1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
— До свиданья.
Дядя Володя вышел. Через две минуты он шел под окнами — высокий, сутулый, с большим носом. Шел и серьезно смотрел вперед.
— Руль, — с досадой сказала мать, глядя в окно. — Чего ходит?..
— Тоска, — сказал Славка. — Тоже ж один кукует.
Мать вздохнула и пошла в куть готовить ужин.
— Чего ходить тогда? — еще раз сказала она и сердито чиркнула спичкой по коробку. — Нечего и ходить тогда. Правда что Гусь-Хрустальный.
В профиль и анфас
Hа скамейке, у ворот, сидел старик. Он такой же усталый, тусклый, как этот теплый день к вечеру. А было и у него раннее солнышко, и он шагал по земле и легко чувствовал ее под ногами. А теперь — вечер, спокойный, с дымками по селу.
На скамейку присел длиннорукий худой парень с морщинистым лицом. Такие толлько на вид слабые, на деле выносливые, как кони.
Парень тяжело вздохнул и стал закуривать.
— Гуляешь? — спросил старик.
— Это не гульба, дед, — не сразу сказал Иван. — Собачьи слезы, У тебя нет полтора рубля?
— Откуда?
— Башка лопается по швам.
— Как с работой-то?
— Никак. Бери, говорит, вилы да на скотный двор.
— Это кто, директор?
— Ну да. А у меня три специальности в кармане да почти девять классов образования. Ишачь сам, если такой сознательный.
— На сколь отобрали права-то?
— На год. А я выпил-то всего кружку пива! Да красенького стакан, А он придрался… С прошлого года караулил, гад, Я его тогда матом послал, он окрысился…
— Ты уж какой-то… шибко неуживчивый, парень. Надо маленько аккуратней. Чего вот теперь с ими сделаешь? Они — начальство…
— Ну и что?
— Ну и сиди теперь. Три специальности, а будешь сидеть. Где и смолчать надо.
Жгли ботву в огородах — скоро пахать. И каждый год одно и то же, а все не надоест человеку и все вдыхал бы и вдыхал этот горьковатый, прелый запах дыма и талой земли.
— Где и смолчать надо, парень, — повторил старик, глядя на огоньки в огородах. — Наше дело такое.
— Да я особо-то не лаюсь, — неохотно откликнулся Иван. — Если уж прицепится какой… Главное, я же правила-то не нарушал! — опять горько воскликнул он. — За стакан вина да за кружку пива — на год лишать человека!.. Паразит.
— Заглянь через плетень, моя старуха в огороде?
— Зачем?
— У меня под печкой бутылка самогонки есть. Я б те вынес похмелиться-то.
Иван поспешно встал, заглянул в огород.
— Там, — сказал он, — в дальнем углу. Сюда — ноль внимания.
Старик сходил в дом, принес бутылку самогона и немного батуну. И стакан.
— Что ж ты сразу не сказал? — заторопился Иван. — Сидит помалкивает!.. — Он налил стакан и одним духом оглушил. — Я вот такой больше люблю, чем первач. Этот с вонью, как бензин, — долго не будешь раздумывать. Кха!.. Пей. Сразу только.
Старик выпил не торопясь, закусил батуном.
— Как бензин, верно?
— Самогон как самогон. Какой бензин?
— Ну вот! — Иван хлопнул себя ладонью в грудь, — Теперь можно жить. Спасибо, дед. Хошь моих? — Протянул пачку «Памира».
Старик с трудом ухватил негнущимися пальцами сигаретку, помял-помял, посмотрел на нее внимательно, прикурил.
— Петька-то пишет?
— Пишет. Помру я скоро, Иван.
Иван удивленно посмотрел на старика:
— Брось ты!..
— Хошь брось, хошь положь… на месте будет. — Старик говорил спокойно.
— Болит, што ль, чего?
— Нет. Чую. Тебе столько годов будет, тоже учуешь.
Ивану сделалось хорошо от самогона, не хотелось говорить про смерть.
— Брось! — сказал он. — Поживешь. Гармонь, што ль, принесть?
— Неси.
Иван перешел через дорогу, вошел в дом… И его долго не было. Потом вышел с гармошкой, но опять хмурый.
— Мать, — сказал он. — Жалко вообще-то…
— Все жа ехать хошь?
— Ну а что делать-то? — Иван, видно, только что так говорил с матерью. Не могу же я на этот… Да ну — к черту совсем! Я Северным морским путем прошел… Я моторист, слесарь пятого разряда… Ну ладно, год не буду ездить, но неужели… Да ну — к черту! — Он тронул гармонь, что-то такое попробовал и бросил. Ему стало грустно. — Не везет мне тоже, дед. Крепко. Женился на Дальнем Востоке, так? Родилась дочка… А она делает фортель и уезжает к мамочке в Ленинград. Ты понял? — Он часто рассказывал, как он женился.
— Пошто в Ленинград-то?
— Она на Дальнем Востоке за техникум отрабатывала. Да мне ее-то — черт с ней, мне дочь жалко. Снится.
— К ей теперь поедешь?
— К жене?! Она второй год замужем… Молодая красивая кыса.
— А куда?
— К корешу одному… На шахты. Может, не на все время. Может, на год…
— На год у вас теперь не получается. Шибко уж легко стали из дому уходить.
— Ну а что я тут буду делать-то?! — опять взвился Иван. — На этот идти, на… Да ну, к черту! — Он развернул гармонь, заиграл и стал подпевать — как-то нарочно весело, зло:
Вот живу я с женщиной,
Ум-па-ра-ра-ра!
А вот уходит женщина
Д от меня.
Напугалась, лапушка?
Кончена игра!..
Старик все так же спокойно слушал.
— Сам сочиняю, — сказал Иван. — На ходу прямо. Могу всю ночь петь.
А мы не будем кланяться —
В профиль и анфас;
В золотой оправушке…
— Баламут ты, Ванька, — сказал старик. — Ну, пошел ба, поработал год на свинарнике… Мать не жалеешь. Она всю жись и так одна прожила.
Иван перестал играть, долго молчал.
— Не в этом дело, дед. Мне обидно. Что, думаешь, у них не нашлось бы места, где устроить меня? Что им, один лишний слесарь помешает? Я тебя умоляю!.. Директор на меня тоже зуб имеет. Я его дочку пару раз проводил из клуба, он стал опасаться. А там можно опасаться: полудурок. А я трепаться умею… Я б ему сделал подарок. Зря, между прочим, не сделал.
— Чтоб в подоле принесла? Подарок-то?
— Ага. Скромный такой. К Восьмому марта.
— Это вы умеете.
— Вообще грустно, дед. Почему так? Ничего неохота… как это… как свидетель. Я один раз свидетелем был: один другому дал по очкам, у того зрение нарушилось. И вот сижу я на суде и не могу понять: я-то зачем здесь? Самое ж дурацкое дело! Ну, видел — и все. Измучился, пока суд шел. — Иван посмотрел на огоньки в огородах, вздохнул, помолчал. — Так и здесь. Сижу и думаю: «А я при чем здесь?» Суд хоть длинный был, но кончился, и я вышел. А здесь куда выйдешь? Не выйдешь.
— Отсюда одна дорога — на тот свет.
Иван налил в стакан, выпил.
— Нет счастья в жизни, — сказал он и сплюнул. — Тебе налить?
— Будет.
— Вот тебе хорошо было жить?
Старик долго молчал.
— В твои годы я так не думал, — негромко заговорил он. — Знал работал за троих. Сколько одного хлеба вырастил!.. Собрать ба весь, наверно, с год все село кормить можно было. Некогда было так думать.
— А я не знаю, для чего я работаю. Ты понял? Вроде нанялся, работаю. Но спроси: «Для чего?» — не знаю. Неужели только нажраться? Ну, нажрался… А дальше что? — Иван серьезно спрашивал, ждал, что старик скажет. — Что дальше-то? Душа все одно вялая какая-то…
— Заелись, — пояснил старик.
— И ты не знаешь. У вас никакого размаха не было, поэтому вам хватало… Вы дремучие были. Как вы-то жили, я так сумею. Мне чего-то больше надо.
— Налей-ка, — попросил старик. Выпил, тоже сплюнул. — Сороконожки, — вдруг зло сказал он. — Суетитесь на земле — туда-сюда, туда-сюда, а толку никакого. Машин понаделали, а… тьфу! Рак-то, он от чего? От бензина вашего, от угару. Скоро детей рожать разучитесь…
— Не скажи.
— И чуют ведь, что неладно живут, а все хорохорятся, «Разма-ах»! А чего гнусишь тогда?
— Чего эт тебя заело-то? Что дремучими вас назвал? А какие же вы?
— Лодыри вы. Светлые. Вы ведь как нонче: ему, подлецу, за ездку рупь двадцать кладут — можно четыре рубля в день заробить, а он две ездки делает и коней выпрягает. А сам — хоть об лоб поросят бей — здоровый. А мне двадцать пять соток за ездку начисляли, и я по пять ездок делал, да на трех, на четырех подводах. Трудодень заробишь, да год ждешь, сколь тебе на его отвалят. А отвалили — шиш с маслом. И вы же ноете: не знаю, для чего робить! Тебе полторы тыщи в месяц неохота заробить, а я за такие-то денюжки все лето горбатился.
— А мне не надо столько денег, — словно подзадоривая старика, сказал Иван. — Ты можешь это понять? Мне чего-то другого надо.
— Не надо, а полтора рубля — похмелиться — нету. Ходишь как побирушка… не надо ему! Мать-то высохла на работе. Черти… Лодыри. Солнышко-то ишо вон где, а они уж с пашни едут. Да на машинах, с песнями!.. Эх… работники. Только по клубам засвистывать, подарки отцам мастерить…
— Нет, уж такой жизни теперь не будет, чтоб… Вообще ты формально прав, но ведь конь тоже работает…
— Позорно ему на свинарнике поработать! А мясо не позорно исть?
— Не поймешь, дед, — вздохнул Иван.
— Где нам!
— Я тебе говорю: наелся. Что дальше? Я не знаю. Но я знаю, что это меня не устраивает. Я не могу только на один желудок работать.
Эх, на один желудочек,
На-нина-ни-на…
— пропел он.
Старик усмехнулся:
— Обормот. Жена-то пошто ушла? Пил небось?
— Я не фраер, дед, я был классный флотский специалист. Ушла-то?.. Не знаю. Именно потому, что я не был фраером.
— Кем не был?
— Это так… — Иван поставил гармонь на лавку, закурил, долго молчал. И вдруг не дурашливо, а с какой-то затаенной тревогой, даже болью сказал: — А правда ведь не знаю, зачем живу.
— Жениться надо.
— Удивляюсь. Я же не дурак. Но чем успокоить душу? Чего она у меня просит? Как я этого не пойму!
— Женись, маяться перестанешь. Не до этого будет.
— Нет, тоже не то. Я должен сгорать от любви. А где тут сгоришь!.. Не понимаю; то ли я один такой дурак, то ли все так, но помалкивают… Веришь, нет: ночью думаю-думаю — до того плохо станет, хоть кричи. Ну зачем?!
— Тьфу! — Старик покачал головой. — Совсем испортился народишко.
А день тихо умирал, истлевал в теплой сырости. Темней и темней становилось. Огоньки в огородах заблестели ярче. И все острее пахло дымом. Долго еще будут жечь ботву и переговариваться. И голоса будут звучать отчетливо, а шум и возня в деревне будут стихать, И совсем уже темно станет. Огоньки в огородах станут гаснуть, И где-нибудь, совсем близко, звучный мужской голос скажет:
— Ну, пошли, ладно.
Насколько тихо, спокойно и грустно уходит прожитый день, настолько звонко, светло и горласто приходит новый. Петушня орет по селу. Суетятся люди, торопятся. Опаздывают.
Иван поднялся рано. Посидел на кровати, посмотрел в пол. Плохо было на душе, муторно. Стал одеваться.
Мать топила печку; опять пахло дымом, но только это был иной запах — древесный, сухой, утренний. Когда мать выходила на улицу и открывала дверь, с улицы тянуло свежестью, той свежестью, какая исходит от лужиц, подернутых светлым, как стеклышко, ледком; от комков земли, окропленных мелким бисером изморози; от вчерашних кострищ в огородах, зола которых седая, и влажная, и тяжелая; от палого листа, который отсырел с весной, но все равно, когда идешь, громко шуршит под ногами.
— Может, я схожу к директору-то, попрошу?.. — заговорила мать.
Иван брился.
— Еще чего! В ноги упади — он довольный будет.
— Ну а как жа теперь? — Мать старалась говорить не просительно, как можно убедительней — понимала; разговор, наверно, последний. — Ходют люди, просют. Язык-то не отсохнет…
— Я ходил. Просил.
— Да знаю я тебя, тугоносого, как ты просил! Лаяться только умеете…
— Хватит, мам.
Мать больше не выдержала, села на приступку и заплакала тихонько и запричитала:
— Куда вот собрался? К черту на кулички… То ли уж на роду мне написано весь свой век мучиться. Пошто жа, сынок, только про себя думаешь?..
Иван знал: будут слезы. И оттого было так плохо на душе, щемило даже, И оттого он хмурился раньше времени.
— Да што ты меня… на войну, што ли, провожаешь? Што я там?.. Да ну, к шутам все! И вечно — слезы!.. Мне уж от этих слез житья нету.
— Сходила ба, попросила — не каменный он, подыскал ба чего-нибудь. А то к инспектору сходи… Што уж сразу так — уезжать. Вон у Кольки Завьялова тоже права отбирали, сходил парень-то, поговорил… С людьми поговорить надо…
— Они уж в милиции, права-то. Поздно.
— Ну в милицию съездил ба…
— Хо-о! — изумился Иван. — Ну ты даешь!
— Господи, господи… Всю жись вот так, И за што мне такая доля злосчастная! Проклятая я, што ли…
Невмоготу становилось, Иван вышел во двор, умылся под рукомойником, постоял в одной майке у ворот… Посмотрел на село. Все он тут знал. И томился здесь, в этих переулках, лунными ночами… А крепости желанной в душе перед дальней дорогой не ощущал. Он не боялся ездить, но нужна крепость в душе и немножко надо веселей уезжать.
Вывернулся откуда-то пес Дик, красивый, но шалавый, кинулся с лаской.
— Ну! — Иван откинул пса, пошел в дом.
Мать накрывала на стол.
— Ну, поработал ба на свинарнике…
Они настойчивые, матери. И беспомощные.
— Ни под каким лозунгом, — твердо сказал Иван. — Вся деревня смеяться будет. Я знаю, для чего он меня хочет на свинарник загнать… Только у него ничего не выйдет.
— Господи, господи…
…Позавтракали.
Мать уложила все в чемодан и тут же села на пол у раскрытого чемодана и опять заплакала. Только не причитала теперь.
— С годок поработаю и приеду. Чего ты?..
Мать вытерла слезы.
— Может, схожу, сынок? — Посмотрела снизу на сына, и из глаз прямо плеснулось горе, и мольба, и надежда, и отчаяние, — Упрошу его… Он хороший мужик.
— Мам… Мне тоже тяжело.
— А может, сунуть кому-нибудь в милиции-то? Што, думаешь, не берут? Счас, не взяли! Колька Завьялов, думаешь, не сунул? Сунул… Счас, отдали так-то.
— Тут неизвестно, кто кому сунет: я им или они мне.
Предстояло прощание с печкой. Всякий раз, когда Иван куда-нибудь уезжал далеко, мать заставляла его трижды поцеловать печь и сказать; «Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю». Причем всякий раз она напоминала, как надо сказать, хоть Иван давно уж запомнил слова. Иван трижды ткнулся в теплый лоб печки и сказал:
— Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю.
…И пошли по улице; мать, сын и собака.
Ивану не хотелось, чтоб мать провожала его, не хотелось, чтоб люди глазели в окна и говорили: «Ванька-то… уезжает, што ль, куда?»
Попался навстречу дед, с которым они вчера беседовали на сон грядущий. Иван остановился. Он подумал, что, постояв, мать не пойдет дальше, а повернет и уйдет с соседом.
— Поехал?
— Поехал.
Закурили.
— Рыбачил, што ль?
— Попробовал поставить перемтишки… Рано ишо.
— Рано.
Мать стояла рядом, сцепив на фартуке руки, не слушала разговор, бездумно, не то задумчиво глядела в ту сторону, куда уезжал сын.
— Не пей там, — посоветовал дед. — Город — он и есть город — чужие все. Пообвыкни сперва…
— Што я, алкаш, што ли?
Еще постояли.
— Ну, с богом! — сказал старик.
— Бывай.
Старик пошел своей дорогой. Иван посмотрел на мать… Она, все так же глядя вперед, пошла, куда им надо идти. Иван пошел рядом.
Прошли немного.
— Мам… иди домой.
Мать послушно остановилась. Иван слегка приобнял ее… Голова ее затряслась у него на груди. Вот этот-то момент и есть самый тяжелый. Надо сейчас оторвать ее от себя, отвернуться и уйти.
— Ладно, мам… Иди. Я сразу письмо напишу. Как приеду, так… Ничего со мной не случится! Не ездют, што ль, люди? Иди.
Мать перекрестила его… И осталась стоять. А Иван уходил. Глупый пес увязался за ним. Он всегда ходил с хозяином на работу.
— Пошел! — сердито сказал Иван.
Дик повилял хвостом и продолжал бежать впереди.
— Дик! Дик! — позвал Иван.
Дик подбежал. Иван больно пнул его, пес заскулил, отбежал в сторону. И с удивлением смотрел на хозяина. Иван обернулся. Дик вильнул хвостом, тронулся было с места, но не побежал, остался стоять. И все так же удивленно смотрел на хозяина. А подальше стояла мать…
«Нет, надо на свете одному жить. Тогда легко будет», — думал Иван, стиснув зубы. И скоро вышагивал по улице — к автобусу.
В воскресенье мать-старушка…
А были у него хорошие времена. В войну. Он ходил по деревне, пел. Водила его Матрена Кондакова, сухая, на редкость выносливая баба, жадная и крикливая. Он называл ее — супружница.
Обычно он садился на крыльцо сельмага, вынимал из мешка двухрядку русского строя, долго и основательно устраивал ее на коленях, поправлял ремень на плече… Он был, конечно, артист. Он интриговал слушателей, он их готовил к действу. Он был спокоен. Незрячие глаза его (он был слепой от роду) «смотрели» куда-то далеко-далеко. Наблюдать за ним в эту минуту было интересно. Матрена малость портила торжественную картину — суетилась, выставляла на крыльце алюминиевую кружку для денег, зачем-то надевала на себя цветастую кашемировую шаль, которая совсем была не к лицу ей, немолодой уж… Но на нее не обращали внимания. Смотрели на Ганю. Ждали. Он негромко, сдержанно прокашливался, чуть склонял голову и, продолжая «смотреть» куда-то в даль, одному ему ведомую, начинал…
Песен он знал много. И все они были — про войну, про тюрьму, про сироток, про скитальцев… Знал он и «божественные», но за этим следили «сельсоветские». А если никого из «сельсоветских» близко не было, его просили:
— Гань, про безноженьку.
Ганя пел про безноженьку (девочку), которая просит ласкового Боженьку, чтоб он приделал ей ноженьки. Ну — хоть во сне, хоть только чтоб узнать, как ходят на ноженьках…
Бабы плакали.
Матрена тоже вытирала слезы концом кашемировой шали. Может, притворялась, Бог ее знает. Она была хитрая.
Пел Ганя про «сибулонцев» (заключенных сибирских лагерей) — как одному удалось сбежать; только он сбежать-то сбежал, а куда теперь — не знает, потому что жена его, курва, сошлась без него с другим.
Пел про «синенький, скромный платочек»…
Слушали затаив дыхание. Пел Ганя негромко, глуховатым голосом, иногда (в самые захватывающие моменты) умолкал и только играл, а потом продолжал. Разные были песни.
В воскресенье мать-старушка
К воротам тюрьмы пришла,
Своему родному сыну
Передачку принесла.
Оттого, что Ганя все «смотрел» куда-то далеко и лицо его было скорбное и умное, виделось, как мать-старушка подошла к воротам тюрьмы, а в узелке у нее — передачка: сальца кусочек, шанежки, яички, соль в тряпочке, бутылка молока…
Передайте передачку,
А то люди говорят:
Заключенных в тюрьмах много —
Сильно с голоду морят.
Бабы, старики, ребятишки как-то все это понимали — и что много их там, и что морят. И очень хотелось, чтоб передали тому несчастному «сидельцу», сыну ее, эту передачку — хоть поест, потому что в «терновке» (тюрьме), знамо дело, несладко. Но…
Ей привратник усмехнулся:
«Твоего тут сына нет.
Прошлой ночью был расстрелян
И отправлен на тот свет».
Горло сжимало горе. Завыть хотелось… Ганя понимал это. Замолкал. И только старенькая гармошка его с медными уголками все играет и играет. Потом:
Повернулась мать-старушка,
От ворот тюрьмы пошла…
И никто про то не знает —
На душе что понесла.
Как же не знали — знали! Плакали. И бросали в кружку пятаки, гривенники, двадцатики. Матрена строго следила, кто сколько дает. А Ганя сидел, обняв гармошку, и все «смотрел» в свою далекую, неведомую даль. Удивительный это был взгляд, необъяснимо жуткий, щемящий душу.
Потом война кончилась. Вернулись мужики, какие остались целые… Стало шумно в деревнях. А тут радио провели, патефонов понавезли — как-то не до Гани стало. Они еще ходили с Матреной, но слушали их плохо. Подавали, правда, но так — из жалости, что человек — слепой и ему надо как-то кормиться. А потом и совсем вызвали Ганю в сельсовет и сказали:
— Назначаем тебе пенсию. Не шляйся больше.
Ганя долго сидел молча, смотрел мимо председателя… Сказал:
— Спасибо нашей дорогой Советской власти.
И ушел.
Но и тогда не перестал он ходить, только — куда подальше, где еще не «провели» это «вшивое радиво».
Но чем дальше, тем хуже и хуже. Молодые, те даже подсмеиваться стали.
— Ты, дядя… шибко уж на слезу жмешь. Ты б чего-нито повеселей.
— Жиганье, — обиженно говорил Ганя. — Много вы понимаете!
И укладывал гармошку в мешок, и они шли с Матреной дальше… Но дальше — не лучше.
И Ганя перестал ходить.
Жили они с Матреной в небольшой избенке под горой. Матрена занималась огородом. Ганя не знал, что делать. Стал попивать. На этой почве у них с Матреной случались ругань и даже драки.
— Глот! — кричала Матрена. — Ты вот ее пропьешь, пензию-то, а чем жить будем?! Ты думаешь своей башкой дырявой, или она у тебя совсем прохудилась?
— Закрой варежку, — предлагал Ганя. — И никогда не открывай.
— Я вот те открою счас — шумовкой по калгану!.. Черт слепошарый.
Ганя бледнел.
— Ты мои шары не трожь! Не ты у меня свет отняла, не тебе вякать про это.
Вообще стал Ганя какой-то строптивый. Звали куда-нибудь: на свадьбу поиграть — отказывался.
— Я не комик, чтоб пляску вам наигрывать. Поняли? У вас теперь патефоны есть — под их и пляшите.
Пришли раз молодые из сельсовета (наверно, Матрена сбегала, пожаловалась), заикнулись:
— Вы знаете, есть ведь такое общество — слепых…
— Вот и записывайтесь туда, — сказал Ганя. — А мне и тут хорошо. А этой… моей… передайте: если она ишо по сельсоветам бегать будет, я ей ноги переломаю.
— Почему вы так?
— Как?
— Вам же лучше хотят…
— А я не хочу! Вот мне хотят, а я не хочу! Такой я… губошлеп уродился, что себе добра не хочу. Вы мне пензию плотите — спасибо. Больше мне ничего от вас не надо. Чего мне в тем обчестве делать? Чулки вязать да радиво слушать?.. Спасибо. Передайте им всем там от меня низкий поклон.
… Один только раз встрепенулся Ганя душой, оживился, помолодел даже…
Приехали из города какие-то люди — трое, спросили:
— Здесь живет Гаврила Романыч Козлов?
Ганя насторожился.
— А зачем? В обчество звать?
— В какое общество?.. Вы песен много знаете, нам сказали…
— Ну так?
— Нам бы хотелось послушать. И кое-что записать…
— А зачем? — пытал Ганя.
— Мы собираем народные песни. Записываем. Песни не должны умирать…
Догадался же тот городской человек сказать такие слова!.. Ганя встал, заморгал пустыми глазами… Хотел унять слезы, а они текли, ему было стыдно перед людьми, он хмурился и покашливал и долго не мог ничего сказать.
— Вы споете нам?
— Спою.
Вышли на крыльцо. Ганя сел на приступку, опять долго устраивал гармонь на коленях, прилаживал поудобней ремень на плече. И опять «смотрел» куда-то далеко-далеко, и опять лицо его было торжественное и умное. И скорбное, и прекрасное.
Был золотой день бабьего лета, было тепло и покойно на земле. Никто в деревне не знал, что сегодня, в этот ясный погожий день, когда торопились рубить капусту, ссыпать в ямы картошку, пока она сухая, сжигать на огородах ботву, пока она тоже сухая, никто в этот будничный, рабочий день не знал, что у Гаврилы Романыча Козлова сегодня — праздник.
Пришла с огорода Матрена.
Навалился на плетень соседский мужик, Егор Анашкин… С интересом разглядывали городских, которые разложили на крыльце какие-то кружочки, навострились с блокнотами — приготовились слушать Ганю.
— Сперва жалобные или тюремные? — спросил Ганя.
— Любые.
И Ганя запел… Ах, как он пел! Сперва спел про безноженьку. Подождал, что скажут. Ждал напряженно и «смотрел» вдаль.
— А что-нибудь такое… построже… Нет, это тоже хорошая! Но… что-нибудь — где горе настоящее…
— Да рази ж это не горе — без ног-то? — удивился Ганя.
— Горе, горе, — согласились. — Словом, пойте, какие хотите.
Как на кладбище
Митрофановском
Отец дочку родную убил, —
запел Ганя. И славно так запел, с душой.
— Это мы знаем, слышали, — остановили его.
Ганя растерялся.
— А чего же тогда?
Тут эти трое негромко заспорили: один говорил, что надо писать все, двое ему возражали: зачем?
Ганя напряженно слушал и все «смотрел» туда куда-то, где он, наверно, видел другое — когда слушали его и не спорили, слушали и плакали.
— А вот вы говорили — тюремные. Ну-ка тюремные.
Ганя поставил гармонь рядом с собой. Закурил.
— Тюрьма — это плохое дело, — сказал он. — Не приведи Господи. Зачем вам?
— Почему же?!
— Нет, люди хорошие, — будет. Попели, поиграли — и будет. — И опять жестокая строптивость сковала лицо.
— Ну просют же люди! — встряла Матрена. — Чего ты кобенисся-то?
— Закрой! — строго сказал ей Ганя.
— Ишак, — сказала Матрена и ушла в огород.
— Вы обиделись на нас? — спросили городские.
— Пошто? — изумился Ганя. — Нет. За что же? Каких песен вам надо, я их не знаю. Только и делов.
Городские собрали свои чемоданчики, поблагодарили Ганю, дали три рубля и ушли.
Егор Анашкин перешагнул через низенький плетень, подсел к Гане.
— А чего, правда, заартачился-то? — поинтересовался он. — Спел ба, может, больше бы дали.
— Свиней-то вырастил? — спросил Ганя после некоторого молчания.
— Вырастил, — вздохнул Егор. — Теперь не знаю, куда с имя деваться, черт бы их надавал. Сдуру тада — разрешили: давай по пять штук! А куда теперь? На базар — там без меня навалом, не один я такой…
Егор закурил и задумался.
— Эх ты, поросятинка! — вдруг весело сказал Ганя. — На-ка трешку-то — сходи возьми бутылочку. За здоровье свинок твоих… и чтоб не кручинился ты — выпьем.
Волки!
В воскресенье, рано утром, к Ивану Дегтяреву явился тесть, Наум Кречетов, нестарый еще, расторопный мужик, хитрый и обаятельный. Иван не любил тестя; Наум, жалеючи дочь, терпел Ивана.
— Спишь? — живо заговорил Наум. — Эхха!.. Эдак, Ванечка, можно все царство небесное проспать. Здравствуйте.
— Я туда не сильно хотел. Не устремляюсь.
— Зря. Вставай-ка… Поедем съездим за дровишками. Я у бригадира выпросил две подводы. Конечно, не за «здорово живешь», но черт с ним — дров надо.
Иван полежал, подумал… И стал одеваться.
— Вот ведь почему молодежь в город уходит? — заговорил он. — Да потому, что там отработал норму — иди гуляй. Отдохнуть человеку дают. Здесь — как проклятый: ни дня, ни ночи. Ни воскресенья.
— Што же, без дров сидеть? — спросила Нюра, жена Ивана. — Ему же коня достали, и он еще недовольный.
— Я слыхал: в городе тоже работать надо, — заметил тесть.
— Надо. Я бы с удовольствием лучше водопровод пошел рыть, траншеи: выложился раз, зато потом без горя — и вода, и отопление.
— С одной стороны, конечно, хорошо — водопровод, с другой — беда: ты ба тогда совсем заспался. Ну, хватит, поехали.
— Завтракать будешь? — спросила жена.
Иван отказался — не хотелось.
— С похмелья? — полюбопытствовал Наум.
— Так точно, ваше благородье!
— Да-а… Вот так. А ты говоришь — водопровод… Ну, поехали.
День был солнечный, ясный. Снег ослепительно блестел. В лесу тишина и нездешний покой.
Ехать надо было далеко — верст двадцать: ближе рубить не разрешалось.
Наум ехал впереди и все возмущался:
— Черт-те чего!.. Из лесу в лес — за дровами.
Иван дремал в санях. Мерная езда убаюкивала.
Выехали на просеку, спустились в открытую логовину, стали подыматься в гору. Там, на горе, снова синей стеной вставал лес.
Почти выехали в гору… И тут увидели, недалеко от дороги, — пять штук. Вышли из леса, стоят, ждут. Волки.
Наум остановил коня, негромко, нараспев заматерился:
— Твою в душеньку ма-ать… Голубочки сизые. Выставились.
Конь Ивана, молодой, трусливый, попятился, заступил оглоблю. Иван задержал вожжами, разворачивая его. Конь храпел, бил ногами — не мог перешагнуть оглоблину.
Волки двинулись с горы.
Наум уже развернулся, крикнул:
— Ну, што ты?!
Иван выскочил из саней, насилу втолкал коня в оглобли… Упал в сани. Конь сам развернулся и с места взял в мах. Наум был уже далеко.
— Грабю-ут! — заполошно орал он, нахлестывая коня.
Волки серыми комками податливо катились с горы, наперерез подводам.
— Грабю-ут! — орал Наум.
«Что он, с ума сходит? — невольно подумал Иван. — Кто кого грабит?» Он испугался, но как-то странно: были и страх, и жгучее любопытство, и смех брал над тестем. Скоро, однако, любопытство прошло. И смешно тоже уже не было. Волки достигли дороги метрах в ста позади саней и, вытянувшись цепочкой, стали быстро нагонять. Иван крепко вцепился в передок саней и смотрел на волков.
Впереди отмахивал крупный, грудастый, с паленой мордой… Уже только метров пятнадцать-двадцать отделяло его от саней. Ивана поразило несходство волка с овчаркой. Раньше он волков так близко не видел и считал, что это что-то вроде овчарки, только крупнее. Сейчас понял, что волк — это волк, зверь. Самую лютую собаку еще может в последний миг что-то остановить: страх, ласка, неожиданный окрик человека. Этого, с паленой мордой, могла остановить только смерть. Он не рычал, не пугал… Он догонял жертву. И взгляд его круглых желтых глаз был прям и прост.
Иван оглядел сани — ничего, ни малого прутика. Оба топора в санях тестя. Только клок сена под боком да бич в руке.
— Грабю-ут! — кричал Наум.
Ивана охватил настоящий страх.
Передний, очевидно вожак, стал обходить сани, примериваясь к лошади. Он был в каких-нибудь двух метрах… Иван привстал и, держась левой рукой за отводину саней, огрел вожака бичом. Тот не ждал этого, лязгнул зубами, прыгнул в сторону. Сбился с маха… Сзади налетели другие. Вся стая крутнулась с разгона вокруг вожака. Тот присел на задние лапы, ударил клыками одного, другого… И снова, вырвавшись вперед, легко догнал сани. Иван приготовился, ждал момента… Хотел еще раз достать вожака. Но тот стал обходить сани дальше. И еще один отвалил в сторону от своры и тоже начал обходить сани — с другой стороны. Иван стиснул зубы, сморщился… «Конец. Смерть». Глянул вперед.
— Сто-ой! — заорал он. — Отец!.. Дай топор!
Наум нахлестывал коня. Оглянулся, увидел, как обходят зятя волки, и быстро отвернулся.
— Придержи малость, отец!.. Дай топор! Мы отобьемся!..
— Грабю-ут!
— Придержи, мы отобьемся!.. Придержи малость, гад такой!
— Кидай им чево-нибудь! — крикнул Наум.
Вожак поравнялся с лошадью и выбирал момент, чтоб прыгнуть на нее. Волки, бежавшие сзади, были совсем близко: малейшая задержка, и они с ходу влетят в сани — и конец. Иван кинул клочок сена; волки не обратили на это внимания.
— Отец, сука, придержи, кинь топор!
Наум обернулся.
— Ванька!.. Гляди, кину!..
— Ты придержи!
— Гляди, кидаю! — Наум бросил на обочину дороги топор.
Иван примерился… Прыгнул из саней, схватил топор… Прыгая, он пугнул трех задних волков, они отскочили в сторону, осадили бег, намереваясь броситься на человека. Но в то самое мгновение вожак, почувствовав под собой твердый наст, прыгнул. Конь шарахнулся в сторону, в сугроб… Сани перевернулись: оглобли свернули хомут, он захлестнул коню горло. Конь захрипел, забился в оглоблях. Волк, настигавший жертву с другой стороны, прыгнул под коня и ударом когтистой лапы распустил ему брюхо повдоль. Три отставших волка бросились тоже к жертве.
В последующее мгновение все пять рвали мясо еще дрыгавшей лошади, растаскивали на ослепительно белом снегу дымящиеся клубки сизо-красных кишок, урчали. Вожак дважды прямо глянул своими желтыми круглыми глазами на человека…
Все случилось так чудовищно скоро и просто, что смахивало скорей на сон. Иван стоял с топором в руках, растерянно смотрел на волков. Вожак еще раз глянул на него… И взгляд этот, торжествующий, наглый, обозлил Ивана. Он поднял топор, заорал что было силы и кинулся к волкам. Они нехотя отбежали несколько шагов и остановились, облизывая окровавленные рты. Делали они это так старательно и увлеченно, что, казалось, человек с топором нимало их не занимает. Впрочем, вожак смотрел внимательно и прямо. Иван обругал его самыми страшными словами, какие знал. Взмахнул топором и шагнул к нему… Вожак не двинулся с места. Иван тоже остановился.
— Ваша взяла, — сказал он. — Жрите, сволочи. — И пошел в деревню. На растерзанного коня старался не смотреть. Но не выдержал, глянул… И сердце сжалось от жалости, и злость великая взяла на тестя. Он скорым шагом пошел по дороге.
— Ну погоди!.. Погоди у меня, змей ползучий. Ведь отбились бы — и конь был бы целый. Шкура.
Наум ждал зятя за поворотом. Увидев его, живого и невредимого, искренне обрадовался:
— Живой? Слава те Господи! — На совести у него все-таки было неспокойно.
— Живой! — откликнулся Иван. — А ты тоже живой?
Наум почуял в голосе зятя недоброе. На всякий случай зашагнул к саням.
— Ну, что они там?..
— Поклон тебе передают. Шкура!..
— Чего ты? Лаешься-то?..
— Я тебя бить буду, а не лаяться.
Иван подходил к саням. Наум стегнул лошадь.
— Стой! — крикнул Иван и побежал за санями. — Стой, паразит!
Наум нахлестывал коня… Началась другая гонка: человек догонял человека.
— Стой, тебе говорят! — кричал Иван.
— Заполошный! — кричал в ответ Наум. — Чего ты взъелся-то? С ума, что ли, спятил! Я-то при чем здесь?
— Ни при чем?! Мы бы отбились, а ты предал!..
— Да как отбились?! Ты что!
— Предал, змей! Я тебя проучу! Не уйдешь ты от меня, остановись лучше. Одного отметелю — не так будет позорно. А то при людях отлуплю. И расскажу все… Остановись лучше!
— Сейчас — остановился, держи карман! — Наум нахлестывал коня. — Оглоед чертов… откуда ты взялся на нашу голову!
— Послушай доброго совета: остановись! — Иван стал выдыхаться. — Тебе же лучше: отметелю и никому не скажу.
— Тебя, дьявола, голого в родню приняли, а ты же на меня с топором! Стыд-то есть или нету?
— Вот отметелю, потом про стыд поговорим. Остановись! — Иван бежал медленно, уже отстал. И наконец вовсе бросил догонять. Пошел шагом.
— Найду, никуда не денешься! — крикнул он напоследок тестю.
Дома у себя Иван никого не застал: на двери висел замок. Он отомкнул его, вошел в дом. Поискал в шкафу… Нашел не допитую вчера бутылку водки, налил стакан, выпил и пошел к тестю.
В ограде тестя стояла выпряженная лошадь.
— Дома, — удовлетворенно сказал Иван.
Толкнулся в дверь — не заперто. Он ждал, что будет заперто. Иван вошел в избу… Его ждали: в избе сидели тесть, жена Ивана и милиционер. Милиционер улыбался.
— Ну что, Иван?
— Та-ак… Сбегал уже? — спросил Иван, глядя на тестя.
— Сбегал, сбегал. Налил шары-то, успел?
— Малость принял для… красноречия. — Иван сел на табуретку.
— Ты чего это, Иван? С ума, что ли, сошел? — поднялась Нюра. — Ты что?
— Хотел папаню твоего поучить… Как надо человеком быть.
— Брось ты, Иван, — заговорил милиционер. — Ну, случилось несчастье, испугались оба… Кто же ждал, что так будет? Стихия.
— Мы бы легко отбились. Я потом один был с ними…
— Я ж тебе бросил топор? Ты попросил — я бросил. Чево еще-то от меня требовалось?
— Самую малость: чтоб ты человеком был. А ты — шкура. Учить я тебя все равно буду.
— Учитель выискался! Сопля… Гол как сокол, пришел в дом на все на готовенькое да еще грозится. Да еще недовольный всем: водопроводов, видите ли, нету!
— Да не в этом дело, Наум, — сказал милиционер. — При чем туг водопровод?
— В деревне плохо!.. В городе лучше, — продолжал Наум. — А чево приперся сюда? Недовольство свое показывать? Народ возбуждать?
— От сука! — изумился Иван. И встал.
Милиционер тоже встал.
— Бросьте вы! Пошли, Иван…
— Таких возбудителев-то знаешь куда девают? — не унимался Наум.
— Знаю! — ответил Иван. — В прорубь головой… — И шагнул к тестю.
Милиционер взял Ивана под руки и повел из избы.
На улице остановились, закурили.
— Ну не паразит ли! — все изумлялся Иван. — И на меня же попер.
— Да брось ты его!
— Нет, отметелить я его должен.
— Ну и заработаешь! Из-за дерьма.
— Куда ты меня счас?
— Пойдем, переночуешь у нас… Остынешь. А то себе хуже сделаешь. Не связывайся.
— Нет, это же… что ж это за человек?
— Нельзя, Иван, нельзя: кулаками ничего не докажешь.
Пошли по улице по направлению к сельской кутузке.
— Там-то не мог? — спросил вдруг милиционер.
— Не догнал! — с досадой сказал Иван. — Не мог догнать.
— Ну вот… Теперь все — теперь нельзя.
— Коня жалко.
— Да…
Замолчали. Долго шли молча.
— Слушай, отпусти ты меня. — Иван остановился. — Ну чего я в воскресенье там буду? Не трону я его.
— Да нет, пойдем. А то потом не оберешься… Тебя жалеючи говорю. Пойдем в шахматишки сыграем… Играешь в шахматы?
Иван сплюнул на снег окурок и полез в карман за другой папироской.
— Играю.
Думы
И вот так каждую ночь!
Как только маленько угомонится село, уснут люди — он начинает… Заводится, паразит, с конца села и идет. Идет и играет.
А гармонь у него какая-то особенная — орет. Не голосит — орет.
Нинке Кречетовой советовали:
— Да выходи ты скорей за него! Он же, черт, житья нам не даст.
Нинка загадочно усмехалась:
— А вы не слухайте. Вы спите.
— Какой же сон, когда он ее под самыми окнами растягивает. Ведь не идет же, черт блажной, к реке, а здесь старается! Как нарочно.
Сам Колька Малашкин, губастый верзила, нахально смотрел маленькими глазами и заявлял:
— Имею право. За это никакой статьи нет.
Дом Матвея Рязанцева, здешнего председателя колхоза, стоял как раз на том месте, где Калька выходил из переулка и заворачивал в улицу. Получалось, что гармонь еще в переулке начинала орать, потом огибала дом, и еще долго ее было слышно.
Как только она начинала звенеть в переулке, Матвей садился в кровати, опускал ноги на прохладный пол и говорил:
— Все: завтра исключу из колхоза. Придерусь к чему-нибудь и исключу.
Он каждую ночь так говорил. И не исключал. Только, когда встречал днем Кольку, спрашивал:
— Ты долго будешь по ночам шляться? Люди после трудового дня отдыхают, а ты будишь, звонарь!
— Имею право, — опять говорил Колька.
— Я вот те покажу право! Я те найду право!
И все. И на этом разговор заканчивался. Но каждую ночь Матвей, сидя на кровати, обещал:
— Завтра исключу.
И потом долго сидел после этого, думал… Гармонь уже уходила в улицу, и уж ее не слышно было, а он все сидел. Нашаривал рукой брюки на стуле, доставал из кармана папиросы, закуривал.
— Хватит смолить-то! — ворчала сонная Алена, хозяйка.
— Спи, — кратко говорил Матвей.
О чем думалось? Да так как-то… ни о чем. Вспоминалась жизнь. Но ничего определенного, смутные обрывки. Впрочем, в одну такую ночь, когда было светло от луны, звенела гармонь и в открытое окно вливался с прохладой вместе горький запах полыни из огорода, отчетливо вспомнилась другая ночь. Она была черная, та ночь. Они с отцом и с младшим братом Кузьмой были на покосе километрах в пятнадцати от деревни, в кучугурах. И вот ночью Кузьма захрипел: днем в самую жару потный напился воды из ключа, а ночью у него «завалило» горло. Отец разбудил Матвея, велел поймать Игреньку (самого шустрого меринка) и гнать в деревню за молоком.
— Я тут пока огонь разведу… Привезешь, скипятим — надо отпаивать парня, а то как бы не решился он у нас, — говорил отец.
Матвей слухом угадал, где пасутся кони, взнуздал Игреньку и, нахлестывая его по бокам волосяной путой, погнал в деревню. И вот… Теперь уж Матвею скоро шестьдесят, а тогда лет двенадцать-тринадцать было — все помнится та ночь. Слились воедино конь и человек и летели в черную ночь. И ночь летела навстречу им, густо била в лицо тяжким запахом трав, отсыревших под росой. Какой-то дикий восторг обуял парнишку; кровь ударила в голову и гудела. Это было как полет — как будто оторвался он от земли и полетел. И ничего вокруг не видно: ни земли, ни неба, даже головы конской — только шум в ушах, только ночной огромный мир стронулся и понесся навстречу. О том, что там братишке плохо, совсем не думал тогда. И ни о чем не думал. Ликовала душа, каждая жилка играла в теле… Какой-то такой желанный, редкий миг непосильной радости.
…Потом было горе. Потом он привез молоко, а отец, прижав младшенького к груди, бегал вокруг костра и вроде баюкал его:
— Ну, сынок… ты чо же это? Обожди маленько. Обожди маленько. Счас молочка скипятим, счас продохнешь, сынок, миленький… Вон Мотька молочка привез!..
А маленький Кузьма задыхался уж, посинел.
Когда вслед за Матвеем приехала мать, Кузьма был мертв.
Отец сидел, обхватив руками голову, и покачивался и глухо и протяжно стонал. Матвей с удивлением и с каким-то странным любопытством смотрел на брата. Вчера еще возились с ним в сене, а теперь лежал незнакомый иссиня-белый чужой мальчик.
…Только странно: почему же проклятая гармонь оживила в памяти именно эти события? Эту ночь? Ведь потом была целая жизнь: женитьба, коллективизация, война. И мало ли еще каких ночей было-перебыло! Но все как-то стерлось, поблекло. Всю жизнь Матвей делал то, что надо было делать: сказали, надо идти в колхоз — пошел, пришла пора жениться — женился, рожали с Аленой детей, они вырастали… Пришла война — пошел воевать. По ранению вернулся домой раньше других мужиков. Сказали: «Становись, Матвей, председателем. Больше некому». Стал. И как-то втянулся в это дело, и к нему тоже привыкли, так до сих пор и тянет эту лямку. И всю жизнь была только на уме работа, работа, работа. И на войне тоже — работа. И все заботы, и радости, и горести связаны были с работой. Когда, например, слышал вокруг себя — «любовь», он немножко не понимал этого. Он понимал, что есть на свете любовь, он сам, наверно, любил когда-то Алену (она была красивая в девках), но чтоб сказать, что он что-нибудь знает про это больше, — нет. Он и других подозревал, что притворяются: песни поют про любовь, страдают, слышал даже — стреляются… Не притворяются, а привычка, что ли, такая у людей: надо говорить про любовь — ну давай про любовь. Дело-то все в том, что жениться надо! Что он, Колька, любит, что ли? Глянется ему, конечно, Нинка — здоровая, гладкая. А время подперло жениться, ну и ходит, дурак, по ночам, «тальянит». А чего не походить? Молодой, силенка играет в душе… И всегда так было. Хорошо еще, что не дерутся теперь из-за девок, раньше дрались. Сам Матвей не раз дрался. Да ведь тоже так — кулаки чесались и силенка опять же была. Надо же ее куда-нибудь девать.
Один раз Матвей, когда раздумался так вот, сидя на кровати, не вытерпел, толкнул жену:
— Слышь-ка!.. Проснись, я у тебя спросить хочу…
— Чего ты? — удивилась Алена.
— У тебя когда-нибудь любовь была? Ко мне или к кому-нибудь. Не важно.
Алена долго лежала, изумленная.
— Ты никак выпил?
— Да нет!.. Ты любила меня или так… по привычке вышла? Я сурьезно спрашиваю.
Алена поняла, что муж не «хлебнувши», но опять долго молчала — она тоже не знала, забыла.
— Чего это тебе такие мысли в голову полезли?
— Да охота одну штуку понять, язви ее. Что-то на душе у меня… как-то… заворошилось. Вроде хвори чего-то.
— Любила, конечно! — убежденно сказала Алена. — Не любила, так не пошла бы. За мной Минька-то Королев вон как ударял. Не пошла же. А чего ты про любовь спомнил середь ночи? Заговариваться, что ли, начал?
— Пошла ты! — обиделся Матвей. — Спи.
— Коровенку выгони завтра в стадо, я совсем забыла сказать. Мы уговорились с бабами до свету за ягодами идти.
— Куда? — насторожился Матвей.
— Да не на покосы на твои, не пужайся.
— Поймаю — штраф по десять рублей.
— Мы знаем одно местечко, где не косят, а ягоды красным-красно. Выгони коровенку-то.
— Ладно.
Так что же все-таки было в ту ночь, когда он ехал за молоком брату, что она возьми и вспомнись теперь?
«Дурею, наверно, — грустно думал Матвей. — К старости все дуреют».
А хворь в душе не унималась. Он заметил, что стал даже поджидать Кольку с его певучей «гармозой». Как его долго нет, он начинал беспокоиться. И сердился на Нинку: «Телка гладкая!.. Рази ж она так скоро отпустит!»
И сидел и поджидал. Курил.
И вот далеко в переулке начинала звенеть гармонь. И поднималась в душе хворь. Но странная какая-то хворь — желанная. Без нее чего-то не хватает.
Еще вспоминались какие-то утра… Идешь по траве босиком. Она вся бусая от росы. И только след остается — ядовито-зеленый. И роса обжигает ноги. Даже теперь зябко ногам, как вспомнишь.
А то вдруг про смерть подумается: что скоро — все. Без страха, без боли, но как-то удивительно: все будет так же, это понятно, а тебя отнесут на могилку и зароют. Вот трудно-то что понять: как же тут будет все так же? Ну допустим, понятно: солнышко будет вставать и заходить — оно всегда встает и заходит. Но люди какие-то другие в деревне будут, которых никогда не узнаешь… Этого никак не понять. Ну, лет десять-пятнадцать будут еще помнить, что был такой Матвей Рязанцев, а потом — все. А охота же узнать, как они тут будут. Ведь и не жалко ничего вроде: и на солнышко насмотрелся вдоволь, и погулял в празднички — ничего, весело бывало и… Нет, не жалко. Повидал много. Но как подумаешь: нету тебя, все есть какие-то, а тебя больше не будет… Как-то пусто им вроде без тебя будет. Или ничего?
«Тьфу!.. Нет, старею».
Даже устал от таких дум.
— Слышь-ка!.. Проснись, — будил Матвей жену. — Ты смерти страшисся?
— Рехнулся мужик! — ворчала Алена. — Кто ее не страшится, косую?
— А я не страшусь.
— Ну дак и спи. Чего думать-то про это?
— Спи, ну тя!..
Но как вспомнится опять та черная оглушительная ночь, когда он летел на коне, так сердце и сожмет — тревожно и сладко. Нет, что-то есть в жизни, чего-то ужасно жалко. До слез жалко.
А в одну ночь он не дождался Колькиной гармошки. Сидел, курил… А ее все нет и нет. Так и не дождался. Измаялся.
К свету Матвей разбудил жену.
— Чего эт звонаря-то нашего не слышно?
— Да женился уж! В воскресенье свадьбу намечают.
Тоскливо сделалось Матвею. Он лег, хотел заснуть и не мог. Так до самого рассвета лежал, хлопал глазами. Хотел еще чего-нибудь вспомнить из своей жизни, но как-то совсем ничего не приходило в голову. Опять навалились колхозные заботы… Косить скоро, а половина косилок у кузницы стоит с задранными оглоблями. А этот черт косой, Филя-кузнец, гуляет. Теперь еще на свадьбу зальется, считай, неделя улетела.
«Завтра поговорить надо с Филей».
…Встретив на другой день Кольку губастого, Матвей усмехнулся:
|
The script ran 0.01 seconds.