Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

М. Е. Салтыков-Щедрин - Пошехонская старина [1888]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Настоящее Собрание сочинений и писем Салтыкова-Щедрина, в котором критически использованы опыт и материалы предыдущего издания, осуществляется с учетом новейших достижений советского щедриноведения. Собрание является наиболее полным из всех существующих и включает в себя все известные в настоящее время произведения писателя, как законченные, так и незавершенные. «Пошехонская старина» — последнее произведение Салтыкова. Им закончился творческий и жизненный путь писателя. В отличие от других его вещей, оно посвящено не злободневной современности, а прошлому — жизни помещичьей семьи в усадьбе при крепостном праве. По своему материалу «Пошехонская старина» во многом восходит к воспоминаниям Салтыкова о своем детстве, прошедшем в родовом гнезде, в самый разгар крепостного права. Отсюда не только художественное, но также историческое и биографическое значение «хроники», хотя она и не является ни автобиографией, ни мемуарами писателя. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Покуда Арсений Потапыч дошел до деревни, последняя уж опустела. Бабы, которым еще нечего делать на барской работе, погнали в стадо коров; мужики — ушли поголовно на барщину. Почти у самой околицы около сорока косцов (Пустотелову на этот счет удача: мужички тяглятся исправно, голова на голову) обкашивают довольно большой луг, считающийся лучшим в целом имении. Значительная часть его скошена еще вчера, остальную предстоит докосить сегодня. Луг еще влажен, и работа идет споро; косы быстро, в такт, мелькают в воздухе, издавая резкий свист. Трава нынче выросла хорошая; густые и плотные валы ложатся один возле другого, радуя сердце образцового хозяина. Он подходит то к одному, то к другому валу, перевернет палкой и посмотрит, чисто ли скошено, нет ли махров. Ничего; кажется, все исправно. — Чище косите! чище! чтобы не было ни махров, ни огрехов! всякий огрех — на спине! — кричит он вслед косцам. Затем он укладывает копну̀шку скошенной травы, постилает сверху обрывок старой клеенки и садится, закуривая коротенькую трубочку. Курит он самый простой табак, какие-то корешки; не раз закаивался и эту роскошь бросить, но привычка взяла свое, да притом же трубка и пользу приносит, не дает ему задремать. Попыхивает он из трубочки, а глазами далеко впереди видит. Вон Митрошка словно бы заминаться стал, а Лукашка так и вовсе попусту косой машет. Вскакивает Арсений Потапыч и бежит. Как у образцового хозяина, у него все приведено в систему. За первую вину — пять ударов нагайкой, за вторую — десять, за третью — пятнадцать, а за четвертую — не прогневайся, счета не полагается. Раздается крик, и через минуту все приходит в порядок. Выкурил Арсений Потапыч трубку, выкурил другую и начинает клевать носом. Задремлет чуточку, и сейчас же вздрогнет и протрет глаза. Он мало спал ночью, и в глазах у него мутится; чтобы развлечь себя, он вынимает из сумки кусок хлеба и ест, потом опять закуривает трубку и опять ест. Тоскливо, а уйти раньше восьми часов нельзя: самое благоприятное время для косьбы упустишь. Беспрестанно справляется он с старинной серебряной луковицей, но убеждается, что до урочного времени еще куда далеко. Солнышко хоть и согрело уж воздух, но ползет вверх с удивительной медленностью. От времени до времени он отлучается в соседнее поле посмотреть, как наливается рожь, но сейчас же возвращается назад и опять начинает ходить взад и вперед по рядам валов, поглядывая в то же время вперед. Ему кажется, что косцы начинают приставать, что косы двигаются вяло, и валы укладываются не с прежней быстротой. — Пошевеливайся, ребята! пошевеливайся, пока трава не обсохла! — то и дело покрикивает он. Наконец урочное время настало. Барин провозглашает: шабаш! — и барщине дается час для завтрака и отдыха. Время, назначенное для отдыха, Арсений Потапыч проводит дома. Он завтракает, обедает и кончает день одновременно с мужиками, потому что иначе нарушился бы правильный надзор. Дома все уже готово. Посредине ничем не покрытого стола, на деревянном круге, лежит громадная ватрушка из ржаной муки, изрезанная на куски. Это завтрак семьи, а глава семейства довольствуется большой кружкой снятого молока, которое служит ему и вместо завтрака, и вместо чая, так как он, вставши утром, выпил только рюмку водки и поел черного хлеба. Но ему не сидится на месте; наскоро позавтракавши, он беспрестанно вынимает из кармана луковицу и ровно в девять часов снова появляется на лугу. Косцы уж взмахивают косами, и так как луг совсем обсох, то прибежали с деревни и бабы и разворачивают скошенные накануне валы. Солнце так и поливает сверху зноем, и в то же время с севера подувает ветерок; вообще сушка предвидится отличная. Работа идет в глубоком безмолвии, потому что Арсений Потапыч празднословия не терпит. Он не сторонник веселой работы; любит, чтоб дело шло ходко и бойко, а для этого не нужно разговоров, а требуется, напротив, чтоб все внимание рабочей силы обращено было на одну точку. Он проходит, посвистывая, между рядами баб, которые в одних рубашках, прилипших к потному телу, высоко вскидывают граблями. Он не торопит их, потому что, покуда они дойдут от начала луга до конца, нужно, чтоб верхний слой первых валов сколько-нибудь прожарился. Только тогда работа пойдет безостановочно и не даст бабам понапрасну засиживаться. Побродивши по лугу с полчаса, он чувствует, что зной начинает давить его. Видит он, что и косцы позамялись, чересчур часто косы оттачивают, но понимает, что сухую траву и коса неспоро берет: станут торопиться, — пожалуй, и покос перепортят. Поэтому он не кричит: «Пошевеливайся!» — а только напоминает: «Чище, ребята! чище косите!» — и подходит к рядам косцов, чтобы лично удостовериться в чистоте работы. Ничего, все идет как следует. Нагайка хоть кого выучит исправности. Изнемогая от жара, весь в поту, возвращается он к давешней копну̀шке и закуривает трубку. Мысль, что перед его глазами работают люди, которые тоже изнемогают от жары, не приходит ему в голову. Может быть, в былое время, когда он только что на хозяйство сел, она временами и мелькала, но теперь он уж привык. И они, думается ему, привыкли; не у него, так у себя в такой же зной и таким же манером работали бы. Всего лучше об этом не думать, потому что без чего нельзя, так нельзя. Если б была другая работа, вроде пахоты, например, он, конечно, в такой жар на сенокос людей не послал бы, но в начале июля, кроме косьбы, и в поле выходить незачем. — Чище, ребята, чище косите! — машинально покрикивает он, чтоб подкрадывающаяся дремота не застигла его предательски врасплох. А солнышко между тем дошло до зенита и стоит, словно деревянное, не опускается. Арсений Потапыч надвигает плотнее белый картуз на голову и сгибается, подставляя спину действию солнечных лучей. Ему кажется, что в этом положении лицо и грудь менее страдают от зноя. Он складывает руки между колен и задумывается. К далекому прошлому мысль его уж не обращается; оно исчезло из памяти, словно его и не было. Да и в самом деле, что там такое было? какая-то глупость — вот все, что можно ответить. Но в настоящем что-то есть. По крайней мере, он может определительно сказать, что и вчера он колотился, и сегодня колотится, и завтра будет колотиться. За это его и называют образцовым хозяином. Теперь идет сенокос, потом бабы рожь жать начнут, потом паровое поле под озимь двоить будут, потом сев, яровое жать, снопы возить, молотить. А рядом с этим в доме идет варенье, соленье, настаиваются водки, наливки. Везде — он, везде — его хозяйский глаз нужен. Проходят в его воображении перспективы трудовых дней. Нового ничего не представляется; но так как он однажды вошел в колею и другой не знает, то и повторений достаточно, чтоб занять его мысль. В течение двух-трех месяцев надо все до последнего огурца к зиме припасти. Он проверяет в уме количество домашней птицы, предназначенной на убой, и высчитывает, какой может произойти до осени в птичьем стаде урон. Потом мысль его переносится на скотный двор и определяет количество молочных скопов, сколько для домашнего обихода потребуется, сколько на продажу останется. И вот наконец наступают и заморозки: надо птицу подкармливать. Всякая крошка у него на счету: все остатки от трапезы господ и дворовых, все бережно собирается в кучу и вместе с сывороткой и лишним творогом превращается в птичий корм. Зима все съест, да, кроме домашнего запаса, и денег немало потребует. Надо жене и дочерям хоть по одному новенькому платью сшить, а двум невестам, пожалуй, и по два. Надо хоть два фунта чаю да две головы сахару купить, водки, вина недорогого, свечей. Он высчитывает предполагаемый урожай, старается заранее угадать цены, определяет доход и расход и наконец сводит концы с концами. Много труда ему предстоит, но зато зимой он отдохнет. Дом его наполнится веселым шумом, и он, как и в прежние годы, на практике докажет соседям, что и от восьмидесяти душ, при громадной семье, можно и себе и другим удовольствие доставить. — Шабаш! — кричит он, выходя из задумчивости и убеждаясь, что часовая стрелка показывает уж час пополудни. Косы и грабли мгновенно опускаются, и он спешит домой, где, наскоро пообедавши, ложится отдыхать, наказывая разбудить себя невступно в три часа. Покуда он отдыхает, и на лугу царит глубокий сон. Надобно сказать, что в имении Пустотелова заведен такой порядок, что крестьянам разрешается топить печи только по воскресеньям. Распоряжение это сделано под предлогом устранения пожарных случаев, но, в сущности, для того, чтоб ни одной минуты барской работы, даже для приготовления пищи, не пропадало, так как и мужики и бабы всю неделю ежедневно, за исключением праздников, ходят на барщину. Поэтому крестьяне горячей пищей пользуются только по праздникам, а в будни довольствуются исключительно тюрей из черного хлеба, размоченного в воде. Вообще заведенные Арсением Потапычем порядки крайне суровы. Он всецело овладел рабом в свою пользу и дает ему управляться у себя лишь урывками. По праздникам (а в будни только по ночам) мужики и бабы вольны управляться у себя, а затем, пока тягловые рабочие томятся на барщине, мальчики и девочки работают дома легкую работу: сушат сено, вяжут снопы и проч. Почти нет той минуты в сутках, чтобы в последовских полях не кипела работа; три часа в течение дня и немногим более в течение ночи — вот все, что остается крестьянину для отдыха. Но, сверх того, Пустотелов и прихотлив. Он требует, чтоб мужичок выходил на барщину в чистой рубашке, чтоб дома у него было все как следует, и хлеба доставало до нового, чтоб и рабочий скот, и инструмент были исправные, чтоб он, по крайней мере, через каждые две недели посещал храм божий (приход за четыре версты) и смотрел бы весело. Он желает, чтоб про него говорили, что он не только образцовый хозяин, но и попечительный распорядитель. В три часа Арсений Потапыч опять на своем посту. Рабочие и на этот раз упередили его, так что ему остается только признать, что заведенная им дисциплина принесла надлежащий плод. Он ходит взад и вперед по разбросанному сену и удостоверяется, что оно уже достаточно провяло и завтра, пожалуй, можно будет приступить к уборке. Подходит к косцам, с удовольствием видит, что к концу вечера и луг будет совсем выкошен. — Старайся, братцы, старайся! — поощряет он мужичков, — ежели раньше выкосите — домой отпущу! Жар помаленьку спадает; косцы в виду барского посула, удваивают усилия, а около шести часов и бабы начинают сгребать сено в копнушки. Еще немного, и весь луг усеется с одной стороны валами, с другой небольшими копнами. Пустотелов уселся на старом месте и на этот раз позволяет себе настоящим образом вздремнуть; но около семи часов его будит голос: — Готово, Арсений Потапыч! Луг выкошен окончательно; сено тоже сгребено в копны; сердце образцового хозяина радуется. — Спасибо, молодцы! — произносит он благосклонно, — теперь можете свою работу работать! — Уж и трава нынче уродилась — из годов вон! — хвалят мужички. — Да, хороша трава; дал бы только бог высушить да убрать без помехи. Он обращает глаза к западу и внимательно смотрит, как садится солнышко. Словно бы на самом краешке горизонта тучка показывается… или это только так кажется? — Смотри, ребята, как бы солнышко в тучку не село! — беспокоится он. — Помилуйте, Арсений Потапыч! как есть чисто садится! Самый завтра настоящий день для сушки будет! — Ну, спасибо! расходись по домам! По уходе крестьян образцовый хозяин с четверть часа ходит по лугу и удостоверяется, все ли исправно. Встречаются по местам небольшие махры, но вообще луг скошен отлично. Наконец он, вяло опираясь на палку, направляется домой, проходя мимо деревни. Но она уж опустела; крестьяне отужинали и исчезли на свой сенокос. — Бог труды любит, — говорит он и, чувствуя, как всем его телом овладела истома, прибавляет: — Однако как меня сегодня разломало! — Что̀ сегодня больно рано? неужто уж пошабашили? — встречает его Филанида Протасьевна. — Кончили. Устал до смерти. Хорошо бы теперь чайку горяченького испить. — Что ж, можно самовар поставить велеть… — Нет, что уж! не велики ба̀ра, некогда с чаями возиться. Дай рюмку водки — вот и будет с меня! Пустотелов выходит на балкон, садится в кресло и отдыхает. День склоняется к концу, в воздухе чувствуется роса, солнце дошло до самой окраины горизонта и, к великому удовольствию Арсения Потапыча, садится совсем чисто. Вот уж и стадо гонят домой; его застилает громадное облако пыли, из которого доносится блеянье овец и мычанье коров. Бык, в качестве должностного лица, идет сзади. Образцовый хозяин зорко всматривается в даль, и ему кажется, что бык словно прихрамывает. — Филанидушка! — зовет он жену, — смотри, никак, бык-то хра̀млет! — Ничего не храмлет — так тебе показалось… бык как бык! — успокоивает мужа Филанида Протасьевна, тоже всматриваясь в даль. — Эй, смотри, не храмлет ли? На этом быке лежат все упования Пустотеловых. Они купили его, лет шесть тому назад, в «Отраде» (богатое имение, о котором я упоминал выше) еще теленком, и с тех пор, как он поступил на действительную службу, стадо заметно начало улучшаться. Через четверть часа стадо уж перед балконом. К счастью, Арсений Потапыч ошибся; бык не только не хромает, но сердито роет копытами землю и, опустивши голову, играет рогами. Как есть красавец! Повторяется тот же процесс доения коров, что и утром, с тою лишь разницею, что при нем присутствует сам хозяин. Филанида Протасьевна тщательно записывает удой и приказывает налить несколько больших кружек парного молока на ужин. Ужинают на воздухе, под липами, потому что в комнатах уже стемнело. На столе стоят кружки с молоком и куски оставшейся от обеда солонины. Филанида Протасьевна отдает мужу отчет за свой хозяйственный день. — Я сегодня земляники фунтов пять наварила да бутыль наливки налила. Грибы показались, завтра пирог закажу. Клубника в саду поспевает, с утра собирать будем. Столько дела, столько дела разом собралось, что не знаешь, куда и поспевать. — Ты бы деток клубничкой-то полакомила. — И лесной земляники поедят — таковские! Плохо клубника-то родилась, сначала вареньем запастись надо. Зима долга, вы же вареньица запросите. — Умница ты у меня. — А что я тебе хотела сказать! Хоть бы пять фунтиков сахарного вареньица сварить — не ровен час, хорошие гости приедут. — Сахар-то, матушка, нынче кусается; и с медком хороши. Ужин кончается быстро, в несколько минут. Барышни, одна за другой, подходят к родителям проститься. — Хорошо учились? — спрашивает отец гувернантку, Авдотью Петровну Веселицкую, которая присутствует при прощанье и машинально твердит: «Embrassez la main! embrassez la main!»[52] — Ничего… недурно. — Кроме Варвары Арсеньевны, — жалуется Филанида Протасьевна. — Совсем по-французски учиться бросила. Сегодня, за леность, Авдотья Петровна ее целый час в углу продержала. — Нехорошо, Варя, лениться. Учитесь, дети, учитесь! Не бог знает, какие достатки у отца с матерью! Не ровен час — понадобится. Дети расходятся, а супруги остаются еще некоторое время под липами. Арсений Потапыч покуривает трубочку и загадывает. Кажется, нынешнее лето урожай обещает. Сенокос начался благополучно; рожь налилась, подсыхать начинает; яровое тоже отлично всклочилось. Коли хлеба много уродится, с ценами можно будет и обождать. Сначала только часть запаса продать, а потом, как цены повеселеют, и остальное. — Помнишь, Филанидушка, — говорит он, — те две десятинки, которые весной, в прошлом году, вычистили да навозцу чуть-чуть на них побросали — еще ты говорила, что ничего из этой затеи не выйдет… Такой ли на них нынче лен выскочил! Щетка щеткой! — Ну, и слава богу, что ошиблась. И с маслом будем, и с пряжей. В полях-то как? — И в полях хорошо. Рожь уж обозначилась: сам-сём, сам-восемь ожидать можно. Только бы бог благополучно свершить помог. — А помнишь… три года назад? — Да, тоже надеялись… Арсений Потапыч даже вздрагивает при этом напоминании. И три года тому назад, в это самое время, все шло весело, как вдруг, в самый разгар надежд, откуда ни возьмись град, и весь хлеб в одночасье в грязь превратил. Уцелело только дальнее поле, мало удобренное, на котором едва на семена собрали. Как только их бог в ту пору спас — он и не понимает. Всю зиму он тогда колотился; скот чуть не переморил, держа на одной соломе, а для собственного продовольствия призанял у соседей ржи да и заперся в усадьбе. Ни сам никуда не ездил, ни у себя никого не принимал, а дочки в затрапезе проходили. Ах, жизнь, жизнь! все равно как платье. Все цело да цело, и вдруг где-нибудь лопнет. Хорошо еще, ежели лопнет по шву — зачинить легко; а ежели по целому месту — пиши пропало! Как ни чини, ни заштопывай, а оно все дальше да дальше врозь ползет. И заплатки порядочной поставить нельзя: нитка не держит. Господи, да неужто уж бог так немилостив, во второй раз такое же испытанье пошлет! Он ли не старается! он ли не выбивается из сил! Но нет, унывать не следует. Покуда еще все идет благополучно; отчего и впредь так же не идти. Незачем зараньше пугать себя да всякие напасти придумывать — грех. Арсений Потапыч начинает рассчитывать, как оно выйдет, если надежды на хороший исход лета оправдаются. Сколько чего он продаст, сколько чего купить придется, не предстоит ли чего экстренного. Вон в скотной избе один угол совсем набок накренился — придется венца три новых подрубить. Своих плотников у него в деревне нет, надо со стороны нанимать. И на конюшне не все исправно: старый коренник припадать начал. Свои подростки хоть и есть, да молоды и не съезжены — не миновать лишнюю лошадь прикупить. И в доме покрышка на мебели в гостиной совсем обилась… Ах, много прорех собралось, и не сообразишь сразу, сколько! Рассчитывает, рассчитывает Арсений Потапыч, даже на пальцах машинально выкладки делает, но в заключение успевает-таки свести концы с концами. Прекрасно. Успеет он этот год уравновесить приход с расходом… если лето сойдет с рук благополучно… но и только. А потом наступит и еще год, и опять придется задумываться, опять рассчитывать… — Ах, жизнь, жизнь! — произносит он вслух, вставая. — Поздно уж, Филанидушка, спать пора! Супруги крестят друг друга и отправляются на покой в общую спальню. Так проходит день за днем, лето… ежели все обстоит благополучно. К концу страды образцовый хозяин худеет и устает, словно он самолично и пахал, и сеял, и жал, и косил. Но иногда случается и не совсем благополучно. Недели две сряду, например, идет в природе невообразимая путаница. Польют дожди, ни к чему рук приложить нельзя, так что барщина сама собой упраздняется. Мужики отдыхают и управляются около домов; Арсений Потапыч тоже отдыхает, но при этом глубоко страдает. С досады он берет в руку лукошко и отправляется в лес по грибы. Все так хоть что-нибудь да достанет на зиму. Но зато, как только выпадет первый вёдреный день, работа закипает не на шутку. Разворачиваются почерневшие валы и копны; просушиваются намокшие снопы ржи. Ни пощады, ни льготы — никому. Ежели и двойную работу мужик сработал, все-таки, покуда не зашло солнышко, барин с поля не спустит. Одну работу кончил — марш на другую! На то он и образцовый хозяин, чтоб про него говорили: — Уж на что, кажется, незадашное лето нынче было, а он, смотрите, как убрался! Слава богу, лето кончилось благополучно; все хорошо уродилось и исправно убрано. Подходит конец сентября; уж две недели, как началась молотьба, и пробные умолоты оказались превосходными. Воздух посвежел; раздаются удары цепов, слышится запах гари, несущийся из риги. Бабы уж выколотили льняное семя и намяли льну. Семя начнут постепенно возить на ближайшую маслобойню: и масла и избоины — всего будет вдоволь. Избоиной хорошо коров с новотелу покармливать; но и дворовые охотно ее едят; даже барышни любят изредка полакомиться ею, макая в свежее льняное масло. А лен-стланец раздадут на пряжу — будет чем занять в зимние вечера и сенных девушек, и ткачих. А покуда все дворовые заняты в огороде; роют последний картофель, срезывают капусту. По вечерам из застольной доносятся звуки сечек, ударяемых о корыта; это рубят капусту; верхние листы отделяют для людских серых щей; плотные кочни откладывают на белые щи для господ; кочерыжки приносят в дом, и барышни охотно их кушают. Словом сказать, тяжелая работа свалена, наступило почти что веселье. Сердце Пустотелова радостно бьется в груди: теперь уж никакой неожиданности опасаться нельзя. Он зорко следит за молотьбой, но дни становятся все короче и короче, так что приходится присутствовать на гумне не больше семи-восьми часов в сутки. И чем дальше, тем будет легче. Пора и отдохнуть. — Кажется, заслужил? — шутит образцовый хозяин, обращаясь к жене. — Заслужил, мой голубчик! Посмотри на себя: весь ты за лето извелся. — А коли заслужил, можно меня и лишней рюмочкой водки побаловать. Но для Филаниды Протасьевны пора отдыха еще не наступила. Она больше, чем летом, захлопоталась, потому что теперь-то, пожалуй, настоящая «припасуха» и пошла в развал. Бегает она, как молоденькая, из дома в застольную, из застольной в погреб. Везде посмотрит, везде спросит; боится, чтобы даже крошка малая зря не пропала. — Намеднись квас сливали — куда ты гущу из-под кваса девал? — спрашивает она повара. — Птице, сударыня, снес. — Тебе велено птичнице с рук на руки отдавать. Кому ты отдал? — Простите, сударыня, сам птице в корыто вылил. — Врешь, негодяй, слопал! — Помилуйте… зачем же мне? — По глазам вижу, что слопал! Вот скажу ужо Арсению Потапычу, как ты барское добро бережешь, — разделается он с тобой. Побранившись с поваром, побежит на скотную, велит отворить дверь чулана, где хранится мякина и пелёва, вороха которых ежедневно приносятся с гумна. — Словно бы сегодня пелёвы меньше, чем вчера? — Помилуйте, сударыня, куда ж ей деваться? — Куда деваться! известно, в деревню к родѐньке в подолах носите… Вот ужо разделается с вами Арсений Потапыч! Со скотного двора в застольную. — Долго ли вы, команда беспорточная, с капустой возиться будете? — покрикивает она на сенных девушек, — за пряжу приниматься давно пора, а они — на-тко! — ушли в застольную да песни распевают! — И без песен тошнехонько! — огрызается старая Агафья, которая некогда выпестовала Арсения Потапыча, а теперь состоит в доме ключницей. — Ты что, старая карга, грубишь! вот ужо разделается с тобой Арсений Потапыч. И т. д. С наступлением октября начинаются первые серьезные морозы. Земля закоченела, трава по утрам покрывается инеем, вода в канавках затягивается тонким слоем льда; грязь на дорогах до того сковало, что езда в телегах и экипажах сделалась невозможною. Но зато черностоп образовался отличный: гуляй мужичок да погуливай. Кабы на промерзлую землю да снежку бог послал — лучше бы не надо. В усадьбе и около нее с каждым днем становится тише; домашняя припасуха уж кончилась, только молотьба еще в полном ходу и будет продолжаться до самых святок. В доме зимние рамы вставили, печки топить начали; после обеда, часов до шести, сумерничают, а потом и свечи зажигают; сенные девушки уж больше недели как уселись за пряжу и работают до петухов, а утром, чуть свет забрезжит, и опять на ногах. Наконец в половине октября выпадает первый снег прямо на мерзлую землю. — Зада̀шный нынче год вышел! — радуется Арсений Потапыч, — и лето свершить удалось хорошо, и на озими надеяться можно, не подопреют. — Погоди еще хвалиться; пожалуй, еще оттепели пойдут. — Нет, оттепелей не будет; это уж я замечал. Коли осень студеная стоит да снег раньше ноября выпал — стало быть, и санный путь установится сразу. Днем Арсений Потапыч ведет обычную деятельную жизнь. С раннего утра надевает полушубок и большие, смазанные ворванью сапоги и отправляется в ригу. Отдыха теперь полагается всего каких-нибудь полчаса для обеда; поэтому за шумом и стуком цепов не видишь, как и время летит. Но длинные вечера наводят на Пустотелова тоску. К несчастью, он в последнее время попивать начал. Стоит у него в зале, в шкафчике, графинчик с настойкой; вот он походит-походит, да нет-нет и подкрадется к шкафчику. И до тех пор подкрадывается, пока до дна графинчика не очистит. — Не будет ли? — от времени до времени остерегает его Филанида Протасьевна. — Небось пьяницей не сделаюсь. Водка полезна для меня; зверобой мокроту гонит. — А по-моему, выпил рюмку, выпил другую, и довольно. Привыкнешь, так после трудно отвыкать будет. — Так ты бы не целый графин наливала; выпил бы я в препорцию, сколько, по-твоему, следует, и шабаш. — И то буду полграфина ставить. — Скучно ведь, матушка! дорог настоящих нет, цены неизвестны… рассчитываешь, рассчитываешь — инда тоска возьмет. — Возьми терпенье, займись чем-нибудь. Не тоскую же я; у меня всегда дело найдется. И действительно, у Филаниды Протасьевны дело, точно бесконечная нитка, тянется. Покончивши с домашними заготовками, она принимается за обшивание домочадцев. Всем нужно белье подновить, а дочерям на первое время хоть ситцевые платья для всякого дня сшить. Вынула она из сундука несколько новин полотна, вспомнила, что от прошлого года целый кусок ситца остался, выпросила у соседей выкроечек и теперь сидит в зале, кроит и режет вместе с двумя швеями-мастерицами. Старшеньким, конечно, и получше платьица понадобятся, да за бездорожицей в город ехать еще нельзя, а сверх того, и денег пока нет. Будут деньги, будут. В конце октября санный путь уж установился, и Арсений Потапыч то и дело посматривает на дорогу, ведущую к городу. Наконец приезжают один за другим прасолы, но цены пока дают невеселые. За четверть ржи двенадцать рублей, за четверть овса — восемь рублей ассигнациями. На первый раз, впрочем, образцовый хозяин решается продешевить, лишь бы дыры заткнуть. Продал четвертей по пятидесяти ржи и овса, да маслица, да яиц — вот он и с деньгами. Супруги едут в город и делают первые закупки. Муж берет на себя, что нужно для приема гостей; жена занимается исключительно нарядами. Объезжают городских знакомых, в особенности полковых, и всем напоминают о наступлении зимы. Арсений Потапыч справляется о ценах у настоящих торговцев и убеждается, что хоть он и продешевил на первой продаже, но немного. Наконец вороха всякой всячины укладываются в возок, и супруги, веселые и довольные, возвращаются восвояси. Слава богу! теперь хоть кого не стыдно принять. И в самом деле, ноябрь еще в половине, барышням едва успели новенькие платьица пошить, как уж по дороге к Последовке начинают позвякивать колокольчики. Сначала приезжают полковые из эскадрона, расположенного по деревням, да ближайшие соседи. В доме становится шумно; единственный лакей, Асон, с ног сбился, несмотря на то, что в помощь ему дали двух мальчиков. С утра идет хлебосольство: чаи, завтраки, обеды. Только не взыщите, а запасов, слава богу, про всех хватит. Вечером дешевенькая гувернантка на фортопьянах играет, а барышни и кавалеры танцуют. В большинстве случаев гости остаются ночевать; мужчины располагаются спать в зале и в гостиной вповалку на разостланных по полу перинах; женский пол разводят по комнатам барышень, на антресолях. Иные дня по два и по три гостят, с прислугой и лошадьми, но хозяевам это не только не в тягость, а даже удовольствие доставляет: ведь и они, в свою очередь, у соседей по два и по три дня веселиться будут. Приезды не мешают, однако ж, Арсению Потапычу следить за молотьбой. Все знают, что он образцовый хозяин, и понимают, что кому другому, а ему нельзя не присмотреть за работами; но, сверх того, наступили самые короткие дни, работа идет не больше пяти-шести часов в сутки, и Пустотелов к обеду уж совсем свободен. Иногда, впрочем, он и совсем освобождает себя от надзора; придет в ригу на какой-нибудь час, скажет мужичкам: — Смотри у меня, ребята! чтоб все до последнего зерна было цело! — и уйдет домой, уверенный, что умолот будет весь налицо. Но все это только цветочки. Приближается 13-е декабря, день ангела Арсения Потапыча. К этому дню приготовляются очень деятельно, так как исстари заведено, что у Пустотеловых к именинам хозяина съезжается целая масса гостей. Филанида Протасьевна наскоро объезжает соседей и всем напоминает о предстоящем празднестве. Арсений Потапыч тем временем продает еще партию хлеба и едет в город для новых закупок. 13-го декабря, сейчас после обедни, в доме именинника происходит сущее светопреставление. Гости наезжают одни за другими; женской и мужской прислуги набирается столько, что бо̀льшую часть ее отсылают в застольную; экипажи и лошади тоже, за недостатком места, размещаются в деревне по крестьянским дворам. Я не буду, впрочем, описывать здесь подробности праздника. Хлебосольство в то время справлялось везде одинаково и потому составит предмет особой главы, в которой я намерен изобразить общее пошехонское раздолье. Зима живо проходит в беспрерывных приемах и выездах, но в особенности весело проводятся святки и масленица. Дня за три до святок обмолачиваются последние снопы овса; стук цепов на барской риге смолкает, и Арсений Потапыч на целых три месяца может считать себя вольным казаком. Он пополнел, загар с его лица исчез, даже заботливое выражение пропало. Ни одного съезда у соседей не обходится без Пустотеловых; везде они дорогие гости, несмотря на то, что приезжают целой гурьбой. Но, кроме соседей, ездят и в город, где господа офицеры устроили клуб и дают в нем от времени до времени танцевальные вечера, для которых барышни-невесты приберегают свои лучшие платьица. Пустотеловым и насчет дочерей везет. Благодаря ласковости и гостеприимству они успевают пристроить в течение зимы двух старших барышень. Одну за полкового лекаря помолвили, другую — за уездного стряпчего Стрельбищева. Оба люди бедные, но нужда научит деньгу добывать. Зато они богатого приданого не требуют. Сшила невестам Филанида Протасьевна по два лишних платьица, белья прибавила да серебреца по полдюжине столовых и чайных ложек купили — вот и все. У других и с богатым приданым бог дочкам судьбы не посылает, а Пустотеловы всего-навсе две зимы своих невест вывозили, и уж успели их с рук сбыть. Двух сбыли, а потом постепенно и остальных сбудут. А все оттого, что Арсений Потапыч умеет вовремя последнюю копейку ребром поставить, а Филанида Протасьевна приласкать и принять мастерица. Одна беда: чем больше идет зима вглубь, тем меньше становится запас продуктов, назначенных на продажу. К концу мясоеда Пустотеловы продали остатки хлеба, отложив только то, что потребуется на семена и на собственное продовольствие, и засели на масленицу дома. Даже на folle journée к Струнниковым не поехали, под предлогом, что барышни пожелали провести последние дни перед постом с женихами. Но год все-таки оправдал ожидания образцового хозяина; он не только свел концы с концами, но успел отложить небольшую сумму и для предстоящих свадебных торжеств. Наконец наступает и чистый понедельник. И Арсений Потапыч, и вся семья говеют на первой неделе, из опасения, чтобы бездорожье не воспрепятствовало исполнить христианский долг позднее. Пост соблюдается строго; за стол подаются исключительно грибы, картофель, капуста, редька и вообще самое неприхотливое кушанье; только два раза, в благовещенье да в вербное воскресенье, господа позволяют себе рыбой побаловаться, но и этим лакомством Пустотелов зараньше запастись успел. Еще осенью, с наступлением первых заморозков, выпросил у соседа Гуслицына позволенье в его озере рыбки половить, а у другого соседа неводом раздобылся. И так как он был на все руки мастер, то ловля вышла обильная. И щук, и окуней, и язей насолили и заморозили пудов двадцать; всю масленицу и сами ели, и в застольную отпускали, а остатки будут постом доедать. Святая неделя проходит тихо. Наступило полное бездорожье, так что в светлое воскресенье семья вынуждена выехать из дома засветло и только с помощью всей барщины успевает попасть в приходскую церковь к заутрене. А с бездорожьем и гости притихли; соседи заперлись по домам и отдыхают; даже женихи приехали из города, рискуя на каждом шагу окунуться в зажоре. На красную горку Пустотеловы справляют разом обе свадьбы. Но ни приемов, ни выездов по этому случаю не делается, во-первых, потому что рабочая пора недалеко, а во-вторых, и главным образом, потому, что денег мало. Утром, сейчас после обедни, происходит венчальный обряд, затем у родителей подается ранний обед, и вслед за ним новобрачные уезжают в город, — к себе. Две дочери с плеч долой; остается еще восемь. Но ни Арсению Потапычу, ни Филаниде Протасьевне скучать по дочерям некогда. Слава богу, родительский долг выполнили, пристроили — чего ж больше! А сверх того, и страда началась, в яровое поле уже выехали с боронами мужички. Как образцовый хозяин, Пустотелов еще с осени вспахал поле, и теперь приходится только боронить. Вскоре после Николина дня поле засеют овсом и опять вспашут и заборонят. Словом сказать, постепенно подкрадывается лето, а вместе с ним и бесконечный ряд дней, в течение которых Арсению Потапычу, по примеру прошлого года, придется разрешать мучительную загадку, свершит он или не свершит, сведет ли концы с концами или не сведет. — Вот, Филанидушка, и опять лето-припасуха настало! — говорит он жене, стараясь сообщить своему голосу бодрость. Но в действительности тревога уже заползла в его сердце и не покинет его вплоть до осени. Крестьянская реформа застала Пустотелова, как и большинство помещиков нашего захолустья, врасплох. Несмотря на кровавые изобличения кампании 1853–1855 гг., которая представляла собой лишь великий пролог к великой драме освобождения, — ничто не предупредило тупо-самодовольный люд, никогда не умевший постигнуть внутренний смысл развертывающихся перед его глазами событий. Корни жизни слишком глубоко погрязли в тине крепостной уголовщины, чтоб можно было сразу переместить их на новую почву. Тина эта питала прошлое, обеспечивала настоящее и будущее — как отказаться от того, что исстари служило регулятором всех поступков, составляло основу всего существования? как, вместо довольства и обеспечения, представить себе такой порядок, который должен в самом корне подсечь прочно сложившийся обиход, погубить все надежды? Естественно, что, при такой беззаветной вере в непогрешимость старых устоев, даже очевидность должна была представляться чем-то вроде призрака, на который стоило только дунуть, чтоб он мгновенно рассеялся. Пуще всего пугало будущее детей. Положим, старики виноваты: не все они олицетворяли собой тип благопопечительных патриархов — в этом уж почти единодушно стали сознаваться, — но за что же дети будут страдать? А на них между тем и обрушатся всею тяжестью последствия новоявленных и ничем не вызванных фантазий. Старики-то уж отжили век, попользовались; им, пожалуй, и на погост пора, но дети… Разве они причастны прошлому? Несомненно, что, когда придет их очередь сесть на хозяйство, они человечнее отнесутся к крепостной практике. С их появлением исчезнет крепостная уголовщина, отношения приобретут характер правомерности, выражение «вы наши отцы, мы ваши дети» сделается правдою. Чего еще нужно? Вот и теперь: сел на хозяйство молодой Бурмакин, — у него и в заводе нагайки нет. Лаской да добрым словом довольствуется — и все идет как следует. И везде постепенно разведутся Бурмакины, потому что время к тому идет. Нехорошо драться, нехорошо мужиков и баб на барской работе без отдыха изнурять, да ведь Бурмакин и не делает этого; стало быть, можно и при крепостном праве по-хорошему обойтись. Но, кроме того, ежели верить в новоявленные фантазии, то придется веру в Святое писание оставить. А в Писании именно сказано: рабы! господам повинуйтесь! И у Авраама, и у прочих патриархов были рабы, а они сумели же угодить богу. Неужто, в самом деле, ради пустой похвальбы дозволительно и веру нарушить, и заветы отцов на поруганье отдать? Для чего? для того, чтоб стремглав кинуться в зияющую пучину, в которой все темно, все неизвестно? Нет, нет! не может этого статься! Решимости недостанет, чтоб без всякого повода бросить в народную массу такой злой и безумный переполох! Так думало в то время большинство, а Арсений Потапыч шел, пожалуй, дальше других. Он был человек неглупый и между соседями слыл даже умницей. Но в подобных решительных случаях на умников находит затмение легче, чем на самых простодушных людей. Постоянная уверенность в собственных поступках и намерениях воспитывает упорство, с которым трудно справиться. Поэтому Пустотелов не только не изменил своего образа действий ввиду возрастающих слухов, но просто-напросто называл последние ахинеей. Гоголем расхаживал он по полям и помахивал нагайкой, ни на йоту не отступая от исконного урочного положения: за первую вину — пять ударов, за вторую — десять и т. д. А молва продолжала расти. В сентябре 1856 года некоторые соседи, ездившие на коронацию*, возвратились в деревню и привезли новость, что вся Москва только и говорит, что о предстоящей реформе. — Всех бы я вас за языки перевешал, да и московских тявкуш кстати! — без церемонии откликался на это известие Арсений Потапыч. — Тяф да тяф, только и знают, что лают дворняжки! Надо, чтоб все с ума сошли, чтоб этому статься! А покуда до этого еще не дошло. — Чудак ты, братец! точь-в-точь Струнников! тому, что ни говори, он все свое долбит! — убеждал его Григорий Александрыч Перхунов. — Струнникова хоть и называют глупым, а, по-моему, он всех вас умнее. — Рассуди, однако. Кабы ничего не готовилось, разве позволило бы начальство вслух об таких вещах говорить? Вспомни-ка. Ведь в прежнее время за такие речи ссылали туда, где Макар телят не гонял, а нынче всякий пащенок рот разевает: волю нужно дать, волю! А начальство сидит да по головке гладит! — Белиберда пошла — от того! Вожжи распустили, бомбошкой заманивают… Всегда так на первых порах бывало. — И я знаю, что белиберда, да к белиберде-то к этой готовиться надобно. Упадет она как снег на голову; очнуться придется, туда-сюда — ан поздно! — Отстань!.. сказал, что никогда этому не бывать, — и не будет! Не к чему готовиться. Одним словом, ничто не могло его сломить. Даже Филанида Протасьевна, всегда безусловно верившая в правоту мужа, — и та поколебалась. Но разуверять его не пробовала, потому что боялась, что это только поведет к охлаждению дружеских отношений, исстари связывавших супругов. В то время старики Пустотеловы жили одни. Дочерей всех до одной повыдали замуж, а сыновья с отличием вышли из корпуса, потом кончили курс в академии генерального штаба и уж занимали хорошие штабные места. — Жить бы теперь да радоваться, — тосковала Филанида Протасьевна, — так нет же! послал под конец бог напасть! И написала сыновьям, чтоб хорошенько обо всем разузнали и осторожно уведомили отца. Действительно, оба сына, один за другим, сообщили отцу, что дело освобождения принимает все более и более серьезный оборот н что ходящие в обществе слухи об этом предмете имеют вполне реальное основание. Получивши первое письмо, Арсений Потапыч задумался и два дня сряду находился в величайшем волнении, но, в заключение, бросил письмо в печку и ответил сыну, чтоб он никогда не смел ему о пустяках писать. Наконец в газетах появился известный рескрипт генерал-губернатору Западного края. Полковник Гуслицын прислал Пустотелову номер «Московских ведомостей», в котором был напечатан рескрипт, так что, по-настоящему, не оставалось и места для каких бы то ни было сомнений. — Вот видишь! — осмелилась заметить мужу по этому поводу Филанида Протасьевна. — Что вижу! глупость вижу! — огрызнулся он точь-в-точь, как Струнников, — известно, полячишки! Бунтуют — вот им за это и… Рескрипт, можно сказать, даже подстрекнул его. Уверившись, что слух о предстоящей воле уже начинает проникать в народ, он призвал станового пристава и обругал его за слабое смотрение, потом съездил в город и назвал исправника колпаком и таким женским именем, что тот с минуту колебался, не обидеться ли ему. — Вот я сам за дело возьмусь, за всех за вас наблюдать начну! — пригрозил он, — и первого же «тявкушу», какого встречу — мой ли он, чужой ли, — сейчас на конюшню драть. Скажите на милость, во все горло чепуху по всему уезду городят, а они, хранители-то наши, сидят спустя рукава да посвистывают! И действительно, он начал наблюдать и прислушиваться. В Последовке страх покамест еще не исчез, и крестьяне безмолвствовали, но на стороне уж крупненько поговаривали. И вот он однажды заманил одного «тявкушу» и выпорол. Конечно, это сошло ему с рук благополучно, — сосед, владелец «тявкуши», даже поблагодарил, — но все уж начали потихоньку над ним посмеиваться. — Посмотри на себя, на что ты похож стал! — упрекал его Перхунов, — точНо баба! только бабы нынче этому не верят, а ты все умен да умен был, и вдруг колесом ходить начал! Струнников — и тот над тобой смеется! Наконец он надумал решительную меру. Призвал приходского батюшку и предложил ему в первый же праздник сказать в церкви проповедь на тему, что никогда этого не будет. Но батюшка был из небойких, отроду проповедей не сочинял, а потому и на этот раз затруднился. Тогда он предложил собственные услуги. И действительно, не теряя лишней минуты, засел за дело, а часа через два проповедь уж была готова. В ней он изложил, что и у Авраама были рабы, и у Исаака, и у Иакова, а у Иова было рабов даже больше, нежели овец. Одним словом, доказал все так ясно, что малому ребенку не понять нельзя. В первое же воскресенье церковь была битком набита народом. Съехались послушать не только прихожане-помещики, но и дальние. И вот, в урочное время, перед концом обедни, батюшка подошел к поставленному на амвоне аналою и мягким голосом провозгласил: — Господа, мужички! прошу подойти ближе! подходите ближе! Толпа заколыхалась. Мужички слушали со вниманием и, по-видимому, поняли; но — увы! — поняли как раз наоборот ожиданиям Арсения Потапыча. Вслед за тем Струнников съездил в губернский город на общее совещание предводителей и возвратился оттуда. Дальнейшие сомнения сделались уж невозможными… Пустотеловы заперлись в Последовке и сами никуда не ездили, и к себе не принимали. В скором времени Арсений Потапыч и хозяйство запустил; пошел слух, что он серьезно стал попивать. — Вот он, образцовый-то хозяин! — говорили об нем соседи, — и все мы образцовые были, покуда свои мужички задаром работали, а вот, поди-ка, теперь похозяйничай! В 1865 году мне пришлось побывать в нашем захолустье. В один из небольших церковных праздников отправился я к обедне в тот самый приход, к которому принадлежали и Пустотеловы. Церковь была совершенно пуста; кроме церковного причта да старосты, я заметил только двух богомольцев, стоявших на небольшом возвышении, обтянутом потемневшим и продырявленным красным сукном. То были старики Пустотеловы. После обедни я подошел к ним и удивился перемене, которая произошла в Арсении Потапыче в каких-нибудь два-три года. Правая нога почти совсем отнялась, так что Филанида Протасьевна вынуждена была беспрестанно поддерживать его за локоть; язык заплетался, глаза смотрели мутно, слух притупился. Несмотря на то, что день только что начался, от него уж слышался запах водки. — Арсений Потапыч! Филанида Протасьевна! наконец-то случай нас свел! — приветствовал я знакомых. Филанида Протасьевна, увидевшись со мной, молча указала на мужа и заплакала, но он, по-видимому, не узнал меня. Неподвижно уставив вперед мутные глаза, он, казалось, вглядывался в какой-то призрак, который ежеминутно угнетал его мысль. — Арсюша! старый знакомый с тобой говорит! — крикнула ему в ухо жена. Он медленно повернул голову в мою сторону и чуть слышно, коснеющим языком, пролепетал: — У-ми-рать… XXIX. Валентин Бурмакин* Валентин Осипыч Бурмакин был единственный представитель университетского образования, которым обладало наше захолустье. Еще когда он посещал университет, умерла у него старуха бабушка, оставив любимцу внуку в наших местах небольшое, но устроенное имение, душ около двухсот. Там он, окончивши курс, и приютился, отказавшись в пользу сестер от своей части в имении отца и матери. Приехавши, сделал соседям визиты, заявляя, что ни в казне, ни по выборам служить не намерен, соперником ни для кого не явится, а будет жить в своем Веригине вольным казаком. Соседи ему не понравились, и он не понравился соседям. Думали: вот явится жених, будет по зимам у соседей на вечеринках танцы танцевать, барышням комплименты говорить, а вместо того приехал молодой человек молчаливый, неловкий и даже застенчивый. Как есть рохля. Поначалу его, однако ж, заманивали, посылали приглашения; но он ездил в гости редко, отказываясь под разными предлогами, так что скоро сделалось ясно, что зимнее пошехонское раздолье напрасно будет на него рассчитывать. Заперся он в Веригине, книжек навез, сидит да почитывает. Даже в хозяйство не взошел. Призвал старосту Власа, который еще при бабушке верой и правдой служил, и повел с ним такого рода разговор: — Слушай, Влас! Ведь ты честный человек? да? Староста изумился при этом вопросе и во все глаза смотрел на молодого барина. — Я тебя не подозреваю, а только спрашиваю: ведь ты честный человек? да? — приставал Бурмакин. — С чего бы, кажется… — пробормотал Влас. — Вот и прекрасно. И ты честный человек, и я честный человек, и все мы здесь честные люди! Я и тебе, и всем… доверяю! Валентин Осипыч протянул руку, конечно, для пожатия, но староста кинулся со всех ног и поцеловал ее. — Ах, что ты! я совсем не для того… Пожалуйста, ты эти глупости оставь! Очень возможно, что разговор этот был несколько прикрашен кем-нибудь из остряков соседей, но в применении к Бурмакину он представлялся настолько вероподобным, что обошел всю округу и составил предмет общего увеселения. К счастью, бабушкин выбор был хорош, и староста, действительно, оказался честным человеком. Так что при молодом барине хозяйство пошло тем же порядком, как и при старухе бабушке. Доходов получалось с имения немного, но для одинокого человека, который особенных требований не предъявлял, вполне достаточно. Валентин Осипыч нашел даже возможным отделять частичку из этих доходов, чтобы зимой погостить месяц или два в Москве и отдохнуть от назойливой сутолоки родного захолустья. Это была чистая, высоконравственная, почти непорочная личность. Бурмакин принадлежал к числу тех беззаветных идеалистов, благодаря которым во тьме сороковых годов просиял луч света и заставил волноваться отзывчивые сердца. Впервые после многих лет забитости почувствовалось, что доброе и человеческое не до конца изгибло, что человеческий образ, даже искаженный, не перестает быть человеческим образом. Разумеется, возникшее в этом смысле движение сосредоточивалось исключительно в литературе да в стенах университета; разумеется, оно высказывалось случайно, урывками, но эта случайность пробивалась наружу в таком всеоружии страстности и убежденности, что неизбежно оставляла по себе горячий след. Светоч горел одиноко, но настолько ярко, что впоследствии, когда дальнейшее горение было признано неудобным, потребовались уже некоторые усилия, чтоб потушить его. Бурмакин был ученик Грановского и страстный почитатель Белинского. Не будучи «учеными», в буквальном смысле этого слова, эти люди будили общественное чувство и в высшей мере обладали даром жечь глаголом сердца. А для того времени это было всего нужнее. На призыв их проповеди откликнулась безвестная масса современной молодежи и, в свою очередь, сеяла горячее слово добра, человечности, любви. Сеяла на свой риск, не останавливаясь ни перед подозрительностью, которая встречала проповеднический подвиг, ни перед мыслью о пучине безвестности, в которой этому подвигу предстояло утонуть. Валентин еще в университете примкнул к этому кружку страстных и убежденных людей и искренно привязался к нему. Он много читал, изредка даже пробовал писать, но, надо сказать правду, выдающимися талантами не обладал. Это был отличный второстепенный деятель и преданнейший друг. Так понимали его и члены кружка, глубоко ценившие его честные убеждения. Но как ни безупречна была, в нравственном смысле, убежденная восторженность людей кружка, она в то же время страдала существенным недостатком. У нее не было реальной почвы. Истина, добро, красота — вот идеалы, к которым тяготели лучшие люди того времени, но, к сожалению, осуществления их они искали не в жизни, а исключительно в области искусства, одного беспримесного искусства. Это было, впрочем, понятно. Жизнь того времени представляла собой запертую храмину, ключ от которой был отдан в бесконтрольное заведывание табели о рангах, и последняя настолько ревниво оберегала ее от сторонних вторжений, что самое понятие о «реальном» как бы исчезло из общественного сознания. Музыка, литература, театр стояли на первом плане и служили предметом пламенных и бескорыстных состязаний. Всем памятны споры о Мочалове, Каратыгине, Щепкине и т. д., каждый жест которых порождал целую массу страстных комментариев. Даже в балете усматривали глашатая добра, истины и красоты. Имена Санковской и Герино раздавались во всех кофейных, на всех дружеских беседах. Это были не просто танцовщик и танцовщица, а пластические разъяснители «нового слова», заставлявшие по произволению радоваться или скорбеть. Оторванность от реальной почвы производила печальное двоегласие и в существовании отдельных индивидуумов. Крепостное право было ненавистно, но таких героев, которые отказались бы от пользования им, не отыскивалось. Однажды установившаяся степень довольства и перспектива обеспеченного досуга были слишком привлекательны, чтобы ввиду их даже избранник решился взять посох в руки и идти в поте лица снискивать хлеб свой. Таким образом, жизнь сама собой раскалывалась на две половины: одна была отдана Ормузду*, другая — Ариману. Но, кроме двоегласия в личном существовании, представлялась еще другая опасность, которую приводило за собой отсутствие реальных интересов… Опасность эту представляло вторжение некоторых противоречивых примесей, которые угрожали возможностью измен в будущем. Одною из заветных формул того времени была «святая простота»*. В ней заключалось нечто непререкаемое, и при упоминовении об ней оставалось только преклоняться. Но употребляли ее неразборчиво и нередко смешивали с пошлостью и невежеством. Это уж было заблуждение, которое грозило последствиями очень сомнительного свойства. Крестьянство задыхалось под игом рабства, но зато оно было sancta simplicitas;[53] чиновничество погрязало в лихоимстве, но и это было своего рода sancta simplicitas; невежество, мрак, жестокость, произвол господствовали всюду, но и они представляли собой одну из форм sancta simplicitas. Среди этих разнообразных проявлений простоты дышать было тяжело, но поводов для привлечения к ответственности не существовало. Затем, рядом с легендой о святой простоте, выработалась еще другая, гласившая, что существующее уже по тому одному разумно, что оно существует.* Формула эта свидетельствовала, что самая глубокая восторженность не может настолько удовлетвориться исключительно своим собственным содержанием, чтобы не чувствовать потребности в прикосновении к действительности, и в то же время она служила как бы объяснением, почему люди, внутренно чуждающиеся известного жизненного строя, могут, не протестуя, жить в нем. Разумеется, это было возможно только при целой системе таких оправданий и примирений, откуда было недалеко и до совершенной путаницы понятий. И будущее доказало, что измена очень ловко воспользовалась этими оправданиями. Тем не менее, как ни оторван был от жизни идеализм сороковых годов, но лично своим адептам он доставлял поистине сладкие минуты. Мысли горели, сердца учащенно бились, все существо до краев переполнялось блаженством. Спасибо и за это. Бывают сермяжные эпохи, когда душа жаждет, чтобы хоть шепотом кто-нибудь произнес: sursum corda!*[54] — и не дождется… * * * Итак, Бурмакин поселился в родном гнезде и нимало не роптал на одиночество. Он читал, переписывался с друзьями и терпеливо выжидал тех двух-трех месяцев, в которые положил себе переезжать на житье в Москву. Как ни ревниво, однако ж, ограждал он свое уединение, но совсем уберечься от общения с соседями уже по тому одному не мог, что поблизости жили его отец и мать, которых он обязан был посещать. Старики Бурмакины жили радушно, и гости ездили к ним часто. У них были две дочери, обе на выданье; надо же было барышням развлеченье доставить. Правда, что между помещиками женихов не оказывалось, кроме закоренелых холостяков, погрязших в гаремной жизни, но в уездном городе и по деревням расквартирован был кавалерийский полк, а между офицерами и женихов присмотреть не в редкость бывало. Стало быть, без приемов обойтись никак нельзя. Поэтому в доме стариков было всегда людно. Приезжая туда, Бурмакин находил толпу гостей, преимущественно офицеров, юнкеров и барышень, которыми наш уезд всегда изобиловал. Валентин был сдержан, но учтив; к себе не приглашал, но не мог уклониться от знакомств, потому что родные почти насильственно ему их навязывали. — Он у нас бука, — говорили они, — а вы соберитесь компанией, да и растормошите его! В числе наиболее частых посетительниц стариковского дома была помещица Калерия Степановна Чепракова с четырьмя дочерьми. Она была вдова и притом бедная (всего пятьдесят душ, да и те разоренные), так что положение ее, при большом семействе, состоявшем из одних дочерей, было очень незавидное. Усадьба ее была расположена на высоком берегу реки Вопли, но дом был до того ветх, что ежеминутно грозил развалиться. Соседи называли его старым аббатством и удивлялись, как она не боится в нем жить. Полы ходуном ходили; из окон и из щелей стен дуло; зимой никакими способами ухититься было нельзя. Ремонтировать дом было не на что, да, пожалуй, и незачем; надо новый дом строить, а у вдовы не только денег, а и лесу своего нет. Однако ж вдова не унывала. Дочери у нее были погодки и все очень красивые, в особенности младшая, которой только что минуло семнадцать лет. Все офицеры, и молодые и старые, поголовно влюблялись в них, а майор Клобутицын даже основал дивизионную штаб-квартиру в селе, где жили Чепраковы. Там, притаившись в отведенной ему крестьянской избе, он, в обществе избранных субалтерн-офицеров, засматривался на чепраковских барышень, покуда они резвились, купаясь в Вопле, и нельзя поручиться, чтоб барышни, в свою очередь, не знали, что за ними следят любопытные глаза. По поводу этих наблюдений носились слухи, что вдова не очень разборчива на средства, лишь бы «рассовать» дочерей, но соседи относились к этому снисходительно, понимая, что с такой обузой справиться не легко. — Извольте-ка, — говорили они, — от пятидесяти душ экую охапку детей содержать! Накормить, напоить, одеть, обуть да и в люди вывезти! Поневоле станешь в реке живые картины представлять! Неизвестно, досыта ли кормила вдова дочерей, но все четыре были настолько в теле, что ничто не указывало на недостаток питания; неизвестно, в каких платьях они ходили дома, но в люди показывались одетыми не хуже других. Вдова была изобретательна; перешивала, перекраивала, выворачивала — и всегда у ней выходило хоть куда. Одно горе — от приемов она должна была совсем отказаться: и средств нет, и дом никуда не годится. Впрочем, господа офицеры изредка все-таки заглядывали к Чепраковым и проводили время не скучно. Только вместо чаю пили молоко; вместо пшеничных булок ели черный хлеб с маслом. Положение Калерии Степановны было тем более неприятно, что у нее существовало сытое и привольное прошлое. Сама она принадлежала к семье Курильцевых, исстари славившейся широким гостеприимством, а муж ее до самой смерти был таким же бессменным исправником, каким впоследствии сделался Метальников. Весело им жилось, привольно; Чепраков добывал денег много и тратил без расчета. Муж пил, жена рядилась и принимала гостей. Казалось, и конца раздолью не будет. Дом уж и в то время обращался в руины, так что неминучее дело было затевать новый, а Чепраков все откладывал да откладывал — с тем и на тот свет отправился, оставивши вдову с четырьмя дочерьми. Умер он внезапно, ударом, запутавши дела до того, что и похоронить было не на что. День днем очищался, а об запасной копейке и в помыслах не держали. Еще накануне дом довольством кипел, а наутро — хоть шаром покати. Это случилось лет десять тому назад. Полились вдовьи слезы. Не скоро поняла Калерия Степановна свое положение; к хозяйству она не привыкла, жила на всем готовом — натурально, что при первом же испытании совсем растерялась. Хорошо еще, что дети были невелики, больших расходов не требовали, а то просто хоть с сумой побираться иди. Однако пришлось понять, что прежнее приволье кануло бесповоротно в пучине прошлого и что впереди ждет совсем новая жизнь. И надо отдать вдове справедливость: хоть и не сразу, но она поняла. Пришлось обращаться за помощью к соседям. Больше других выказали вдове участие старики Бурмакины, которые однажды, под видом гощения, выпросили у нее младшую дочь Людмилу, да так и оставили ее у себя воспитывать вместе с своими дочерьми. Дочери между тем росли и из хорошеньких девочек сделались красавицами невестами. В особенности, как я уж сказал, красива была Людмила, которую весь полк называл не иначе, как Милочкой. Надо было думать об женихах, и тут началась для вдовы целая жизнь тревожных испытаний. Взоры ее естественно устремились на квартирующий полк, но военная молодежь охотно засматривалась на красавиц, а сватовства не затевала. Даже старые холостяки из штаб-офицеров — и те только шевелили усами, когда Калерия Степановна, играя маслеными глазами, — она и сама еще могла нравиться, — заводила разговоры о скуке одиночества и о том, как она счастлива, что у нее четыре дочери — и всё ангелы. — Посмотрю я на вас, Семен Семеныч, — обольщала она майора Клобутицына, — всё-то вы одни да одни! Хоть бы к нам почаще заходили, а то живете через улицу, в кои-то веки заглянете. — Я, сударыня, готов-с. — А готовы, так за чем же дело стало! У меня дочки… песенок для вас попоют, на фортопьянах поиграют… Заходите-ка вечерком, мы вас расшевелим! Действительно, на следующий же день после этого разговора майор прифрантился, надушился и явился около семи часов вечера в аббатство. Дело шло уже к осени, сумерки спустились рано; в большой зале аббатства было сыро и темно. Не встретивши в передней прислуги, майор, покашливая и громко сморкаясь, ходил взад и вперед по зале, в ожидании хозяек. В голове у него бродила своекорыстная мысль: хорошо бы вот этакую девицу, как Марья Андреевна (старшая дочь), да не жениться бы, а так… чтобы чай разливала. Минут с десять он таким образом промечтал, пока наконец его заслышали. — А! Семен Семеныч! к нам, в гостиную! — крикнула в дверях Калерия Степановна, — у нас уютнее! Подали две сальных свечи, а затем, играя и резвясь, прибежали и все четыре дочери. Майор щелкал шпорами и играл зрачками. — Чем вас потчевать? — захлопотала вдова. — Мужчины, я знаю, любят чай с ромом пить, а у нас, извините, не то что рому, и чаю в заводе нет. Не хотите ли молочка? — Помилуйте! зачем же-с? Вдова начала горько жаловаться на судьбу. Все у них при покойном муже было: и чай, и ром, и вино, и закуски… А лошади какие были, особливо тройка одна! Эту тройку покойный муж целых два года подбирал и наконец в именины подарил ей… Она сама, бывало, и правит ею. Соберутся соседи, заложат тележку, сядет человека четыре кавалеров, кто прямо, кто сбоку, и поедут кататься. Шибко-шибко. Кавалеры, бывало, трусят, кричат: «Тише, Калерия Степановна, тише!» — а она нарочно все шибче да шибче… — Хорошо тогда жилось, весело. Всего, всего вдоволь было, только птичьего молока недоставало. Чай пили, кто как хотел: и с ромом, и с лимоном, и со сливками. Только, бывало, наливаешь да спрашиваешь: вы с чем? вы с чем? с лимоном? с ромом? И вдруг точно сорвалось… Даже попотчевать дорогого гостя нечем! Вдова поникла головой и исподлобья взглядывала на майора, не выкажет ли он сочувствия к ней. — Не позволите ли мне, сударыня, фунт чаю?. — наконец, вымолвил он, — да кстати уж и рому бутылку велю захватить. — Ах, что вы! как же это так! А впрочем, разве для вас! по крайней мере, вы пунш себе сделаете, как дома. А нам не нужно: мы от чаю совсем отвыкли! — Ничего-с. Бог даст, и опять привыкнете. Эти слова были добрым предзнаменованием, тем более, что, произнося их, Клобутицын так жадно взглянул на Марью Андреевну, что у той по всему телу краска разлилась. Он вышел на минуту, чтоб распорядиться. — Смотри же, Маша, не упускай! — шепнула Калерия Степановна дочери. Заварили майорский чай, и, несмотря на отвычку, все с удовольствием приняли участие в чаепитии. Майор пил пунш за пуншем, так что Калерии Степановне сделалось даже жалко. Ведь он ни чаю, ни рому назад не возьмет — им бы осталось, — и вдруг, пожалуй, всю бутылку за раз выпьет! Хоть бы на гогель-могель оставил! А Клобутицын продолжал пить и в то же время все больше и больше в упор смотрел на Машу и про себя рассуждал: «Хорошо бы этакую штучку… да не для женитьбы, а так… Она бы чай разливала, а я бы вот таким же образом пунш пил…» Разумеется, царицей импровизированного вечера явилась Марья Андреевна. Она пропела: «Прощаюсь, ангел мой, с тобою», и с таким чувством произнесла «заря меня не нарумянит, роса меня не напоит», что майора слеза прошибла. Затем она же сыграла на старых-старых фортопьянах, которые дребезжали как гусли, варьяции на тему: «Ты не поверишь», и майор опять прослезился. Он так жадно смотрел на девушку, что Калерия Степановна уж подумывала, не оставить ли их одних; но взглянула на Клобутицына и убедилась, что он совсем пьян. — Прощайте-с! — вдруг молвил он в самый разгар матримониальных мечтаний Калерии Степановны. И с этими словами, едва держась на ногах, вышел из гостиной. Майор зачастил. Каждый раз, приходя в аббатство, он приносил бутылку рома, а чаю через каждые две недели фунт. Такое уж он, по-видимому, придумал «положение». Вдова радовалась, что дело идет на лад, и все дальше углублялась в матримониальные мечты. — Скучно вам, Семен Семеныч, одним? Сознайтесь… скучно? — приставала она. — Скучновато-с. — Вы бы женились! Мало ли у нас невест — целый цветник! Майор загадочно улыбался, но молчал. — Право! вы бы службой занимались, а молодая жена хозяйничала бы. Неужто вам денщик и чай наливает? — Денщик-с. — Вот видите! А тогда сидели бы вечером таким же манером, как теперь, жена бы чай разливала, а вы бы пунш пили. — Хорошо бы-с. — Зачем же дело стало? — Хорошо бы… да не так, а этак-с… Вдова вскидывала на майора удивленные глаза и не понимала. Но вскоре все объяснилось. Клобутицын стал делать такие прозрачные намеки, которые даже сомнений не допускали… Надежды на майорское сватовство рухнули. Но вдова не унималась и деятельно предпринимала один матримониальный поход за другим. Она появлялась всюду, где можно было встретить военных людей; и сама заговаривала с ними, и дочерей заставляла быть любезными: словом сказать, из последнего билась, чтобы товар лицом показать. Но ей положительно не везло. Самые невинные корнеты — и те как-то загадочно косили глазами на красавиц-невест, словно говорили: хорошо-то бы хорошо, да не так, а вот этак. Аббатство одинаково пугало и старых и молодых. Появление молодого Бурмакина как раз совпало с тем временем, когда Калерия Степановна начинала терять всякую надежду. Увидев Валентина Осипыча, она встрепенулась. Тайный голос шепнул ей: «Вот он… жених!» — и она с такою уверенностью усвоила себе эту мысль, что оставалось только решить, на которой из четырех дочерей остановится выбор молодого человека. Младшая дочь, Людмила, была красивее всех. Она не обладала ни дебелостью, ни крутыми бедрами, которыми отличались сестры; напротив того, была даже несколько худощава, но в меру, насколько приличествует красоте, которая обещает надолго сохраниться в будущем. Высокая, стройная, с едва намеченною, девственною грудью, она напоминала Венеру, выходящую из морской волны. Прелестное личико имело слегка избалованное выражение и было увенчано густой золотистой косой, которая падала ниже пояса. Вся ее фигура дышала женственностью, и это было тем привлекательнее, что она с необыкновенной простотой носила свою красоту. Она не шла навстречу восторгам, а предоставляла любоваться собой и чуть заметно улыбалась, когда на нее заглядывались, как будто ее даже удивляло, что в глазах молодых людей загорались искры, когда они, во время танцев, прикасались к ее талии. Но насколько пленительна была Милочкина внешность, настолько же она сама была необразованна и неразвита, настолько же во всем ее существе была разлита глубокая бессознательность. Разговора у нее не было, но она так красиво молчала, что, кажется, век бы подле нее, тоже молча, просидел, и было бы не скучно. — Что вы, Людмила Андреевна, молчите? скажите что-нибудь! — приставали к ней кавалеры, — ну, например, я вас лю… — Ах, нет, оставьте!.. мне лень, — отвечала она, закрывая глаза, точно собиралась уснуть, — какие вы говорите пустяки! И кавалеры оставляли ее в покое и даже находили, что молчание составляет одну из ее привилегий. Еще бог знает, что она скажет, если заговорит, а тут сиди и любуйся ею — вот и все! Даже когда офицеры называли ее в глаза «Милочкой», она и тогда не обижалась, а только пожималась, словно ее пощекотали. — Людмила Андреевна! Милочка… ведь вы Милочка? Молчание. — Милочка! мы все в вас влюблены! — Вот нашли! Встретившись с Людмилой в доме своих стариков, Бурмакин сразу был поражен ее красотой. Красота была для него святыней, а «женственное»* — святыней сугубой. От внимания его, конечно, не ускользнула крайняя неразвитость девушки, но это была «святая простота» и тоже принадлежала к числу идеалов, составлявших культ молодого человека. Одно не нравилось: господа военные как-то уж чересчур бесцеремонно льнули к красавице, и она, по-видимому, была не в состоянии дать им отпор. Но ведь и это «святая простота», перед которою преклоняться следует, принимая всецело, как она есть, и не анализируя. Придет время — сердце ее само собой забьет тревогу, и она вдруг прозреет и в «небесах увидит бога», но покуда ее час не пробил, пускай это сердце остается в покое, пускай эта красота довлеет сама себе. Старики Бурмакины хвалили Милочку. Они отзывались об ней как о девушке тихой, уживчивой, которая несколько лет сряду была почти членом их семьи, и никогда никакой неприятности они от нее не видали. Правда, что она как будто простовата, — ну, да это пройдет. Выйдет замуж за хорошего человека и разом очнется. Говоря таким образом, они любовно посматривали на сына, словно угадывали зарождающееся в нем чувство и были не прочь поощрить его. Калерия Степановна, в свою очередь, почуявши в Бурмакине жениха, старалась вывести Милочку из оцепенения. — Ты что же, рохля, зеваешь, — говорила она ей, — во сне, матушка, мужа не добудешь! — Я, маменька, кажется, ничего… — То-то, что ничего! Ничего-то ничем и кончается. А ты умей человеку отличие показать. Прочим ничего, а мне — чего! Умная-то девица ежели и лишненькое основательному человеку позволит, так и то не беда; а она сидит, как царевна, да пожимается! Вообще сближение между молодыми людьми произошло не скоро. Несмотря на материнское наставление, Милочка туго пробуждалась из состояния вялости, которое присуще было ее природе. Бурмакин тоже был застенчив и лишь изредка перебрасывался с красавицей двумя-тремя незначащими словами… Но вот наконец его день наступил. Однажды, зная, что Милочка гостит у родных, он приехал к ним и, вопреки обыкновению, не застал в доме никого посторонних. Был темный октябрьский вечер; комната едва освещалась экономно расставленными сальными огарками; старики отдыхали; даже сестры точно сговорились и оставили Людмилу Андреевну одну. Она сидела в гостиной в обычной ленивой позе и не то дремала, не то о чем-то думала. — Об чем задумались? — спросил он, садясь возле нее. — Так… ни об чем… — Нет, я желал бы знать, что в вас происходит, когда вы, задумавшись, сидите одни. — Чему же во мне происходить?.. Она сделала движение, чтобы полнее закутаться в старый драдедамовый платок, натянутый на ее плечи, и прижалась к спинке дивана. — Вас ничто никогда не волновало? ничто не радовало, не огорчало? — продолжал допытываться он. — Чему радоваться… вот мамаша часто бранит, — ну, разумеется… — За что же она вас бранит? — За все… за то, что я мало говорю, занять никого не умею… — Ну так что ж за беда! — Нехорошо это. Она об нас заботится, а я сама себе добра не желаю. Бурмакин умилился. — Милочка! — он, как и все в доме, называл ее уменьшительным именем, — вы святая! Она вскинула на него удивленные глаза. — Да, вы святая! — повторил он восторженно, — вы сами не сознаёте, сколько в вас женственного, непорочного! вы святая! — Ах, что вы! разве такие святые бывают! Святые-то круглый год постятся, а я и в великий пост скоромное ем. Несмотря на явное простодушие, ответ этот еще более умилил Бурмакина. — Вы олицетворение женственности, чистоты и красоты! — твердил он, — вы та святая простота, перед которой в благоговении преклоняются лучшие умы! — И мамаша тоже говорит, что я проста. — Ах, нет, я не в том смысле! я говорю, что в вас нет этой вычурности, деланности, лжи, которые так поражают в других девушках. Вы сама правда, сама непорочность… сама простота! Он взял ее за руку, которую она без ужимок отдала ему. — Скажите! — продолжал он, — вы никогда не думали о человеке, который отдал бы вам свою жизнь, который лелеял бы, холил вас, как святыню? — Ах, что вы! — Скажите, в состоянии ли вы были бы полюбить такого человека? раскрыли ли бы перед ним свою душу? сердце? Она молчала; но в лице ее мелькнуло что-то похожее на застенчивое пробуждение. — Скажите! — настаивал он, — если б этот человек был я; если б я поклялся отдать вам всего себя; если б я ради вас был готов погубить свою жизнь, свою душу… Он крепко сжимал ее руку, силясь разгадать, какое действие произвело на нее его страстное излияние. — А вы будете часто со мной в гости ездить? будете меня в платьица наряжать? Она выговорила эти слова так уверенно, словно только одни они и назрели в глубинах ее «святой простоты». Даже Бурмакина удивила форма, в которую вылились эти вопросы. Если б она спросила его, будет ли он ее «баловать», — о! он наверное ответил бы: баловать! ласкать! любить! и, может быть, даже бросился бы перед ней на колени… Но «ездить в гости», «наряжать»! Что-то уж чересчур обнаженное слышалось в этих словах… Он встал и в волнении начал ходить взад и вперед по комнате. Увы! дуновение жизни, очевидно, еще не коснулось этого загадочного существа, и весь вопрос заключался в том, способно ли сердце ее хоть когда-нибудь раскрыться навстречу этому дуновению. Целый рой противоречивых мыслей толпился в его голове, но толпился в таком беспорядке, что ни на одной из них он не мог остановиться. Разумеется, победу все-таки одержало то решение, которое уже заранее само собой созрело в его душе и наметило своего рода обязательную перспективу, обещавшую успокоение взволнованному чувству. — Людмила Андреевна! — сказал он, торжественно протягивая ей руку, — я предлагаю вам свою руку, возьмите ее? Это рука честного человека, который бодро поведет вас по пути жизни в те высокие сферы, в которых безраздельно царят истина, добро и красота. Будемте муж и жена перед богом и людьми! — Мамаша… — Ах, нет, не упоминайте об мамаше! Пускай настоящая минута останется светла и без примеси. Я уважаю вашу мамашу, она достойная женщина! но пускай мы одним себе, одним внезапно раскрываемым сердцам нашим будем обязаны своим грядущим счастием! Ведь вы мне дадите это счастие? дадите? Она томно улыбнулась в ответ и потянула его за руку к себе. И вслед за тем, как бы охваченная наплывом чувства, [она] сама потянулась к нему и поцеловала его. — Вот вам! — произнесла она, закрасневшись. Когда старики Бурмакины проснулись, сын их уже был женихом. Дали знать Калерии Степановне, и вечер прошел оживленно в кругу «своих». Валентин Осипович вышел из обычной застенчивости и охотно дозволял шутить над собой, хотя от некоторых шуток его изрядно коробило. И так как приближались филипповки, то решено было играть свадьбу в рожественский мясоед. Бурмакин был наверху блаженства. Он потребовал, чтоб невеста его не уезжала в аббатство, и каждый день виделся с нею. Оба уединялись где-нибудь в уголку; он без умолку говорил, стараясь ввести ее в круг своих идеалов; она прислонялась головой к его плечу и томно прислушивалась к его говору. — Истина, добро, красота — вот триада, которая может до краев переполнить существование человека и обладая которой он имеет полное основание считать себя обеспеченным от всевозможных жизненных невзгод. Служение этим идеалам дает ему убежище, в котором он укроется от лицемерия, злобы и безобразия, царствующих окрест. Для того и даются избранным натурам идеалы, чтоб иго жизни не прикасалось к ним. Что такое жизнь, лишенная идеалов? Это совокупность развращающих мелочей, и только. Струнниковы, Пустотеловы, Перхуновы — вот люди, которых может удовлетворять такая жизнь и которые с наслаждением погрязают в тине ее… Нет, мы не так будем жить. Мы пойдем навстречу сочувствующим людям и в обмене мыслей, в общем служении идеалам будем искать удовлетворения высоким инстинктам, которые заставляют биться честные сердца… Милочка! ведь ты пойдешь за мною? пойдешь? — Я поеду всюду, куда ты поедешь… — Ах, нет, не то! я хотел спросить: понимаешь ты меня? понимаешь? — Голубчик! ведь я еще глупенькая… приласкай меня! — Нет, ты не глупенькая, ты святая! Ты истина, ты добро, ты красота, и все это облеченное в покров простоты! О святая! То, что таится во мне только в форме брожения, ты воплотила в жизнь, возвела в перл создания! Он брал ее руки и страстно их целовал. — Скучно тебе со мной? — спрашивал он ее, — скучно? — Нет, а так… — Ну вот, после свадьбы поедем в Москву, я тебя познакомлю с моими друзьями. Повеселим тебя. Я ведь понимаю, что тебе нужны радости… Серьезное придет в свое время, а покуда ты молода, пускай твоя жизнь течет радостно и светло. Покуда они разговаривали, между стариками завязался вопрос о приданом. Калерия Степановна находилась в большом затруднении. У Милочки даже белья сносного не было, да и подвенечное платье сшить было не на что. А платье нужно шелковое, дорогое — самое простое приличие этого требует. Она не раз намекала Валентину Осиповичу, что бывают случаи, когда женихи и т. д., но жених никаких намеков решительно не понимал. Наконец старики Бурмакины взяли на себя объясниться с ним. — Ведь невесте-то подвенечное платье сшить нужно, — сказала ему мать. — А разве то, которое на ней, не хорошо? — спросил он удивленно. — Ничего, платье как платье. Но подвенечное платье особенное. Да и вообще мало ли что нужно. И белье, и еще три- четыре платьица, да и тебе не мешает о собственной обстановке подумать. Все жил холостой, а теперь семьей обзаводишься. Так и рассчитывать надо… — Что же нужно? — скажите! — Перво-наперво, для невесты приданое нужно; хоть простенькое, а все-таки… А потом и у себя в доме надо кой-что освежить… для молодой жены гнездышко устроить. Деньги-то есть ли у тебя? — Есть рублей триста, которые на поездку в Москву отложил. — Триста мало, хоть по старому счету это целая тысяча. Даже на поездку в Москву мало, потому что до сих пор ты ездил один, а теперь поедешь сам-друг. А кроме того, предстоят и свадебные расходы. Нужно, по крайней мере, тысячи две. — Где же их взять? — Для такого случая рассчитывать на себя не приходится: можно или перехватить где-нибудь, или что-нибудь продать. Занимать, впрочем, не советую; не трудно и запутаться. Продай лучше пустошоночку, хоть Филипцево, например; тысячи полторы тебе с удовольствием Ермолаев даст. Вот ты и при деньгах. Так и сделали. Из полученных за пустошь денег Валентин Осипович отложил несколько сотен на поездку в Москву, а остальные вручил Калерии Степановне, которая с этой минуты водворилась в Веригине, как дома. Обивали мебель, развешивали гардины, чистили старинное бабушкино серебро, прикупали посуду и в то же время готовили для невесты скромное приданое. Это было первое серьезное столкновение молодого Бурмакина с действительностью. Он охотно, впрочем, примирился с ним, радуясь, что все устраивается помимо него, и не загадывая, что будущее готовит ему целый ряд подобных же столкновений. — Какой ты, однако ж, добрый! — сказала ему однажды Милочка, — прямо так и отдал деньги мамаше в руки! — Как же иначе можно было поступить? — Ты мог бы свою маменьку попросить заняться. Наверное, мамаша и для сестер из этих же денег туалеты подновит. — Милочка! какие подозрения… фуй! Бедная моя! надобно как можно скорее вырвать тебя из этой порочной среды… Воздуху надо! воздуху! Милочка! никогда так не говори! прошу тебя… никогда! — Ах, боже, да ведь это я так… — Довольно об этом. Грязи и мрака и без того чересчур достаточно. Ты должна оставаться чистою, непорочною, святою, как тот идеал, который светит мне среди тьмы. По обыкновению, Бурмакин забыл об исходной точке и ударился в сторону. При таких условиях Милочка могла говорить что угодно, оставаясь неприкосновенною в своей невменяемости. Все ей заранее прощалось ради «святой простоты», которой она была олицетворением, и ежели порою молодому человеку приводилось испытывать некоторую неловкость, выслушивая ее наивные признания, то неловкость эта почти моментально утопала в превыспренностях, которыми полна была его душа. В начале рожественского мясоеда сыграли свадьбу. Валентин заявлял желание, чтобы посаженым отцом у него был староста Влас, а посаженой матерью ключница Ненила; но тут уж и старики Бурмакины взбунтовались, а Милочка даже расплакалась. — Они — честные люди! — восклицал он, — и в ту минуту, когда я вступаю на новый жизненный путь, благословение честных людей для меня дороже, нежели генеральское! Насилу его уломали, доказав, что когда родные отец и мать налицо, то в посаженых и необходимости нет. Но он все-таки настоял, чтобы свадьба была сыграна утром и совсем просто и чтоб к венчальному торжеству были приглашены только самые необходимые свидетели. — Так, как меща̀нишек каких-нибудь, и обвели кругом налоя, — горько жаловалась впоследствии Калерия Степановна, — и зачем только подвенечное платье шили! Даже полюбоваться собой при свечах бедной девочке не дали! Молодые заперлись в Веригине и целую неделю безвыездно выжили там. То была неделя восторгов и святых упоений, перед которыми умолкла даже говорливая экспансивность Валентина Осиповича… По истечении недели Бурмакины исчезли в Москву. Москва была полна шума и гвалта, свидетельствовавших, что зимний сезон в полном разгаре. Милочку, которая никогда не выезжала из родного захолустья, сутолока московских улиц сразу ошеломила. Притом же Бурмакин, как человек небогатый и нетребовательный, остановился у Сухаревой, в номерах, где тоже было шумно и вдобавок тесно и неопрятно. Тотчас же по приезде у Милочки разболелась голова. Конечно, и она не была избалована, живя в аббатстве, но там все-таки был простор, тишина и воздуху много. А тут — шум, теснота, вонь и какая-то загадочная слякоть, от которой тошнило. Сквозь запыленные и захватанные стекла окон с трудом можно было разобрать, что делается на площади, да, впрочем, и интересного эта площадь представляла мало. С утра до вечера гудел на ней базар, стояли ряды возов, около которых сновали мужики и мещане. — Я думала, что у тебя квартира в Москве, — брезгливо молвила Милочка, оглядывая номер, в котором ей предстояло прожить около месяца. Бурмакин точно от сна очнулся. В самом деле, это было что-то чудовищное. Такая красота, такая святыня и в такой ужасной обстановке! Это чудовищно, это почти преступление! — Действительно, тесновато, — всхлопотался он, — но я к этим номерам привык, да и хозяин здешний хороший, справедливый человек. Хочешь, я соседний номер велю отворить, тогда у нас будут две комнаты, вместо одной. — Помилуй, здесь жить нельзя! грязь, вонь… ах, зачем ты меня в Москву вез! Теперь у нас дома так весело… у соседей сбираются, в городе танцевальные вечера устраивают… Увы! он даже об обеде для Милочки не подумал. Но так как, приезжая в Москву один, он обыкновенно обедал в «Британии», то и жену повез туда же. Извозчики по дороге попадались жалкие, о каких теперь и понятия не имеют. Шершавая крестьянская лошаденка, порванная сбруя и лубочные сани без полости — вот и все. Милочка наотрез отказалась ехать. — Помилуй, тут вдвоем усесться нельзя; я на первом же ухабе вылечу вон, — чуть не плача, говорила она. Пришлось бежать на «биржу», нанимать лихача. В «Британии» дым стоял коромыслом. Толпа студентов, бывших и настоящих, пила, ела и в то же время громко разговаривала. Шла речь об искусстве, о попытке Мочалова сыграть роль короля Лира, о последней статье Белинского, о предстоящем диспуте Грановского и т. д. Большинство присутствующих было знакомо Бурмакину и встретило его с распростертыми объятиями. С некоторыми он познакомил и жену; двое-трое даже подсели к их столу. Бурмакин был счастлив; атмосфера студенчества обступила его со всех сторон, разговоры затронули самые живые струны его существа. Он весь отдался во власть переполнившему его чувству, беспрестанно вскакивал с места, подбегал к другим столам, вмешивался в разговоры и вообще вел себя так, как будто совсем забыл о жене. Милочка бледнела и кусала себе губы, едва отвечая на вопросы, которые любезно предлагали ей новые знакомцы. Наконец обед кончился; Милочка заторопилась. — Ну, брат, убил бобра! — молвил Бурмакину шепотом Быстрицын, закоренелый студент-медик, который уж шесть лет посещал университет, словно намереваясь окаменеть в звании студента. — Помилуй! святая! — Задаст тебе копоти эта святая! Нет, друг любезный! в нашем звании обзаводиться женой, да еще красавицей — не приличествует! Милочка вышла из трактира недовольная, измученная. Она не шла, а бежала по улице. — Неужели мы всякий день в этот кабак ходить будем? — спросила она гадливо. — Разве тебе не понравилось? — Чему же тут нравиться! шум, вонь, грязь… голова заболела. — Ну вот, приедем домой, там отдохнем. — Это куда же «домой»? — опять в номера? из одной вони в другую? — Милочка! друг мой! имей терпенье! Мне обещали завтра же нас в центре города устроить. Номера чистые, и насчет обеда можно будет с хозяйкой условиться, ежели ты не хочешь ходить в «Британию». Это была первая размолвка, но она длилась целый день. Воротившись к Сухаревой, Милочка весь вечер проплакала и осыпала мужа укорами. Очевидно, душевные ее силы начали понемногу раскрываться, только совсем не в ту сторону, где ждал ее Бурмакин. Он ходил взад и вперед по комнате, ероша волосы и не зная, что предпринять. — Ну, прости! — говорил он, становясь на колени перед «святыней», — я глупец, ничего не понимающий в делах жизни! Постараюсь встряхнуться, вот увидишь! На другой день около обеда Валентин Осипович перевез жену в другие номера. Новые номера находились в центре города, на Тверской, и были достаточно чисты; зато за две крохотных комнатки приходилось платить втрое дороже, чем у Сухаревой. Обед, по условию с хозяйкой, был готов. Милочка несколько успокоилась. Покуда лакей и горничная разбирались с вещами, она согласилась прогуляться с мужем по Тверской. На дворе было уже темно; улица тускло освещалась масляными фонарями; в окнах немногих магазинов и полпивных уныло мерцал свет зажженных ламп. Но вечернее уличное движение было в полном разгаре, и Людмила Андреевна беспрестанно вскрикивала, боясь, что на нее налетят сани. Зашли в кондитерскую, выпили по чашке шоколада, но молча, словно обоих приводила в смущение непривычная обстановка. Прошло несколько дней, унылых, однообразных. Бурмакин сводил жену в театр*. Давали «Гамлета». Милочку прежде всего удивило, что муж ведет ее не в ложу, а куда-то в места за креслами. Затем Мочалов ей не понравился, и знаменитое «башмаков еще не износила», приведшее ее мужа в трепет (он даже толкнул ее локтем, когда трагик произносил эти слова), пропало совсем даром. — Ну, что? ты поражена? — допрашивал он ее, возвращаясь домой. — Да… ничего… — ответила она вяло. — «Ничего»! — разве можно так говорить! Это чудно, дивно, божественно! Никогда Мочалов не был так в ударе, как сегодня! Иногда он бывает неровен, но нынче… От первого до последнего слова все было в нем божественно! К сожалению, он, кажется, запивать начал. — Ну, видишь ли… пьяница, а ты хвалишь! — Я не пьяницу хвалю, а художника. Милочка! друг мой! что с тобой? — Мне… скучно… — Ну, погоди. Вот через три дня «Скупого» дают: Щепкина тебе покажу. — Тоже… пьяница? Бурмакин смирился. Он молча довел жену домой и, сказав ей, что хочет пройтись, оставил одну. Целых два часа бродил он по умолкнувшим улицам, стараясь дать себе отчет в происшедшем. В голове его все перепуталось: и Милочка, и Мочалов, и «пьяница», и «башмаков еще не износила». Трудно было разобраться в этой путанице, хотя он чувствовал, что началось нечто такое, что угрожало сразу нарушить его душевное равновесие. Ему сделалось жутко. Что-то неясное, но в высшей степени жестокое промелькнуло в его голове и острою болью отозвалось в сердце. Тем не менее, по мере того как ходьба утомляла его, путаница, царившая в голове, улеглась, и он немного успокоился. — Какой я, однако ж, глупец! — сказал он себе, — женился и не подумал, что она еще ребенок, что ей нужны радости… Подавая ей руку, я обещал, что эта рука поведет ее по пути жизни, и, как честный человек, должен сдержать свое слово. Я должен исполнить не то, что нужно для меня, уже надломленного жизнью человека, а то, чего жаждет ее чистая, непорочная душа. И я обязан выполнить эту задачу, хотя бы мне пришлось ради этого отказаться от самых дорогих привязанностей, от всего, на что доныне я смотрел, как на святыню сердца! Милочка — вот моя святыня! она, одна она! И зачем только я в Москву ехать затеял! Вот уж именно некстати блажная мысль в голову забрела! Хотя последнее восклицание вырвалось случайно, но оно заключало в себе горькую правду. Москва сразу раскрыла то, что, вероятно, еще долгое время таилось бы под спудом. Покуда Милочка жила в Веригине, ничто необычное не возбуждало ее. Обоим было там тепло и уютно; по целым часам ходили они обнявшись из комнаты в комнату, смотрели друг другу в глаза и насмотреться не могли. И вдруг — Москва, вонючие номера, «Британия»*, Мочалов, — это и более крепкую натуру ошеломить могло! Ему-то хорошо; он здесь в родной атмосфере, а каково ей, одинокой, затерянной среди чужих людей, лишенной занятия, которое могло бы наполнить ее досуг!.. Да, это была с его стороны грубая ошибка, и он глубоко негодовал на себя, что не предвидел ее последствий… Но в то же время в голове его назойливо складывалась мысль: общая жизнь началась так недавно, а раздельная черта уж обозначилась! Когда он воротился в номера, Милочка уже спала. Он потихоньку разделся и, чтоб не тревожить жену, улегся на диван. Прошло еще несколько дней. Свозил Бурмакин жену еще раз в театр, но на вопрос, понравился ли ей Щепкин в «Скупом», встретил прежний ответ: — Да… ничего… Не раз предлагал он познакомить ее с семейными домами, в которых он был радушно принят, но Милочке всегда было некогда. Вставши поздно утром, она бродила по комнате, не то думая о чем-то, не то просто «так». А он в это время объезжал знакомых, вспоминал студенческие годы и незаметно проводил время в разговорах. Обедали они вместе, хотя его так и порывало в «Британию». Наступал вечер, становилось тоскливо. Первые дни он разговаривал охотно, потом уже принуждал себя разговаривать и наконец стал в тупик. Слов не нашлось. Однажды вечером он исчез и воротился домой уже далеко за полночь. — Милочка! что мне сделать, чтобы развеселить тебя? — приставал он к ней. — Мне скучно… домой хочется, — отвечала она уныло. Наконец одним утром к ним приехала Лариса Максимовна Каздо̀ева, жена одного из самых старых друзей Бурмакина, и так убедительно просила Милочку посетить их вечером, что пришлось согласиться. На вечере было людно и оживленно. Собралось довольно много молодых людей, которые сгруппировались около Милочки и употребляли все усилия, чтоб расшевелить ее. И мужчины и дамы — все находили, что она красавица, и открыто выражали ей свое восхищение. По-видимому, это поклонение ее красоте со стороны совсем новых лиц польстило ей, так что к концу вечера она и сама оживилась. — Ну что, весело тебе было? — спрашивал, возвращаясь домой, Бурмакин. — Так… ничего, — ответила она, впадая в обычную вялость, но сейчас же спохватилась и продолжала. — Да, весело… ничего! Только я хочу тебя об одном попросить, да не знаю… — Не просить, а приказывать ты должна! — воскликнул он восторженно, — говори! повелевай! — Вот видишь… у всех дам сегодня туалеты были… ах, впрочем, нет! я такая еще глупенькая… — Милочка! ради бога! я горю нетерпением… — Хорошо, только ты не рассердись. У всех нынче плечи на платьях гладкие, а мне наша уездная портниха с эполетцами сделала… — Нового платьица захотелось? Что ж ты давно не сказала мне? Завтра же поедем к Сихлерше и по последней картинке закажем! Платье заказали, но чересчур роскошное. Знакомые у Бурмакина были простые, и вечера у них тоже простые. Понадобилось другое платье, простенькое. Бурмакин и тут не рассчитал. За другим платьем понадобилось третье, потому что нельзя же все в одном и том же платье ездить… Выезды участились. Вечеринки следовали одна за другой. Но они уже не имели того праздничного характера, который носил первый вечер, проведенный у Каздоевых. Восхищение красотой Милочки улеглось, а споры о всевозможных отвлеченностях снова вошли в свои права. Милочка прислушивалась к ним, даже принуждала себя понять, но безуспешно. Одиночество и скука начали мало-помалу овладевать ею. С своей стороны, Бурмакин с ужасом заметил, что взятые им на прожиток в Москве деньги исчезали с изумительной быстротой. А так как по заранее начертанному плану предстояло прожить в Москве еще недели три, то надобно было серьезно подумать о том, как выйти из затруднения. Очевидно, что Милочка запасалась туалетом не ради Москвы, которую невзлюбила, а ради родного захолустья, в котором она надеялась щегольнуть перед кавалерами, более ей родственными по душе. В расчете добыть денег, Бурмакин задумал статью «О прекрасном в искусстве и в жизни», но едва успел написать: «Ежели прекрасное само собой и, так сказать, обязательно входит в область искусства, то к жизни оно прививается лишь постепенно, по мере распространения искусства, и производит в ней полный переворот», — как догадался, что когда-то еще статья будет написана, когда-то напечатается, а деньги нужны сейчас, сию минуту… Кое-как, однако ж, с помощью друзей, дело сладилось, и Бурмакин, ни слова не говоря жене, раздобылся небольшою суммою, которая, по расчетам его, была достаточна на удовлетворение самых необходимых издержек. Но тут опять случилась неожиданность: Милочка до такой степени затосковала, что отказалась от вечеров, а за несколько дней до масленицы окончательно стала сбираться в деревню. — Ты доставил себе удовольствие, — говорила она, — насмотрелся на своих приятелей, наговорился с ними, — надо же и мне что-нибудь… Позволь хоть последние-то дни перед постом повеселиться! — А здесь!! — удивленно воскликнул Бурмакин. — А здесь уж ты, коли хочешь, веселись. Приходилось покориться. Когда молодые воротились в Веригино, захолустье гудело раздольем. От соседей переезжали к соседям, пили, ели, плясали до поздних петухов, спали вповалку и т. д. Кроме того, в уездном городе господа офицеры устраивали на масленице большой танцевальный вечер, на который был приглашен решительно весь уезд, да предстоял folle journée y предводителя Струнникова. Во всех этих веселостях Бурмакины приняли деятельное участие. Милочка совсем оживилась и очень умно распоряжалась своими туалетами. Платья, сшитые перед свадьбой, надевала в дома попроще, а московские туалеты приберегала для важных оказий. То первое платье, которое было сшито у Сихлер и для московских знакомых оказалось слишком роскошным, она надела на folle journée к Струнниковым и решительно всех затмила. Даже Александра Гавриловна заметила: — Вот как Валентин Осипыч вас балует. Сейчас видно, что туалет ваш у Сихлер сделан. Вообще она резвилась, танцевала, любезничала с кавалерами и говорила такие же точно слова, как и другие. И даже от времени до времени, в самый разгар танцев, подбегала к мужу, целовала его и опять убегала. — Смотрите, как Милочка вдруг развернулась! — удивлялись кругом, — откуда что берется! Наконец и последний день масленицы канул в вечность. — Весело тебе было? — спросил Бурмакин, когда утром в чистый понедельник они очутились одни в Веригине. — Ах, как весело! — ответила она, ласкаясь к мужу, — спасибо! я ведь тебе всем этим обязана! Теперь я буду целую неделю отдыхать и поститься, а со второй недели и опять можно будет… Я некоторых офицеров к нам пригласила… ведь ты позволишь?! — Помилуй! как тебе угодно! Прошел месяц, другой, и скромного веригинского дома нельзя было узнать. Веригино отстояло от города всего в двенадцати верстах, и это было очень удобно. Утро господа офицеры отдавали службе, производили проездки, выездки, маршировали пеший по-конному; к обеду они были уже свободны и могли разъезжать по гостям. Каждый день человек пять-шесть, а иногда и больше, наезжало в Веригино, пило, ело и веселилось у Бурмакиных. С своей стороны, и вдова Чепракова распорядилась очень удобно. Она не водворялась совсем у дочери, а разделила семью на две партии. В воскресенье приезжали две сестры, а в следующее она привозила третью, а первых двух увозила на неделю в аббатство. Устраивались танцы, и так как дам не всегда доставало, то, в случае недостатка, мужчина шел за даму, и это производило путаницу и общее веселье. Бурмакин затворился в кабинете. Он видел жену только до обеда, да и то урывками, потому что по комнатам беспрестанно мелькали сестрицы, неодетые, нечесаные, немытые, да и сама Милочка редко вставала с постели раньше полудня, вознаграждая себя за вчерашнюю суматоху. К обеду он, конечно, выходил в столовую, прислушивался к общему разговору и даже пытался принять в нем участие, но из этих попыток как-то ничего не выходило. Не было ни одной общей точки соприкосновения между ним и гостями; говорили они всё об чем-то таком, что было для него совершенной загадкой. Никогда он не жил в этом мире, никогда подобных разговоров не говаривал. Быть может, с его стороны это было непростительное самомнение, но, во всяком случае, он не в силах был побороть свою изолированность и чувствовал себя совсем лишним. Иногда, в самый разгар веселья, прибегала к нему в кабинет жена и звала к гостям. — Повеселись с нами! — убеждала она, — что ты все один да один! Это наконец и невежливо: дома гости, а хозяин спрятался, никому слова приветливого не скажет. Она брала его за руку и насильно увлекала в залу. Его ставили в пару и заставляли протанцевать кадриль. Но, исполнивши прихоть жены, он незаметно скрывался к себе и уже не выходил вплоть до самой ночи. — Ах, как было весело! — слышалось ему поздно, когда он уже засыпал в постели. Это означало, что гости разъехались или разбрелись по комнатам и жена пришла в общую спальню. Новые порядки волновали его. Офицеры не отходили от Милочки и не скрывали наглого вожделения, которое искрилось в их глазах. Не то чтобы он ревновал жену, но бесцеремонность, которой он был свидетелем, возмущала его, опротивела, надоела. В особенности надоели ему три пана: Туро̀вский, Бандуро̀вский и Мазуро̀вский. Они ездили в Веригино чуть не каждый день и, за неимением в городе конфект, потчевали Милочку финиками, изюмом и пастилою. Однажды, выйдя случайно из кабинета, он застал следующую сцену: в гостиной Милочка, держа с одной стороны за руку пана Туровского, с другой — пана Бандуровского, отплясывала перед трюмо пятую фигуру кадрили. Сзади пан Мазуровский откалывал уморительные коленца, а сестрицы, приютившись в уголку, без умолку хохотали. — Ах, как весело! — вскрикнула Милочка, увидев его. Он запальчиво хлопнул дверью в ответ и исчез. Да, она развилась. Все данные ей природой способности раскрылись вполне, и ничего другого ждать было нечего. Но как быстро все объяснилось! как жестока судьба, которая разом сняла покровы с его дорогих заблуждений, не давши ему даже возможности вдоволь налюбоваться ими! Ему и укрыться некуда. Везде, в самом отдаленном уголку дома, его настигнет нахальный смех панов Туровского, Бандуровского и Мазуровского. Он вспомнил, что еще в Москве задумал статью «О прекрасном в искусстве и в жизни», и сел за работу. Первую половину тезиса, гласившую, что прекрасное присуще искусству, как обязательный элемент, он, с помощью амплификации, объяснил довольно легко, хотя развитие мысли заняло не больше одной страницы. Но вторая половина, касавшаяся влияния прекрасного на жизнь, не давалась, как клад. Как ни поворачивал Бурмакии свою задачу, выходил только голый тезис — и ничего больше. Даже амплификации не приходили на ум. — Но ведь это само по себе ясно! это и доказательств не требует! — волновался Валентин Осипович. А тайный голос в это время нашептывал: — Положим, что ясно; но какая же это будет «статья»… в несколько печатных строк! Разве такую статью где-нибудь напечатают! Промелькнули в его воображении образы Мочалова, Щепкина, Санковской; но все, что он мог сказать об них, уже давно было сказано другими. Так и вынужден он был окончательно бросить свое предприятие. Тем не менее домашняя неурядица была настолько невыносима, что Валентин Осипович, чтоб не быть ее свидетелем, на целые дни исчезал к родным. Старики Бурмакины тоже догадались, что в доме сына происходят нелады, и даже воздерживались отпускать в Веригино своих дочерей. Но, не одобряя поведения Милочки, они в то же время не оправдывали и Валентина. — Так по-людски не живут, — говорил старик отец, — она еще ребенок, образования не получила, никакого разговора, кроме самого обыкновенного, не понимает, а ты к ней с высокими мыслями пристаешь, молишься на нее. Оттого и глядите вы в разные стороны. Только уж что-то рано у вас нелады начались; не надо было ей позволять гостей принимать. — Помилуйте! я не брался играть роль тюремщика у своей жены! — возражал молодой Бурмакин. — Не роль тюремщика, а надо было с ней тем языком говорить, который она понимает. И в Москву не следовало ездить. Только избаловал бабенку да израсходовался. Сосчитай, сколько ты денег на свадьбу да на поездку истратил, а теперь приемы эти пошли. Этак и разориться недолго. Но все эти советы и предостережения были так бессодержательны, а главное, настолько запоздали, что никакого практического вывода из них не вытекало. И между соседями разошлись слухи о несогласиях в молодой семье Бурмакиных. Но тут уже положительно во всем обвиняли Валентина, а к жене его относились более нежели снисходительно. — Бабочка молодая, — говорили кругом, — а муж какой-то шалый да ротозей. Смотрит по верхам, а что под носом делается, не видит. Чем бы первое время после свадьбы посидеть дома да в кругу близких повеселить молодую жену, а он в Москву ее повез, со студентами стал сводить. Городят студенты промеж себя чепуху, а она сидит, глазами хлопает. Домой воротился, и дома опять чепуху понес. «Святая» да «чистая» — только и слов, а ей на эти слова плюнуть да растереть. Ну, натурально, молодка взбеленилась. С наступлением лета Бурмакин несколько отдохнул. Полк ушел далеко, в лагери; в Веригине стало тихо. Бурмакин вновь пытался сблизиться с женой; но так как попытки эти носили тот же выспренний характер, как и прежде, то Милочка их не поняла. Притом же на ней уже легло клеймо, которое неизбежно налагает продолжительное обращение в чересчур веселом обществе. Почувствовавши себя одинокою, она снова сделалась вялою, тоскливо бродила целыми днями по комнатам и на ласки мужа отвечала точно спросонья. То душевное оживление, которое раскрылось в кругу родственных по духу людей, вдруг снова закрылось. Между тем и по хозяйству дела шли плохо. Чтобы разделаться с долгами, пришлось продать и другую пустошь. А так как имение было небольшое, то пустошь эта была последняя, и затем оставалась только земля, замежеванная в одной окружной меже, и рвать ее на клочки для продажи частями представлялось неудобным. Староста Влас выражал опасение, что с продажей пустошей, пожалуй, и корма для скота не хватит. Но Валентин, вместо того чтобы общими силами рассудить, как помочь горю, по обыкновению, взвился на дыбы и заговорил совсем о другом. — Влас! ты честный человек! — апострофировал он его, — ты понимаешь меня! ты понимаешь, как я глубоко-глубоко несчастлив! — Это точно; и все мы видим, что вам не пофартѝло… — Ну вот. А ты говоришь, что корму для скота не хватит!.. Разве я могу об этом думать! Ах, голова у меня… Каждый день, голубчик! каждый день одно и то же с утра до вечера… — Да, это точно что… Влас уходил, оставляя барина в добычу тоскливому одиночеству. Однако ж и то относительное спокойствие, которым пользовался Бурмакин в течение лета, постепенно приближалось к концу. Наступил сентябрь, и полк снова расположился на зимних квартирах. Первыми прилетели в Веригино паны Туровский, Бандуровский и Мазуровский, затем и сестрицы Чепраковы; гвалт возобновился в той же силе, как и до лагерей. Валентин совсем потерял голову. — Я еду в Москву, — высказался он однажды отцу. Старик задумался. — Соскучишься, голубчик! — сказал он, покачивая головой. — Помилуйте! о какой скуке может быть речь! Я каждый день только того и жду, что с ума сойду! — Ну, положим, уедешь ты; а вдруг и она вслед за тобой в Москву приедет! — Она! никогда! — А может и вот еще что случиться: ты уедешь, а вместо тебя теща в Веригине поселится. Ведь она в один год все размотает. — И пускай. Неужели вы думаете, что меня это заботит! — Все-таки! Надобно и тебе чем-нибудь в Москве жить. — Обо мне беспокоиться нечего. Меня друзья как-нибудь пристроят. Ежели я к литературной работе не способен, то уроки давать могу. — Коли так, то пожалуй… Чем мучиться, лучше и взаправду уйти. Только я советую дать мне доверенность на управление имением: я все-таки хоть сколько-нибудь Калерию Степановну уйму. Некоторое время Бурмакин, однако ж, откладывал решение, а соседи между тем уже громко говорили, что Милочка вошла в интимную связь с паном Мазуровским и что последний даже хвалится этим. Старик Бурмакин не выдержал и приехал в Веригино. — Уезжай! — сказал он сыну. — Что так приспело? — Уезжай. Нехорошо. Валентин понял. Ему вдруг сделалось гнусно жить в этом доме. Наскоро съездил он в город, написал доверенность отцу и начал исподволь собираться. Затем он воспользовался первым днем, когда жена уехала в город на танцевальный вечер, и исчез из Веригина. Милочка возвратилась из города уже к утру следующего дня и узнала об отъезде мужа, только проснувшись. В первую минуту эта весть заставила ее задуматься, но Калерия Степановна тотчас же подоспела с утешениями. — Помилуй! — сказала она, — да нам без него еще лучше будет! Нашла об ком жалеть… об дураке! К обеду приехали паны Туровский, Бандуровский и Мазуровский, и Милочка окончательно повеселела. Что сталось впоследствии с Бурмакиным, я достоверно сказать не могу. Ходили слухи, что московские друзья помогли ему определиться учителем в одну из самых дальних губернских гимназий, но куда именно — неизвестно. Конечно, отец Бурмакин имел положительные сведения о местопребывании сына, но на все вопросы об этом он неизменно отвечал: — В Москве еще… никак устроиться не может. Милочка несдобровала. Под руководством мамаши она завела такое веселье в Веригине, что и вмешательство старика Бурмакина не помогло. Сумма долгов, постепенно возрастая, дошла наконец до того, что потребовалось продать Веригино. Разумеется, Валентин Осипыч изъявил полное согласие, чтобы осуществить продажу. Покуда шла эта неурядица, Калерия Степановна как-то изловчилась перестроить старое аббатство. Туда и переселилась Милочка, по продаже Веригина, так как муж решительно отказался принять ее к себе. Вместе с нею перенесли в аббатство свои штаб-квартиры и паны Туровский, Бандуровский и Мазуровский. А невдолге после этого старики Бурмакины умерли, предварительно выдавши дочерей замуж. И таким образом фамилия Бурмакиных совсем исчезла из нашего уезда. XXX. Словущенские дамы и проч* Я разумею здесь помещиц-вдов, занимавшихся хозяйством самостоятельно. Их было в Словущенском две: Степанида Михайловна Слепушкина и Марья Марѐвна Золотухина, и обе жили через дорогу, друг против друга. Слепушкина была одна из самых бедных дворянок нашего захолустья. За ней числилось всего пятнадцать ревизских душ, всё дворовые, и не больше ста десятин земли. Жила она в маленьком домике, комнат в шесть, довольно ветхом; перед домом был разбит крошечный палисадник, сзади разведен довольно большой огород, по бокам стояли службы, тоже ветхие, в которых помещалось большинство дворовых. Несмотря на недостатки, она, однако ж, не запиралась от гостей, так что от времени до времени к ней наезжали соседи. Угощенье подавалось такое же, как и у всех, свое, некупленное; только ночлега в своем тесном помещении она предложить не могла. Но так как в Словущенском существовало около десяти дворянских гнезд, и в том числе усадьба самого предводителя, то запоздавшие гости обыкновенно размещались на ночь у соседних помещиков, да кстати и следующий день проводили у них же. Степанида Михайловна рано осиротела. Осьмнадцати лет она уже сделалась вполне самостоятельной хозяйкой и принялась за дело с таким уменьем, что все соседи дивились ей. При стариках (оба, и отец и мать, были пьяненькие) хозяйство пришло в упадок, так что надо было совсем новые порядки завести. С величайшим рвением погрузилась она в массу хозяйственных подробностей, и они полюбились ей. С утра до вечера, в летнюю пору, расхаживала она по своим владениям, расспрашивала, советовалась, а порой и сама совет давала. Дворовые полюбили ее. Хоть положение их было нелегкое, но барышня обращалась с ними так просто и ласково, была такая веселая и бодрая, что, глядя на нее, и подневольным людям становилось веселее. И барышня, и дворовые жили вместе, в одной усадебной ограде, общею жизнью. Даже в пище Степанида Михайловна старалась не отличаться от дворовых. Словом сказать, ее называли не иначе, как веселою барышней, и в будущем, когда ее посетил тяжелый недуг, это общение сослужило ей великую службу. За тем да за сем (как она выражалась) веселая барышня совсем позабыла выйти замуж и, только достигши тридцати лет, догадалась влюбиться в канцелярского чиновника уездного суда Слепушкина, который был моложе ее лет на шесть и умер чахоткой, года полтора спустя после свадьбы, оставив жену беременною. Мужа она страстно любила и все время, покуда его точил жестокий недуг, самоотверженно за ним ухаживала. Это был кроткий молодой человек, бледный, худой, почти ребенок. Покорно переносил он иго болезненного существования и покорно же угас на руках жены, на которую смотрел не столько глазами мужа, сколько глазами облагодетельствованного человека. Считая себя как бы виновником предстоящего ей одиночества, он грустно вперял в нее свои взоры, словно просил прощения, что встреча с ним не дала ей никаких радостей, а только внесла бесплодную тревогу в ее существование. Через несколько недель после того, как она осталась вдовой, у нее родилась дочь Клавденька, на которую она перенесла свою страстную любовь к мужу. Но больное сердце не забывало, и появление на свет дочери не умиротворило, а только еще глубже растравило свежую рану. Степанида Михайловна долгое время тосковала и наконец стала искать забвения… Забвение это она обрела в вине, и из года в год недуг ее принимал все большие и большие размеры. Пила она не постоянно, а запоем. Каждые два месяца дней на десять она впадала в настоящее бешенство, и в течение этого времени дом ее наполнялся чисто адским гвалтом. Утративши всякое сознание, она бегала по комнатам, выкрикивала бессмысленные слова, хохотала, плакала, ничего не ела, не спала напролет ночей. Даже зимой, несмотря на двойные рамы, крики ее слышались на улице и пугали прохожих. Но что всего хуже, под этот безумный гвалт росла ее дочь. Клавденьке шел уж осьмнадцатый год. Вышла она вся в отца, такая же бледная, худенькая, деликатная. Училась, конечно, поверхностно, ходя ежедневно к соседям, у которых была гувернантка, за что, впрочем, мать ежегодно вносила известное вознаграждение домашними припасами. Поначалу пьяные припадки матери пугали ее, но чем более приближалась она к сознательному возрасту, тем больше испуг уступал место глубокому состраданию. Она, в свою очередь, была страстно привязана к матери, и сердце ее наполнялось беспредельным жалением, как только показывались первые признаки приближающегося припадка. Начиналось обыкновенно с того, что все существо Степаниды Михайловны проникалось тревогой. Она пряталась от дочери, избегала света, беспрестанно ощипывала и обдергивала на себе платье и дико озиралась, словно чего-то ища. Наконец запиралась в спальне, откуда вслед за тем начинало раздаваться бессвязное бормотанье. Дочь молча плакала, но не пыталась стучаться в дверь, зная, что в подобные минуты самое сердечное и мягкое вмешательство может только раздражить. Дней через пять, когда пароксизм доходил до высшей точки и наступало настоящее бешенство, Степанида Михайловна с шумом отворяла дверь своей спальни и прибегала к дочери. — Клавдюшка! подлячка у тебя мать? говори! подлячка? — раздавался во всех углах дома ее резкий крик. Этот страшный вопрос повторялся в течение дня беспрерывно. По-видимому, несчастная даже в самые тяжелые минуты не забывала о дочери, и мысль, что единственное и страстно любимое детище обязывается жить с срамной и пьяной матерью, удвоивала ее страдания. В трезвые промежутки она не раз настаивала, чтобы дочь, на время запоя, уходила к соседям, но последняя не соглашалась. — Нет, маменька, мне дома лучше, — отвечала она и в бесконечной деликатности даже не объясняла причин своего отказа, опасаясь, чтобы объяснение не придало преувеличенного значения ее жертве. Когда кончался запой, Степанида Михайловна приказывала истопить баню и парилась. Дня два после этого она бродила по комнатам, тоскуя и не приступая ни к какому делу. Осунувшееся лицо выражало глубокое утомление, руки и ноги дрожали, глаза без мысли смотрели вдаль. Вино сразу делалось ей противным, аппетит и сон чересчур медленно вступали в свои права. Мало-помалу, однако ж, все приходило в порядок. Она принималась за хозяйство, но это была уж не та бодрая, советливая и веселая барышня, какою ее знали лет двадцать тому назад. Так что ежели дело не совсем приходило в упадок, то именно благодаря тому, что сами дворовые поддерживали установившиеся порядки. — Марья Маревна! — от времени до времени перекликалась через дорогу с Золотухиной, своею соседкой, Слепушкина, — зашла бы ты ко мне. Золотухина приходила, и между соседками завязывалась беседа. — Хоть бы ты к себе Клавдюшку-то уводила, покуда я колоброжу, — сетовала Степанида Михайловна. — И то сколько раз пыталась, да никак уломать не могу. «Мое, говорит, место при матери». — Срамная я… — Чего уж хуже! Воли над собой взять не можешь… Не вели вина давать — вот и вся недолга̀! — А лучше будет, ежели я в кабак дебоширствовать убегу? — Чтой-то уж и в кабак… спаси бог! — Было уже со мной это — неужто не помнишь? Строго-настрого запретила я в ту пору, чтоб и не пахло в доме вином. Только пришло мое время, я кричу: вина! — а мне не дают. Так я из окна ночью выпрыгнула, убежала к Троице, да целый день там в одной рубашке и чуделесила, покуда меня не связали да домой не привезли. Нет, видно, мне с тем и умереть. Того гляди, сбегу опять ночью да где-нибудь либо в реке утоплюсь, либо в канаве закоченею. — Ах, грех какой! — Ничего не поделаешь. Я, впрочем, не об себе, а об дочке хотела с тобой поговорить. Не нравится мне она. — Чему ж в ней не нравиться — девица как девица. Смотрите! родная дочка уже разондравилась! — Не об том я. Не нравится мне, что она все одна да одна, живет с срамной матерью да хиреет. Посмотри, на что она похожа стала! Бледная, худая да хилая, все на грудь жалуется. Боюсь я, что и у ней та же болезнь, что у покойного отца. У бога милостей много. Мужа отнял, меня разума лишил — пожалуй, и дочку к себе возьмет. Живи, скажет, подлая, одна в кромешном аду! — Ишь ведь ты какая! и в бога-то верить перестала! — Верила я… Слепушкина не доканчивала и задумывалась.

The script ran 0.015 seconds.