он: при помощи, конечно, особы. Роковое смешение обстоятельств Аблеухова бросило просто в какую-то абракадабру; абракадабру он расскажет особе, а особа, он верил, уже сумеет распутать тут все.
Появление его здесь было вызвано только словом, данным им Аблеухову; и вот — нате же…
Тон особы к нему переменился обидно; это он заметил с первого появления особы на дачке; неузнаваемым стал тон особы к нему, — неприятным, обидным, натянутым (таким тоном начальники учреждений встречают просителей, таким тоном встречает редактор газеты газетного репортера, собирателя сведений о пожарах и кражах; и так попечитель говорит с кандидатом на место учителя в… Сольвычегодске, в Сарепте…).
Вот — нате же!..
Так: после беседы с французом (француз теперь удалился) особа вопреки всей манере держаться с Александром Ивановичем из кабинета не вышла, а продолжала сидеть — там, за письменным столиком; и — обидно так вышло: будто бы его, Александра Ивановича, и нет вовсе тут; будто бы он не знакомый, а — черт знает что! — неизвестный проситель, располагающий своим временем. Александр Иванович Дудкин был все же — Неуловимый; партийная его кличка гремела в России и за границей; да и, кроме всего: по происхождению был он все же потомственный дворянин, а особа, особа — гм-гм; появление свое у особы он считал особе за честь…
Темнело: синело.
А в темнеющем всем, в полусумраке кабинетика, пиджаком отвратительно прожелтилась особа; вовсе к столику принагнулась квадратная голова (над спиною виднелся лишь крашеный кок), подставляя широкую мускулистую спину с, должно быть, невымытой шеей; спина как-то выдавилась, подставлялся взору; и подставляясь не так: не прилично, а… как-то… глумливо. И ему отсюда казалось, что насмешливо разнахальничались оттуда, из полусумерок кабинетика, сутулосогбенные — плечо и спина; и он мысленно их раздел; представилась жирная кожа, разрезаемая с такою же легкостью, как кожа поросенка под хреном; проползал таракан (видно здесь водились они в изобилии); ему стало противно, он — сплюнул.
Вдруг безликой улыбкой повыдавилась меж спиной и затылком жировая шейная складка: точно в кресле там засело чудовище; и представилась шея лицом; точно в кресле засело чудовище с безносой, безглазою харею; и представилась шейная складка — беззубо разорванным ртом.
Там, на вывернутых ногах, неестественно запрокинулось косолапое чудище — в полусумерках комнаты.
Фу, пакость!
Александр Иванович передернул плечом и подставил спине свою спину; он принялся выщипывать усики с независимым видом; он хотел бы представиться оскорбленным, а представился независимым только; он выщипывал усики с таким видом, будто он сам по себе, а спина сама по себе. Ему бы уйти, хлопнув дверью; а уйти невозможно: от этого разговора зависело спокойствие жизни Николая Аполлоновича; и стало быть: уйти, хлопнув дверью, нельзя; и стало быть, он все-таки от особы зависел.
Александр Иванович, сказали мы, подставил спине свою спину; но спина с шейной складкой была все же спиной притягательной; и он на нее повернулся: не повернуться не мог… Тут особа, в свою очередь, повернулась круто на стуле: поглядела в упор наклоненная узколобая голова, напоминая дикого кабана, готового вонзить клык в какого угодно преследователя; повернулась и опять отвернулась. Жест этого поворота красноречиво кричал — сплошным желанием нанести оскорбление. Но и не только это выразил жест. Должно быть, особа подметила кое-что в устремленном ей в спину взоре, потому что взгляд моргающих глазок язвительно выразил:
— «Э, э, э… Так-то вы, батенька?..»
Александр Иванович сжал в кармане кулак. И опять отвернулся.
Часы тикали. Александр Иванович крякнул два раза, чтобы слуха особы коснулось его нетерпение (надо было и себя отстоять, и не слишком обидеть особы; обидь он особу, Николай Аполлонович от обиды той ведь мог потерпеть)… Но кряхтенье Александра Ивановича вышло робеющей спазмой приготовишки перед школьным учителем. Что такое случилось с ним? Откуда возникла та робость? Особы он не боялся ничуть: он боялся галлюцинации, возникающей там, на обоях, — не особы же…
Особа писать продолжала.
Александр Иванович крякнул еще. И еще. На этот раз особа отозвалась.
— «Повремените…»
Что за тон? Что за сухость?
Наконец особа привстала и повернулась; грузная ладонь описала в воздухе пригласительный жест:
— «Пожалуйте…»
Александр Иванович как-то весь растерялся; гнев его, перешедший все грани, выразился в суетливом забвении общеупотребительных слов:
— «Я… видите ли… пришел…»
— «?»
— «Как вы знаете, или впрочем… Что за черт!..» — И вдруг коротко так отрезал он:
— «Дело есть…»
Но особа, откинувшись в кресло (он ее готов был без жалости придушить в этом кресле), с уничтожающим видом пробарабанила по столу обкусанным пальцем; и — глухо бубукнула:
— «Должен предупредить вас… Времени у меня нет сегодня, чтоб слушать пространные разъяснения. А потому…»
Каково!
— «Потому я просил бы вас, мой милейший, выражаться точнее и кратче…»
И в кадык вдавив подбородок, особа уставилась в окна; и пустое от света пространство оттуда кидало шелестящие горсточки своего листопада.
— «А скажите, с какой поры у вас этот… такой тон», — вырвалось у Александра Ивановича не иронически только, а как-то даже растерянно.
Но особа опять его перебила: перебила неприятнейшим образом:
— «Ну те-с?»
И скрестила руки у себя на груди.
— «Дело мое…» — и запнулся…
— «Ну те-с…»
— «Стало большой важности…»
Но особа в третий раз перебила:
— «Степень важности мы обсудим потом».
И прищурила глазки.
Александр Иванович Дудкин, непонятным образом растерявшись, покраснел и почувствовал, что больше не выдавить фразы. Александр Иванович молчал.
Молчала особа.
В окна бил листопад: красные листья, ударяясь о стекла облетая, шушукались; там суки — сухие скелеты — образовали черновато-туманную сеть; был на улице ветер: черноватая сеть начинала качаться; черноватая сеть начинала гудеть. Бестолково, беспомощно, путаясь в выражениях, Александр Иванович излагал аблеуховский инцидент. Но по мере того, как он вдохновлялся рассказом, преодолевая ухабы в построении своей речи, суше, суровее становилась особа: бесстрастнее выступал и потом разгладился лоб; пухлые губки перестали посасывать; а в том месте рассказа, где выступил провокатор Морковин, особа значительно вскинула брови и дернула носом: точно она до этого места все старалась действовать на совесть рассказчика, будто с этого места рассказчик стал и вовсе бессовестным, так что все пределы терпимости, на какие способна особа, в этом месте перейдены; и терпение ее — окончательно лопнуло:
— «А?.. Видите?.. А вы говорили?..»
Александр Иванович вздрогнул.
— «А что такое я говорил?»
— «Ничего: продолжайте…»
Александр Иваныч вскричал в совершенном отчаяньи:
— «Да я все сказал! Что же еще мне прибавить!»
И в кадык вдавив подбородок, особа потупилась, покраснела, вздохнула, укоризненно впилась в Александра Ивановича теперь неморгающим взглядом (взгляд был грустный); и — прошептала чуть-чуть:
— «Нехорошо… Очень, очень нехорошо… Как вам не стыдно!..»
В смежной комнате появилась Зоя Захаровна с лампою; прислуга, Маланья, накрывала на стол: и ставились рюмочки; господин Шишнарфиев появился в столовой; рассыпался мелким бисером его тенорок, но весь этот бисер давил… акцент младоперса; сам Шишнарфиев был от взора укрыт цветочною вазою; все то Александр Иванович подметил издалека, и — будто сквозь сон.
Александр Иванович чувствовал трепетание в сердце; и — ужас; при словах «как вам не стыдно» он слышал, как яркий румянец заливал его щеки; явная угроза в словах страшного собеседника притаилась губительно; Александр Иванович невольно заерзал на стуле, припоминая какую-то им не совершенную вовсе вину.
Странно: он не осмелился переспрашивать, что значит скрытая в тоне особы угроза и что значит по его адресу «стыдно». «Стыдно» это он так-таки проглотил.
— «Что же мне передать Аблеухову относительно провокаторской этой записки?»
Тут лобные кости приблизились к его лбу:
— «Какой такой провокаторской? Не провокаторской вовсе… Должен вас охладить. Письмо к Аблеухову написано мною самим».
Эта тирада произнеслась с достоинством, превозмогшим и гнев, и упрек, и обиду; с достоинством, превозмогшим себя и теперь снизошедшим до… уничижающей кротости.
— «Как? Письмо написано вами?»
— «И шло — через вас: помните?.. Или забыли?»
Слова «забыли» особа произнесла с таким видом, как будто бы Александр Иванович все это прекрасно сам знал, но для чего-то прикидывался незнающим; вообще особа явно ему давала понять, что теперь она собирается с его притворством играть, как с мышкою кошка…
— «Помните: это письмо передал я вам, там — в трактирчике…»
— «Но я его передал, уверяю вас, не Аблеухову, а Варваре Евграфовне…»
— «Полноте, Александр Иванович, полноте, батенька: ну, чего нам, своим людям, хитрить: письмо нашло адресата… А остальное — увертки…»
— «И вы — автор письма?»
Сердце Александра Ивановича так трепетало, так билось, и казалось, что — выбьется; точно бык, замычало; и — побежало вперед.
А особа значительно стукнула по столу пальцем, сменяя свой вид равнодушия на гранитную твердость, особа вскричала:
— «Что же вас удивляет тут?.. Что письмо Аблеухову написано мною?..»
— «Конечно…»
— «Извините меня, но я сказал бы, что изумление ваше граничит уже с откровенным притворством…»
Из-за вазы, оттуда, выставился черный профиль Шишнарфиева; Зоя Захаровна профилю зашептала, а профиль кивал головой; и потом уставился на Александра Ивановича. Но Алексадр Иванович ничего не видал. Он только воскликнул, кидаясь к особе:
— «Или я сошел с ума, или — вы!..»
Особа ему подмигнула:
— «Ну те-ка?»
Вид же ее говорил:
— «Э, э, э, батенька: давеча я видел, как ты посматривал… Думаешь, что со мной эдак можно?..»
Нечто произошло: бодро, как-то весело даже, как-то даже с придурковатым задором особа прищелкнула языком, будто хотела воскликнуть:
— «Батенька, да подлость-то, право, с тобою — только с тобой: не со мной…»
Но она сказала лишь:
— «А?… А?..»
Потом, сделавши вид, что свой сардонический хохот она с трудом подавила, строго, внушительно, снисходительно положила особа свою тяжелую руку на плечо к Александру Ивановичу. Задумалась и прибавила:
— «Нехорошо… Очень, очень нехорошо…»
И то самое, странное, гнетущее и знакомое состояние охватило Александра Ивановича: состояние гибели пред куском темно-желтых обой, на которых — вот-вот — появится роковое. Александр Иванович тут почувствовал за собой незнаемую вину; посмотрел, и будто бы облако понависло над ним, окуривая его из того направления, где сидела особа, и выкуриваясь из особы.
А особа уставилась на него узколобою головой; все сидела и все повторяла:
— «Нехорошо…»
Наступило тягостное молчание.
— «Впрочем, конечно, соответствующих данных я все еще подожду; нельзя же без данных… А впрочем: обвинение — тяжкое; обвинение, скажу прямо вам, столь тяжко, что…» — тут особа вздохнула.
— «Но какие же данные?»
— «Вас лично пока не хочу я судить… Мы в партии действуем, как вы знаете, на основании фактов… А факты, а факты…»
— «Да какие же факты?»
— «Факты о вас собираются…»
Этого не хватало лишь!
Вставши с кресла, особа обрезала кончик гаванской сигары, двусмысленно замымыкала песенку; непроницаемо она замкнулась теперь в свое благодушие; прошагала в столовую, дружелюбно хватила Шишнарфиева по плечу.
Крикнула по направлению к кухне, откуда потягивало таким вкусным жаркоем.
— «Смерть как хочется есть…»
Оглядела стол и заметила:
— «Наливочки бы…»
Потом прошагала обратно она в кабинетик.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— «Ваши сидения в дворницкой… Ваша дружба с домовой полицией, с дворником… Наконец: попойки ваши с участковым писцом Воронковым…»
И на вопросительный, недоумевающий взгляд — взгляд, полный ужаса — Липпанченко, то есть особа, продолжала язвительный, многосмысленный шепот, полагая ладонь на плечо к Александру Ивановичу.
— «Будто сами не знаете? Строите удивленные взоры? Не знаете, кто такой Воронков?»
— «Кто такой Воронков? Воронков?!.. Позвольте… да что ж из этого… Что ж тут такого?..»
Но особа, Липпанченко, хохотала, схватясь за бока:
— «Не знаете?..»
— «Я не утверждаю этого: знаю…»
— «Прелестно!..»
— «Воронков — писец из участка: посещает домового дворника Матвея Моржова…»
— «С сыщиком изволите выдеться, с сыщиком изволите распивать, как не знаю кто, как последний шпичишко…»
— «Позвольте!..»
— «Ни слова, ни слова», — замахала особа, видя попытку Александра Ивановича, перепуганного не на шутку, что-то такое сказать.
— «Повторяю: факт вашего явного участия в провокации не установлен еще, но… предупреждаю — предупреждаю по дружбе: Александр Иванович, родной мой, вы затеяли что-то неладное…»
— «Я?»
— «Отступите: не поздно…»
На мгновение Александру Ивановичу представилось явно, что слова «отступите, не поздно» есть своего рода условие некой особы: не настаивать на разъяснении инцидента с Николаем Аполлоновичем; показалось еще кое-что — особа-то (вспомнил он) и сама была чем-то крупно ославлена; что-то такое случилось тут — было явно: давешние намеки Зои Захаровны Флейш — о чем же еще!
Но едва это Александр Иванович подумал и, подумав, приободрился немного, как знакомое, зловещее выражение той самой галлюцинации — мимолетно скользнуло на лице толстяка; и лобные кости напружились в одном крепком упорстве — сломать его волю: во что бы ни стало, какою угодно ценою — сломать, или… разлететься на части.
И лобные кости сломали.
Александр Иванович как-то сонно и угнетенно поник, а особа, мстящая за только что бывшее мгновение противления своей воле, уже опять наступала; квадратная голова наклонилась так низко.
Глазки — глазки хотели сказать:
— «Э, э, э, батенька… Да ты вот как?»
И слюною брызгался рот:
— «Не прикидывайтесь таким простаком…»
— «Я не прикидываюсь…»
— «Весь Петербург это знает…»
— «Что знает?»
— «О провале Т… Т…»
— «Как?!»
— «Да, да…»
Если бы особа хотела сознательно отвлечь мысль Александра Ивановича от могущего произойти в нем открытия подлинных мотивов поведения особы, то она совершенно успела, потому что известие о провале Т… Т… поразило, как громом, слабого Александра Ивановича:
— «Господи Иисусе Христе!..»
— «Иисусе Христе!» — издевалась особа. — «Это ж вам известно прежде всех нас… До показания экспертов допустим, что так это… Только: не усугубляйте же на себя подозрений: и ни слова об Аблеухове».
Должно быть, у Александра Ивановича в ту минуту был крайне идиотический вид, потому что особа продолжала все хохотать и дразнила черным оскалом широко раскрытого рта: тем же самым оскалом из мясной глядит на нас кровавая звериная туша с ободранной кожею.
— «Не прикидывайтесь, родной мой, будто роль Аблеухова неизвестна вам; и будто вам неизвестны причины, которые и заставили меня казнить Аблеухова данным ему поручением; будто вам неизвестно, как этот паскудный паршивец разыграл свою роль: роль, заметьте разыграна ловко; и расчетец был правильный, — расчетец на сантиментальности эти, слюнтяйство, например, в роде вашего», — смягчилась особа: признанием, что и Александр Иваныч страдает — слюнтяйством она великодушно снимала с Александра Ивановича взведенное за минуту пред тем обвинение; верно, вот отчего при слове «слюнтяйство» что-то свалилось с души Александра Иваныча; он уже глухо-глухо старался уверить себя, что относительно особы — ошибся он.
— «Да расчетец был правильный: благородный де сын ненавидит отца, собирается де отца укокошить, а тем временем шныряет среди нас с рефератиками и прочею белибердою; собирает бумажки, а когда накопляется у него коллекция этих бумажек, то коллекцию эту он — преподносит папаше… А у всех у вас к гадине этой какое-то неизъяснимое тяготение…»
— «Да ведь он, Николай Степаныч, он — плакал…»
— «Что же, слезы вас удивили… Чудак же вы: слезы — это обычное состояние интеллигентного сыщика; интеллигентный же сыщик, когда расплачется, то думает, что расплакался искренне: и, пожалуй, даже он жалеет, что — сыщик; только нам от этих интеллигенческих слез нисколько не легче… И вы, Александр Иванович, — тоже вот плачете… Я вовсе не хочу сказать, что и вы виноваты» (неправда: только что особа твердила тут о вине; и эта неправда на мгновение ужаснула Александра Ивановича; подсознательно в душе его, как молния, сверкнуло одно: «Совершается торг: мне предлагается поверить отвратительной клевете, или, точнее, не веря, с клеветою этою согласиться ценой снятия клеветы с меня самого…» Все это сверкнуло за порогом сознания, потому что ужасную правду заперли за этот порог над глазами склоненные лобные кости особы и гнетущая атмосфера грозы, и блеск маленьких глазок с их «э, э, — батенька»… И он думал, что начинает он клевете этой верить).
— «Вы, уверен я, вы, Александр Иваныч, чисты, но — что касается Аблеухова: тут вот, в этом вот ящике у меня на храненье досье: я представлю впоследствии досье на суд партии». Тут особа отчаянно затопталась по кабинетику — из угла в угол — и забила косолапо ладонью в перекрахмаленную свою грудь. В тоне же послышалось неподдельное огорчение, отчаяние — просто какое-то благородство (видно, торг заключен был удачно).
— «Впоследствии-то меня, верьте, поймут: теперь положение меня вынуждает стремительно вырвать с корнем заразу… Да… я действую, как диктатор, единственной волею… Но — верьте мне — жалко: жалко было подписывать ему приговор, но… гибнут десятки… из-за вашего… сенаторского сынка: гибнут десятки!.. И Пеппович, и Пепп уже арестованы… Вспомните, сами вы когда-то едва не погибли (Александр Иваныч подумал, что он-то — погиб уже)… Кабы не я… Якутскую областька вспомните!.. А вы заступаетесь, соболезнуете… Плачьте же, плачьте! Есть о чем плакать: гибнут десятки!!!..»
Тут особа вскинула быстрыми глазками и вышла из кабинетика.
Стемнело: была чернота.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Темнота напала; и встала она между всеми предметами комнаты; столики, шкафы, кресла — все ушло в глубокую темноту; в темноте посиживал Александр Иванович — один-одинешенек; темнота вошла в его душу: он — плакал.
Александр Иванович припомнил все оттенки речи особы и нашел все эти оттенки оттенками искренними; особа, наверное, не лгала; а подозрения, ненависть — все это могло найти объяснение в том болезненном состоянии Александра Ивановича: какой-нибудь случайный полуночный кошмар, в котором главную роль играла особа, мог случайно связаться каким-нибудь случайным двусмысленным выраженьем особы; и пища для душевной болезни на почве алкоголизма готова; галлюцинация же монгола и бессмысленный в ночи им слышанный шепот: «Енфраншиш» — все это докончило остальное. Ну, что такое монгол на стене? Бред. И пресловутое слово.
«Енфраншиш, енфраншиш…» — что такое?
Абракадабра, ассоциация звуков — не более.
Правда, к некой особе питал он и прежде недобрые чувства; но правда и то: особе был он обязан — особа его выручала; отвращение, ужас были ничем не оправданы, разве что… бредом: пятном на обоях.
Э, да болен он, болен.
Темнота нападала: напала, обстала; с какой-то серьезною грозностью выступали — стол, кресло, шкаф; темнота вошла в его душу — он плакал: нравственный облик Николая Аполлоновича встал теперь впервые в своем истинном свете. Как он мог его не понять?
Вспомнилась первая встреча с ним (Николай Аполлонович у общих знакомых тогда читал рефератик, в котором ниспровергались все ценности): впечатление вышло не из приятных; и — далее: Николай Аполлонович, правду сказать, выказывал особое любопытство ко всем партийным секретам; с рассеянным видом мешковатого выродка во все тыкал нос: ведь рассеянность эта могла и быть напускной. Александр Иваныч подумал: провокатор высшего типа уж конечно бы мог обладать наружностью Аблеухова — этим грустно-задумчивым видом (избегающим взора ответного) и лягушечьим выражением этих растянутых губ; Александр Иванович медленно убеждался: Николай Аполлонович во всем этом деле повел себя странно; и гибли — десятки…
По мере того, как он уверял себя в причастности Аблеухова в деле провала Т. Т., грозовое, гнетущее чувство, овладевавшее им в беседе с особою, пропадало; что-то легкое, почти беззаботное вошло в его душу. Александр Иванович издавна почему-то особенно ненавидел сенатора: Аполлон Аполлонович внушал ему особое отвращение, подобное отвращению, которое нам внушает фаланга или даже тарантул; Николая же Аполлоновича он временами любил; теперь же сенаторский сын для него объединился с сенатором в одном приступе отвращения и в желании тарантуловое это отродье — искоренить, истребить.
— «О, погань!.. Гибнут десятки… О, погань…»
Лучше даже мокрицы, кусок темно-желтых обой, лучше даже особа: в особе есть по крайней мере хоть величие ненависти; с особою можно все же слиться в желании — истребить пауков:
— «О, погань!..»
Через комнату от него гостеприимно уже поблескивал столик; на столике были уставлены вкусности: колбаса, сиг и холодные телячьи котлеты; издали доносилось довольное гымкание вконец уставшей особы да Шишнарфиева; этот последний прощался; наконец он ушел.
Скоро в комнату ввалилась особа, подошла к Александру Ивановичу, положила тяжелую на его плечи ладонь:
— «Так-то! Лучше нам не ругаться, Александр Иванович; если свои будут в ссоре, так… как же иначе?..»
— «Ну, пойдемте же кушать… Откушайте с нами… Только давайте за ужином об этом всем уж ни слова… Все это невесело… Да и Зое Захаровне это нечего знать: устала она у меня… Да и я порядком устал… Все мы порядком устали… И все это — нервы… Мы с вами нервные люди… Ну — ужинать, ужинать…»
Гостеприимно поблескивал столик.
Опять печальный и грустный
Александр Иванович звонился множество раз.
Александр Иванович звонился у ворот своего сурового дома; дворник не отворял ему; за воротами на звонок лишь ответствовал лаем пес; издали одиноко подал голос на полночь полуночный петух; и — замер. Восемнадцатая линия убегала — туда: в глубину, в пустоту.
Пустота.
Александр Иванович испытывал нечто, подобное удовольствию, в самом деле: отсрочивался его приход в сих плачевных стенах; в сих плачевных стенах раздавались всю ночь шорохи, трески и писки.
Наконец — и что главное: надо было осилить во мраке двенадцать холодных ступенек; повернувшись, отсчитать снова ровное их число.
Это делал Александр Иваныч четырежды.
Итого — девяносто шесть каменных, гулких ступеней; Далее: надо было стоять перед войлочной дверью; надо было со страхом вложить полуржавый в скважину ключ. Спичку рискованно было зажечь в этом мраке кромешном; спичечный огонек мог осветить неожиданно самую разнообразную дрянь; вроде мыши; и еще кой-чего…
Так подумал Александр Иванович.
Поэтому-то все медлил он под воротами своего сурового дома.
И — ну вот… —
— Кто-то печальный и длинный, кого Александр Иванович не раз видывал у Невы, опять показался в глубине восемнадцатой линии. На этот раз тихо вступил он в светлый круг фонаря; но казалось что светлый свет золотой грустно заструился от чела, от его костенеющих пальцев… —
— Так неведомый друг показался и нынешний раз.
Александр Иванович вспомнил, как однажды окликнула милого обитателя восемнадцатой линии прохожая старушонка в соломенной шляпе чепцом с лиловыми лентами.
Мишей она его тогда назвала.
Александр Иванович вздрагивал всякий раз, как печальный и длинный, проходя, обращал на него невыразимый, всевидящий взор; и все так же белели при этом его впалые щеки. Александр Иванович видел-невидел и слышал-неслышал после этих встреч на Неве.
— «Если б остановился!..»
— «О, если бы!..»
— «И, о, если бы выслушал!..»
Но печальный и длинный, не глядя, не останавливаясь, уж прошел.
Отчетливо удалялся звук его шага; этот отчетливый звук происходил оттого, что ноги прохожего не были, как у прочих, обуты в калоши. Александр Иванович обернулся и тихо хотел ему что-то такое сказать; тихо хотел он позвать какого-то неизвестного Мишу…
Но то место, куда Миша уже ушел безвозвратно, — то место пустело теперь в светлом колеблемом круге; и не было — ничего, никого, кроме ветра да слякоти.
И оттуда мигал желтый огненный язык фонаря.
Тем не менее он опять позвонился. Петербургский петух на звонок ответствовал снова: в скважинах просвистал сыроватый ветер морской; ветер стонал в подворотне и напротив с размаху ударился о железную вывеску «Дешевой столовой»; и железо грохнуло в темноту.
Матвей Моржов
Наконец заскрипели ворота.
Бородатый дворник, Матвей Моржов, давнишний приятель Александра Ивановича, пропустил его за домовый порог: отступление было отрезано; и замкнулись ворота.
— «Што позненько?»
— «Все дела…»
— «Изволите искать себе места?»
— «Да, места…»
— «Натурально: местов таперича нет… Разве вот, ежели аслабанится в Участке…»
— «Да в Участок меня, Матвей, не возьмут…»
— «Натурально: куда вам в Участок…»
— «Вот видишь?»
— «А местов таперича нет…»
Бородатый дворник, Матвей Моржов, иногда засылал к Александру Ивановичу свою дебелую бабу, все болевшую ушною болезнью, то с куском пирога, а то с приглашением в гости; так, они выпивали по праздникам, в дворницкой: с домовою полицией Александру Ивановичу, как нелегальному человеку, надлежало сохранять теснейшую дружбу.
Да и кроме того.
Представлялся лишь выгодный случай безопасно сойти с своего холодного чердака (свой чердак, как видели мы, Александр Иванович ненавидел, а, бывало, неделями он безвыходно в нем сидел, когда выход казался рискован).
Иногда к их компании прибавлялись: участковый писец Воронков да сапожник Бессмертный. А в последнее время все в дворницкой сиживал Степка: Степка же был безработный.
Александр Иванович, очутившись на дворике, явственно слышал, как из дворницкой долетала до слуха его та же все песенка:
Кто канторшыка
Ни любит, —
А я стала бы
Любить…
Абразованные
Люди
Знают,
Што пагаварить…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— «Опять гости?»
Матвей Моржов с свирепой задумчивостью почесал свой затылок:
— «Маненечка забавляемся…»
Александр Иванович улыбнулся:
— «Небось, участковый писарь?..»
— «А то кто же… Он самый…»
Вдруг Александр Иванович вспомнил, что имя писца Воронкова почему-то было настойчиво упомянуто— там, особою; почему особа знала и писца Воронкова, и о писце Воронкове, и об этих сидениях их? Он тогда удивился, да спросить позабыл.
Купи маминька
На платье
Жиганету
Серава:
Уважать топерь
Я буду
Васютку
Ликсеева!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дворник Моржов, видя какую-то нерешительность Александра Ивановича, посопел носом, да и мрачно отрезал:
— «Штош… В дворницкую-то… Захаживайте…»
И зашел бы Александр Иванович: в дворницкой и тепло, и людно, и хмельно; на чердаке же одиноко и холодно. И — нет, нет: там писец Воронков; о писце Воронкове двусмысленно говорила особа; и — черт его знает! Но главное: заход в дворницкую был бы решительной трусостью: был бы бегством от собственных стен.
Александр Иванович со вздохом ответил:
— «Нет, Матвей: спать пора…»
— «Натуральное дело: как знаете!..»
А как там распевали:
Купи маминька
На платье
Жиганету
Синева:
Уважать топерь
Я буду
Сыночка
Васильева!..
— «А то выпили б водки?»
И просто с каким-то отчаянием, просто с какою-то злостью он выкрикнул:
— «Нет, нет, нет!»
И пустился бежать к серебристым саженям дров.
Уж Матвей Моржов, уходя, распахнул на минуту дверь дворницкой: белый пар, сноп световой, гам голосов и запах согретой грязи, занесенной с улицы сапожищами, выхватился на мгновенье оттуда; и — бац: захлопнулась за Матвеем Моржовым дверь.
Вторично отступление было отрезано.
Луна опять озаряла четкий дворик квадратный и серебристые сажени осиновых дров, меж которых юркнул Александр Иванович, направляясь к черному подъездному входу. В спину ему из дворницкой долетали слова; верно, пел сапожник Бессмертный.
Железнодорожные рельсы!..
И насыпь!.. И стрелки сигнал!
Как в глину размытую поезд
Слетел, низвергаясь со шпал.
Картина разбитых вагонов!..
Картина несчастных людей!..
Дальше не было слышно.
Александр Иванович остановился: так, так, так — начиналось; еще он не успел заключиться в темно-желтый свой куб, как уже: начиналась, возникла — неотвратимая, еженощная пытка. И на этот раз она началась у черных входных дверей.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дело было все в том же: Александра Ивановича они стерегли… Началось это так: как-то раз, возвращаясь домой, он увидел сходящего с лестницы неизвестного человека, который сказал ему:
— «Вы с Ним связаны…»
Кто был подлинно сходящий с лестницы человек, кто был Он (с большой буквы), Кто связует с Собой, Александр Иванович не пожелал разузнать, но порывисто бросился от неизвестного вверх по лестнице. Неизвестный его не преследовал.
И вторично с Дудкиным — было: встретил на улице он человека в глубоко на глаза надвинутом картузе и со столь ужасным лицом (неизъяснимо ужасным), что какая-то проходящая тут незнакомая дама в перепуге схватила Александра Ивановича за рукав:
— «Видели? Это — ужас, ведь ужас… Этого не бывает!.. О, что это?..»
Человек же прошел.
Но вечером, на площадке третьего этажа Александра Ивановича схватили какие-то руки и толкали к перилам, явно пытаясь столкнуть — туда, вниз. Александр Иваныч отбился, чиркнул спичкою, и… на лестнице не было никого: ни сбегающих, ни восходящих шагов. Было пусто.
Наконец в последнее время по ночам Александр Иванович слышал нечеловеческий крик… с лестницы: как вскрикнет!.. Вскрикнет, и более не кричит.
Но жильцы, как вскрикнет, — не слышали.
Только раз слышал он на улице этот крик — там, у Медного Всадника: точь-в-точь так кричало. Но то был автомобиль, освещенный рефлекторами. Только раз иногда коротавший с ним ночи безработный Степан слышал, как… крикнуло. Но на все приставания к нему Александра Ивановича лишь угрюмо сказал:
— «Это вас они ищут…»
Кто они, на это Степка — молчок. И больше ни слова. Только стал Александра Ивановича этот Степка чуждаться, реже к нему заходить; ночевать же — ни-ни… И ни дворнику, ни писцу Воронкову, ни сапожнику Степка — ни слова. Александр Иванович — тоже ни слова…
Но каково быть насильственно вбитым вовсе это, ни с кем не делиться!
— «Это вас они ищут…»
Кто они, и почему они — ищут?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот и сейчас.
Александр Иванович непроизвольно бросил кверху свой взор: к окошку на пятом чердачном этажике; и в окошке был свет: было видно, что какая-то угловатая тень беспокойно слонялась в окошке. Миг, — и он беспокойно в кармане нащупал свой комнатный ключик: был ключик с ним. Кто же там очутился в запертой его комнате?..
Может быть — обыск? О, если бы только обыск: он влетел бы на обыск, как счастливейший человек; пусть его заберут и упрячут, хотя б… в Петропавловку, кто спрячет его в Петропавловку, все же хоть люди во всяком случае, не они.
— «Это вас они ищут…»
Александр Иванович перевел дыхание и дал себе заранее слово не ужасаться чрезмерно, потому что события, какие с ним теперь могли совершиться, — одна только праздная, мозговая игра.
Александр Иванович вошел в черный ход.
Мертвый луч падал в окошко
Так, так, так: там стояли они; так же стояли они при последнем ночном возвращении. И они его ждали. Кто они были, этого сказать положительно было нельзя: два очертания. Мертвый луч падал в окошко с третьего этажа; белесовато ложился на серых ступенях.
И в совершеннейшей темноте белесоватые пятна лежали так ужасно спокойно — бестрепетно.
В белесоватое, вот это, пятно вступали лестничные перила; у перил же стояли они: два очертания; пропустили Александра Ивановича, стоя справа и слева от него; также они пропустили Александра Ивановича и тогда; ничего не сказали, не шевельнулись, не дрогнули; чувствовался лишь чей-то дурной из темноты на него прищуренный, не моргающий глаз.
Не приблизиться ль к ним, не зашептать ли им на уши в памяти восставшее из сна заклинание?
— «Енфраншиш, енфраншиш!..»
Каково только вот вступать под упорным их взглядом в белесоватое это пятно: быть освещенным луною, чувствуя по обе стороны зоркий взгляд наблюдателя; далее — каково ощутить наблюдателей черной лестницы у себя за спиной, ежесекундно на все готовых; каково не ускорить шага и хладнокровно покашливать?
Ибо стоило Александру Ивановичу быстро-быстро вдруг кинуться вверх по лестничным ступеням, как за ним бы кинулись следом и наблюдатели.
Тут белесоватые пятна стали серыми пятнами и потом гармонично затаяли; и растаяли вовсе в совершеннейшей темноте (видно черное облако набежало на месяц).
Александр Иванович спокойно вошел в перед тем белевшее место, так что глаз он не видел, заключая отсюда, что и его глаза не увидели (бедный, он тешился тщетною мыслью, что невидимый проскользнет он к себе на чердак). Александр Иванович не ускорил шага, и даже — стал пощипывать усик; и…
…Александр Иваныч не выдержал.
Он стрелою влетел на площадку второго этажа (экая нетактичность!). И влетев на площадку, он позволил себе нечто, что его окончательно уронило во мнении там стоящего очертания.
Перегнувшись через перила, он вниз метнул растерянный, перепуганный взгляд, предварительно бросив туда зажженную спичку: вспыхнули железные прутья перил; и среди желтого мерцания этого явственно рассмотрел Александр Иванович силуэты.
Каково же было его изумление!
Один силуэт оказался просто-напросто татарином, Махмудкой, жителем подвального этажа; в желтом трепете догоравшей и мимо падавшей спички Махмудка склонился к господинчику обыденного вида; господинчик обыденного вида был в котелке, но с горбоносым лицом восточного человека; горбоносый, восточный же человек что-то силился спросить у Махмудки, а Махмудка качал отрицательно головой.
Далее — спичка погасла: ничего нельзя было разобрать.
Но горящая спичка выдала пребывание Александра Ивановича горбоносому восточному человеку: быстро вверх зашаркали ноги; и уже над самым ухом Александра Ивановича раздался теперь бойкий голос, но… — представьте себе, без акцента.
— «Извините, вы Андрей Андреич Горельский?»
— «Нет, я Александр Иванович Дудкин…»
— «Да, по подложному паспорту…»
Александр Иванович вздрогнул: он действительно жил по подложному паспорту, но его имя, отчество и фамилия были: Алексей Алексеевич Погорельский, а не Андрей Андреич Горельский.
Александр Иванович вздрогнул, но… решил, что утаивания не приведут ни к чему:
— «Я, а что вам угодно?..»
— «Извините, пожалуйста: я явился к вам в первый раз и в столь неурочное время…»
— «Пожалуйста…»
— «Эта черная лестница: ваша квартира оказалася запертою… И там кто-то есть… Я предпочел ожидать вас у входа… И потом эта черная лестница…»
— «Кто же ждет меня там?..»
— «Не знаю: мне оттуда ответил голос какого-то простолюдина…»
Степка!.. Слава Богу: там — Степка…
— «Что же вам угодно?..»
— «Простите, я столько наслышан о вас: у нас общие с вами друзья… Николай Степаныч Липпанченко, где я бываю принят, как сын… Я давно-давно хотел познакомиться с вами… Я слышал, что вы полунощник… Вот я и осмелился… Я собственно живу в Гельсингфорсе и бываю наездом здесь, хотя моя родина — юг…»
Александр Иванович быстро сообразил, что гость его лжет; и притом пренахальнейшим образом, ибо та же история повторилась когда-то (где и когда — этого он не мог сейчас осознать: может быть, дело происходило в позабытом тотчас же сне; и вот — встало).
Нет, нет, нет: вовсе дело не чисто; но вида не надо показывать; и Александр Иванович ответствовал в совершенную тьму.
— «С кем имею честь разговаривать?»
— «Персидский подданный Шишнарфнэ… Мы уже с вами встречались…»
— «Шишнарфиев?..»
— «Нет, Шишнарфнэ: окончание ве, ер мне приделали — для руссицизма, если хотите… Мы были вместе сегодня — там, у Липпанченки; два часа я сидел, ожидая, когда вы покончите деловой разговор, и не мог вас дождаться… Зоя Захаровна вовремя не предупредила меня о том, что вы находитесь у нее. Я давно ищу с вами встречи… Я давно вас ищу…»
Эта последняя фраза, как и превращение Шишнарфиева в Шишнарфнэ, опять что-то сонно напомнили: было мерзко, тоскливо, томительно.
— «Мы с вами и прежде встречались?»
— «Да… помните?.. В Гельсингфорсе…»
Александр Иванович что-то смутно припомнил; неожиданно для себя он зажег еще новую спичку и поднес эту спичку к самому носу Шишнарфиева — виноват: Шишнарфнэ: вспыхнули на мгновение желтым отсветом стены, промерцали прутья перил; и из тьмы перед самым лицом его вдруг сложилось лицо персидского подданного; Александр Иванович ясно вспомнил теперь, что это лицо он видал в одной гельсингфорсской кофейне; но и тогда то лицо с Александра Ивановича почему-то не спускало подозрительных глаз.
— «Помните?»
Александр Иванович еще припомнил, еще: именно: в Гельсингфорсе у него начались все признаки ему угрожавшей болезни; и именно в Гельсингфорсе вся та праздная, будто кем-то внушенная, началась его мозговая игра.
Помнится, в тот период пришлось ему развивать парадоксальнейшую теорию о необходимости разрушить культуру, потому что период историей изжитого гуманизма закончен и культурная история теперь стоит перед нами, как выветренный трухляк: наступает период здорового зверства, пробивающийся из темного народного низа (хулиганство, буйство апашей), из аристократических верхов (бунт искусств против установленных форм, любовь к примитивной культуре, экзотика) и из самой буржуазии (восточные дамские моды, кэк-уок — негрский танец; и — далее); Александр Иванович в эту пору проповедовал сожжение библиотек, университетов, музеев; проповедовал он и призванье монголов (впоследствии он испугался монголов). Все явления современности разделялись им на две категории: на признаки уже изжитой культуры и на здоровое варварство, принужденное пока таиться под маскою утонченности (явление Ницше и Ибсена) и под этою маскою заражать сердца хаосом, уже тайно взывающим в душах.
Александр Иванович приглашал поснять маски и открыто быть с хаосом.
Помнится, это же он проповедовал и тогда, в гельсингфорсской кофейне; и когда его кто-то спросил, как отнесся бы он к сатанизму, он ответил:
— «Христианство изжито: в сатанизме есть грубое поклонение фетишу, то есть здоровое варварство…»
Вот тогда-то — вспомнил он — сбоку, за столиком, сидел Шишнарфнэ и с них глаз не спускал.
Проповедь варварства кончилась неожиданным образом (в Гельсингфорсе, тогда же): кончилась совершенным кошмаром; Александр Иванович видел (не то в сне, не то в засыпании), как его помчали чрез неописуемое, что можно бы назвать всего проще междупланетным пространством (но что не было им): помчали для свершения некоего, там обыденного, но с точки зрения нашей все же гнусного акта; несомненно, это было во сне (между нами — что сон?), но во сне безобразном, повлиявшем на прекращение проповеди; во всем этом самое неприятное было то, что Александр Иваныч не помнил, совершил ли он акт, или нет; этот сон впоследствии Александр Иваныч отметил, как начало болезни, но — все-таки: вспоминать не любил.
Вот тогда-то он втихомолку от всех принялся читать Откровение.
И теперь, здесь на лестнице, напоминание о Гельсингфорсе подействовало ужасно. Гельсингфорс стал перед ним. Он невольно подумал:
— «Вот отчего все последние эти недели твердилось мне без всякого смысла: Гель-син-форс, Гель-син-форс…»
А Шишнарфнэ продолжал:
— «Помните?»
Дело приняло отвратительный оборот: надо было броситься в бегство немедленно — вверх по каменным лестницам; надо было использовать темноту; а не то фосфорический свет бросит в окна белесоватые пятна. Но Александр Иванович медлил в совершеннейшем ужасе; почему-то особенно его поразила фамилия обыденного посетителя:
— «Шишнарфнэ, Шишнарфнэ… Где-то это я все уже знаю…»
А Шишнарфнэ продолжал:
— «Итак, вы позволите мне к вам зайти?.. Я, признаться, устал, поджидая вас… Вы, надеюсь, мне извините этот мой полуночный визит…»
И в припадке невольного страха Александр Иванович выкрикнул:
— «Милости просим…»
Сам подумал же:
— «Степка там выручит…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Александр Иванович бежал вверх по лестнице. За ним бежал Шишнарфнэ; бесконечная вереница ступеней уводила их, казалось, не к пятому этажу: конца лестницы не предвиделось; и сбежать было нельзя: за плечами бежал Шишнарфнэ, впереди же из комнатки била струя световая. Александр Иванович подумал:
— «Как же мог зайти ко мне Степка: ведь ключ у меня?»
Но, ощупав карман, убедился он, что ключа не было: вместо дверного ключа был ключ старого чемодана.
Петербург
Александр Иванович влетел сам не свой в свою убогую комнату и увидел, что на грязных козлах постели расселся Степан над догоравшим огарком; перед развернутой книгою с церковнославянскими буквами низко так опустилась его косматая голова.
Степан читал Требник.
Александр Иванович вспомнил обещание Степки: принести с собой Требник (его там интересовала молитва — молитва Василия Великого: увещательная, к бесам). И он ухватился за Степку.
— «Это ты, Степан: ну, я рад!»
— «Вот принес я вам, барин, Тр…», — но поглядев на вошедшего посетителя, Степка прибавил, — «что просили…»
— «Спасибо…»
— «Поджидаючи вас, зачитался я… (опять взгляд в сторону посетителя)… Мне пора…»
Александр Иванович рукой ухватился за Степку:
— «Не уходи, посиди… Этот вот барин — господин Шишнарфиев…»
Но из двери металлический голос отчеканил гортанно:
— «Не Шишнарфиев, а… Шиш-нар-фнэ…»
И охота была ему стоять за отсутствие буквы ве и твердого знака? он виднелся у двери; он снял котелочек; не скидывал пальтеца и окидывал комнатушку вопросительным взглядом:
— «Плоховато у вас… Сыровато… И холодно…»
Свеча догорала: вспыхнула оберточная бумага, и вдруг стены стали плясать в жидко-красном огне.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— «Нет, барин, увольте: пора мне», — засуетился тут Степка, косясь неприязненно на Александра Ивановича и вовсе не глядя на гостя, — «увольте — до другого уж разу».
Он взял с собой Требник.
Под пристальным взглядом Степана Александр Иванович свои глаза опустил: пристальный взгляд, показалось ему, есть взгляд осудительный. И как быть — со Степаном? Что-то такое ему сказать хотелось — Степану; Степана он оскорбил; Степан не простит; и, казалось, Степан теперь думает:
— «Нет, барин, коли уж эдакие к вам повадились, тут уж нечего делать; и не к чему Требник… Эдакие не ко всякому вхожи; а к кому они вхожи, тот — поля их ягода…»
Стало быть, стало быть, если полагает Степан, — посетитель-то: и есть подозрительный… А тогда, как же быть, ему, одному — без Степана:
— «Степан, оставайся».
Но Степан отмахнулся не без оттенка гадливости: как будто боялся и он, что к нему это может пристать:
«Это ведь к вам они: не ко мне…»
А в душе отдалось:
— «Это вас они ищут…»
За Степаном захлопнулась дверь. Александр Иванович хотел ему крикнуть вдогонку, чтоб оставил он Требник-то, да… устыдился. Вдруг он да и скажет компрометантное для вольнодумца словечко-то «Требник»: но — Александр Иванович дал себе заранее слово: не ужасаться чрезмерно, потому что события, какие с ним могли с уходом Степана быть — галлюцинация слуха и галлюцинация зрения. Пламена, кровавые светочи, проплясав, умирали на стенах; прогорела бумага: пламенек свечи угасал; все — мертвенно зеленело…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На покрытых одеялишком козлах жестом руки попросил посетителя он усесться у столика; сам же стал он в дверях, чтоб при случае оказаться на лестнице и на ключ припереть посетителя, самому же мелкою дробью скатиться по всем девяноста шести ступеням.
Посетитель, опершись на подоконник, закуривал папироску и тараторил; черный контур его прочертился на светящемся фоне зеленых заоконных пространств (там бежала луна в облаках)…
— «Вижу я, что попал к вам не вовремя… что, по-видимому, вас беспокою…»
— «Ничего, очень рад», — неубедительно успокаивал гостя Александр Иванович Дудкин, сам нуждаясь в успокоении и осмотрительно пробуя за спину заложенною рукою, заперта или не заперта дверь.
— «Но… я так собирался к вам, так искал вас повсюду, что когда случайно не встретились мы у Зои Захаровны Флейш, я попросил ее дать ваш адрес; и от нее, от Зои Захаровны, я — прямо к вам: поджидать… Те м более, что завтра я чуть свет уезжаю».
— «Уезжаете?» — переспросил Александр Иванович, потому что ему показалось: слова посетителя раздвоились в нем: и внешнее ухо восприняло «я чуть свет уезжаю»; другое ж какое-то ухо восприняло явственно, так восприняло:
— «Я днем уезжаю, приезжаю же с сумерками…»
Но он не настаивал, продолжая воспринимать бьющие в уши слова, как они раздавались, а не как отзывались.
— «Да, уезжаю в Финляндию, в Швецию… Там — я живу; впрочем, родина моя — Шемаха; а я обитаю в Финляндии: климат Петербурга, признаюсь, и мне вреден…»
Отдалось, раздвоилось в сознании это «и мне». Петербургский климат всем вреден; можно было бы «и мне» не подчеркивать вовсе.
— «Да», — машинально ответствовал Александр Иванович. — «Петербург стоит на болоте…»
Черный контур на фоне зеленых заоконных пространств (там бежала луна в облаках) тут как с места сорвется, и — пошел он писать совершенную ахинею.
— «Да, да, да… Для Русской Империи Петербург — характернейший пунктик… Возьмите географическую карту… Но о том, что столичный наш город, весьма украшенный памятниками, принадлежит и к стране загробного мира…»
— «О, о, о!» — подумал Александр Иванович: — «надо ухо теперь держать по ветру, чтобы вовремя успеть убежать…»
Сам же он возразил:
— «Вы говорите столичный наш город… Да не ваш же: столичный ваш город не Петербург — Тегеран… Вам, как восточному человеку, климатические условия нашей столицы…»
— «Я космополит: я ведь был и в Париже, и в Лондоне… Да — о чем я: о том, что столичный наш город», — продолжал черный контур, — «принадлежит к стране загробного мира, — говорить об этом не принято как-то при составлении географических карт, путеводителей, указателей; красноречиво помалкивает тут сам почтенный Бедекер; скромный провинциал, вовремя не осведомленный об этом, попадает в лужу уже на Николаевском или даже на Варшавском вокзале; он считается с явною администрацией Петербурга: теневого паспорта у него нет».
— «То есть как это?»
— «Да так, очень просто: отправляясь в страну папуасов, я знаю, что в стране папуасов ждет меня папуас: Карл Бедекер заблаговременно предупреждает меня о сем печальном явлении природы; но что было бы со мною, скажите, если бы по дороге в Кирсанов повстречался бы я со становищем черномазой папуасской орды, что, впрочем, скоро будет во Франции, ибо Франция под шумок вооружает черные орды и введет их в Европу — увидите: впрочем, это вам на руку — вашей теории озверения и ниспровержения культуры: помните?.. В гельсингфорсской кофейне я вас слушал с сочувствием».
Александру Ивановичу все более не по себе: его трясла лихорадка; особенно было гнусно выслушивать ссылку на им оставленную теорию; после ужасного гельсингфорсского сна связь теории этой с сатанизмом была явно осознана им; все это было им отвергнуто, как болезнь; и все это теперь, когда снова он болен, черный контур с лихвою отвратительно ему возвращал.
Черный контур там, на фоне окна, в освещенной луною каморке становился все тоньше, воздушнее, легче; он казался листиком темной, черной бумаги, неподвижно наклеенным на раме окна; звонкий голос его, вне его, сам собой раздавался посредине комнатного квадрата; но всего удивительней было то обстоятельство, что заметнейшим образом передвигался в пространстве самый центр голоса — от окна — по направлению к Александру Ивановичу; это был самостоятельный, невидимый Центр, из которого крепли уши рвущие звуки:
— «Итак, что я? Да… О папуасе: папуас, так сказать, существо земнородное; биология папуаса, будь она даже несколько примитивна, — и вам, Александр Иванович, не чужда. С папуасом в конце концов вы столкуетесь; ну, хотя бы при помощи спиртного напитка, которому отдавали вы честь все последние эти дни и который создал благоприятнейшую для нашей встречи атмосферу; более того: и в Папуасии существуют какие-нибудь институты правовых учреждений, одобренных, может быть, папуасским парламентом…»
Александр Иванович подумал, что поведение посетителя не должное вовсе, потому что звук голоса посетителя неприличнейшим образом отделился от посетителя; да и сам посетитель, неподвижно застывший на подоконнике — или глаза изменяли? — явно стал слоем копоти на луной освещенном стекле, между тем как голос его, становясь все звончее и принимая оттенок граммофонного выкрика, раздавался прямо над ухом.
— «Тень — даже не папуас; биология теней еще не изучена; потому-то вот — никогда не столковаться с тенью: ее требований не поймешь; в Петербурге она входит в вас бациллами всевозможных болезней, проглатываемых с самою водопроводной водой…»
— «И с водкой», — подхватил Александр Иванович и невольно подумал: «Что это я? Или я клюнул на бред? Отозвался, откликнулся?» Тут же мысленно он решил окончательно отмежеваться от ахинеи; если он ахинею эту не разложит сознанием тотчас же, то сознание самое разложится в ахинею.
— «Нет-с: с водкою вы в сознание ваше меня только вводите… Не с водкою, а с водой проглатываете бациллы, а я — не бацилла; и — ну вот: не имея надлежащего паспорта, вы подвергаетесь всем возможным последствиям: с первых же дней вашего петербургского пребывания у вас не варит желудок; вам грозит холерина… Далее следуют казусы, от которых не избавят ни просьбы, ни жалобы в петербургский участок; желудок не варит?.. Но — капли доктора Иноземцева?!. Угнетает тоска, галлюцинации, мрачность — все следствия холерины — идите же в Фарс … Поразвлекитесь немного… А скажите мне, Александр Иваныч, по дружбе, — ведь галлюцинациями-таки страдаете вы?»
— «Да это уж издевательство надо мною», — подумал Александр Иванович.
— «Вы страдаете галлюцинацией — относительно их выскажется не пристав, а психиатр… Словом, жалобы ваши, обращенные в видимый мир, останутся без последствий, как вообще всякие жалобы: ведь в видимом мире мы, признаться сказать, не живем… Трагедия нашего положения в том, что мы все-таки — в мире невидимом, словом, жалобы в видимый мир останутся без последствий; и, стало быть, остается вам подать почтительно просьбу в мир теней».
— «А есть и такой?» — с вызовом выкрикнул Александр Иванович, собираясь выскочить из каморки и припереть посетителя, становившегося все субтильней: в эту комнату вошел плотный молодой человек, имеющий три измерения; прислонившись к окну, он стал просто контуром (и вдобавок — двухмерным); далее: стал он тонкою слойкою черной копоти, наподобие той, которая выбивает из лампы, если лампа плохо обрезана; а теперь эта черная оконная копоть, образующая человеческий контур, вся как-то серая, истлевала в блещущую луною золу; и уже зола отлетала: контур весь покрылся зелеными пятнами — просветами в пространства луны; словом: контура не было. Явное дело — здесь имело место разложение самой материи; материя эта превратилась вся, без остатка, в звуковую субстанцию, оглушительно трещавшую — только вот где? Александру Ивановичу казалось, что трещала она — в нем самом.
— «Вы, господин Шишнарфнэ», — говорил Александр Иванович, обращаясь к пространству (Шишнарфнэ-то ведь уже не было), — «может быть являетесь паспортистом потустороннего мира?»
— «Оригинально», — трещал, отвечая себе самому Александр Иванович, — верней трещало из Александра Ивановича… — «Петербург имеет не три измеренья — четыре; четвертое — подчинено неизвестности и на картах не отмечено вовсе, разве что точкою, ибо точка есть место касания плоскости этого бытия к шаровой поверхности громадного астрального космоса; так любая точка петербургских пространств во мгновение ока способна выкинуть жителя этого измерения, от которого не спасает стена; так минуту пред тем я был там — в точках, находящихся на подоконнике, а теперь появился я…»
— «Где?» — хотел воскликнуть Александр Иванович, но воскликнуть не мог, потому что воскликнуло его горло:
— «Появился я… из точки вашей гортани…»
Александр Иваныч растерянно посмотрел вкруг себя в то время как горло его, автоматично, не слушаясь, оглушительно выкидывало:
— «Тут надо паспорт… Впрочем, вы у нас там прописаны; остается вам совершить окончательный пакт для получения паспорта; этот паспорт — в вас вписан; вы уж сами в себе распишитесь, каким-нибудь экстравагантным поступочком, например… Ну да, поступочек к вам придет: совершите вы сами; этот род расписок признается у нас наилучшим…»
Если бы со стороны в ту минуту мог взглянуть на себя обезумевший герой мой, он пришел в ужас бы: в зеленоватой, луной освещенной каморке он увидел бы себя самого, ухватившегося за живот и с надсадой горланящего в абсолютную пустоту пред собою; вся закинулась его голова, а громадное отверстие орущего рта ему показалось бы черною, небытийственной бездной; но Александр Иванович из себя не мог выпрыгнуть: и себя он не видел; голос, раздававшийся из него громогласно, казался ему чужим автоматом.
— «Когда же я у вас там прописан», — прометнулось в мозгу его (ахинея-то победила сознание).
— «А тогда: после акта», — оглушительно разорвался его рот; и, разорвавшись, сомкнулся.
Тут внезапно пред Александром Ивановичем разверзлась завеса: все он вспомнил отчетливо… Этот сон в Гельсингфорсе, когда они мчали его чрез какие-то… все же… пространства, соединенные с пространствами нашими в математической точке касания, так что оставался прикрепленным к пространству, все же он воистину мог уноситься в пространства — ну, так вот: когда они мчали его чрез иные пространства…
Э т о он совершил.
Этим-то и соединился он с ними; а Липпанченко был лишь образом, намекавшим на это; это он совершил; с этим вошла в него сила; перебегая от органа к органу и ища в теле душу, сила эта понемногу овладела им всем (стал он пьяницей, сладострастие зашалило и т. д.).
И пока это делалось с ним, он и думал, что они его ищут; а они были — в нем.
И пока он так думал, из него перли ревы, подобные ревам автомобильных гудков:
— «Наши пространства не ваши; все течет там в обратном порядке… И просто Иванов там — японец какой-то, ибо фамилия эта, прочитанная в обратном порядке — японская: Вонави».
— «Стало быть, и ты прочитываешься в обратном порядке», — прометнулось в мозгу.
И понял он: «Шишнарфнэ, Шиш-нар-фнэ…» Это было словом знакомым, произнесенным им при свершении акта; только сонно знакомое слово то надо было вывернуть наизнанку.
И в припадке невольного страха он силился выкрикнуть:
— «Енфраншиш».
Из глубин же его самого, начинаясь у сердца, но чрез посредство собственного аппарата гортани ответило:
«Ты позвал меня… Ну — и вот я…»
Енфраншиш само теперь пришло за душой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Обезьяньим прыжком выскочил Александр Иванович из собственной комнаты: щелкнул ключ; глупый, — нужно было выскочить не из комнаты, а из тела; может быть, комната и была его телом, а он был лишь тенью? Должно быть, потому что из-за запертой двери угрожающе прогремел голос, только что перед тем гремевший из горла:
— «Да, да, да… Это — я… Я — гублю без возврата…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вдруг луна осветила лестничные ступени: в совершеннейшей темноте проступили едва, чуть наметились сероватые, серые, белесоватые, бледные, а потом и фосфорически горящие пятна.
Чердак
По случайной оплошности чердак не был заперт; и туда Дудкин бросился.
За собою захлопнул дверь.
Ночью странно на чердаке; его пол усыпан землею; гладко ходишь по мягкому; вдруг: толстое бревно подлетит тебе под ноги и усадит тебя на карачки. Светло тянутся поперечные полосы месяца, будто белые балки: ты проходишь сквозь них.
Вдруг… —
Поперечное бревно со всего размаху наградит тебя в нос; ты навеки рискуешь остаться с переломленным носом.
Неподвижные, белые пятна — кальсон, полотенец и простынь… Пропорхнет ветерок, — и без шума протянутся белые пятна: кальсон, полотенец и простынь.
Пусто — все.
Александр Иванович как-то сразу попал на чердак; и, попав на чердак, удивился, что чердак оказался незапертым; то, наверное, домовая прачка, вся ушедшая в думы о суженом, за собою оставила незакрытую дверь. Когда Александр Иванович в эту дверь прошмыгнул, то — успокоился, притаился: вздохнул облегченно; не было за ним ни бегущих шагов, ни граммофонного выкрика абракадабры; ни даже ухнувшей двери.
Сквозь разбитые стекла окна только слышалась издали песня:
Купи маминька на платье
Жиганету синева…
Глухобьющая дверь разрешилась в биении сердца; а внизу нападавшая тень — просто в месяца тень; остальное — галлюцинация; надо было лечиться — вот только.
Александр Иванович прислушался. И — что мог он услышать? То, что мог он услышать, ты, конечно, знаешь и сам: совершенно отчетливый звук растрещавшейся балки; и — густое молчание: то есть — сплетенная сеть из одних только шорохов; тут, во-первых, — в углу велись шики и пшики; во-вторых, — напряжение атмосферы от неслышных уху шагов; и — глотание слюней какого-то губошлепа.
Словом, — все обыденные, домовые звуки: и бояться их — нечего.
|
The script ran 0.019 seconds.