Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

М. Е. Салтыков-Щедрин - Благонамеренные речи [1876]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Настоящее Собрание сочинений и писем Салтыкова-Щедрина, в котором критически использованы опыт и материалы предыдущего издания, осуществляется с учетом новейших достижений советского щедриноведения. Собрание является наиболее полным из всех существующих и включает в себя все известные в настоящее время произведения писателя, как законченные, так и незавершенные. «Благонамеренные речи» формировались поначалу как публицистический, журнальный цикл. Этим объясняется как динамичность, оперативность отклика на те глубинные сдвиги и изменения, которые имели место в российской действительности конца 60-х — середины 70-х годов, так и широта жизненных наблюдений. Сфера их объемлет здесь и исключительно быстрые процессы капитализации пореформенной России, и судьбы помещичьего хозяйства после реформы 19 февраля 1861 года, и состояние народных нравов, и повседневный, обывательский провинциальный быт. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Я знаю, впрочем, что не только иностранцы, но и многие русские смотрят на свое отечество, как на Украйну Европы, в которой было бы даже странно встретиться с живым чувством государственности. Нельзя и ожидать, говорят они, чтобы оголтелые казаки сознавали себя живущими в государстве; не здесь нужно искать осуществления идеи государственности, а в настоящей, заправской Европе, где государство является продуктом собственной истории народов, а не случайною административною подделкой, устроенной ради наибольшей легкости административных воздействий. К сожалению, возражение это делается больше понаслышке, причем теоретическая разработка идеи государства, всепроникающего и всеобъемлющего, смешивается с ее применением на практике. Несомненно, что наука о государстве доведена на западе Европы до крайних пределов; правда и то, что все усилия предержащих властей направлены к тому, чтоб воспитать в массах сознание, что существование человека немыслимо иначе, как в государстве, под защитой его законов, для всех равно обязательных и всем равно покровительствующих. Представительными собраниями издано великое множество положений, которые до мельчайших подробностей определяют отношения индивидуума к государству; с другой стороны, учеными издано не меньшее количество трактатов, в которых с последнею убедительностью доказывается, что вне государства нет ни справедливости, ни обеспеченности, ни цивилизации. Зная и видя все это, конечно, ничего другого не остается, как радоваться и восклицать: вот благословенные страны, для которых ничто не остается неразъясненным! вот счастливые люди, которые могут с горделивым сознанием сказать себе, что каждый их поступок, каждый шаг проникнут идеей государственности! Но есть одно обстоятельство, которое в значительной степени омрачает эту прекрасную внешность. Обстоятельство это — глухая борьба, которая замечается всюду и существование которой точно так же не подлежит сомнению, как и существование усилий к ее подавлению. Трактаты пишутся, но читаются лишь самым незаметным меньшинством, законоположения издаются, но не проникают внутрь ядра, а лишь скользят по его поверхности. И здесь старуха Домна наполняет воздух своим воем и антигосударственными причитаниями. Отношение масс к известной идее — вот единственное мерило, по которому можно судить о степени ее жизненности. В том еще нет ничего удивительного, что государственные люди и профессора государственного нрава имеют совершенно отчетливое понятие о значении государства в жизни современных обществ. Это — их ремесло, за которое они получают соответствующее вознаграждение. Можно бы даже и с тем примириться, если б с их стороны было меньше отчетливости, лишь бы массы отрешились от своей одичалости и, хотя до некоторой степени (и притом, конечно, без вознаграждения), сообщили своим стремлениям и действиям характер сознательно-государственный. Но тут-то именно мы и встречаемся с тою же сумятицей, которая существует и у нас, с незначительными лишь видоизменениями в подробностях. Вот уже целый год, как я скитаюсь за границей: сперва жил в южной Германии, потом в Париже и, наконец, в южной Франции. II все мои наблюдения сводятся к следующему: 1)люди культуры видят в идее государственности базис для известного рода профессии, дающей или прямые выгоды в виде жалованья, или выгоды косвенные — в виде премии за принадлежность к той или другой политической партии, и 2) массы либо совсем игнорируют эту идею, либо относятся к ней крайне робко и безалаберно. Я даже не думаю, чтоб последние почувствовали какое-нибудь беспокойство, если б, например, отбывание воинской повинности — одна из существеннейших прерогатив государства — было объявлено навсегда упраздненным. Правда, что южная Германия — больное место империи, созданной войною 1870 — 71 г.*, но для наблюдателя важно то, что здесь даже резкие перемены, произведенные успехами Пруссии, не помешали появлению некоторых симптомов, которые в других частях новосозданного государства находятся еще в дремотном состоянии. Несмотря на замечательную ловкость прусских государственных людей и сильную поддержку, доставляемую им печатью, партикуляризм не только не успокоивается на юге Германии, но, по-видимому, с каждым годом приобретает более и более ожесточенный характер. Конечно (в особенности в городах), и теперь встречается немало люден убежденных, которых восторгает мысль о единстве и могуществе Германии, о той неувядаемой славе, которою покрыло себя немецкое оружие, раздавивши «наследственного врага», и о том прекрасном будущем, которое отныне, по праву, принадлежит немецкому народу; но ведь эти люди представляют собою только казо́вый конец современной южногерманской действительности. Под ними и за ними стоят целые массы субъектов, изнемогающих под гнетом вопроса о насущном хлебе, субъектов, которые не вопрошают ни прошедшего, ни будущего, но зато с удивительною цепкостью хватаются за наличную действительность и очень бесцеремонно взвешивают и сравнивают все, что взвешиванию и сравнению подлежит. Пропаганда идеи о германском единстве ведется уже так давно, что не могла обойти и людей насущного хлеба. Им припоминали прогулки Наполеона 1 по Германии и угрожали подобными же прогулками «наследственного врага* в ближайшем будущем. Им говорили об общем германском отечестве, которое тогда будет только в состоянии противостать каким бы то ни было присоединительным поползновениям, когда оно сплотится в единое, сильное и могущественное государство. Что только тогда они могут считать себя спокойными за свои семейства и за свою собственность, когда у них не будет смешных государств, вроде Шаумбург-Липпе*, о которых ни один путешественник не может говорить иначе как при помощи анекдотов. Что, тем не менее, снисходя к их человеческой слабости, можно примирить партикуляризм с объединением, оставив рядом с общим государством, сильным и неприступным, и прежние частные государства. И что, таким образом, для них откроется возможность иметь разом «две высших правды и два верных подданства». Из веего этого люди насущного хлеба отнеслись сочувственно только к надежде быть спокойными за свою собственность и за свои семейства; все прочее они выслушали ни сочувственно, ни несочувственно, потому что это прочее составляло для них тарабарскую грамоту. Быть может, некоторым и приходил в голову вопрос: «А в каком положении будут подати и повинности?» — но вопрос этот уже по тому одному остался без последствий, что некому было ответить на него. Война была на носу, и потому все делалось впопыхах. Не до разъяснений в такие минуты, когда требуются деньги и солдаты, солдаты и деньги. Даже представители южногерманской культуры, которые нынче так ясно понимают, что променяли кукушку на ястреба, — и те в то время должны были молчать. Они находились в очень фальшивом положении, ибо над ними тяготело подозрение в недостатке сочувствия к опасностям, угрожающим общему германскому отечеству. Таким образом, и солдаты, и деньги были даны. И вот, в одно прекрасное утро, баварцы, баденцы и проч. проснулись не просто королевскими, но императорско-королевскими подданными. Само собою разумеется, что это привело их в восторг. Но это был именно только восторг, слепой и внезапный, а отнюдь не торжество чувства государственности. Это было хмельное упоение славой побед, громом оружия, стонами побежденных, — упоение, к которому, сверх того, в значительной доле примешивалось и ожидание добычи, в виде пяти миллиардов.* Прошло не больше пяти лет, и путешественник уже с изумлением спрашивает себя: «Куда девались восторги? что сделалось с недавним упоением? где признаки того добровольного стремления к единству, в жертву которому приносились солдаты и деньги, деньги и солдаты?» Ничего подобного нет и в помине. Вместо восторгов мы видим полное господство низменных интересов, вместо добровольного стремления к успокоению на лоне великого, единого государства — борьбу. Да, все политическое существование современной Германии представляет отнюдь не торжество государства, а только сплошную борьбу во имя его. Борьбу с партикуляризмом, борьбу с католицизмом, борьбу с социалистическими порываниями* — словом, со всем, что чувствует себя утесненным в тех рамках, которые выработал для жизни идеал государства, скомпонованный в Берлине. Но спрашивается: можно ли считать осуществившеюся идею, которая имеет уже за себя право сильного, но и за всем тем вынуждена бороться за свое существование? и можно ли назвать успешным такое мероприятие, которое выполняется только потому, что за невыполнение его грозит кара? Повторяю: покуда низменные, будничные интересы держат массы в плену, до тех пор для них недоступна будет высшая идея правды, осуществляемая государством. Немец, ежели он не гелертер*, не присяжный политик и не чиновник, есть обыватель по преимуществу. Он всецело предан идее насущного хлеба и тем подробностям, которыми эта идея обставлена; за тем все отношения его к государству, как и у нас, ограничиваются податями и солдатчиною. Подати империя значительно увеличила, солдатчину сделала общедоступною. Все это, конечно, необходимо ради государства, ради его величия и славы, и в Германии на этот счет менее, нежели где-либо, может быть недоразумений. Всякому известно, что столько-то миллионов употреблено на заказ пушек, столько-то на приобретение ружей новой системы, столько-то на постройку и вооружение крепостей и что все это необходимо на страх наследственным и ненаследственным врагам. Но когда люди думают совсем о другом, то от них самые доказательные убеждения отскакивают, как от стены горох. — Все миллиарды, уплаченные Францией, употреблены на составление инвалидного фонда, да на вооружения, да на дотации, а на развитие промышленности ничего не попало! — жалуется один немец. — Прежде мы солдатчины почти не чувствовали, а теперь даже болезнью от нее не отмолишься. У меня был сын; даже доктор ему свидетельство дал, что слаб здоровьем, — не поверили, взяли в полк. И что ж! шесть месяцев его там мучили, увидели, что малый действительно плох, и прислали обратно. А он через месяц умер! — вторит другой немец. — У нас нынче в школах только завоеваниям учат. Молодые люди о полезных занятиях и думать не хотят; всё — «Wacht am Rhein» да «Kriegers Morgenlied»*[448] распевают! Что из этого будет — один бог знает! — рассказывает третий немец. — Все наши соки Берлин сосет… Понятно, что в людях, которые таким образом говорят, чувство государственности должно вполне отсутствовать. Во Франции это дело поставлено иначе. Там партикуляризма, в смысле политической партии, не существует вовсе; борьба же с католицизмом ведется совсем не во имя того, что он служит помехою для исполнения начальственных предписаний, а во имя освобождения человеческой мысли от призраков, ее угнетающих. Сверх того, во Франции, с 1848 года, практикуется всеобщая подача голосов, которая, по-видимому, должна бы непрестанно напоминать обывателям, во-первых, о том, что они живут в государстве, и, во-вторых, о том, что косвенно каждый из них участвует и в выборе правителей страны, и в самом управлении ею. Тем не менее все это отнюдь не устраняет множества недоразумений, которые и тут, как и везде, ставят идею государства в условия, весьма для нее неблагоприятные. Несмотря на несколько революций, во Франции, как и в других странах Европы, стоят лицом к лицу два класса людей, совершенно отличных друг от друга и по внешнему образу жизни, и по понятиям, и по темпераментам. Во главе государства стоит так называемый правящий класс, состоящий из уцелевших остатков феодальной аристократии, из адвокатов, литераторов, банкиров, купцов и вообще всевозможных наименований буржуа. Внизу — кишит масса управляемых, то есть городских пролетариев и крестьян. И тот и другой классы относятся к государству совсем неодинаковым образом. В среде правящих классов стремление к государственности высказывается довольно определенно. У буржуа государство не сходит с языка, так что вы сразу чувствуете, что этот человек даже не может мыслить себя вне государства, ибо слишком хорошо понимает, что это единственное его убежище против разнузданности страстей. Государство ограждает его собственность; оно устроивает в его пользу тысячи разнообразнейших удобств, которые он никак не мог бы иметь, предоставленный самому себе; оно охраняет его предприятия против завистливых притязаний одичалых масс и, в случае надобности, встанет за него горой. Взвешивая все эти выгоды и сравнивая их с теми жертвами, которые государство, взамен их, от него требует, буржуа не может не сознавать, что последние почти ничтожны, и потому редко ропщет по их поводу (между прочим, он понимает и то, что всегда имеет возможность эти жертвы разложить на других). И жизнь его течет легко и обильно, проникнутая сознанием тех благ, которые изливаются на него государством, и решимостью стоять за него, по крайней мере, до тех пор, пока этой решимости не будет угрожать серьезная опасность. Но самая эта уверенность в возможности всегда найти для себя защиту под покровом государства имеет свою невыгодную сторону. А именно: она делает буржуа самонадеянным и даже привередливым; она приучает его неряшливо относиться к тому самому предмету, перед которым он должен только благодарно благоговеть. Убежденный, что будущее, во всяком случае, принадлежит ему, буржуа уже не довольствуется тем, что у него есть государство, которое не даст его в обиду, но начинает рассуждать вкривь и вкось о форме этого государства и признает законною только ту форму, которая ему люба. Есть буржуа-монархисты и есть буржуа-республиканцы. Монархистов три сорта: легитимисты, орлеанисты и бонапартисты;* республиканцев тоже три сорта: левый центр, просто левая сторона и, наконец, крайние левые. И все эти прихотливые буржуа видят друг в друге смертельных врагов, предаются беспрерывным взаимным пререканиям и в этих чисто внешних эволюциях доходят иногда до такого пафоса, что издали кажется, не забыли ли они, что у всех у них одна цель: чтоб государство оставалось неприкосновенным и чтоб буржуа был сыт, стоял во главе и благодушествовал. Из области государства дело переходит в область вопроса о кличках и о принадлежности тому или другому хозяину. Является предательство, измена, желание лучше утопить страну, нежели дать возможность восторжествовать противнику. Словом сказать, все те скандалы, которыми так обильно было существование недавно канувшего в вечность Национального собрания* и которые так ясно доказали, что политическая арена слишком легко превращается в арену для разрешения вопроса: при ком или при чем выгоднее? — благоразумно при этом умалчивая: для кого? Результатом такого положения вещей является, конечно, не торжество государства, а торжество ловких людей. Не преданность стране, не талант, не ум делаются гарантией успеха, а пронырливость, наглость и предательство. И Франция доказала это самым делом, безропотно, в течение двадцати лет, вынося иго людей, которых, по счастливому выражению одной английской газеты, всякий честный француз счел бы позором посадить за свой домашний обед. Таким образом, и государство, и все, что до него относится, находится во Франции, так сказать, на откупу у буржуазии. Что же касается до масс, то они коснеют в полном неведении чувства государственности и в совершенном равнодушии к тем политическим пререканиям, которые волнуют буржуазию. И здесь, как и везде, очень мало сделано в этом отношении, и здесь, как и везде, государство представляется исключительно в виде усмирителя и сборщика податей, а не в виде убежища. Над массами тяготеют два закона: над городскими пролетариями — закон отчаяния, над обывателями деревень — закон бессознательности. От этого первые, при удобном случае, так легко ударились в коммуну*; от этого вторые, во время прусской войны, массами бежали с поля сражения. Первые не понимали, что́ они разрушают, вторые — что́ им предстоит защищать. И в том и в другом случае — уверенность, что формы правления безразличны и что все они имеют в виду только вящее утучнение и без того тучного буржуа, уверенность печальная и даже неосновательная, но тем не менее сообщающая самому акту всеобщей подачи голосов характер чистой случайности. Последний опыт всеобщей подачи голосов, происходивший в феврале 1876 года, дал торжество республиканской партии. Буржуазия, по-видимому, поняла, что республика нисколько не препятствует осуществлению ее стремлений, и, во-вторых, что она представляет даже больше шансов для «благоразумной экономии». Вследствие этого, во время избирательного периода, Франция была покрыта целою сетью комитетов, которых цель заключалась в уловлении масс*. Усилия комитетов увенчались успехом. Правда, что почти везде целая треть избирателей воздержалась от подачи голосов и, затем, остальные две трети выказали в этом случае больше дисциплины, нежели сознательности; но, как бы то ни было, поле сражения осталось за республикой. Естественно, что республиканцы поспешили запечатлеть эту победу практическим результатом. Министерство Дюфора — Бюффе пало и было заменено министерством Дюфора — Рикара… Когда я узнал об этом из газет, то, конечно, прежде всего поспешил сообщить о происшедшей перемене портье того пансиона, в котором я поселился. — Vous savez, André, — сказал я ему, — que le ministère Dufaure — Buffet n’existe plus, et que désormais c’est le ministère Dufaure — Ricard qui dirigera les destinées de la France?[449] Но, к удивлению, он до такой степени не понял моего вопроса, что заставил меня повторить его. И когда я это сделал, то он вытаращил глаза и произнес: — Est-ce que je sais![450] A между тем этот человек существует (cogito ergo sum[451]), получает жалованье, устроивает, как может, свои дела, и я даже положительно знаю, что 20-го февраля он подал голос за республиканца. И все это он делает, ни разу в жизни не спросив себя: «Что́ такое государство?» Можно ли так жить? Тяжелый год* Прошу читателя перенестись мыслью в эпоху 1853–1855 годов. Я жил тогда в одном из опальных захолустьев России. В Крыму, на Черном море, на берегах Дуная гремела война, но мы так далеко засели, что вести о перипетиях военных действий доходили до нас медленно и смутно. Губерния наша была не дворянская, и потому в ней не могли иметь места шумные демонстрации.* Не было у нас ни обедов по подписке, ни тостов, ни адресов, ни просьб о разрешении идти на брань с врагом поголовно, с чадами и домочадцами. Мы смирно радовались успехам родного оружия и смирно же горевали о неудачах его. За отсутствием дворянства, интеллигенцию у нас представляло чиновничество и весьма немногочисленное купечество, высшие представители которого в этой местности искони променяли народный зипун на немецкий сюртук. К интеллигенции же причисляло себя и довольное количество ссыльных, бо́льшая часть которых принадлежала к категории «политических». И чиновники, и купцы, и даже ссыльные — все это был люд, настолько занятой и расчетливый, что затевать подписные обеды было решительно некому и некогда. Было, правда, между ссыльными несколько шулеров, делателей фальшивых ассигнаций и злоупотребителей помещичьей властью (был даже пожилой, но очень видный мажордом, ходивший с большим бриллиантовым перстнем на указательном пальце и сосланный по просьбе детей княгини Т*** за «предосудительные действия, сопровождаемые покушением войти в беззаконную связь с их родительницей»), которым, казалось бы, представлялся при этом отличнейший случай блеснуть, но и они вели себя как-то сдержанно, в той надежде, что сдержанность эта поможет им пройти в общественном мнении зауряд с «политическими». Такое уж было тогда время, что даже в захолустном обществе «политических» принимали лучше, ласковее, нежели шулеров. Патриарх у нас в то время был старый, беззубый, безволосый, малорослый и совсем простой. Это было тем более необыкновенно, что рядом, в соседней губернии, патриарх был трех аршин роста и имел грудь колесом. Даже в нашем захолустье как-то обидным казалось появление такого человека на патриаршеском поприще. Тогда времена были строгие, и от патриарха требовалось, чтоб он был «хозяин» или, по малой мере, «орел». Наш же, даже в сравнении с сторожами губернского правления, казался ощипанною курицей. И к довершению всего, фамилию он носил какую-то странную: Набрюшников. Все это, вместе взятое, самую губернию как бы принижало, переводило от высшего в низший класс, чем в особенности обижался вице-губернатор. — Просто курам на смех! — негодовал он, — не патриархом ему быть, а в шалаше сидеть да горох стеречь! И попал он к нам самым странным образом. Служил он некогда в одной из внутренних губерний акушером при врачебной управе (в то время такая должность была, так и назывался: «акушер врачебной управы»), но акушерства не знал, а знал наговор, от которого зубную боль как рукой снимало. Многих он от зубного недуга исцелил, и в числе этих многих случилась одна из местных магнаток, графиня Варвара Алексеевна Серебряная. Прошло после того много лет; Набрюшников успел выйти в отставку с чином действительного статского советника (чин этот выхлопотала ему графиня) и поселился у себя в деревне. И прожил бы он там спокойно остальные дни живота своего и, по всем вероятиям, даже изобрел бы средство избавлять домашних птиц от типуна, как вдруг получил от графини письмо: «Любезный куманек, господин Набрюшников! С тех пор как ты мне услугу оказал, от зубов навсегда избавил, не успела я тебя еще как следует отблагодарить. А нонича мне министр два преотличнейших места на пари проиграл, так одно из них, пожалуй, не откажи мне, прими. Место, правда, не бойкое, да ведь прокормиться и в тишине можно. Еще где потише, пожалуй, для вашего брата сытее будет. А впрочем, пребываю к вам доброжелательная». И вот через месяц он уже сидел на проигранном месте, сидел плотно и поселял своим видом уныние во всех сердцах, которым дороги были достоинство и блеск губернии. Смирен он был до такой степени, что даже акциденции* почти исключительно брал провизией. Подадут, например, у городского головы зернистой икры к закуске, он сейчас же поманит хозяина пальцем: нельзя ли, дескать, мне фунтиков десять прислать. Или узнает, что такой-то купец на ярмарку едет, сейчас ему реестрик: изюму столько-то, миндальных орехов столько-то, шепталы, черносливу и т. д. Однажды был даже такой случай, что по целому городу мужичок с возом мерзлой рыбы ездил, спрашивая, где живет патриарх: оковский, мол, исправник в презент ему рыбки прислал. Много было у нас толков по поводу этого случая. — Ах, срам какой! — восклицал советник питейного отделения, Петр Гаврилыч Птенцов. — Рыбой! — Рыбой берет! Рыбой! — выходил из себя вице-губернатор. — Не вник еще! Еще узы ему бог не разрешил!* — замечал уездный лекарь Погудин, человек ума острого и прозорливого*, как бы предрекая, что придет время, когда узы сами собою упадут. Даже обывателям казалось как-то постыдно, что с них такую малость берут, так что многие избегали его и на званые обеды не приглашали. — Ну, возьми он! Ну, если уж так надобно… ну, возьми! А то — рыбой! Рыбой! — восклицали все хором. В те времена о внутренней политике в применении к администрации еще не было речи, а была только строгость. Но жить все-таки было можно. Были, правда, как я уже сказал выше, «политические», но в глазах всех это были люди, сосланные не за какие-нибудь предосудительные поступки, а за свойственные дворянскому званию заблуждения. Заблуждаться казалось естественным. «Заблуждаться» — это означало любить отечество по-своему, не так, быть может, как начальство приказывает, но все-таки любить. Заблуждались преимущественно дворяне, потому что их наукам учили. Ежели бы не учили их наукам, то они и не заблуждались бы. Во всяком случае, ни о «внутренних врагах», ни о «неблагонадежных элементах» тогда даже в помине не было*. Какие к черту «внутренние враги», которые сидят смирно да книжки читают? И как им книжек не читать, когда их тому в кадетских корпусах учили! Наукам учат, а заблуждаться не позволяют — на что похоже! Таково было тогдашнее настроение умов нашей интеллигенции, и вследствие этого «политических» не только не лишали огня и воды, но даже не в пример охотнее принимали в домах, нежели шулеров, чему, впрочем, много способствовало и то, что «политические», по большей части, были люди молодые, образованные и обладавшие приличными манерами. Даже жандармский полковник сознавал это и хотя, играя в клубе в карты, запускал по временам глазуна в сторону какого-нибудь «политического», но делал это почти машинально, потому только, что уж служба его такая. Просто было тогдашнее время, а патриарх наш ухитрился упростить его еще больше. Всякий обходился с ним запанибрата, всякий мог ему противоречить и даже грубить. Собственные его чиновники особых поручений, народ молодой и ветреный, в глаза смеялись над ним, рассказывая всякие небылицы. Однажды его очень серьезно уверяли, будто одного из его предместников губернское правление сумасшедшим сделало. Пришел, дескать, он в губернское правление, закричал, загамил, на закон наступил, а советники (в то время вице-губернаторы не были причастны губернским правлениям, а в казенных палатах председательствовали), не будь просты, послали за членами врачебной управы, да и составили вкупе акт об освидетельствовании патриарха в состоянии умственных способностей. И Набрюшников поверил этому… Панибратство это тоже многим казалось обидным, ибо тоже принижало губернию. Все чувствовали, все понимали, что на этом месте должен быть «орел», а тут вдруг — тетерев! Даже сторожа присутственных мест замечали, что есть в нашем патриархе что-то неладное, и нимало не стеснялись в выражении своего негодования. — Какой это начальник! — говорили они, — идет, бывало, начальник — земля у него под ногами дрожит, а этот идет, ногами во все стороны дрыгает, словно кому киселя дать хочет! — За губернию стыдно-с! — вторил сторожам вице-губернатор. Итак, вот при какой административной обстановке застигла нас памятная эпоха 1854–1856 годов. Повторяю: вести с театра войны доходили до нас туго. Не было в то время ни железных дорог, ни телеграфов, а были только махальные*. Почта приходила к нам из Петербурга два раза в неделю, да и то в десятый день. Собираясь в почтовые дни в клубе, мы с жадностью прочитывали газеты и передавали друг другу известия, полученные частным путем. Но, в сущности, мы очень хорошо понимали, что все наши тревоги и радости (смотря по содержанию полученных известий) происходят, так сказать, задним числом и что, быть может, в ту самую минуту, когда мы, например, радуемся, действительное положение дела представляет картину, долженствующую возбудить чувство совершенно иного, противоположного свойства. В особенности много мутили нас частные письма, которыми мы, так сказать, комментировали загадочность газетных реляций*. То держится Севастополь, то сдан; то сдан и опять взят. По поводу подобных известий сочинялись целые планы кампаний. С картой театра военных действий в руках стратеги в вицмундирах толковали по целым часам, каким образом могло случиться, что француз сперва взял Севастополь, а потом снова его уступил. Встречались при этом такие затруднения, что для разъяснения их обращались к батальонному командиру внутренней стражи (увы! ныне уж и эта должность упразднена!), который, впрочем, только таращил глаза и нес сущую чепуху. — Все зависит от того, — говорил он, — как начальство прикажет-с. Прикажет сдать — сдадим-с. Прикажет опять взять — возьмем-с. Таким образом, по части внешних известий все было мрак и сомнение… Был, однако ж, признак, который даже искренно убежденных в непобедимости русского оружия заставлял печально покачивать головами. Этот признак составляли: беспрерывные рекрутские наборы, сборы бессрочноотпускных и т. п. За месяц и за два мы знали, что предстоит набор, по тем распоряжениям, которые обыкновенно предшествуют этой мере. В палате государственных имуществ наскоро составлялись призывные списки, у батальонного командира, в швальной*, шла усиленная заготовка комиссариатских вещей. А так как распоряжения этого рода учащались все больше и больше, то и сомнения невольным образом усиливались. Сидим мы, бывало, в клубе и трактуем, кто остался победителем при Черной*, как вдруг в залу влетает батальонный командир и как-то необыкновенно юрко, словно его кто-нибудь с праздником поздравил, возглашает: — Сорок тысяч пар сапогов приказано изготовить-с! Или: — Получено распоряжение выслать в К. сто человек портных-с! При этом известии обыкновенно наступала минута сосредоточенного молчания. Слово «набор» жужжало по зале, и глаза всех присутствующих инстинктивно устремлялись к столу, где сидели за вистом председатель казенной палаты и советник ревизского отделения и делали вид, что ничего не слышат. Но всем понятно было, что они не только слышат, но и мотают себе на ус. А прозорливый Погудин даже прозревал весь внутренний процесс, который происходил в это время в советнике ревизского отделения. — Посмотрите, — говорил он, — как у Максима Афанасьича левое ухо разгорелось! К добрым вестям, значит. Набор будет. И действительно, наборы почти не перемежались*. Не успеем один отбыть, как уж другой на дворе. На улицах снова плачущие и поющие толпы. Целыми волостями валил народ в город и располагался лагерем на площади перед губернским рекрутским присутствием, в ожидании приемки. На всю губернию было в то время только четыре рекрутских присутствия; из них к губернскому причислено было три с половиной уезда с населением около двухсот тысяч душ, с которых причиталось до тысячи рекрутов (некоторые волости должны были совершить скорбный путь в триста с лишком верст, чтобы достигнуть губернского города). В рекрутском присутствии шла деятельность беспримерная. Прием начинали с восьми часов утра, кончали в четыре пополудни, принимая в день от восьмидесяти до ста двадцати человек. Происходила великая драма, местом действия которой было рекрутское присутствие и площадь перед ним, объектом — податное сословие*, а действующими лицами — военные и штатские распорядители набора, совместно с откупщиком и коммерсантами — поставщиками сукна, полушубков, рубашечного холста и проч. Я не могу сказать, как велика была сила патриотизма в объекте драмы, то есть в податном сословии. В то время мы как-то не обращали на этот предмет внимания. Но зато действующие лица драмы были настолько патриоты, что не только не изнемогали под бременем лежавших на них обязанностей, но даже как бы почерпали в них новые силы. Максим Афанасьич (советник ревизского отделения) хотя и жаловался на лом в пояснице, но в рекрутское присутствие ходил неупустительно. Лицо у него сделалось масленое, глаза покрылись неисточимою слезой, и что́ всего замечательнее, когда кто-нибудь у него спрашивал, как дела, то он благодарил, видимо стараясь взглянуть вопрошающему как можно прямее в глаза. Председатель казенной палаты прямо говорил, что не только в настоящий набор, но если будет объявлен и другой, и третий — он всегда послужить готов. Управляющий палатой государственных имуществ смотрел даже благороднее, нежели обыкновенно, и всем существом как бы говорил: «Никакая клевета до меня коснуться не может!» Откупщик, перекрест из евреев, не только не сомневался в непобедимости русского оружия, но даже до того повеселел, что, задолго до появления г. Вейнберга, утешал общество рассказами из еврейского быта. Батальонный командир метался, словно вьюн на сковороде: то вытягивался, то свертывался в кольцо, то предавался боковому конвульсивному движению. Один патриарх продолжал на все смотреть холодными глазами и даже никому не завидовал. Однако после второго или третьего набора стали мы замечать, что у старика начинают раздуваться ноздри, как будто он к чему-то принюхивается. Первый, разумеется, заметил это прозорливый лекарь Погудин. — Помяните мое слово, — говорил он, — что к следующему набору бог ему узы разрешит! И точно, мало-помалу стал он подсаживаться то к председателю казенной палаты, то к батальонному командиру, то к управляющему палатой государственных имуществ. Сядет и смотрит не то мечтательно, не то словно в душу проникнуть хочет. И вдруг заговорит о любви к отечеству, но так заговорит, что председатель казенной палаты так-таки и сгорит со стыда. — «Впроситься» старик хочет! — по секрету сообщил председатель Максиму Афанасьичу. — Похоже на то-с! — меланхолически ответил Максим Афанасьич. И все словно замерли, в ожидании, что будет. И вот однажды, после пульки, подсел старик к батальонному командиру и некоторое время до того пристально смотрел на него, что полковник весь съежился. — Ну-с, как дела, полковник? — вдруг произнес старик. — Помаленьку, вашество! — То-то «пома-лень-ку»! — проскандировал старик, постепенно возвышая голос, и в заключение почти уж криком крикнул. — Старика, сударь, забываете! Да-с! С этими словами он встал и твердыми шагами вышел из клубной залы. Смятение было невообразимое; у всех точно пелена с глаз упала. И вдруг, без всякого предварительного соглашения, в одно мгновение ока, всем припомнилось давно забытое слово «начальник края»…* Это было незадолго до появления манифеста об ополчении… Пришел наконец и манифест.* Патриарх прозрел окончательно. Прежде всего его поразила цифра. Всего, всего тут было много: и холста, и сукна, и сапожных подметок, не говоря уже о людях. Ядреная, вкусная, сочная, эта цифра разом разрешила связывавшие его узы, так что прежде даже, нежели он мог хорошенько сообразить, какое количество изюма, миндаля и икры представляет она, уста его уже шептали: — Теперь я всё сам. Сам всё сделаю. Да-с, сам-с. И шептал он это с каким-то злорадством, словно бы хотел отмстить всем этим хищникам, которые бесцеремонно набивали свои карманы, а его держали на балыках да на зернистой икре. В тот же вечер он призвал к себе откупщика и огорошил его вопросом: — Ты, любезный, мне что́ присылаешь? Откупщик стоял, как опущенный в воду, и не смел взглянуть ему в глаза. — Два ведра водки в месяц мне посылаешь! Ска-а-ти-на! Больше он ничего не сказал, но весть об этом разговоре с быстротою молнии разнеслась по городу, так что на следующий день, когда, по случаю какого-то чиновничьего парада, мы были в сборе, то все уже были приготовлены к чему-то решительному. И действительно, трудно даже представить себе, до какой степени он вдруг изменился, вырос, похорошел. Многим показалось даже, что он сидит на коне и гарцует, хотя в действительности никакого коня под ним не было. Он окинул нас взором, потом на минуту сосредоточился, потом раза с два раскрыл рот и… заговорил. Не засвистал, не замычал, а именно заговорил. Прежде всего он поставил вне всякого сомнения, что удобный для истребления врага момент наступил. — У врагов наших есть нарезные ружья, но нет усердия-с, — сказал он, — у нас же хотя нет нарезных ружей, но есть усердие-с. И притом дисциплина-с. Смиррно! — вдруг крикнул он, грозя на нас очами. Затем, очень лестно отозвавшись об ополчении, которому предстоит в близком будущем выполнение славной задачи умиротворения, он перешел от внешних врагов к внутренним (он первый употребил это выражение, и так удачно, что после того оно вполне акклиматизировалось в нашем административном обиходе), которых разделил на две категории. К первой он отнес беспокойных людей вообще и критиков в особенности. — Ни беспокойных людей, ни критиков — я не потерплю, — сказал он. — Критики вообще вредны, а у нас в особенности. Государство у нас обширное, а потому и операции в нем обширные. И притом в самоскорейшем времени-с. Следовательно, если выслушивать критики, то для одного рассмотрения их придется учредить особую комиссию, а впоследствии, быть может, и целое министерство. А ополчение тем временем будет без сапог-с. Не критиковать надобно, а памятовать, что в мире все подвержено тлению, а амуничные вещи в особенности. Скажу вам притчу. В прошлом году некоторый садовод посадил у себя в саду две яблони, а в нынешнем ожидал получить от них плод. И точно: одна яблоня дала плод, но другая — высохла. Ужели же следует садовода за это критиковать? Подобно сему — и ратницкий сапог. Один сапог дойдет до Севастополя, другой — только до первой станции. Никакая критика в этом случае не поможет, потому что достоинство сапога зависит не от критики, а от сапожника. Закон это предвидел и потому ни в каком ведомстве должности критика не установил-с. К другой категории «внутренних врагов» он отнес тех чиновников «посторонних ведомств»*, которые, выставляя вперед принцип разделения властей, тем самым стремятся к пагубному административному сепаратизму. — Многие из вас, господа, не понимают этого, — сказал он, не то гневно, не то иронически взглядывая в ту сторону, где стояли члены казенной палаты, — и потому чересчур уж широкой рукой пользуются предоставленными им прерогативами. Думают только о себе, а про старших или совсем забывают, или не в той мере помнят, в какой по закону помнить надлежит. На будущее время все эти фанаберии должны быть оставлены. Я здесь всех критикую, я-с. А на себя никаких критик не потерплю-с! Высказавши это, он в заключение воскликнул: — А теперь обратимся к подателю всех благ и вознесем к нему теплые мольбы о ниспослании любезному отечеству нашему победы и одоления. Милости просим в собор, господа! Речь эта произвела очень разнообразное впечатление. Губернское правление торжествовало, казенная палата казалась сконфуженною, палата государственных имуществ внимала в гордом сознании своего благородства. Батальонный командир держал руки по швам, жандармский полковник старался вникнуть. Даже строительная комиссия — и та соображала, нельзя ли и ей примкнуть к общему патриотическому настроению, вызвавшись взять на себя хозяйственную заготовку пик и другого неогнестрельного оружия. Я ехал в собор вместе с Погудиным. — А ведь речь-то хоть куда! — сказал я, — и, главное, совсем неожиданно. — Это бывает, — ответил он, — в моей практике я и не такие чудеса видел. Позвали меня однажды к попу. Прихожу, лежит мой поп, как колода, языком не владеет, не слышит, не видит, только носом нюхает. Домашние, разумеется, в смятении; приготовляют горчишники, припарки. «Не нужно, говорю, ничего, а вот поднесите ему к носу ассигнацию». И что ж бы вы думали? как только он нюхнул, вдруг вскочил как встрепанный! Откуда что полезло: и заговорил, и прозрел, и услышал! И сейчас же водки попросил. — Ну, вы это ехидничаете. А вы по правде скажите: хороша речь? — Хороша-то хороша. И критиков заранее устранил, и насчет этой дележки: «Об себе, мол, думаете, а старших забываете»… хоть куда! Только вот что я вам скажу: не бывать вороне орлом! Как он там ни топырься, а оставят они его по-прежнему на одних балыках! — Будто бы! — Право, так. Взглянул я давеча на управляющего палатой государственных имуществ: уж так он благородно смотрел! Словно так вот всем естеством и говорит: «Ты только меня припусти к ополчению, а уж я тебе покажу, где раки зимуют!» — Да ведь вы известный пессимист! — Верьте моей опытности. Управляющий палатой государственных имуществ — это именно тот самый человек, про которого еще в древности писано было: «И придут нецыи*, и на вратах жилищ своих начертают: „Здесь стригут, бреют и кровь отворяют"». А Набрюшникову — балыки! Когда мы приехали в собор, литургия уже оканчивалась. Потом шел молебен с коленопреклонением. Певчие превзошли себя, протодьякон тоже. Набрюшников стоял впереди и от времени до времени осматривался назад, как бы испытывал, нет ли где «внутренних врагов». Я случайно взглянул на управляющего палатой государственных имуществ. Он смотрел благородно и вместе с прочими выражал доверие в силу русского оружия, но с тем лишь непременным условием, если ему, управляющему, будет предоставлено хозяйственное заготовление нужных для ополчения вещей. Не знаю почему, но мне невольно вспомнились при этом слова Погудина: «А Набрюшникову — балыки!» Итак, «придут нецыи и на вратах жилищ своих начертают; «Здесь стригут, бреют и кровь отворяют»… Несмотря на шуточность тона, предсказание Погудина сильно огорчило меня. Увы! оно относилось к моему приятелю Удодову, управляющему палатой государственных имуществ. Владимир Онуфриевич Удодов был самый симпатичный из пионеров* того времени. Если б я был женщина-романист*, то следующим образом описал бы наружность его: «Его нельзя было назвать красавцем, но лицо его представляло такое гармоническое сочетание линий, что в нем, как в зеркале, отражались все свойства прекрасной души. Темные волосы счастливо оттеняли высокий матовой белизны лоб, на котором мысль врезала клеймо свое. То была скорбная, горькая мысль, которая глубоко, до самого сердца, пускала свои разветвления. Под влиянием ее, выразительное лицо его мгновенно вспыхивало, тонкие античные ноздри нервно вздрагивали, а глубокие темные глаза гневно искрились. Эти глаза — их нельзя было забыть. Темно-серые, вдумчивые, они, как живая загадка, выглядывали из-за больших темных ресниц. Что сулили они? упоение или горечь разочарования — это была тайна, которую знало только его сердце да сердце той… Но не будем предупреждать событий и скажем только, что тот, кто однажды видел эти глаза, навсегда был преследуем воспоминанием об них. Голос у него был мягкий, вкрадчивый и до такой степени мелодичный, что сердце женщины, внимавшей ему, словно пойманная птичка, трепетало в груди. Роста он был небольшого, но строгая соразмерность всех частей организма заставляла забыть об этом недостатке, если можно назвать это недостатком в мужчине, который не предназначал себя в тамбурмажоры*. Прибавьте к этому тончайший запах ess-bouquet*, которым он имел привычку душить свой носовой платок, — и вы получите разгадку того обаятельного действия, которое он производил на женщин». Но я не романист и не женщина, а потому скажу просто: Удодов был пионер. Он ревностно поддерживал и хранил те преобразовательные традиции, в силу которых обыватели, с помощью целой системы канцелярских мероприятий, долженствовали быть приведенными к одному знаменателю. Тогда не было еще речи ни о централизации, ни о самоуправлении, ни об акцизном и контрольном ведомствах, но уже высказывались, хотя и с большою осторожностью, мнения о вреде взяточничества и о необходимости оградить от него обывателей при пособии хорошо устроенной системы опекательства. Это было своего рода веяние времени, не преминувшее разрешиться появлением целого полчища Удодовых, которые бойко принялись за выполнение предлежавшей им реформаторской задачи. В провинции Удодовы были встречены с некоторым недоумением и даже с боязнью; втихомолку их называли эмиссарами Пугачева. Владимир Онуфриевич любил блеснуть своими ораторскими дарованиями. Он охотно говорил обо всем: и о народе, и о высших соображениях, и о святости задачи, к выполнению которой он призван. У него был всегда наготове целый словесный поток, который плавно, и порой даже с одушевлением, сбегал с его языка, но сущность которого определить было довольно трудно. Так, например, я никогда не мог вполне определительно ответить на вопрос, действительно ли он «жалеет» народ или, в сущности, просто-напросто презирает его. Чаще всего мне казалось, что он в народе усматривает подходящую anima vilis[452], над которою всего удобнее производить опыты канцелярских преобразований и которую, ради успеха этих преобразований, позволительно даже слегка поуродовать. Вообще это был человек нервный, увлекающийся не столько собственными идеями, сколько идеями своих начальников, которые он воспринимал необыкновенно живо. Мысль ограждать невежественную массу крестьян от притязаний чиновников-взяточников несомненно увлекала и его самого, но она сделалась для него еще более привлекательною вследствие того, что к задаче ограждения пристегивали еще, с начальственного соизволения, воспитательный элемент. Мало ограждать, надо еще опекать. Приятно сказать человеку: «Ты найдешь во мне защиту от набегов!», но еще приятнее крикнуть ему: «Ты найдешь во мне ум, которого у тебя нет!» И Удодов неутомимо разъезжал по волостям, разговаривал с головами и писарями, старался приобщить их к тем высшим соображениям, носителем которых считал самого себя, всюду собирал какие-то крохи и из этих крох составлял записки и соображения, которые, по мере изготовления, и отправлял в Петербург. Все мужицкие обычаи представлялись ему вредными, весь мужик — подлежащим коренной переделке. Записки «о средствах к истреблению нерачительности и лени», «о необходимости искоренения вредных предрассудков» сыпались одна за другою, свидетельствуя о неусыпной реформаторской деятельности Удодова. И что в особенности дорого было в этих «записках»* — это полное совпадение их с тем общеопекательным тоном, который господствовал в то время в одной части петербургского бюрократического мира! Начальство читало эти записки и думало: «Вот оно! отовсюду одно и то же пишут!» — нимало не подозревая, что оно, так сказать, занималось перепиской само с собою, то есть само себе посылало руководящие предписания и само от себя же получало соответствующие своим желаниям донесения. Как бы то ни было, но в общежитии Удодов был малый положительно приятный и любезный. Он охотно сближался с молодыми людьми и не только не важничал, подобно прочим чинам пятого класса, но даже пускался с ними в откровенные беседы, предмет которых преимущественно составляли: святость его миссии и бюрократическая его безупречность. Одно было в нем несколько подозрительно: он слишком часто впадал в нервную раздражительность, слишком охотно злоупотреблял «слезою». Это как-то напоминало Ипполита Маркелыча Удушьева, о котором в таких восторженных выражениях отзывался Репетилов…* Нередко мы целыми вечерами просиживали с ним один на один, и, право, это были недурные вечера. За стаканом доброго вина он передавал мне заветнейшие мечты свои и, несмотря на полное отсутствие какой-либо теоретической подготовки, по временам даже поражал меня силою полета своей мысли. — Наш народ — дитя*, — говорил он мне. — Дитя доброе, смышленое, но все-таки дитя. Сам собою он управляться не может. Он не имеет понятия ни о гражданском союзе, ни о союзе государственном. Весь цикл его идей вертится около требований и указаний обычного права. Поэтому для него необходимы добрые правители, которые были бы, так сказать, посредниками между ним и государством. Государству необходима военная оборона, необходим бюджет, а народ ничего этого не понимает. Он не умеет обобщать и всего себя приурочивает к общине, к волости и, в крайнем случае, к своему уездному городу. В его глазах фиск есть нечто загадочное, нечто такое, что приходит, берет и уходит. Поэтому надобно его воспитывать. Надобно, чтоб он беспрестанно был лицом к лицу с государством, чтобы последнее, так сказать, проникло в самое сердце его. Народ — дитя, повторяю я, дитя, имеющее множество предрассудков, обычаев, привычек… дурных привычек. Он настолько погряз во всем этом, что сам по себе не чувствует от этого даже особенных неудобств. Но ведь дело не в нем одном, а в государстве — в государстве, относительно которого народ представляет лишь тягольную единицу. Государство должно быть сильно, государство должно быть образованно, государство обязывается иметь свою промышленность, торговлю и проч. Высшее же выражение государства есть правительство, которое и несет на себе всю ответственность за него. Отсюда — его права и обязанности. Права: собирать подати для удовлетворения требованиям бюджета, объявлять рекрутские наборы для пополнения армии и флотов, поддерживать благочиние, гармонию и единообразие. Обязанности: входить в нужды народа и устроивать его благосостояние с таким расчетом, чтобы государство от того процветало. Такова основная мысль нашего управления. Мы обязываемся не только ограждать подведомственных нам крестьян от всевозможных притязаний, но и служить посредниками между ними и государством. Или, другими словами, мы должны требовать и наблюдать, чтоб их внутренние распорядки отнюдь не противоречили высшим государственным соображениям. Хотите, я прочту вам записку о необходимости увеличить срок возраста для вступления в брак мужеского пола лиц из крестьянского сословия? И он читал мне свою «записку», в которой излагал, что, во время разъездов по волостям, он неоднократно был поражаем незрелым и слабосильным видом некоторых молодых крестьян, которых он принимал за подростков и которые, по справке, оказывались уже отцами семейств. Имея в виду, с одной стороны, что преждевременное исполнение супружеских обязанностей вообще имеет вредное влияние на человеческий организм, а с другой стороны, что ранние браки в значительной мере усложняют успешное отправление рекрутской повинности, он, Удодов, полагал бы разрешать крестьянам мужеского пола вступать в брак не прежде, как по вынутии благоприятного рекрутского жребия, и притом по надлежащем освидетельствовании, в особо учрежденном на сей предмет присутствии, относительно достижения действительного физического совершеннолетия. Что же касается до крестьянок-женщин, то участь их он предоставлял на благоусмотрение начальства. Таким образом, он прочитал мне целый ряд «записок», в которых, с государственной точки зрения, мужик выказывался опутанным такою сетью всевозможных опасностей, что если б из тех же «записок» не явствовало, что, в лице моего собеседника, мужик всегда найдет себе верную и скорую помощь, а следовательно, до конца погибнуть не может, то мне сделалось бы страшно. — И вот наше существование, друг мой! — прибавлял он грустно, — мы не имеем ни одной свободной минуты, мы ни об чем другом не думаем, как об исполнении обязанностей службы, а между тем нам завидуют, нас называют пугачевскими эмиссарами! Ну, похожи ли мы на это? Иногда он был даже чересчур либерален и, быть может, устрашил бы меня резкостью некоторых своих положений, если б они были высказаны не в то простодушное время, когда о «неблагонадежных элементах» не было и помина, а «в настоящее время, когда…» — Я понимаю одно из двух, — говорил он, — или неограниченную монархию, или республику; но никаких других административных сочетаний не признаю. Я не отрицаю: республика… res publica… это действительно… Но для России, по мнению моему, неограниченная монархия полезнее. Что такое неограниченная монархия? — спрашиваю я вас. Это та же республика, но доведенная до простейшего и, так сказать, яснейшего своего выражения. Это республика, воплощенная в одном лице. А потому, ни одно правительство в мире не в состоянии произвести столько добра. Возьмите, например, такое явление, как война. Какая страна может разом выставить такую массу операционного материала? Выставить без шума, без гвалта, без возбуждения распрей? Или, например, такое явление, как неурожай. Какая страна может двинуть разом такое громадное количество продовольственного материала из урожайной местности в неурожайную, при помощи одной натуральной подводной повинности? — Конечно, ни одна страна В целом мире, кроме России и… Американских Соединенных Штатов (повторяю, он до того был прозорлив, что уже в то время провидел «заатлантических друзей»*)! Итак, дело не в имени, а в результатах. Говорят, что у нас, благодаря отсутствию гласности, сильно укоренилось взяточничество. Но спрашиваю вас: где его нет? И где же, в сущности, оно может быть так легко устранимо, как у нас? Сообразите хоть то одно, что везде требуется для взяточников суд, а у нас достаточно только внутреннего убеждения начальства, чтобы вредный человек навсегда лишился возможности наносить вред. Стало быть, сто́ит только быть внимательным и уметь находить достойных правителей. Вот и все. А что такие люди есть — ответом на это служит наше ведомство. Наконец, он был совершенно неистощим и даже поэтичен, когда заходила речь о любви к отечеству. — Отечество, — говорил он, — это что-то таинственное, необъяснимое, но в то же время затрогивающее все фибры человеческого сердца. Спойте передо мной: «Je m’en fiche, je m’en moque»[453] — и вы найдете меня холодным. Но спойте «Не белы снеги» или даже «Барыню» — и я готов расплакаться. Почему? А именно потому, что тут есть что-то необъяснимое, загадочное. Я не могу равнодушно видеть, когда на театре пляшут трепака, хотя в трепаке решительно нет ничего трогательного. Я не могу без умиления видеть декорацию, изображающую нашу русскую деревню. Темная изба, бесконечно вьющаяся дорога, белый саван зимы, обнаженные деревья и внизу, под горой, застывшая речка… не правда ли, что тут есть что-то родное? N’est ce pas?[454] По целым часам заговаривались мы на эту тему и, не ограничиваясь словами, выражали глубину своего чувства действием. То есть затягивали «Не белы снеги» и оглашали унылым пением стены его квартиры до тех пор, пока не докладывали, что подано ужинать. За ужином мы опять говорили, говорили, говорили без конца… И вот об этом-то человеке Погудин изрекает такой жестокий приговор. В самом деле, со дня объявления ополчения в Удодове совершилось что-то странное. Начал он как-то озираться, предался какой-то усиленной деятельности. Прежде не проходило почти дня, чтобы мы не виделись, теперь — он словно в воду канул. Даже подчиненные его вели себя как-то таинственно. Покажутся в клубе на минуту, пошепчутся и разойдутся, один только раз удалось мне встретить Удодова. Он ехал по улице и, остановившись на минуту, крикнул мне: — Тяжкие испытания, мой друг, наступают для Росеии! Затем, пожав мне руку горячее обыкновенного, он проследовал далее. Что хотел он сказать этим? Кто готовит тяжкие испытания для России? Воевода ли Пальмерстон или он, Удодов? Наконец разнесся слух, что он заключил оборонительный и наступательный союз с Набрюшниковым, — с Набрюшниковым, о котором никогда до тех пор не выражался, как тоном величайшего негодования… И вот, в один прекрасный вечер, я встретил его в клубе. Он пришел поздно и как-то особенно горячо обнял меня. — Я сегодня счастлив, мой друг! — сказал он, — нынче вечером на меня возложена вся хозяйственная часть по устройству ополчения. Борьба была жаркая, но я победил. Ну, вы, конечно, уверены, что я своего кармана не забуду! Последние слова были сказаны тем шуточным тоном, который у мало-мальски благовоспитанного собеседника должен вызвать, по малой мере, разуверяющий простосердечный смех. Но я, не знаю почему, вдруг покраснел. — Фома неверующий!* — воскликнул он с укором. Затем мы сели ужинать, и он спросил шампанского. Тут же подсела целая компания подручных устроителей ополчения. Все было уже сформировано и находилось, так сказать начеку. Все смеялось, пило и с доверием глядело в глаза будущему. Но у меня не выходило из головы: «Придут нецыи и на вратах жилищ своих начертают: „Здесь стригут, бреют и кровь отворяют"». Это была скорбная пора; это была пора, когда моему встревоженному уму впервые предстал вопрос: что́ же, наконец, такое этот патриотизм, которым всякий так охотно заслоняет себя, который я сам с колыбели считал для себя обязательным и с которым, в столь решительную для отечества минуту, самый последний из прохвостов обращался самым наглым и бесцеремонным образом? Теперь, с помощью Бисмарков, Наполеонов и других поборников отечестволюбия, я несколько уяснил себе этот вопрос, но тогда я еще был на этот счет новичок. В первый момент всех словно пришибло. Говорили шепотом, вздыхали, качали головой и вообще вели себя прилично обстоятельствам. Потом мало-помалу освоились, и каждый обратился к своему ежедневному делу. Наконец всмотрелись ближе, вникли, взвесили… И вдруг неслыханнейшая оргия взволновала наш скромный город. Словно молния, блеснула всем в глаза истина: требуется до двадцати тысяч ратников! Сколько тут сукна, холста, кожевенного товара, полушубков, обозных лошадей, провианта, приварочных денег! И сколько потребуется людей, чтобы все это сшить, пригнать в самый короткий срок! И вот весь мало-мальски смышленый люд заволновался. Всякий спешил как-нибудь поближе приютиться около пирога, чтоб нечто урвать, утаить, ушить, укроить, усчитать и вообще, по силе возможности, накласть в загорбок любезному отечеству. Лица вытянулись, глаза помутились, уста оскалились. С утра до вечера, среди непроходимой осенней грязи, сновали по улицам люди с алчными физиономиями, с цепкими руками, в чаянии воспользоваться хоть грошом. Наш тихий, всегда скупой на деньгу город вдруг словно ошалел. Деньги полились рекой: базары оживились, торговля закипела, клуб процвел. Вино и колониальные товары целыми транспортами выписывались из Москвы. Обеды, балы следовали друг за другом, с танцами, с патриотическими тостами, с пением модного тогдашнего романса о воеводе Пальмерстоне, который какой-то проезжий итальянец положил, по просьбе полициймейстера, на музыку и немилосердно коверкал при взрыве общего энтузиазма. Бессознательно, но тем не менее беспощадно, отечество продавалось всюду и за всякую цену. Продавалось и за грош, и за более крупный куш; продавалось и за карточным столом, и за пьяными тостами подписных обедов; продавалось и в домашних кружка́х, устроенных с целью наилучшей организации ополчения, и при звоне колоколов, при возгласах, призывавших победу и одоление. Кто не мог ничего урвать, тот продавал самого себя. Все, что было в присутственных местах пьяненького, неспособного, ленивого, — все потянулось в ополчение и переименовывалось в соответствующий военный чин. На улицах и клубных вечерах появились молодые люди в новеньких ополченках, в которых трудно было угадать вчерашних неуклюжих и ощипанных канцелярских чиновников. Еще вчера ни одна губернская барыня ни за что в свете не пошла бы танцевать с каким-нибудь коллежским регистратором Горизонтовым, а нынче Горизонтов так чист и мил в своей офицерской ополченке, что барыня даже изнемогает, танцуя с ним «польку-трамблямс». И не только она, но даже вчерашний начальник, вице-губернатор не узнает в этом чистеньком офицерике вчерашнего неопрятного, отрепанного писца Горизонтова. — А! Горизонтов! мило! очень, братец мой, хорошо! — поощряет вице-губернатор, повертывая его и осматривая сзади и спереди. — Сегодня только что от портного, ваше высокородие! — Прекрасно! очень, даже очень порядочно сшит кафтано́к! И скоро в поход? — Поучимся недели с две, ваше высокородие, и в поход-с! — Смотри! Сражайся! Сражайся, братец! потому что отечество… — Нам, ваше высокородие, сражаться вряд ли придется, потому — далеко. А так, страны света увидим… И шли эти люди, в чаянье на ратницкий счет «страны света» увидать, шли с легким сердцем, не зная, не ведая, куда они путь-дорожекьку держат и какой такой Севастополь на свете состоит, что такие за «ключи», из-за которых сыр-бор загорелся. И большая часть их впоследствии воротилась домой из-под Нижнего, воротилась спившаяся с круга, без гроша денег, в затасканных до дыр ополченках, с одними воспоминаниями о виденных по бокам столбовой дороги странах света. И так-таки и не узнали они, какие такие «ключи», ради которых черноморский флот потопили и Севастополь разгромили. Шитье ратницкой амуниции шло дни и ночи напролет. Все, что могло держать в руке иглу, все было занято. Почти во всяком мещанском домишке были устроены мастерские. Тут шили рубахи, в другом месте — ополченские кафтаны, в третьем — стучали сапожными колодками. Едешь, бывало, темною ночью по улице — везде горят огни, везде отворены окна, несмотря на глухую осень, и из окон несется пар, говор, гам, песни… А объект ополчения тем временем так и валил валом в город. Валил с песнями, с причитаниями, с подыгрыванием гармоники; валил, сопровождаемый ревущим и всхлипывающим бабьем. — Волость привели! — молодецки докладывает волостной старшина управляющему палатой государственных имуществ, выстроив будущих ратников перед квартирой начальника. Управляющий выходит с гостями на крыльцо и здоровкается. — Молодцы, ребята! — кричит он по-военному, — за веру! Помнить, ребята! За веру, за царя и отечество! С железом в руке… С богом! И вот из числа гостей выступает вперед откупщик, перекрест из жидов. Он приходит в такой энтузиазм от одного вида молодцов-ребят, что тут же возглашает: — По царке! по две царки на каждого ратника зертвую! за веру! — С богом! трогай! — вновь напутствует управляющий толпу, — за ве-е-ру! «Объект» удаляется с песнями. Знает ли он, что за «ключи» такие, ради которых перекрест из жидов жертвует ему по чарке водки на человека? Одним словом, и на улицах, и в домах шла невообразимая суета. Но человека, постороннего делу организации ополчения, в этой суете прежде всего поражало преобладание натянутости и таинственности. Общий разговор исчез совершенно. В собраниях, в частных домах — сейчас же формировались отдельные группы людей, горячо о чем-то между собою перешептывавшихся. В виду этих групп непосвященному становилось просто неловко. На приветствие его отвечали машинально; ежели же он проявлял желание присоединиться к общему разговору, то переменяли разговор и начинали говорить вздор. Приходилось или уединиться, или присаживаться к девицам, которые или щипали корпию, или роптали на то, что в наш город не присылают пленных офицеров. По временам от которой-нибудь группы отделялся индивидуум и торопливо куда-то исчезал. Через некоторое время исчезнувший так же торопливо появлялся вновь, один или с новыми индивидуумами, и опять начинался оживленный шепот. По временам целая группа куда-то исчезала, вероятно в дом к кому-нибудь из заговорщиков, у которого можно было расположиться вольнее… — Да что же такое происходит, наконец? — спросил я однажды Погудина, который зашел ко мне утром посидеть. — Топка, батюшка, происходит, великая топка теперь у нас идет! — ответил он, — и богу молятся, и воруют, и опять богу молятся, и опять воруют. «И притом в самоскорейшем времени», как выразился Набрюшников. — Неужто и Удодов тут? — Удодов — по преимуществу. Много тут конкурентов было: и голова впрашивался, и батальонный командир осведомлялся, чем пахнет, — всех Удодов оттер. Теперь он Набрюшникова так настегал, что тот так и лезет, как бы на кого наброситься. Только и твердит каждое утро полициймейстеру: «Критиков вы мне разыщите! критиков-с! А врагов мы, с божьею помощью, победим-с!» — А разве уж и критики появились? — Немудрые. Какой-то писаришко анонимное письмо написал: новым Ровоамом Набрюшникова называет. Ну, какой же он Ровоам! — Стало быть, сделка между Набрюшниковым и Удодовым состоялась? — Нехитрая сделка: Набрюшников десять процентов себе выговорил. Тут, батюшка, сотни тысяч полетят, так ежели десять копеек с каждого рубля — сочтите, сколько денег-то будет! — Послушайте! да не много ли десять-то процентов! Ведь ежели Набрюшникову десять процентов, сколько же Удодов себе возьмет! сколько возьмут его агенты! — Все возьмут, да еще увидите, что и «благоразумная экономия» будет. А впрочем, знаете ли, что́ мне приходит на мысль: Удодов поглядит-поглядит, да и заграбит всё сам. А Набрюшникова на бобах оставит! — Ну, это мудрено! — Ничего мудреного нет. Вы вглядитесь в Удодова, какая у него в последнее время физиономия сделалась. Так ведь и написано на ней: «И за что я какому-нибудь тетереву буду десять процентов отдавать!» — Так вот он, Удодов-то! А какой человек-то! Намеднись сидел я у него, и зашел у нас разговор о любви к отечеству. «Отечество, говорит, это святыня!» — А «Не белы снеги» как поет! просто даже слеза прошибает! Погудин даже закручинился под влиянием этого воспоминания. Машинально свесил голову набок и чуть-чуть сам не запел. — Да, — сказал он после минутного молчания, — какая-нибудь тайна тут есть. «Не белы снеги» запоют — слушать без слез не можем, а обдирать народ — это вольным духом, сейчас! Или и впрямь казна-матушка так уж согрешила, что ни в ком-то к ней жалости нет и никто ничего не видит за нею! Уж на что казначей — хранитель, значит! — и тот в прошлом году сто тысяч украл! Не щемит ни в ком сердце по ней, да и все тут! А что промежду купечества теперь происходит — страсть! — Например? — И грызутся, и смеются, и анекдоты друг про дружку рассказывают. Хоть и большое дело двадцать тысяч человек снарядить, а все-таки не всякому туда впроситься удалось. Вот и идет у них теперь потеха: кто кому больше в карман накладет. Орфенову, например, ничего не дали, а он у нас по кожевенной части первый человек. А поделили между собою полушубки и кожевенный товар Москвины да Костромины, а они сроду около кожевенного-то товара и не хаживали. Вот Орфенов и обозлился. «Жив, говорит, не буду, коли весь товар не скуплю: пущай за тридевять земель полушубки покупают!» Так его сегодня полициймейстер к Набрюшникову таскал. — Это зачем? — Реприманд Набрюшников делал. «Отъелся, говорит, так за критики принялся! Знаешь ли, говорит, что с тобою, яко с заговорщиком, поступить можно?» — Ловко! — Да, не без приятности для Удодова. Да собственно говоря, он один и приятность-то от всего этого дела получит. Он-то свой процент даже сейчас уж выручил, а прочим, вот хоть бы тем же Костроминым с братией, кажется, просто без всяких приятностей придется на нет съехать. Только вот денег много зараз в руках увидят — это как будто радует! — Ну, не станут же и они без пользы хлопотать. — А вот как я вам скажу. Был я вчера у Радугина: он ночью нынче в Москву за сукном уехал. Так он мне сказывал: «Взялся, говорит, я сто тысяч аршин сукна поставить по рублю за аршин и для задатков вперед двадцать пять тысяч получил — сколько, ты думаешь, у меня от этих двадцати пяти тысяч денег осталось?» — «Две синеньких?» — говорю. «Две не две, а… пять тысяч!!» — Строг же Удодов! — Уж так аккуратен! так аккуратен! Разом со всего подряда двадцать процентов учел. Святое дело. Да еще что: реестриков разных Радугину со всех сторон наслали: тот то купить просит, тот — другое. Одних дамских шляпок из Москвы пять штук привезти обязался. Признаться сказать, я даже пожалел его: «Купи, говорю, кстати и мне в Москве домишко какой-нибудь немудрящий; я, говорю, и надпись на воротах такую изображу: подарен, дескать, в знак ополчения». — Удивительнее всего, что они даже не скрываются. Так-таки все и выкладывают! — Нельзя. Удодов пытал останавливать, даже грозил, да ничего не поделаешь. Сначала пообещают молчать, а через час не выдержат — и выболтают. По секрету, разумеется. Тому по секрету, другому по секрету — ан оно и выходит, словно в газетах напечатано. Вот и я вам тоже по секрету. — Черт возьми, однако! Ведь, по-настоящему, Удодову теперь руку подать стыдно! — Ничего стыдного нет. Рука у него теперь мягкая, словно бархат. И сам он добрее, мягче сделался. Бывало, глаза так и нижут насквозь, а нынче больше все под лоб зрачки-то закатывать стал. Очень уж, значит, за отечество ему прискорбно! Намеднись мы в клубе были, когда газеты пришли. Бросился, это, Удодов, конверт с «Ведомостей» сорвал: «Держится! — кричит, — держится еще батюшка-то наш!» Это он про Севастополь! Ну, да прощайте! Секрет! Погудин направился было к передней, но с половины дороги вернулся. — Забыл! — сказал он, — сегодня ко мне мажордом приходил — знаете, тот самый, что за «покушение войти в незаконную связь с княгиней Т***» к нам сослан. «А что, говорит, не махнуть ли и мне, Петр Васильич, в ополчение? Уж очень, говорит, Расее послужить захотелось!» — «Валяй», — говорю. «Только я, говорит, насчет чина сомневаюсь. Вон Горизонтова в прапоры произвели, а меня каким чином примут?» — «Прямо прохвостом», — говорю. «Ну, нет, говорит, мне, по-моему положению, не того надобно!» — «А какое же, спрашиваю, твое положение?» — «А такое, говорит, положение, что хоша я по просьбе князя Павла Павлыча сюда сослан, а он сам — беспременно мой сын!» — «Врешь, говорю, хвастаешься! за «покушение» ты сослан — понимаешь! Покушался ты только мерзость сделать, а в исполнение не привел!»… Так он даже в азарт вошел! Вертит, это, перстнем у меня перед глазами: «Это, говорит, что! разве за «покушения» такие перстни дарят!» Посмотрел я на перстень — хорош! — «Хорош, говорю, перстенек, а все-таки никакого другого чина, кроме прохвоста, обещать тебе не могу!» С тем он от меня и ушел… Так вот оно что́ значит, отечество-то! Даже мажордом восчувствовал! «Расее, говорит, послужить хочу!» И все опять запрыгало, завертелось. Дамы щиплют корпию и танцуют. Мужчины взывают о победе и одолении, душат шампанское и устроивают в честь ополчения пикники и déjeuners dansants[455]. Откупщик жертвует чарку за чаркой. Бородатые ратники, в собственных рваных полушубках, в ожидании новых казенных, толпами ходят по улицам и поют песни. Все перепуталось, все смешалось в один общий густой гвалт. И как-то отчетисто, резко выделяется из этого гвалта голос Удодова, возглашающий: — Держится голубчик-то наш! Не сдается! Нахимов! Лазарев! Тотлебен! Герои! Уррра! Наконец ополчение, окончательно сформированное, двинулось. Я, впрочем, был уже в это время в Петербурге и потому не мог быть личным свидетелем развязки великой ополченской драмы. Я узнал об этой развязке из письма Погудина. «Наша ополченская драма, — писал он мне, — разрешилась вчера самым неожиданным образом. Удодов исчез, то есть уехал ночью в Петербург, чтобы не возвращаться сюда. Оказывается, что уже две недели тому назад у него был в кармане отпуск. Все это сделалось так внезапно, что самые приближенные к Удодову лица ничего не знали. Вечером у него собралось два-три человека из «преданных», играли в карты, ужинали. В полночь он послал за лошадьми, говоря, что едет на сутки на ревизию. И только уже садясь в возок, сказал провожавшим его гостям: господа, не поминайте лихом! в Петербург удираю! Набрюшников так и остался при малой мзде, которая ему была выдана из задаточных денег. Однако он решился не оставлять этого дела и сегодня же посылает просьбу о разрешении и ему отпуска в Петербург. Надеется хоть на половину суммы Удодова усовестить. Усовестит ли?» Привет* Мы мчались на всех пара́х по направлению из Кенигсберга в Вержболово. Вот Вёла́у, вот Инстербург, вот Гумбинен… скоро, теперь скоро! Сердце робело, как бы припоминая старую привычку болеть; саднящая тревога распространялась по всему организму; глаза закрывались, словно боясь встретиться с неожиданностью. Собственно говоря, впереди не было ничего ни неизвестного, ни неожиданного — напротив! Но сложилась на свете какая-то особого рода известность, которую, как ни вертись, нельзя назвать иначе как известностью неизвестности. Что проку в том, что впереди все до последней нитки известно, если в чреве этой известности нельзя найти ничего другого, кроме пословицы: «Известно, что все мы под богом ходим». Ах! это — самая бессовестная, самая унизительная пословица! Смысл ее горчее всякой горькой несправедливости, жесточе самой жестокой кары! Нехорошо жить тому, кто не может даже определить для себя, виноват он или не виноват; не имеет руководящей нити, чтобы угадать, что его ждет впереди — награда или кара. Посреди этой смуты представлений настоящего и будущего, конечно, самое разумное — это довести свой иск к жизни до минимума, то есть сказать себе: «Удобнее всего быть ни виноватым, ни невиноватым, не заслуживать ни кары, ни награды; я, дескать, сам по себе, я ничего не требую, ничего не ищу, и претендую только на то, что имею право жить». Согласитесь, что это немного. Но тут-то именно изнуренное прирожденным пленом воображение и отыскивает всякого рода загвоздки. Во-первых, что это за чин такой: «сам по себе»? во-вторых, какое такое «право жить»? Право существовать, то есть? право ходить по струнке? право жить в той мере… Мне было стыдно. Я смотрел на долину Прегеля и весь горел. Не страшно было, а именно стыдно. Меня охватывала беспредметная тоска, желание метаться, биться головой об стену. Что-то вроде бессильной злобы раба, который всю жизнь плясал и пел песни, и вдруг, в одну минуту, всем существом своим понял, что он весь, с ног до головы, — раб. Очевидно, сердце припоминало старую боль. Я слишком долгое время чувствовал себя чужим среди чужих и потому отвык болеть. Но нам это необходимо, нам нужна ноющая сердечная боль, и покамест это все-таки — лучший (самый честный) modus vivendi[456] из всех, которые предлагает нам действительность. Но истинный раб имеет впечатлительность скоропреходящую; потому-то именно он и раб, что не может сосредоточить свою мысль ни в каком ощущении. Вспышки совести в нем часты, но минутны. Блуждание между нравственною анемией и беспорядочным раскаянием — вот единственная форма, в которой воплощаются те проблески общечеловеческих основ, которые бессильна заглушить даже беспощадная рабская дисциплина. И чем сильнее вспышки самосознания, тем резче следующий за ними общий упадок сил. Даже раскаяние, эта податливейшая из всех форм внутреннего человеческого самосуда, слишком тяжеловесно, чтобы плечи раба могли выносить его бремя. Раб не перестает быть рабом даже в те минуты, когда у него болит сердце. Охваченный бунтующею совестью, он умиротворяет ее не действительным удовлетворением ее законных требований, а тем, что старается обойти, замять, позабыть. Он изобретателен на всякие уловки — это одна из прерогатив его звания — и потому без труда отыскивает противовес пробудившемуся сознанию в готовых представлениях о неизбежности и коловратности. И вот крики боли начинают мало-помалу стихать, и недавний вопль: «Унизительно, стыдно, больно!» сменяется другим: «Лучше не думать!» Затем человек уже делается рассудительным; в уме его постепенно образуется представление о неизбежном роке, о гнетущей силе обстоятельств, против которой бесполезно или, по малой мере, рискованно прать, и наконец, как достойное завершение всех этих недостойностей, является краткий, но имеющий решающую силу афоризм: «Надо же жить!» Да, надо жить! Надо нести иго жизни с осторожностью, благоразумием и даже стойкостью. Раб — дипломат по необходимости; он должен как можно чаще повторять себе: «Жить! жить надо!» — потому что в этих словах заключается отпущение его совести, потому что в них утопают всевозможные жизненные программы, начиная свободой и кончая рабством. Мало-помалу мой стыд пропал, и его место заняло смутное желание «увидеть вновь». Я не объяснял себе, что́ предстоит увидеть; я именно твердил только эти слова: «увидеть вновь». А так как не могло быть ни малейшего сомнения в том, что я «увижу вновь» непременно и не дальше, как вслед за сим, то мысли мои невольно начали принимать направление деловое, реальное, которое немало помогло окончательному умиротворению потуг стыда. Я начал вслушиваться, всматриваться и мало-помалу вполне допустил завладеть собой мелочам обыденной, чередовой жизни. Нас сидело в купе́ четыре человека, всё русские. Мы выехали из Берлина накануне, в восемь часов вечера, но, по русскому обычаю, расселись по углам, помолчали и, наконец, заснули, кто как мог. Только утром товарищи мои начали вглядываться друг в друга и испускать какие-то предварительные звуки, которые обнаруживают поползновение вступить в разговор. Но в Кенигсберге, за завтраком, общественное положение моих спутников объяснилось вполне. Все трое были представителями русской культурности: один, Василий Иваныч, ехал из Парижа; другой, Павел Матвеич, — из Ниццы; третий, Сергей Федорыч, — из Баден-Бадена, в соответствующие города: Навозный, Соломенный и Непросыхающий*. Все трое были женаты; жены их провели ночь вместе, в особом вагоне для некурящих, и довольно близко между собою познакомились. И не мудрено: у них был общий и очень существенный интерес. У каждой было по нескольку кусков материй, которые надлежало утаить от таможенного надзора, а это, как известно, составляет предмет неистощимейших разговоров для всякой свободномыслящей русской дамы, которая, пользуясь всеми правами культурного срамословия, потому только не мнит себя кокоткою, что освобождается от взятия желтого билета. За кофеем последовало взаимное представление мужей, а когда поезд тронулся, то знакомство уже стояло на прочном основании, и между новыми приятелями, без задержки, полилась вольная русская речь. Покуда мне было стыдно, я не обращал внимания на происходивший около меня разговор; теперь, когда стыд мой прошел, я, как уже сказано выше, начал вслушиваться. Спутники мои, за исключением Сергея Федорыча, были, очевидно, истыми представителями и ревнителями интересов русской культурности, из числа тех, которые помнили времена, когда еще существовали культурные люди, «не позволявшие себе на ногу наступить». Теперь, когда наступание на ноги, за всесословным его распространением, приобрело уже до такой степени обычный характер, что никого не заставляет даже краснеть, домашнее дело этих господ, то есть защита интересов культурности, до такой степени упростилось, что они увидели перед собою пропасть праздного времени, которое и решились наполнить бесцельным шатанием по бесчисленным заграничным stations de santé[457], где праздность находит для себя хоть то оправдание, что доставляет занятие и хлеб бесконечному сонмищу комиссионеров, пактрэгеров и динстманов*. И Василий Иваныч, и Павел Матвеич были люди вполне утробистые, с тою, однако ж, разницею, что у первого живот расплывался вширь, в виде обширного четырехугольника, приподнимавшегося только при очень обильном насыщении; у второго же живот был собран клубком, так что со стороны можно было подумать, что у него в штанах спрятана бомба. Василий Иваныч выглядел джентльменом: одет был щеголевато, лицо имел чистое, матовое, доказывавшее, что периодическое омовение уже вошло в его привычки; напротив того, Павел Матвеич глядел замарашкой: одет был неряшливо, в белье рыжеватого цвета, лицо имел пористое, покрытое противною маслянистою слизью, как у человека, который несколько суток сряду спал, лежа в тарантасе, на протухлой подушке. Василий Иваныч обнаруживал некоторое знакомство с европейскими манерами, то есть говорил резонно и свободно, дышал ровно и совсем не курил; напротив, Павел Матвеич говорил отрывисто, почти что мычал, не дышал, а сопел и фыркал, курил вонючие папиросы, одну за другою, и при этом как-то неистово захлебывался. Что же касается до Сергея Федорыча, то это был малый низенький, вертлявый и поджарый, что прямо обнаруживало, что прикосновенность его к культурности очень недавняя и притом сомнительная. Очевидно, он был когда-то исправником или становым и лишь в последнее время, за общим запустением, очутился представителем интересов культурности. Даже фамилия у него была совсем не культурная — Курицын, тогда как Василий Иваныч был Спальников, а Павел Матвеич — Постельников.* — А ведь это было когда-то все наше! — говорил Василий Иваныч, указывая рукой на долину Прегеля, Павел Матвеич устремил в окно непонятливый взор, как будто хотел что-то разглядеть сквозь туман, хотя в действительности никакого тумана не было, кроме того, которым сама природа застилала его глаза. — Когда же? — заерзал на месте господин Курицын. — Да уж там когда бы то ни было, хоть при царе Горохе, а всё наше было. И это, и дальше всё. Отцы наши тут жили, мощи наших угодников почивали. Кёнигсберг-то Королевцем назывался, а это уж после немцы его в Кенигсберг перекрестили. Павел Матвеич зевнул и произнес: — Пущай их! у нас и своих болот девать некуда! — Однако ж! — возразил Василий Иваныч, — довольно не довольно, а все-таки своего всякому жалко. — Да неужто это правда? — встревожился Сергей Федорыч. — Верно говорю, все наше было. Сам покойный Михайло Петрович мне сказывал: поедешь, говорит, за границу, не забудь Королевцу поклониться: наш, братец, был! И Данциг был наш — Гданском назывался, и Лейпциг — Липовец, и Дрезден — Дрозды, все наше! И Поморье все было наше, а теперь немцы Померанией называют! Больно, говорит. Да что тут еще толковать! — и посейчас один рукав Мемеля Русью зовется, и местечко при устье его — тоже Русь! Вот она где, наша Русь православная, была!* — Странно! как же мы это так… оплошали! — Об том-то я и говорю, что сротозейничали. Не будь этого… ишь-ишь-ишь! — сколько аистов по полям бредет! Павел Матвеич взглянул в окно, но только почесал нос. — Всё бы наше было, и аисты наши были бы! — Не корыстная птица, — заметил Павел Матвеич, — я слышал, мышами питается. — Что ж, гадов выводит — и за то спасибо! Вот у нас этой птицы нет, оттого и гаду много! Как переехал за Эйдкунен — ау, аисты! Воро́на пошла. — В одном месте аисты, в другом — ворона, где чему вод! — Да, вот здесь крыши черепицей кроют, а у нас — соломой! — Соломой-то проще! да ведь и то сказать: у другого крыша хоть и соломенная, да зато под крышею… — По-од кры-ы-шею! — зевнул во весь рот Павел Матвеич, — фу-ты, разоспался! От самого от Берлина в себя прийти не могу! Вы откудова едете? — Мы — из Парижа. Каждый год ездим, поживем, закупки сделаем — и домой! — А я из Ниццы. Море… — Я целую зиму в Баден-Бадене прожил, — отозвался и Сергей Федорыч, — всем хорошо, только праздник Христов тяжело на чужой стороне встречать! — Па-а-сха! — опять зевнул Павел Матвеич. — Да, побыли, погуляли, а теперь вот домой едем, делом займемся, оброки соберем. А зимой, ежели захочем, — и опять за границу! — рассудил Василий Иваныч. — Хорошо-хорошо за границей, а дома лучше. — Дома — чего лучше! — Пасха пресвята-а-я! — затянул Павел Матвеич. Все трое на минуту смолкли. Павел Матвеич повернулся боком к окну и смотрел непонятливыми глазами вдаль; остальные двое покачивались. — Дома — святое дело! — начал наконец Василий Иваныч, — это так только говорят, что за границей хорошо, а как же возможно сравнить? Вот хоть бы насчет еды: у нас ли еда или за границей? — Вот! именно это я всегда и жене говорил! Помилуй, говорю, у нас ли еда или в этой Ницце проклятой! — с какою-то жадностью воскликнул Павел Матвеич. Он весь оживился, и даже непонятливые его глаза как будто блеснули. — Мне, — доложил, в свою очередь, Сергей Федорыч, — как я за границу отправлялся, губернатор говорил: «Счастливец ты, Сергей Федорыч, будешь тюрбо́* есть!» А я ему: «Это еще, говорю, ваше превосходительство, бабушка надвое сказала, кто счастливее: тот ли, который тюрбо будет есть, или тот, у кого под руками и осетринка, и стерлядка, и севрюжка — словом, все». — Да, над этим еще задумаешься! — Павел Матвеич и утер ладонью нос. — С одним тюрбо — хоть он растюрбо будь — далеко тоже не уедешь! — согласился и Василий Иваныч. — Вот в Ницце и много рыбы, да черта ли в ней! — То ли дело наша стерлядь! — Одна ли стерлядь! вы возьмите: судак! ведь это — какая рыба! куда хотите, туда ее и поверните! и а ля рюсс, и с провансалом, и с кисленьким соусом — всяко! — А молодые судачки — на жаркое! — Вот это — так рыба! настоящая рыба! — Осетрина, белужина, севрюжка, белорыбица, сазан, над им! — А лещ-то! лещ! тешку леща зажарить да с кашей! — Ну, я вам скажу, ежели линя тоже приготовить! хоть и невидная, деревенская это рыба, а ежели под красным соусом приготовить да лучку подпустить! — А про лососину-то и забыли! — Ну, лососина, пожалуй, и у них есть. У нас в Баден-Ба-дене… — Что в Баден-Бадене! Бывал я и в Баден-Бадене! Форель — только и свету в окне! Ну, еще лососина, пожалуй… кусочек с горошину подадут… нет, вы про сига нашего вспомните! нет нашего сига! нигде нашего сига нет! — Какого тут сига искать! щуку едят, назовут «броше́» — и едят! — А у меня щуку люди не станут есть. При крепостном праве ели, а теперь — баста! Попы — те и сейчас щук едят. — Тюрбо да тюрбо! а его только и можно есть, что под белым соусом! Дойдя до такого почти безнадежного результата, спутники мои чувствуют, однако, что зашли уж слишком далеко. Поэтому в мнениях их происходит минутная реакция, выразителем которой, к удивлению, является Павел Матвеич. — Ну, положим, и не одно тюрбо! — говорит он, не без хитрости подмигивая одним глазом, — вспомните-ка! — Конечно, не одно тюрбо, — уступает и Василий Иваныч, — ежели всё-то вспомнить, так и у них рыба есть — как рыбе не быть! — Тоже народ живет — пить-есть надо! — присовокупляет Сергей Федорыч. — Соль, барбю* — это ведь в своем роде… — Соусы-с! — Соусы — это верно, что соусы! Я и сам сколько раз гарсону в кафе Риш говорил: «Что ты меня, Филипп, все соусом-то кормишь! С соусом-то я тебе перчатки свои скормлю! а ты настоящее дело подавай!» Это замечание опять настроивает мысли на патриотический лад. Соус? что такое соус? Есть ли это настоящая пища или только та́к, какое-то мнимое, не достигшее преосуществления антреме*́? — Ел я их пресловутую буйль-абесс*, — говорит таинственно Павел Матвеич, — это у них вместо нашей ухи! — Ну уж! куда уж! — У нас уху-то подадут — а?! Со стерлядью да с налимьими печенками… зо-ло-та-а-я! Да расстегаи к ней… — Что уж! — У меня коли уху готовят: сперва из мелких стерлядей бульон сделают, да луку головку туда бросят, потом сквозь чистое полотенце процедят да в этом-то бульоне уж и варят настоящую стерлядь! Так она так на зубах и брызжет! — Что уж! — А то буйль-абесс! А они даже и ее только по праздникам едят — диковина! — И опять-таки: буйль-абесс эта — совсем не уха, а соус! — Всё соусы! за что ни возьмись — все соус! — Зато они в соусах — мастера! то есть, впрочем, французы только… Мастера, бестии, соусы приготовлять! — Еще бы! субиз, морне́, беарнез, борделез… пальчики оближешь! — Хитер народ! настоящей провизии нет, так на соусах выезжают! — Настоящей провизией только у нас, в матушке-России, и можно разжиться! — Только у нас — это верно! Насчет чего другого, а насчет провизии к нам приезжай! Все трое затихают и погружаются в себя, словно отыскивая в тайниках души какую-нибудь новую провизию для сравнения. Надо, впрочем, сказать, что Сергей Федорыч вообще принимал довольно ограниченное участие в этом разговоре. Как человек новый, в некотором роде мещанин во дворянстве*, он, во-первых, опасался компрометировать себя каким-нибудь слишком простым кушаньем, а во-вторых, находил, что ему предстоит единственный, в своем роде, случай поучиться у настоящих культурных людей, чтобы потом, по приезде в Непросыхающий, сделать соответствующие применения, которые доказали бы его знакомство с последними результатами европейской культуры. — Сравните теперь нашего цыпленка с ихним пуле*! — начинает Павел Матвеич. — Велика Федора, да дура! — отзывается Василий Иваныч. — Наш ли цыпленок или ихний? Наш цыпленок — робенок! его с косточками, с головой, со всем проглотить можно! У него и жир-то робячий! Запонируют, это, в сухариках да в сливочном масле заколеруют — так это что! Опять легкая пауза, в продолжение которой все трое сопят. — У нас цыпленка гречневой кашей, да творогом, да белым хлебом, да яйцом кормят — ну, он и цыпленок! А у них чем кормят? Был я в жарден даклиматасьон* — там за деньги кормление-то это показывают — срам смотреть! — Однако, и у них бывают… жирные бывают пуле! — Еще бы не жирные! будешь жирен, как стервятиной да дохлятиной кормить будут! Да и вообще… разве это цыпленок! Подадут дылду на стол, двоим вряд убрать, и говорят: пуле! — Пулярка* — это правильнее. — Коли пулярка, так и говори, что пулярка, а пуле, мол, пожалуйте в Россию кушать. Да опять и пулярка: наша ли пулярка или парижская — об немецких уж и не говорю! Наша пулярка хоть небольшая, да нежная, тонкая, аромат у ней есть! а тамошняя пулярка — большая, да пресная — черта ли в ней, в этой преснятине! Только говорят: «Савёр* да савёр!», а савёру-то именно и нет! — Ну, положим, пулярки у них все-таки еще бывают; а вог вы мне что скажите: где у них наша дичь? При этом вопросе собеседники сначала изумленно переглядываются, потом безнадежно махают руками. — Наш рябчик, наш тетерев, наш дупель — где они? — Утица наша… да кряковная! — неосторожно вмешивается Сергей Федорыч и тотчас же стыдливо потупляет глаза. По холодному блеску глаз, которыми взглянул на него Василий Иваныч, он убеждается, что сделал какой-то непозволительный промах. Утица, да еще кряковная… что́ такое утица? Филе де-каннетон* — еще пожалуй! это, быть может, даже на дело похоже! Крряко-вная! Даже Павел Матвеич, и тот как-то добродушно сконфузился при этом напоминании. — Те́терева-то, коли в кастрюльке да на чухонском масле зажарить, — спешит Павел Матвеич переменить разговор, — да подрумянить… да чтобы он в кастрюльке-то хорошенько вздохнул… ведь это — что ж! — Да коли он не лежалый, да аромат этот в нем… ведь это — что! — А рябчика-то на вертеле… да перчиком, да перчиком… бочка́-то, бочка́! — У нас тетерев, рябчик, дупель, вальдшнеп, куропатка, а у них — кайль да кайль! — А по-нашему, кайль-то — перепелка! — У нас дрозд, а по-ихнему — грив. Думаешь, и бог знает что подают — ан дрозд простой! — Ну, есть у них и пердро*́. Это ведь тоже недурно, особливо коли-ежели… — А вы попробуйте-ка каждый день зарядить пердро да пердро, так оно у вас, батюшка, в горле застрянет! Нет, у нас — как можно! сегодня рябчик, завтра тетерев, послезавтра, пожалуй, пердро… Господи, а поросенок-то! об поросеночке-то и позабыли! И все вдруг засмеялись, но так любовно, как будто блудного сына обрели*. — Поросенка за границей днем с огнем не отыщешь! — с знанием дела заявил Сергей Федорыч. — Им поросенок невыгоден. Я не один раз у Филиппа спрашивал: «Отчего у вас, Филипп, поросенка не подают?» — «А оттого, говорит, что для нас поросенок невыгоден; мы его затем воспитываем, чтоб из него свинья или боров вышел — тогда и бьем!» — А того не понимает, что свинья — сама по себе, а поросенок — сам по себе. — Поросеночка, да молочненького, да ежели с неделю еще сливочками подкормить… Это — что же такое! — Кожица-то у него, ежели он жареный… заслушаешься, как она на зубах-то хрустит! — А я, признаться, больше люблю вареного… да тепленького, да чтоб сметанки с хренком… — В Английском клубе, в Москве, в прежние времена повар был… ах, хорошо, бестия, поросят подавать умел! Опять пауза; все трое смотрят в землю, словно подавленные воспоминаниями. Наконец Павел Матвеич восклицает: — Ах, заграница! заграница! Я думал, что этим восклицанием кулинарные воспоминания исчерпаются; но, видно, много накипело в душе у этих людей, и это многое уже не могло держаться под спудом ввиду скорого свидания с родиной. — Баранина у них — вот это так! А что касается до говядины, до телятины — всё у нас лучше! — Крысы у них хороши в Париже; во время осады*, говорят, всё крысами питались. — Ну, я, кажется, озолоти меня — не стану крысу есть. — Однако! смотря потому… — С голода лопну, а не стану! — А француз ест; соусцем приправит, перчиком сдобрит и ест. Может, и мы когда-нибудь в Париже кошку за лапена* съели. — И съели. — Вот оно что соус-то значит! — Велико дело — соус! — У нас этих соусов нет, потому что наша еда — настоящая. — Как же возможно! наша ли еда или заграничная! Все трое разом зевнули и потянулись: знак, что сюжет начинал истощаться, хотя еще ни одним словом не было упомянуто об ветчине. Меня они, по-видимому, совсем не принимали в соображение: или им все равно было, есть ли в вагоне посторонний человек или нет, или же они принимали меня за иностранца, не понимающего русского языка. Сергей Федорыч высунулся из окна и с минуту вглядывался вперед. — Что? видно? — спросил его Василий Иваныч. — Бог знает! видно что-то, да не разберу! — Да, мудрена Россия-матушка! не скоро ее разберешь! Павел Матвеич только махнул рукой и сильнее прежнего затянулся папироской. — И прежде трудно было, — сказал он, — а теперь, как везде наследили следов, пожалуй, и совсем не разберешь! Везде для тебя дорога написана, и нигде тебе дороги нет! — Именно. У меня, в Навозном, дело завелось; сам-то я за границу уехал, так ходоку поручил, — представьте! пишет, что четвертый месяц начальства ищет, не может найти! — Как так? — Да так вот. Исправник нынче никаких дел не принимает, а мировые — один в отставку вышел, другой, по болезни, не правит, а третий по уезду ездит, поймать нигде нельзя. Нет начальства — хоть волком вой! — А вот французы, у них начальства даже по закону не положено, а живут! — Спросили бы вы, как живут-то! тоже ведь, как и мы, грешные, горе мыкают! Голоштанники да республиканцы. — те, конечно, рады! а хороших людей спросите — ой-ой, как морщатся! — Как можно без начальства! без начальства — мат! — И хоть бы свобода была! Республика да республика, а посмотришь да поглядишь — право, у нас свободнее! — Как же возможно! у нас — простор! — У нас, коли ты сидишь смирно, да ничего не делаешь, так никто тебя не тронет — Христос с тобой, хоть два века смирно сиди! — А захотел разговаривать — так не прогневайся! — И дельно — потому, молчи! — Насмотрелся-таки я на ихнюю свободу, и в ресторанах побывал, и в театрах везде был, даже в палату депутатов однажды пробрался — никакой свободы нет! В ресторан коли ты до пяти часов пришел, ни за что тебе обедать не подадут! после восьми — тоже! Обедай между пятью и восемью! В театр взял билет — так уж не прогневайся! ни шевельнуться, ни ноги протянуть — сиди, как приговоренный! Во время представления — жара, в антрактах — сквозной ветер. Свобода! — Да, посидишь в тисках — запросишь простору! А впрочем, правду надо сказать: бестии эти француженки, можно для них и в тисках посидеть! Насчет это лямуру или ляшозу…* — Как вам сказать! ведь и насчет лямуру они больше у нас распоясываются. Знают, что денег у русских много, — ну, и откалывают. А в Париже и половины тех штук не выделывают, что у нас. — Говорят, Мак-Магонша лямуру не любит. — Да, и она. Много она для Франции полезного сделала, а частичка тоже и вреда есть. Главное дело — иностранцев от Парижа отвадила. Возьмем хоть бы нас, русских: кабы настоящим-то манером, как при Евгении, лямур выделывали, да нас бы, кажется, и не отодрать оттоле! — Кричат: «Республика!», а свободы не дают! — Скажите, однако ж: я слышал, что картинки такие в Париже продаются… интересные будто бы картинки приобрести можно? — Это для стереоскопа, что ли? Я целую охапку с собой захватил! — Интересны? — Отдай всё, да и мало! — Тсс… — Да у них еще то ли есть! В модных магазинах показывают, как барыни платья примеривают! Приедет, это, дама — и всё из большого света! — разденется декольте, а из соседней комнаты кавалер на нее сквозь щелочку и смотрит. — Ишь ты! а она, сердешная, и не знает? — Иные и знают, нарочно знакомиться с кавалерами приезжают. Повертывается она декольте перед зеркалом, а из засады — кавалер: же лоннёр…* Большие съезды бывают. — И наши, чай, барыньки… — Чего уж! Каждый смотрит на каждого вопрошающим взглядом, словно хочет сказать: «А что, брат, уж не твоя ли?» — Ах, дамочки наши! дамочки! — вздыхает Сергей Федорыч. — Так вы и в палате депутатов побывали? — любопытствует Павел Матвеич. — Был, в самый раз попал, амнистию обсуждали*. Галдят, а толку нет. Знают, что придет Наполеон, и всем им одно решение выйдет — в Кайенну ушлют*. — Вот и этого у нас нет! — Зачем нам! У нас, коли ты сидишь смирно, да ничего не делаешь — живи! У нас все чередом делается. Вот, приедем в Вержболово — там нас рассортируют, да всех по своим местам и распределят. — Турки-то! турки-то тоже конституции запросили?* ах, прах их побери! — Смехота! — То-то оно и есть! даже у турок взбеленились, а у нас — спокой! — Нам конституциев не надо! Мы и без них проживем! Разъедемся теперь по деревням, амуницию долой — спокой! Все трое заговорили разом: «У нас как возможно! У нас — тишина! спокой! каких еще там конституциев! долой амуницию — чего лучше!» Гул стоял в отделении вагона от восклицаний, лишенных подлежащего, сказуемого и связки. — Нет, вы только сообразите, сколько у них, у этих французов, из-за пустяков времени пропадает! — горячился Василий Иваныч, — ему надо землю пахать, а его в округу гонят: «Ступай, говорят, голоса подавать надо!»* Смотришь, ан полоса-то так и осталась непаханная! — И ништо им! пущай без хлеба сидят! — Зато у нас мужичка никто уж не тронет: паши́ себе да паши! — Разве с подводой выгонят,* так ведь без этого тоже нельзя! — Подвода — дело! а у них что! — Ах, французы! французы! жаль их! дельный народ, а насчет язычка — слабеньки! — А вы думаете, что они сами этого не чувствуют? не чувствуют, что ли, что если Россия им хлеба не даст, так им мат? Чувствуют, да еще и ах как чувствуют! Опять завопили все разом: «Чувствуют! да еще как чувствуют! Мат! именно мат!» — А позвольте спросить, — вдруг надумался Сергей Федорыч, — вот вы насчет Турции изволили говорить, будто там конституции требуют; стало быть, это действительно так? — Чего вернее, во всех газетах написано. — Да! заварили турки кашу! придется матушке-России опять их уму-разуму учить! — А позвольте еще спросить: дворяне у них есть… турецкие? Вопрос этот сначала словно ошеломил собеседников, так что последовала короткая пауза, во время которой Павел Матвеич, чтоб скрыть свое смущение, поворотился боком к окну и попробовал засвистать. Но Василий Иваныч, по-видимому, довольно твердо помнил, что главная обязанность культурного человека состоит в том, чтобы выходить с честью из всякого затруднения, и потому колебался недолго. — Как, чай, дворянам не быть, — ответил он, — только доку́ментов у них настоящих нет, а по-ихнему — все-таки дворяне. — Помилуйте! да у меня в Соломенном и сейчас турецкий дворянин живет, и фамилия у него турецкая — Амурадов! — обрадовался Павел Матвеич, — дедушку его Потемкин простым арабчонком вывез, а впоследствии сто душ ему подарил да чин коллежского асессора выхлопотал. Внук-то, когда еще зыборы были, три трехлетия исправником по выборам прослужил, а потом три трехлетия под судом состоял — лихой! — И белый… из лица, то есть? — Немножко как будто с точечками, а впрочем, как есть — русский: и в церковь нашу ходит, и ругается по-нашему. — У нас дворяне — жалованные, а у них — так! — пояснил Василий Иваныч, — у наших права́, а у ихних — правов нет! — Сегодня он — дворянин, а завтра — опять холуй! — Завтра его подрежут да евнухом в гарем определят! — Тсс… а что, кабы у нас так? — Вот еще что вздумали! У нас этого нельзя, у нас — закон! — У нас чего лучше! у нас, ежели ты по закону живешь, никто тебя и пальцем не тронет! Ну, а коли-ежели не по закону — ау, брат! Спутники мои очевидно начинали повторяться: знак, что скудный запас разговора приближается к концу. Все отяжелели: Василий Иваныч вытянул руки вверх и с наслаждением сибарита шевелил лопатками; Павел Матвеич просто-напросто завывал, зевая; один Сергей Федорыч ерзал на месте, но не для того, чтоб спросить еще что-нибудь, а как бы ища куда-нибудь половчее примазаться. Если б не близость Вержболова, наверное, эти люди через минуту заснули бы тем тревожным, захлебывающимся сном, от которого у русского культурного человека стискиваются зубы и лицо в самое короткое время покрывается глянцевитым туком. Однако я был убежден, что еще далеко не все сказано. Не может быть, думалось мне, что они так-таки и позабыли о ветчине! И действительно, предчувствие не обмануло меня: хотя и окольным путем, но они пришли, однако ж, к ветчине. — Обедать, что ли, в Вержболове будем? — спросил Павел Матвеич. — Сперва на Страшный суд сходим, а потом и отобедаем! — Да, скажите, пожалуйста, — я ведь за границей-то в первый раз — что с нами, собственно говоря, в Вержболове делать будут? — интересовался Сергей Федорыч. — Ничего, голову сперва снимут, а потом отпустят? — пошутил Василий Иваныч. — Нет, вы серьезно… поучите! в первый ведь раз! — А вот увидите. Сперва на один Страшный суд поведут — таможенные обшарят; потом на другой Страшный суд представят — жандармы пачпорта́ осматривать будут. — Посмотрят и отдадут? — Ну, там, глядя по человеку. Ежели человек в книге живота не записан — простят, а ежели чего паче чаяния — в пастухи определят, вместе с Макаром телят пасти велят*. — Однако! — В других землях вот этого нет! — В других землях нет, а у нас — порядок! Я в полгода всю Европу объехал — нигде задержек не было; а у нас — нельзя! Ни въехать, ни выехать у нас без спросу нельзя, все мы под сумлением состоим: может быть, злоумышленник! — И дельно. — Спокойнее. Да ежели и есть задержка — разве она велика? Коли я ничего не сделал, да пачпорт у меня чист — да хоть до завтра его смотри! Я даже с удовольствием! — Еще для меня спокойнее. Коли хорошенько пачпорт-то у меня проэкзаменуют, так и мне легче. По крайности, уверенность есть, что ни в чем не замечен. — Ну, насчет уверенности — это еще бабушка надвое сказала. Начальство — оно тоже с умом: иногда нарочно повадку дает, чтоб ты в уверенности был, а само между тем примечает! — Что ж, и это дельно! будь в страхе! оглядывайся! Кабы мы не оглядывались, да нас бы… — Вообще у нас порядку больше. Лишнего не позволят, да зато и в яму упасть не дадут. — А коли по правде-то говорить, так ведь это-то настоящая свобода и есть! — Чего свободнее! Простор у нас один какой! зима-то наша! зима-то! Велишь, это, тройку в сани заложить — покатывай! — Да колокольчик у коренной под дугой заливается, да пристяжные бубенчиками погромыхивают, да кучеру песни петь велишь… и-ах! и-ух! — В целом свете такого раздолья не найдешь! — Опять же насчет провизии! наша ли еда или ихняя! — Я и сплю и вижу, как в Вержболово приедем! сейчас же ветчинки кусочек спрошу! — Вота! давеча перечисляли-перечисляли еду всякую, а про ветчину-то и позабыли! — А ветчина между тем… знаете ли, едал я ихнюю ветчину, и вестфальскую, и лионскую, и итальянскую, всякую пробовал, — ну, нет, против нашей тамбовской куда жиже! — Помилуйте, наша ли свинья или ихняя! наша свинья — чистая, хлебная, а ихняя — что! Стервятиной свинью кормят, да еще требуют, чтоб она вкусом вышла! А ты сперва свинью: как следует накорми, да потом уж с нее и спрашивай! — Трихин-то, трихин-то, чай, сколько в ихней ветчине! — Пожалуй, что, окромя трихин, ничего другого и нет. Признаться, я все время, как был за границей, как от огня, от ихней свинины бегал. Вот, стало быть, и еще один предмет продовольствия из реестрика исключить приходится. — Да и предмет-то какой! — Чего еще! Коли без опасения свинину употреблять — хоть на сто манеров ее приготовляй! Ветчины захотелось: хошь провесную, хошь копченую — любую выбирай! Свежая свинина по вкусу пришлась — буженину заказывай, котлетки жарь, во́ щи свининки кусочек припусти! Буженина, да ежели сна в соку — ведь это что! Опять колба́сы, сосиски — сколько сортов их одних наберется! сосиски в мадере, сосиски с чесночком, сосиски на сливках, сосиски с кислою капустой, сосиски… э, да что тут! Разговор внезапно оборвался. Эти перечисления до того взволновали моих спутников, что глаза у них заблестели зловещим блеском и лица обозлились и осунулись, словно под гнетом сильного душевного изнурения. Мне показалось, что еще одна минута — и они совершенно созреют для преступления. К счастью, в эту минуту поезд наш начал мало-помалу уменьшать ход, и все сердца вдруг забились в виду чего-то решительного. Мы приехали в Эйдкунен, откуда, после короткой остановки, поезд медленно и как-то торжественно повлек нас в Вержболово. Казалось, Европа сдавала нас по принадлежности с какою-то попечительною благосклонностью: «Вот, мол, они! берите и распределяйте их! невинными я их от вас приняла и невинными же сдаю вам! А ежели и случился с ними какой грех, то виновата в этом я одна, а их — простите! Каюсь, я не только открыла им доступ во все рестораны и модные магазины, но многим даже развязала языки; однако ж я уверена, что дома, у себя, они сумеют и помолчать! Не правда ли, mesdames et messieurs?»[458] — Помилуйте! да мы! да никогда! да упаси боже! — слышались мне воображаемые голоса соотечественниц и соотечественников, с готовностью и с чистым сердцем устремляющихся на «Страшный суд». Но на деле никаких голосов не было. Напротив того, во время минутного переезда через черту, отделяющую Россию от Германии, мы все как будто остепенились. Даже дамы, которые в Эйдкунене пересели в наше отделение, чтобы предстать на Страшный суд в сопровождении своих мужей, даже и они сидели смирно и, как мне показалось, шептали губами обычную короткую молитву культурных людей: «Пронеси, господи!» — Что! притихла небось! — обратился Василий Иваныч к своей жене, высокой и статной брюнетке, которая даже в Париже, этом всесветном сборном пункте красивых кокоток, не осталась незамеченною. Но красавица ничего не ответила и продолжала шевелить губами. — Материю-то куда спрятала? — приставал Василий Иваныч. Легкая краска, которою покрылось красивое лицо барыни, да какой-то загадочный жест внутрь себя, сделанный почти бессознательно, послужили ответом на этот вопрос. Действительно, в эту минуту красавица показалась мне гораздо полнее, вальяжнее, нежели в Кенигсберге за завтраком. — Чай, аршин с тридцать кругом себя обмотала? — подмигнул Василий Иваныч своим собеседникам, — а вот из Вержболова выйдем — разматываться начнем. Ах, барыни! барыни! Павел Матвеич и Сергей Федорыч только махнули руками в сторону своих дам, которые тоже после кёнигсбергской остановки заметно пополнели. Вержболово… свершилось! Нас попросили выйти из вагонов, и, надо сказать правду, именно только попросили, а отнюдь не вытурили. И при этом не употребляли ни огня, ни меча — так это было странно! Такая ласковость подействовала на меня тем более отдохновительно, что перед этим у меня положительно подкашивались ноги. В голове моей даже мелькнула нахальная мысль: «Да что ж они об Страшном суде говорили! какой же это Страшный суд! — или, быть может, он после будет?» Но и после никакого Страшного суда не было. Таможенный чиновник с такою изысканностью обозрел наши чемоданы, что дамам оставалось только пожалеть, зачем он и их хорошенько не обыскал. Жандармский офицер величаво исполнил обряд обрезания над нашими паспортами, но, исполнивши, с улыбкой заявил, что в сущности это — пустая формальность и что по этой статье, как и по всем прочим, ожидается реформа в самом ближайшем времени. Даже жандармский унтер-офицер Тарара — и тот широко улыбался, словно всем своим лицом говорил: — Наши! наши приехали! Я повеселел окончательно и, в порыве радости, навеянной свиданием с родиной, готов был даже потребовать от Василия Иваныча строгого отчета: — Где же, милостивый государь, тот Страшный суд, которым вы изволили нас стращать? Но он предупредил мой вопрос. В руках его была паспортная книжка, на которую он смотрел с каким-то недоумением, словно ему казалось странным, что последний листок, заключающий отметку о возвращении, вдруг исчез. — Ну, теперь, брат, крепко! — проговорил он вслух, — теперь, брат, ау! уж никуда не убежишь! Неоконченное* Благонамеренные речи. XII. Переписка* «Милая маменька. Я в восторге. Только теперь я начинаю понимать разнообразие петербургской жизни. До сих пор я корпел, теперь живу. Занятие достается мне легко: час или два утром я посвящаю клиентам; два-три часа в суде; затем весь остальной день свободен. Денег — вдоволь. Признаюсь, я не без робости вступал в цех адвокатов. Я думал: «Их развелось так много, что, пожалуй, придется вытерпеть целую свалку, покуда дорвешься до куска». Оказывается, однако ж, что мир человеческих алчностей до того безграничен, что если бы явились целые массы адвокатов, то и тогда не наполнить бы ими этой зияющей бездны. Но прежде нежели говорить о себе и о своих занятиях, мне хочется познакомить тебя с типическими разновидностями того сословия, к которому отныне принадлежу. Представь себе театральную труппу, в которой каждый актер занимает определенное амплуа. Самойлов — Протей, Леонидов — царь большого роста, Степанов — царь маленького роста, Нильский — актер из амплуа «блаженства безумия». То же самое ты встретишь и у нас. В адвокатском сословии имеются свои «благородные отцы», свои «злодеи» (конечно, только по виду), свои «комики», «любовники», «чудаки», «хвастуны», «легкомысленные», «гости» и др. Сверх того, есть несколько специальных амплуа, которых ни на каком театре не встретишь и которые составляют исключительную принадлежность адвокатского ремесла, каковы например: адвокат-«паук», адвокат-«ищейка», адвокат-«libre penseur»[459] и т. д. Трудно поверить, но я знаю адвоката, при взгляде на которого невольно срывается с языка: «Это он, это благородный отец из дома терпимости». Прежде всего я займусь группой так называемых солидных адвокатов, к которой принадлежат «благородные отцы», «злодеи», «пауки» и «ищейки», а затем перейду уже к другой группе, отличительную черту деятельности которой составляет известная степень талантливости. Амплуа «благородных отцов» не блестящее, но выгодное: из них, по преимуществу, выбирают конкурсных председателей*. Сверх того, они охотно занимают места юрисконсультов, при акционерных предприятиях и при солидных частных торговых фирмах. Четыре-пять хороших конкурса и столько же юрисконсультских мест — и положение человека обеспечено. Но подобного рода деятельность представляет еще и ту выгоду, что при помощи ее завязываются очень крепкие связи с: коммерческим миром. Купцы в восторге от «благородных отцов», во-первых, потому, что они, проходя мимо церкви, снимают шапку и крестятся, а во-вторых, потому, что внешним видом своим они напоминают штатских генералов. Поэтому почти у каждого мало-мальски основательного купца есть «благородный отец», который втирается в дом своего клиента, ведет его денежные дела, пишет духовные завещания, разные записи и подает советы, какие меры принимать относительно непокорных детей. В суд «благородный отец» является редко и притом представителем только таких крупных интересов, относительно которых употребление выражений вроде «воровство» или «мошенничество» является равносильным потрясению авторитетов и основ. Таковы, например: подделка векселей на значительную сумму, растрата вверенных сумм в значительных размерах, значительное злостное банкротство и т. д. Взявшись за подобное дело, «благородный отец» предусмотрительно выговаривает для себя в случае выигрыша столько-то, в случае проигрыша — столько-то. Затем, явившись на состязательный процесс, он говорит изобильно и тускло, говорит таким солидно-самодовольным тоном, которым обыкновенно просят на бедность невинно падшие генералы, не забывшие, что они знавали когда-то лучшие времена. Ни одного живого движения, ни одного живого слова, ни повышения, ни понижения голоса — одна безнадежная канитель. Судьи втайне скрежещут зубами, противная сторона чувствует, что на нее нападает столбняк, даже мухи бьются об стекла окон, силясь улететь. А он, ясный, сияющий весь, благородный, выкачивает из себя одно слово за другим, с любовью останавливается на околичностях, доказывает, что добродетель прекрасна, а порок омерзителен; тут золотник прикинет, там ползолотника убавит и, по-видимому, нимало не подозревает, что противная сторона, доведенная до исступления, едва воздерживается от желания пустить в него полным собранием анисимовских изданий. И поверишь ли — так велика сила массы пустяков, которую он из себя выпускает, что «благородный отец»* почти всегда достигает того результата, который он себе предположил. Я не скажу, чтобы все дела, за которые он берется, кончались в его пользу, но он непременно всегда что-нибудь да выторгует и непременно всегда запасается кассационным поводом, который дает ему возможность тянуть дело бесконечное число лет. Поэтому «благородного отца» нередко называют еще и «иезуитом» и кровопийцею. Не далее как на этих днях приходит ко мне один купец, против которого я взялся вести гражданское дело, и когда я не согласился на те условия мировой, которые он предлагал, то он сказал мне: «Так слушай же, барин, такого я теперича кровопийца противу тебя найду, который не то что деньги тебе заплатит, а душу всю из тебя вымотает». И я уверен, что он найдет кого-нибудь из наших «благородных отцов». В частном быту «благородный отец» приверженец охранительных начал. Он ходит по воскресеньям к обедне, празднует свои именины, и ежели имеет детей, то держит дома розги. Живет он тепло и сытно, а иногда даже имеет на стороне метрессу (по большей части вдову-попадью), которую посещает в сумерки на короткое время. Он любит деньги, но в рискованные обороты их не пускает, а, по преимуществу, придерживается билетов государственного банка. Перед отходом ко сну запирается у себя в кабинете и пересчитывает, все ли билеты налицо. Особенную разновидность в семье «благородных отцов» представляет «благородный отец из дома терпимости». Он занимается исключительно бракоразводными делами, устройством соответствующих этой цели сцен и обстановок и наймом лжесвидетелей. Но вне этой специальности, во всем остальном, он ведет себя совершенно так же, как и прочие «благородные отцы». А именно: поддерживает охранительные начала, ходит к обедне и на сон грядущий взывает: «Блудом живу, срамом питаюсь, но бога не виню». Сверх того он имеет обширное знакомство между протоиереями и по праздникам то у одного, то у другого ест пироги, после чего непременно страдает изжогою. Непосредственно за «благородными отцами» идут «злодеи». Это те же «благородные отцы», в смысле отсутствия талантливости, благонамеренности и большой жажды стяжания, но не успевшие достать ни одного конкурса, а потому озлобившиеся. Жажда стяжания, всегда живучая и очень редко удовлетворяемая, до такой степени разжигает все существо «злодея», что нередко заставляет его совершать поступки весьма легкомысленного свойства. Так, например, одни, взявши дело от клиента, входят в тайные сношения с противной стороной; другие, производя взыскание, присваивают взысканную сумму себе. Поэтому, как только адвокат приобретет себе репутацию «злодея», никто (кроме разве какого-нибудь неопытного провинциала) уже не поручает ему никаких дел, ибо всякий понимает, что вверить свои интересы защите «злодея» — все равно что пожертвовать в пользу богоугодных заведений. На этом же основании суд почти всегда «злодею» отказывает. И так сильно укореняется в человеке эта привычка действовать в ущерб своему доверителю, что всякие меры противу нее оказываются недействительными. Пробовали пристроить одного «злодея» к конкурсу, в чаянии, что сердце его смягчится, — и что ж? — не прошло месяца, как он уже подорвал конкурсную массу фальшивыми векселями. Адвокат-«паук»* — это ядро современной адвокатуры. Большинство этих господ никогда не появляется в настоящих судах, а потому в глазах массы публики этот тип остается безвестным. Но можно сказать с уверенностью, что самые ценные дела достаются им и самые лучшие куски проглатываются ими. Дело в том, что они содержат целые канцелярии и в них по нескольку действующих адвокатов на жалованье. Но кроме того, у каждого «паука» находится на содержании несколько негласных адвокатов, так что из всего этого образуется род коммерческо-юридического предприятия, руководитель которого нередко в одном и том же деле является и истцом и ответчиком. Занимаются этим делом, по большей части, адвокаты старых судов, из молодых же лишь те, которые подозревают себя слегка ошельмованными. К числу последних принадлежит и известный мне Ерофеев, который теперь уже оставил специальность скопцов и занялся en grand[460] юридическим сводничеством. Деятельность эта трудная и притом опасная. К «паукам» обращаются по преимуществу продукты современного горячечного настроения общества. Все, что вертится около камелий, железнодорожной компании, биржи, вексельного устава, дисконтов*, — все стекается сюда. Все промышляющее темным товаром, ловящее рыбу в мутной воде, все, для чего огласка равносильна гибели, — все ищет здесь спасения и совета. Понятно, что это такого рода язвы, относительно которых нужно иметь особую деликатность, чтоб не назвать их по именам, и особого рода философию, чтобы заниматься их исцелением. Из сотни дел, стекающихся в эти приемники общественных нечистот, едва двадцатая часть доходит до суда; все остальное разрабатывается и обхаживается «пауком» и его подручными и затем навсегда утопает в бездне шитого и крытого. Изредка только в каком-нибудь громком деле вдруг всплывет наружу скандальный эпизод и осветит на минуту какую-нибудь невероятную махинацию. Но как ни успешно идет процесс обхаживания, лицо, занимающееся этим делом, должно обладать громадным запасом изворотливости, чтобы не попасться впросак и не подвергнуться очень серьезным опасностям. Поэтому «пауки» всегда скрываются за целыми мириадами подручных, которые подготовляют материал для сделок. А так как главная часть риска сопрягается именно с этой подготовкой, то понятно, что подручные несут на себе и все последствия этих рисков. Мир подручных — особый мир, в высшей степени любопытный. В прежние времена нечто подобное встречалось в сфере фальшивых карточных игроков и сложилось в типе Расплюева («Свадьба Кречинского»)* — с одной стороны и молодого Глова («Игроки») — с другой. Теперь все это соединилось в лице подручного «паука», с тою лишь разницей, что Расплюев и Глов дошли до своего подручного положения de chute en chute[461], a современный подручный приходит к своему посту без всякого прошлого и обязанность свою выполняет с хладнокровием и рассчитанностью вполне искушенного жулика. Это своего рода сыщики, ловкие и неутомимые, которые с утра до ночи отыскивают почву для подлогов, банкротов и прелюбодеяний и почти всегда так искусно заметают следы, что самая сторожкая сыскная полиция теряется и отступает перед ними. Они без устали шмыгают по всем направлениям Петербурга, разузнают, знакомятся со сторожами присутственных мест, с лакеями и горничными, сыплют мелкими суммами, прислушиваются в трактирах и ресторанах, собирают сведения, смекают — и к известному часу всё собранное несут к «пауку». Тогда выступает вперед сам «паук». Он соображает и взвешивает собранный материал; одну подробность выдвигает вперед, другую ставит на задний план, третью совсем скрадывает. Затем он начертывает план действий. Он знает, сколько, куда и кому надобно, и потому приступает к делу смело и почти всегда безошибочно. Адвокат-«ищейка» — ремесленник по преимуществу. Он прилежен необыкновенно, ведет отшельническую жизнь, днем, покуда светло, ходатайствует о выдаче исполнительных листов и присутствует при описях и продажах имуществ, вечером — рассматривает документы и сочиняет прошения. А всякие свободные минутки, остающиеся от кляузы, он посвящает рассматриванию списка адвокатов и завидует тем из них, которые имеют дел больше его. В большей части случаев, он состоит на жалованье у «паука», получая от него дела и обязываясь полагать за них душу перед судом; но есть у него и своя некрупная практика, за которую он тоже полагает душу в присутственных местах Российской империи. Вообще, это адвокат начинающий, из которого должен выработаться недурной «благородный отец». Этими четырьмя разновидностями исчерпывается группа солидных адвокатов. За нею следует другая группа, которая не столь солидна, но зато несравненно более талантлива. Сюда принадлежат: «комики», «первые любовники» и проч. Специальность адвоката-«комика» — смешить судей. Качество драгоценное, потому что смех приводит судью в хорошее расположение духа, а противную сторону нередко ставит в самое дурацкое положение. Быть противником «комика» очень неприятно, потому что он не столько опровергает, сколько шантажирует. В особенности часто попадают в эту ловушку «благородные отцы», которые терпеть не могут, чтобы их дурачили. Поэтому они вообще избегают процессов, в которых участвуют «комики»; только приманка значительного вознаграждения заставляет их изменять этому правилу. Впрочем, «комики» сильны только в таких процессах, в которых затрагиваются интересы не слишком серьезные; в делах, где замешаны так называемые «особы» или где идет речь о кушах более или менее значительных, судьи уже находят юмор неуместным. Что делать? Так уж устроен свет, милая маменька. И утешаться нам дозволяется только на счет очень маленьких людей и очень маленьких сумм. Амплуа «первого любовника» распадается на два вида: «любовник серьезный» и «любовник-весельчак». «Серьезный любовник» всегда грустен. Он говорит карамзинским слогом, приводит цитаты из Шекспира и Данте, принимает красивые позы и заключение своей речи почти всегда произносит вдохновенным голосом и со слезами на глазах, хотя бы речь шла о пробитии в стене дома окна на чужой двор. «Клиент мой думал, что он полный хозяин в своем дворе, — говорит он дрожащим голосом, — и вот теперь его каждую минуту преследует мысль, что действия его не свободны, что за ним присматривает посторонний глаз, которому нет дела ни до поводов, ни до побудительных причин его действия, но который ищет только комментировать их и, быть может, находит в них пищу для своего злословия». Или наоборот: «Клиент мой думал, что, прорубая в стене своего дома окно на чужой двор, он совершает действие вполне невинное, отвечающее требованиям его личных жизненных удобств, — и вот теперь находятся люди, которые утверждают, что он это сделал с целью подсматривать за действиями своего соседа и предавать их осмеянию. Не грустно ли, что в нашем обществе существует такое недоверие к своим членам». «Серьезный любовник», несмотря на молодые лета, почти всегда женат; чрезмерная чувствительность рано заставляет его решиться на этот важный шаг, приковывающий его к семейной жизни. Жена обожает его, она посещает суд в дни его защит и в то же время ведет домашний расход. Вследствие этого у них множество детей, в квартире пахнет пеленками и кухней. Относительно вознаграждения «серьезный любовник» весьма разборчив, или, говоря прямее, высказывает вкус к большим суммам преимущественно перед малыми. Один клиент на днях сказал мне: «Эти чувствительные — они шкуру сдерут». Да впрочем, оно и понятно. Только чувствительный человек может понимать, насколько чувствительно для клиента его дело, и, следовательно, только он может до тонкости определить, до какой суммы вознаграждения можно в данном случае дойти. Я знал одного «первого чувствительного любовника», который вел дело колбасника и, кроме вознаграждения, полученного единовременно, выговорил себе по смерть по окороку ветчины еженедельно. Представь же себе, что практика у этого человека разнообразна, что он ведет дела бакалейщиков, виноторговцев, мясников, зеленных торговцев, — ведь этак он всю провизию будет иметь даром. Разновидность «серьезного любовника» представляет адвокат «легкомысленный». Он столь же чувствителен, но главная характеристическая черта его деятельности — это беззаветная отвага. Когда он говорит защитительную речь, то кажется, как будто некто единолично собрался взять приступом крепость и вот-вот через минуту от него останется только мокренько. В гражданских делах «легкомысленный» ничего не смыслит и потому является только в самых сложных процессах, и то во второй паре; в уголовных делах он непременно достигает отягощения участи обвиняемого. «Jeune premier[462]-весельчак» — прежде всего добрый малый и отличный товарищ. Он схватывает дело быстро и, по большей части, является на защиту не приготовившись. Адвокатская практика выработала известные ораторские рамки, которые стоит только наполнить, чтобы вышла блестящая речь. Затем, ежели есть у человека способность схватить на лету суть дела, если он обладает известным brio[463], и ежели при этом умеет кстати вставить какую-нибудь неожиданность — успех его обеспечен. Комический «jeune premier» — это человек способный по преимуществу. Он не плоше «комика» умеет утешить судью, но в то же время, если понадобится, сумеет вызвать и слезы не хуже своего собрата, серьезного «jeune premier». Речь его можно уподобить водопаду, искрящемуся на солнце. Слова вылетают быстро, почти вытесняя друг друга. Внимание не успевает следить за ним: это каскад, это молния. Тут всё: и идиллия, и негодование, и незримые слезы сквозь видимый миру смех*. И в конце — непременно какая-нибудь pointe[464], которая и решает дело. Ему не нужно даже быть au courant du sujet[465] — нужно только кой-что уловить, какую-нибудь неловкую фразу своего противника и на этой неловкой фразе построить целый фейерверк. Иногда он даже позволяет себе маленький каприз: совершенно игнорировать своего противника или отнестись к нему как к прохожему, зашедшему в суд ради праздного любопытства. «Благородных отцов» это ужасно обижает. Будучи пустословами по природе, они требуют, чтобы противник с должным уважением смаковал их словесную канитель, и ежели и допускают, что с ними можно не согласиться, то не потому, что они были неправы, а потому, что противная сторона получила известное вознаграждение за то, чтобы не соглашаться. И вдруг не только никакого возражения, но даже — ни единого слова. Комический «jeune premier» всегда имеет такую большую практику, что ему некогда заниматься конкурентом. Он слишком молод, чтобы думать об украшении конкурсной массы фальшивыми векселями, да и без того всегда имеет массу денег, которыми и распоряжается как настоящий grand seigneur[466]. Камелии расцветают при его виде, швейцары ресторанов бросаются опрометью, чтобы отворить дверцы его кареты, в цирке и в «Буффе»* он отдает шубу первому встречному сторожу, не нуждаясь ни в каком номерочке. Одним словом, это почти что кавалергард. Когда он остепенится, то из него выйдет адвокат «libre penseur», то есть человек, не имеющий никаких предрассудков. Главная отличительная черта этой группы — вкус к изящному. Роскошная квартира, экипажи от Нэллиса, кровные лошади, тонкие обеды, лучшие сигары и вина, ложа в опере и у французов и, наконец, прелестная жена, une femme à se lécher les doigts[467] — вот обстановка, в которой живет «libre penseur». Сохраняя приемы, близкие «jeune premier-весельчака», он отличается от него лишь семейной обстановкой и той предусмотрительностью, которая вытекает из этой обстановки и не позволяет уже пренебрегать конкурсами». . . . . . . Приятное семейство* (К вопросу о «Благонамеренных речах») Никогда я не проводил время так приятно, как в П***. Приехавши с поручением дознать под рукой, где скрывается источник пагубных, потрясших Западную Европу идей, распространение которых с особенною силой действовало между воспитанниками местной гимназии, я целый месяц провел в этом городе — и так-таки ничего и не узнал. Хотя впоследствии оказалось, что, собственно говоря, и узнавать было нечего, потому что П — ская гимназия, по ошибке писца, была названа вместо К — ской (где распространение идей действительно было организовано в самых обширных размерах), тем не менее полагаю, что я все-таки хоть что-нибудь успел бы узнать, если б исследование мое производилось не в П***, а в другом каком-нибудь городе. Но здесь, с первой минуты приезда до последней минуты отъезда, я был пленником всевозможных развлечений, которые буквально не давали мне опомниться. Я с утра до вечера чувствовал себя как бы охваченным сплошным праздником, который утром принимал меня из рук Морфея и поздней ночью вновь сдавал меня Морфею на руки, упитанного, слегка отуманенного и сладостно измученного… В то время город П*** стоял в стороне от бойких путей сообщения и был сплошь населен отставными корнетами, между которыми выдавался только один почтенный отставной генерал, почти во всех корнетских семействах имевший крестников, которых в шутку называли его детьми. Но отдаленность города еще более способствовала его одушевлению. В столицы ездить и лень, и незачем, так как еще во время состояния в звании юнкера всякий корнет уже выпил до дна всю чашу столичных удовольствий. Поэтому корнеты из целой губернии устремлялись в П*** и здесь, в родном городе, среди домашних пенатов, старались веселиться так, как умеют веселиться только корнеты. Как люди образованные, все эти господа держали прекраснейших поваров и выписывали вина прямо от Рауля и от Депре́, а консервы от Елисеева*. Родовые и благоприобретенные имения доставляли откормленных индеек, телят, поросят и другую живность, для прочей же провизии дух времени выработал целую касту купцов, поставлявших сочные ростбифы, отборнейшую дичь и совершенно животрепещущую рыбу, хотя река, на которой стоит П***, изобиловала только гольцами и пискарями. Каждый день, в пяти-шести местах, званый обед, и везде что-нибудь необыкновенное, грандиозное, о чем ни Борелям, ни Дюссо и во сне не снилось*. Один щеголяет стерляжьей ухой, в которой плавают налимьи печенки; другой поражает двухпудовым осетром, привезенным на почтовых из С****; третий подает телятину, в которой все мясные волокна поросли нежным жиром; четвертый предлагает поросенка, который только что не говорит. Я никогда не забуду судака под провансалем, который однажды подали к закуске у корнета Загибалова, — это было что-то такое до того тающее, изящное, радующее и вкус, и обоняние, и зрение, что я невольно подумал: «Если б это блюдо поставили передо мной и потребовали во имя его, чтоб я отказался от отечества, то я, конечно, не отказался бы — saperlotte![468] но в то же время, наверное, сказал бы себе: an, tu es donc blen douce, chère patrie, pour être préféré à ce délicieux ragoût!»[469] В другой раз, в доме корнета Голопятова, мне подали ростбиф… ну, такой ростбиф, что я инстинктивно поцеловал кусок, прежде чем положить его на тарелку! На первых порах этот день, весь посвященный еде, кажется невероятным. Я сам не прочь поесть и, благодаря получаемому содержанию и участию в некоторых промышленных предприятиях, могу выполнить это весьма удовлетворительно, тем не менее просто в голову как-то не приходит каждую минуту прозревать, какая еда предстоит в следующую минуту. В П*** вас сразу ошибает запах еды, и вы делаетесь невольно поборником какой-то особенной религии, которую можно назвать религией еды. Но когда корнет Шилохвостов расскажет вам, что он налима, предназначенного для ухи, предварительно сечет, дабы печень его от огорчения увеличилась, что он индейке, предназначенной для жаркого, предварительно зашивает проход, дабы возбудить в ней нестерпимую жажду, которая тут же и удовлетворяется цельным молоком, и когда он и этого страдальца-налима и эту страдалицу-индейку подает вам за обедом — клянусь, вы не выдержите и скажете: «Мамон, я твой! я твой — навсегда!» Но естественно, что при такой изобильной еде корнеты скоро отяжелевают, и это не может не иметь влияния на их отношения к дамам. Отношения эти самые спокойные, так сказать, сонные. В глазах отяжелевшего корнета жена есть одно из удобств, особенно ценное в том отношении, что она привлекает к дому более или менее разнообразное общество. Корнет не может обойтись без общества, потому что для него немыслимо есть в одиночку. И не беседа его прельщает, не желание оживить еду каким бы то ни было разговором, в котором он сам может принять участие. Нет, он сидит за столом и в большей части случаев только сопит и хлопает глазами в какой-то полудремоте. Но его радует, что около него тоже некто сидит, жует и постепенно отяжелевает, что никто ни единого порока не находит в его поросенке и что при взгляде на осетра из всех утроб, наверное, вырвется тихое одобрительное ржание. Это единственная форма общежития, которую он ценит. Он тем счастливее, чем больше видит кругом себя жующих и поглощающих, и если жена его служит магнитом, привлекающим в дом лишнее число ртов, если она, сверх того, умеет устроить вокруг мужа какое-то подобие партии, могущей доставить почетную должность на выборах, то этого одного для него вполне достаточно, и вне этой сферы жена его интересует очень мало. Для нас, приезжих из столиц, для чиновников, разъезжающих по делам службы, для корнетских сынков, наезжающих в побывку, и вообще для всех тех, которые не успели еще въесться, — это общекорнетское отяжеленне — истинная находка. Находка это также и для тех местных молодых чиновников, которые умеют поставить себя в пределы двух-трех блюд из числа предлагаемых шести-семи. Все эти люди могут смело рассчитывать на корнетское отяжеление и очень приятно проводить время, не опасаясь, чтоб кто-нибудь обеспокоил их. Жизнь в П*** какая-то непрерывная, полухмельная масленица, в которой все перемешалось, в которой никто не может отдать себе отчета, почему он опочил тут, а не в другом месте. Приезжего ловят, холят, вводят во все тайны. Есть особливые отставные корнеты, которые позабыли жениться и которым делать уже совсем нечего. Изловив приезжего, они с утра до вечера возят его из дома в дом и по дороге рассказывают подноготную каждого дома. Вы еще не представлены хозяйке дома, а уж знаете и ее, и ее законного корнета, всё во всех подробностях. Корнет неизменно любит поврать, корнет неизменно любит изумить вас гостеприимством. Это очень удобно, потому что, едва успевши отрекомендоваться хозяйке, вы уже начинаете врать и чувствуете, что здесь собственно ничего другого и не остается, как врать, врать и врать. Анекдоты самого скандального свойства не только припоминаются, но даже рождаются тут, на месте. Все это видело виды, все это знает, как оценить соль анекдота, все это чувствует себя в своей тарелке. От корнетши вы переходите на половину корнета и, узнав от него, в каком полку он служил, можете быть уверены, что уже навсегда застрахованы от разговоров с ним. На будущее время он будет молча подавать вам руку, или, указывая на стол, покрытый закусками, скажет: «милости просим!» — и затем, завесив себе салфеткою грудь, уставит глаза в тарелку. П — ские дамы прелестны. Они немножко полны, но настолько, что эта полнота никогда не переходит в расплывчатость. Они кокетливы, но настолько, чтобы никогда окончательно не лишить человека надежды. Они любят поврать, но настолько, что никогда не теряют чувства собственного достоинства перед les domestiques[470]. Более мягких, приятных нравов нельзя желать. Благонамеренная повесть. Вступление* Среди массы «Благонамеренных речей» странно было бы не встретить благонамеренной повести. Благонамеренные речи далеко не исчерпывают всего благонамеренного миросозерцания: существует еще целая область благонамеренного искусства, которую также необходимо исследовать, чтобы картина была вполне ясна. Я не могу сказать ничего решительного насчет того, каким образом выражается благонамеренность в живописи, ваянии, музыке и т. д. Я не компетентный судья в этом случае. Думаю, однако ж, что, например, такого рода деятельности, которой образцы представляют художники Тютрюмов и Микешин, может быть беспрепятственно усвоено название благонамеренной*. И еще думаю, что такие романсы, как, например: «Ach, mein lieber Augustin»[471], «Ah! vous dirai-je, maman»[472], «J’ai du bon tabac dans ma tabatière»[473], — тоже без неудобства могут быть названы вполне благонамеренными, и не только по содержанию текста, но и по самому сочетанию звуков. Но нигде, в области искусства, благонамеренность не может себе найти более полного и вразумительного выражения, как в искусстве словесном, и, по преимуществу, в высшей его форме — повести. Главное удобство повести заключается в том, что она не имеет дела до отвлеченных идей, а прямо вводит читателя в мир живых образов, поступков и действий. Каковы стремления этих живых образов? каково содержание их поступков и действий? На вопросы эти романические традиции отвечают совершенно определенно одним словом: любовь. Любовь — это чувство человеческое по преимуществу. Человек может оставаться чуждым проявлениям разума, фантазии, вкуса и т. д., но он не может не ощущать на себе подавляющего действа любви. Это чувство интернациональное, всесословное. Это нейтральная почва, на которой подают друг другу руку и дикий абориген Патагонии, и цивилизованный берлинский улан, и первой гильдии купец, и мещанин. Всех, кроме менял, призывает она к приятнейшему провождению времени, всем внушает мысль о бессмертии души и о том, что человек рожден «для звуков сладких и молитв»*. Что же мудреного, что повесть, имеющая своим предметом исключительно человека, посвятила всю себя толкованию того чувства, которое составляет преобладающую стихию его жизни. Таковы чистые, здоровые традиции, на почве которых обязывается держаться повесть, ежели не хочет изменить самой себе, своей задаче. Но, к сожалению, я должен сознаться, что повествовательная литература последнего времени очень значительно в этом отношении замутилась. Современные повествователи, за очень малыми исключениями, совершенно извратили первоначальный, чистый тип повести привлечением в нее разных примесей, которые не только ослабляют, но отчасти даже совсем прекращают любви действо. Конечно, я не знаю покуда ни одного романиста, который вполне отрешился бы от так называемой любовной интриги, но одно то, что интрига эта без нужды и самым неприятным образом замедляется совершенно неклеющимися с нею экскурсиями в область философских умозрений, административных игр и т. д., — одно это уже составляет ересь, к которой благонамеренный читатель должен отнестись с недоумением. Некоторые писатели, например, ищут заинтересовать читателя описанием борьбы консервативных идей с сюбверсивными; другие — от благоухающих сцен любви внезапно переходят к изложению административных мер по взиманию недоимок; третьи, наконец, ухитряются сочетать любовь с сыроварением, да сверх того, тут же приплетают артельное начало и вопрос о допущении женщин к слушанию медицинских курсов.* Мне кажется, что корень этого зла кроется в современной действительности. Современный человек сделался серьезен, озлоблен и, по правде сказать, даже скучноват. Прежней внутренней цельности, прежнего исключительного стремления к процессам питания и любви — нет и в помине. Современный человек не любит, а под видом любви разрабатывает женский вопрос. Но даже и этому последнему он отдает себя не вполне, а поминутно от него отрывается ради иных занятий. Так, одни занимаются распространением сюбверсивных идей, а другие — пресечением их. Проходят месяцы, годы, десятки лет, не давая никакого питания любовному светочу и в то же время нимало не содействуя торжеству консервативных идей над сюбверсивными. И где все это происходит? — в той самой интеллигентной среде, которая так еще недавно, по всей справедливости, считала любовное дело своей специяльностью! Что же сказать о прочих, менее интеллигентных сословиях, как, например, о сословии земледельческом? Зимой ему предстоят отхожие промыслы, летом — пахота, молотьба, косьба, бороньба; наконец, во всякое время, то есть и зимой и летом, — заботы об уплате недоимок. Какую роль может играть здесь любовный вопрос? Какое средство, при подобной обстановке, провести поэму любви через все фазисы, начиная с томного анданте, переходя в бурное аллегро и кончая сладостным адажио, в котором и небо, и земля, и все стихии разом сливаются в один высокоторжественный, полный небесных гармоний аккорд? Очевидно, что для современного человека процесс любви и отношения, которые из него вытекают, уже не представляют достаточного разнообразия. Очевидно, что даже великолепные описания природы, этой обязательной свидетельницы всех любовных излияний, не могут придать живости и сочности тощему содержанию этих последних. Очевидно, что даже самый центр тяготения любовного дела должен быть перенесен в какой-нибудь более подходящий мир, нежели мир человеческих отношений… Все это очевидно, ясно и справедливо — и в то же время в высшей степени прискорбно. «Почему же прискорбно?» — спросит меня читатель. А потому, что прискорбно, — и всё тут. Заставьте философа-физиолога препираться с философом-спиритуалистом, заставьте первого доказывать последнему, что и т. д. — что из этого выйдет? — А то, что спиритуалист выслушает физиолога и скажет: «Все это совершенно справедливо и очевидно — и все-таки я не перестану повторять, что нечто есть!»* Так точно и в настоящем случае: правда, что в человеческом обществе любовь приходит в умаление, правда, что при современных условиях развития человека это не может и быть иначе, правда, наконец, и то, что ощутительного вреда от этого нет, — и все-таки это прискорбно!

The script ran 0.011 seconds.