Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Л. Н. Толстой - Воскресение [1899]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, О любви, Роман

Аннотация. «Воскресение» — шедевр позднего творчества Льва Толстого. История уставшего от светской жизни и развлечений аристократа, переживающего внезапное духовное прозрение при трагической встрече с циничной «жрицей любви», которую он сам некогда толкнул на этот печальный путь. История болезненной, мучительной переоценки ценностей и долгого трудного очищения…

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Нехлюдов, зная, что это значит, подошел к нему и сунул ему приготовленные три рубля. – Ну, что же с вами делать! Посидите еще. Старшой хотел уходить, когда вошел другой унтер-офицер и вслед за ним высокий, худой арестант с подбитым глазом и редкой бородкой. – Я насчет девчонки, – сказал арестант. – А вот и батя пришел, – послышался вдруг звонкий детский голосок, и беловолосая головка поднялась из-за Ранцевой, которая вместе с Марьей Павловной и Катюшей шила девочке новую одежду из пожертвованной Ранцевой юбки. – Я, дочка, я, – ласково сказал Бузовкин. – Ей тут хорошо, – сказала Марья Павловна, с страданием вглядываясь в разбитое лицо Бузовкина. – Оставьте ее у нас. – Барыни мне новую лопоть[75]шьют, – сказала девочка, указывая отцу на работу Ранцевой. – Хорошая, кра-а-асная, – лопотала она. – Хочешь у нас ночевать? – сказала Ранцева, лаская девочку. – Хочу. И батю. Ранцева просияла своей улыбкой. – Батю нельзя, – сказала она. – Так оставьте ее, – обратилась она к отцу. – Пожалуй, оставьте, – проговорил старшой, остановившись в дверях, и вышел вместе с унтер-офицером. Как только конвойные вышли, Набатов подошел к Бузовкину и, потрагивая его по плечу, сказал: – А что, брат, правда, у вас Карманов сменяться хочет? Добродушное, ласковое лицо Бузовкина вдруг стало грустным, и глаза его застлались какой-то пленкой. – Мы не слыхали. Вряд ли, – сказал он и, не снимая с глаз своих пленки, прибавил: – Ну, Аксютка, царствуй, видно, с барынями, – и поспешил выйти. – Все знает, и правда, что сменялись, – сказал Набатов. – Что же вы сделаете? – Скажу в городе начальству. Я их обоих знаю в лицо, – сказал Нехлюдов. Все молчали, очевидно боясь возобновления спора. Симонсон, все время молча, закинув руки за голову, лежавший в углу на нарах, решительно приподнялся и, обойдя осторожно сидевших, подошел к Нехлюдову. – Можете теперь выслушать меня? – Разумеется, – сказал Нехлюдов и встал, чтобы идти за ним. Взглянув на поднявшегося Нехлюдова и встретившись с ним глазами, Катюша покраснела и как бы недоумевающе покачала головой. – Дело мое к вам в следующем, – начал Симонсон, когда они вместе с Нехлюдовым вышли в коридор В коридоре было особенно слышно гуденье и взрывы голосов среди уголовных. Нехлюдов поморщился, но Симонсон, очевидно, не смущался этим. – Зная ваше отношение к Катерине Михайловне, – продолжал он, внимательно и прямо своими добрыми глазами глядя s в лицо Нехлюдову, – считаю себя обязанным, – продолжал он, но должен был остановиться, потому что у самой двери два голоса кричали враз, о чем-то споря. – Говорят тебе, идол: не мои! – кричал один голос. – Подавишься, черт, – хрипел другой. В это время Марья Павловна вышла в коридор, – Разве можно тут разговаривать, – сказала она, – пройдите сюда, там одна Верочка. – И она вперед прошла в соседнюю дверь крошечной, очевидно одиночной камеры, отданной теперь в распоряжение политических женщин. На нарах, укрывшись с головой, лежала Вера Ефремовна. – У нее мигрень, она спит и не слышит, а я уйду! – сказала Марья Павловна. – Напротив, оставайся, – сказал Симонсон, – у меня секретов нет ни от кого, тем более от тебя. – Ну, хорошо, – сказала Марья Павловна и, по-детски двигаясь всем телом со стороны в сторону и этим движением глубже усаживаясь на нарах, приготовилась слушать, глядя куда-то вдаль своими красивыми бараньими глазами. – Так дело мое в том, – повторил Симонсон, – что, зная ваше отношение к Катерине Михайловне, я считаю себя обязанным объявить вам мое отношение к ней. – То есть что же? – спросил Нехлюдов, невольно любуясь той простотой и правдивостью, с которой Симонсон говорил с ним. – То, что я хотел бы жениться на Катерине Михайловне… – Удивительно! – сказала Марья Павловна, остановив глаза на Симонсоне. –… и решил просить ее об этом, о том, чтобы быть моей женой, – продолжал Симонсон. – Что же я могу? Это зависит от нее, – сказал Нехлюдов. – Да, но она не решит этого вопроса без вас, – Почему? – Потому что, пока вопрос ваших с нею отношений не решен окончательно, она не может ничего избрать. – С моей стороны вопрос решен окончательно. Я желал сделать то, что считаю должным, и, кроме того, облегчить ее положение, но ни в каком случае не желаю стеснять ее. – Да, но она не хочет вашей жертвы. – Никакой жертвы нет. – И я знаю, что это решение ее бесповоротно. – Ну, так о чем же говорить со мной? – сказал Нехлюдов. – Ей нужно, чтобы и вы признали то же. – Как же я могу признать, что я не должен сделать то, что считаю должным. Одно, что я могу сказать, – это то, что я не свободен, но она свободна. Симонсон помолчал, задумавшись. – Хорошо, я так и скажу ей. Вы не думайте, что я влюблен в нее, – продолжал он. – Я люблю ее как прекрасного, редкого, много страдавшего человека. Мне от нее ничего не нужно, но страшно хочется помочь ей, облегчить ее поло… Нехлюдов удивился, услыхав дрожание голоса Симонсона. –… облегчить ее положение, – продолжал Симонсон. – Если она не хочет принять вашей помощи, пусть она примет мою. Если бы она согласилась, я бы просил, чтобы меня сослали в ее место заключения. Четыре года – не вечность. Я бы прожил подле нее и, может быть, облегчил бы ее участь… – Опять он остановился от волненья. – Что же я могу сказать? – сказал Нехлюдов. – Я рад, что она нашла такого покровителя, как вы… – Вот это-то мне и нужно было знать, – продолжал Симонсон. – Я желал знать, любя ее, желая ей блага, нашли ли бы вы благом ее брак со мной? – О да, – решительно сказал Нехлюдов. – Все дело в ней, мне ведь нужно только, чтобы эта пострадавшая душа отдохнула, – сказал Симонсон, глядя на Нехлюдова с такой детской нежностью, какой никак нельзя было ожидать от этого мрачного вида человека. Симонсон встал и, взяв за руку Нехлюдова, потянулся к нему лицом, застенчиво улыбнулся и поцеловал его. – Так я так и скажу ей, – сказал он и вышел.  XVII   – А, каково? – сказала Марья Павловна. – Влюблен, совсем влюблен. Вот уж чего никогда не ожидала бы, чтобы Владимир Симонсон влюбился таким самым глупым, мальчишеским влюблением. Удивительно и, по правде скажу, огорчительно, – заключила она, вздохнув. – Но она, Катя? Как, вы думаете, относится она к этому? – спросил Нехлюдов. – Она? – Марья Павловна остановилась, очевидно желая как можно точнее ответить на вопрос. – Она? Видите ли, она, несмотря на ее прошедшее, по природе одна из самых нравственных натур… и так тонко чувствует… Она любит вас, хорошо любит, и счастлива тем, что может сделать вам хоть то отрицательное добро, чтобы не запутать вас собой. Для нее замужество с вами было бы страшным падением, хуже всего прежнего, и потому она никогда не согласится на это. А между тем ваше присутствие тревожит ее. – Так что же, исчезнуть мне? – сказал Нехлюдов. Марья Павловна улыбнулась своей милой детской улыбкой. – Да, отчасти. – Как же исчезнуть отчасти? – Я соврала; но про нее-то я хотела вам сказать, что, вероятно, она видит нелепость его какой-то восторженной любви (он ничего не говорил ей), и польщена ею, и боится ее. Вы знаете, я не компетентна в этих делах, но мне кажется, что с его стороны самое обыкновенное мужское чувство, хотя и замаскированное Он говорит, что эта любовь возвышает в нем энергию и что эта любовь платоническая. Но я-то знаю, что если это исключительная любовь, то в основе ее лежит непременно все-таки гадость… Как у Новодворова с Любочкой. Марья Павловна отвлеклась от вопроса, разговорившись на свою любимую тему. – Но что же мне делать? – спросил Нехлюдов. – Я думаю, что надо вам сказать ей. Всегда лучше, чтобы было все ясно. Поговорите с ней, я позову ее. Хотите? – сказала Марья Павловна. – Пожалуйста, – сказал Нехлюдов, и Марья Павловна вышла. Странное чувство охватило Нехлюдова, когда он остался один в маленькой камере, слушая тихое дыхание, прерываемое изредка стонами Веры Ефремовны, и гул уголовных, не переставая раздававшийся за двумя дверями. То, что сказал ему Симонсон, давало ему освобождение от взятого на себя обязательства, которое в минуты слабости казалось ему тяжелым и странным, а между тем ему было что-то не только неприятно, но и больно. В чувстве этом было и то, что предложение Симонсона разрушило исключительность его поступка, уменьшало в глазах своих и чужих людей цену жертвы, которую он приносил: если человек, и такой хороший, ничем не связанный с ней, желал соединить с ней судьбу, то его жертва уже не была так значительна. Было тоже, может быть, простое чувство ревности: он так привык к ее любви к себе, что не мог допустить, чтобы она могла полюбить другого. Было тут и разрушение раз составленного плана – жить при ней, пока она будет отбывать наказание. Если бы она вышла за Симонсона, присутствие его становилось ненужно, и ему нужно было составлять новый план жизни. Он не успел разобраться в своих чувствах, как в оговоренную дверь ворвался усиленный эвук гула уголовных (у них нынче было что-то особенное) и в камеру вошла Катюша. Она подошла к нему быстрыми шагами. – Марья Павловна послала меня, – сказала она, останавливаясь близко подле него. – Да, мне нужно поговорить. Да присядьте. Владимир Иванович говорил со мной. Она села, сложив руки на коленях, и казалась спокойною, но, как только Нехлюдов произнес имя Симонсона, она багрово покраснела. – Что же он вам говорил? – спросила она. – Он сказал мне, что хочет жениться на вас. Лицо ее вдруг сморщилось, выражая страдание. Она ничего не сказала и только опустила глаза. – Он спрашивает моего согласия или совета. Я сказал, что все зависит от вас, что вы должны решить. – Ах, что это? Зачем? – проговорила она и тем странным, всегда особенно сильно действующим на Нехлюдова, косящим взглядом посмотрела ему в глаза. Несколько секунд они молча смотрели в глаза друг другу. И взгляд этот многое сказал и тому и другому. – Вы должны решить, – повторил Нехлюдов. – Что мне решать? – сказала она. – Все давно решено. – Нет, вы должны решить, принимаете ли вы предложение Владимира Ивановича, – сказал Нехлюдов. – Какая я жена – каторжная? Зачем мне погубить еще и Владимира Ивановича? – сказала она, нахмурившись. – Да, но если бы вышло помилование? – сказал Нехлюдов. – Ах, оставьте меня. Больше нечего говорить, – сказала она и, встав, вышла из камеры.  XVIII   Когда Нехлюдов вернулся вслед за Катюшей в мужскую камеру, там все были в волнении. Набатов, везде ходивший, со всеми входивший в сношения, все наблюдавший, принес поразившее всех известие. Известие состояло в том, что он на стене нашел записку, написанную революционером Петлиным, приговоренным к каторжным работам. Все полагали, что Петлин уже давно на Каре, и вдруг оказывалось, что он только недавно прошел по этому же пути с уголовными. «17-го августа, – значилось в записке, – я отправлен один с уголовными. Неверов был со мной и повесился в Казани, в сумасшедшем доме. Я здоров и бодр и надеюсь на все хорошее». Все обсуживали положение Петлина и причины самоубийства Неверова. Крыльцов же с сосредоточенным видом молчал, глядя перед собой остановившимися блестящими глазами. – Мне муж говорил, что Неверов видел привиденья еще в Петропавловке, – сказала Ранцева. – Да, поэт, фантазер, такие люди не выдерживают одиночки, – сказал Новодворов. – Я вот, когда попадал в одиночку, не позволял воображению работать, а самым систематическим образом распределял свое время. От этого всегда и переносил хорошо. – Чего не переносить? Я так часто просто рад бывал, когда посадят, – сказал Набатов бодрым голосом, очевидно желая разогнать мрачное настроение. – То всего боишься: и что сам попадешься, и других запутаешь, и дело испортишь, а как посадят – конец ответственности, отдохнуть можно. Сиди себе да покуривай. – Ты его близко знал? – спросила Марья Павловна, беспокойно взглядывая на вдруг изменившееся, осунувшееся лицо Крыльцова. – Неверов фантазер? – заговорил вдруг Крыльцов, задыхаясь, точно он долго кричал или пел. – Неверов – это был такой человек, которых, как наш швейцар говорил, мало земля родит… Да… это был весь хрустальный человек, всего насквозь видно. Да… он не то что солгать – не мог притворяться. Не то что тонкокожий, он точно весь был ободранный, и все нервы наружу. Да… сложная, богатая натура, не такая… Ну, да что говорить!.. – Он помолчал. – Мы спорим, что лучше, – злобно хмурясь, сказал он, – прежде образовать народ, а потом изменить формы жизни, или прежде изменить формы жизни, и потом – как бороться: мирной пропагандой, террором? Спорим, да. А они не спорят, они знают свое дело, им совершенно все равно, погибнут, не погибнут десятки, сотни людей, да каких людей! Напротив, им именно нужно, чтобы погибли лучшие. Да, Герцен говорил, что, когда декабристов вынули из обращения, понизили общий уровень. Еще бы не понизили! Потом вынули из обращения самого. Герцена и его сверстников. Теперь Неверовых… – Всех не уничтожат, – своим бодрым голосом сказал Набатов. – Все на развод останутся. – Нет, не останутся, коли мы будем жалеть их, – возвышая голос и не давая перебить себя, сказал Крыльцов. – Дай мне папироску. – Да ведь нехорошо тебе, Анатолий, – сказала Марья Павловна, – пожалуйста, не кури. – Ах, оставь, – сердито сказал он и закурил, но тотчас же закашлялся; его стало тянуть как бы на рвоту. Отплевавшись, он продолжал: – Не то мы делали, нет, не то. Не рассуждать, а всем сплотиться… и уничтожать их. Да. – Да ведь они тоже люди, – сказал Нехлюдов. – Нет, это не люди, – те, которые могут делать то, что они делают… Нет, вот, говорят, бомбы выдумали и баллоны. Да, подняться на баллоне и посыпать их, как клопов, бомбами, пока выведутся… Да. Потому что… – начал было он, но, весь красный, вдруг еще сильнее закашлялся, и кровь хлынула у него изо рта. Набатов побежал за снегом. Марья Павловна достала валерьяновые капли и предлагала ему, но он, закрыв глаза, отталкивал ее белой похудевшей рукой и тяжело и часто дышал. Когда снег и холодная вода немного успокоили его и его уложили на ночь, Нехлюдов простился со всеми и вместе с унтер-офицером, пришедшим за ним и уже давно дожидавшимся его, пошел к выходу. Уголовные теперь затихли, и большинство спало. Несмотря на то, что люди в камерах лежали и на нарах, и под нарами, и в проходах, они все не могли поместиться, и часть их лежала на полу в коридоре, положив головы на мешки и укрываясь сырыми халатами. Из дверей камер и в коридоре слышались храп, стоны и сонный говор. Везде виднелись сплошные кучки человеческих фигур, укрытых халатами. Не спали только в холостой уголовной несколько человек, сидевших в углу около огарка, который они потушили, увидав солдата, и еще в коридоре, под лампой, старик; он сидел голый и обирал насекомых с рубахи. Зараженный воздух помещения политических казался чистым в сравнении с вонючей духотой, которая была здесь. Коптящая лампа, казалось, виднелась как бы сквозь туман, и дышать было трудно. Для того чтобы пройти по коридору, не наступив или не зацепив ногою кого-нибудь из спящих, надо было высматривать вперед пустое место и, поставив на него ногу, отыскивать место для следующего шага. Три человека, очевидно не нашедшие места и в коридоре, расположились в сенях, под самой вонючей и текущей по швам кадкой-парашей. Один из этих людей был дурачок-старик, которого Нехлюдов часто видал на переходах. Другой был мальчик лет десяти; он лежал между двумя арестантами и, подложив руку под щеку, спал на ноге одного из них. Выйдя из ворот, Нехлюдов остановился и, во все легкие растягивая грудь, долго усиленно дышал морозным воздухом.  XIX   На дворе вызвездило. Вернувшись по закованной, только еще кое-где просовывающейся грязи на свой постоялый двор, Нехлюдов постучал в темное окно, и широкоплечий работник босиком отворил ему дверь и впустил в сени. Из сеней направо слышался громкий храп извозчиков в черной избе; впереди за дверью, на дворе, слышалось жеванье овса большого количества лошадей. Налево вела дверь в чистую горницу. В чистой горнице пахло полынью и потом, и слышался аз-за перегородки равномерный и прихлебывающий храп чьих-то могучих легких, и горела в красном стекле лампадка перед иконами. Нехлюдов разделся, постелил на клеенчатый диван плед, свою кожаную подушку и лег, перебирая в своем воображении все, что он видел и слышал за нынешний день. Из всего того, что видел нынче Нехлюдов, самым ужасным ему показался мальчик, спавший на жиже, вытекавшей из парахи, положив голову на ногу арестанта. Несмотря на неожиданность и важность разговора нынче вечером с Симонсоном и Катюшей, он не останавливался на этом событии: отношение его к этому было слишком сложно и вместе с тем неопределенно, и поэтому он отгонял от себя мысль об этом. Но тем живее вспоминал он зрелище этих несчастных, задыхавшихся в удушливом воздухе и валявшихся на жидкости, вытекавшей из вонючей кадки, и в особенности этого мальчика с невинным лицом, спавшего на ноге каторжного, который не выходил у него из головы. Знать, что где-то далеко одни люди мучают других, подвергая их всякого рода развращению, бесчеловечным унижениям и страданиям, или в продолжение трех, месяцев видеть беспрестанно это развращение и мучительство одних людей другими – это совсем другое. И Нехлюдов испытывал это. Он не раз в продолжение этих трех месяцев спрашивал себя: «Я ли сумасшедший, что вижу то, чего другие не видят, или сумасшедшие те, которые производят то, что я вижу?» Но люди (и их было так много) производили то, что его так удивляло и ужасало, с такой спокойной уверенностью в том, что это не только так надо, но что то, что они делают, очень важное и полезное дело, – что трудно было признать всех этих людей сумасшедшими; себя же сумасшедшим он не мог признать, потому что сознавал ясность своей мысли. И потому постоянно находился в недоумении. То, что в продолжение этих трех месяцев видел Нехлюдов, представлялось ему в следующем виде: из всех живущих на воле людей посредством суда и администрации отбирались самые нервные, горячие, возбудимые, даровитые и сильные и менее, чем другие, хитрые и осторожные люди, и люди эти, никак не более виновные или опасные для общества, чем те, которые оставались на воле, во-первых, запирались в тюрьмы, этапы, каторги, где и содержались месяцами и годами в полной праздности, материальной обеспеченности и в удалении от природы, семьи, труда, то есть вне всех условий естественной и нравственной жизни человеческой. Это во-первых. Во-вторых, люди эти в этих заведениях подвергались всякого рода ненужным унижениям – цепям, бритым головам, позорной одежде, то есть лишались главного двигателя доброй жизни слабых людей – заботы о мнении людском, стыда, сознания человеческого достоинства. В-третьих, подвергаясь постоянной опасности жизни, – не говоря уже об исключительных случаях солнечных ударов, утопленья, пожаров, – от постоянных в местах заключения заразных болезней, изнурения, побоев, люди эти постоянно находились в том положении, при котором самый добрый, нравственный человек из чувства самосохранения совершает и извиняет других в совершении самых ужасных по жестокости поступков. В-четвертых, люди эти насильственно соединялись с исключительно развращенными жизнью (и в особенности этими же учреждениями) развратниками, убийцами и злодеями, которые действовали, как закваска на тесто, на всех еще не вполне развращенных употребленными средствами людей. И в-пятых, наконец, всем людям, подвергнутым этим воздействиям, внушалось самым убедительным способом, а именно посредством всякого рода бесчеловечных поступков над ними самими, посредством истязания детей, женщин, стариков, битья, сечения розгами, плетьми, выдавания премии тем, кто представит живым или мертвым убегавшего беглого, разлучения мужей с женами и соединения для сожительства чужих жен с чужими мужчинами, расстреляния, вешания, – внушалось самым убедительным способом то, что всякого рода насилия, жестокости, зверства не только не запрещаются, но разрешаются правительством, когда это для него выгодно, а потому тем более позволено тем, которые находятся в неволе, нужде и бедствиях. Все это были как будто нарочно выдуманные учреждения для произведения сгущенного до последней степени такого разврата и порока, которого нельзя было достигнуть ни при каких других условиях, с тем чтобы потом распространить в самых широких размерах эти сгущенные пороки и разврат среди всего народа. «Точно как будто была задана задача, как наилучшим, наивернейшим способом развратить как можно больше людей», – думал Нехлюдов, вникая в то, что делалось в острогах и этапах. Сотни тысяч людей ежегодно доводились до высшей степени развращения, и когда они были вполне развращены, их выпускали на волю, для того чтобы они разносили усвоенное ими в тюрьмах развращение среди всего народа. В тюрьмах – Тюменской, Екатеринбургской, Томской и на этапах Нехлюдов видел, как эта цель, которую, казалось, поставило себе общество, успешно достигалась. Люди простые, обыкновенные, с требованиями русской общественной, крестьянской, христианской нравственности, оставляли эти понятия и усваивали новые, острожные, состоящие, главное, в том, что всякое поругание, насилие над человеческою личностью, всякое уничтожение ее позволено, когда оно выгодно. Люди, пожившие в тюрьме, всем существом своим узнавали, что, судя по тому, что происходит над ними, все те нравственные законы уважения и сострадания к человеку, которые проповедываются и церковными и нравственными учителями, в действительности отменены, и что поэтому и им не следует держаться их. Нехлюдов видел это на всех знакомых ему арестантах: на Федорове, на Макаре и даже на Тарасе, который, проведя два месяца на этапах, поразил Нехлюдова безнравственностью своих суждений. Дорогой Нехлюдов узнал, как бродяги, убегая в тайгу, подговаривают с собой товарищей и потом, убивая их, питаются их мясом. Он видел живого человека, обвинявшегося и признавшегося в этом. И ужаснее всего было то, что случаи людоедства были не единичны, а постоянно повторялись. Только при особенном культивировании порока, как оно производится в этих учреждениях, можно было довести русского человека до того состояния, до которого он был доведен в бродягах, предвосхитивших новейшее учение Ницше и считающих все возможным и ничто не запрещенным и распространяющих это учение сначала между арестантами, а потом между всем народом. Единственное объяснение всего совершающегося было пресечение, устрашение, исправление и закономерное возмездие, как это писали в книгах. Но в действительности не было никакого подобия ни того, ни другого, ни третьего, ни четвертого. Вместо пресечения было только распространение преступлений. Вместо устрашения было поощрение преступников, из которых многие, как бродяги, добровольно шли в остроги. Вместо исправления было систематическое заражение всеми пороками. Потребность же возмездия не только не смягчалась правительственными наказаниями, но воспитывалась в народе, где ее не было. «Так зачем же они делают это?» – спрашивал себя Нехлюдов и не находил ответа. И что более всего удивляло его, это было то, что все делалось не нечаянно, не по недоразумению, не один раз, а что все это делалось постоянно, в продолжение сотни лет, с той только разницей, что прежде это были с рваными носами и резаными ушами, потом клейменые, на прутах, а теперь в наручнях и движимые паром, а не на подводах. Рассуждение о том, что то, что возмущало его, происходило, как ему говорили служащие, от несовершенства устройства мест заключения и ссылки и что это все можно поправить, устроив нового фасона тюрьмы, – не удовлетворяло Нехлюдова, потому что он чувствовал, что то, что возмущало его, происходило не от более или менее совершенного устройства мест заключения. Он читал про усовершенствованные тюрьмы с электрическими звонками, про казни электричеством, рекомендуемые Тардом, и усовершенствованные насилия еще более возмущали его. Возмущало Нехлюдова, главное, то, что в судах и министерствах сидели люди, получающие большое, собираемое с народа жалованье за то, что они, справляясь в книжках, написанных такими же чиновниками, с теми же мотивами, подгоняли поступки людей, нарушающих написанные ими законы, под статьи и по этим статьям отправляли людей куда-то в такое место, где они уже не видали их и где люди эти в полной власти жестоких, огрубевших смотрителей, надзирателей, конвойных миллионами гибли духовно и телесно. Узнав ближе тюрьмы и этапы, Нехлюдов увидал, что все те пороки, которые развиваются между арестантами: пьянство, игра, жестокость и все те страшные преступления, совершаемые острожниками, и самое людоедство – не суть случайности или явления вырождения, преступного типа, уродства, как это на руку правительствам толкуют тупые ученые, а есть неизбежное последствие непонятного заблуждения о том, что люди могут наказывать других. Нехлюдов видел, что людоедство начинается не в тайге, а в министерствах, комитетах и департаментах и заключается только в тайге; что его зятю, например, да и всем тем судейским и чиновникам, начиная от пристава до министра, не было никакого дела до справедливости или блага народа, о которых они говорили, а что всем нужны были только те рубли, которые им платили за то, чтобы они делали все то, из чего выходит это развращение и страдание. Это было совершенно очевидно. «Так неужели же и это все делалось только по недоразумению? Как бы сделать так, чтобы обеспечить всем этим чиновникам их жалованье и даже давать им премию за то, чтобы они только не делали всего того, что они делают?» – думал Нехлюдов. И на этих мыслях, уже после вторых петухов, несмотря на блох, которые, как только он шевелился, как фонтан, брызгали вокруг него, он заснул крепким сном.  XX   Когда Нехлюдов проснулся, извозчики уже давно съехали, хозяйка напилась чаю и, отирая платком потную толстую шею, пришла сказать, что этапный солдат принес записку. Записка была от Марьи Павловны. Она писала, что припадок Крыльцова серьезнее, чем они думали. «Мы одно время хотели оставить его и остаться с ним, но этого не позволили, и мы повезем его, но всего боимся. Постарайтесь устроить в городе так, чтобы, если его оставят, оставили бы кого-нибудь из нас. Если для этого нужно, чтобы я вышла за него замуж, то я, разумеется, готова». Нехлюдов послал малого на станцию за лошадьми и поспешно стал укладываться. Он еще не допил второго стакана, как перекладная тройка, звеня колокольчиками и гремя колесами по замерзшей грязи, как по мостовой, подъехала к крыльцу. Расплатившись с толстошеей хозяйкой, Нехлюдов поспешил выйти и, усевшись на переплет телеги, велел ехать как можно скорей, желая догнать партию. Недалеко за воротами поскотины он действительно догнал телеги, нагруженные мешками и больными, которые громыхали по начинавшей накатываться замерзшей грязи (офицера не было, он уехал вперед). Солдаты, очевидно выпившие, весело болтая, шли сзади и по сторонам дороги. Телег было много. В передних тесно сидело человек по шести слабых уголовных, на задних трех ехали – по три на подводе – политические. На самой задней сидели Новодворов, Грабец и Кондратьев, на второй – Ранцева, Набатов и та слабая женщина в ревматизмах, которой Марья Павловна уступила свое место. На третьей, на сене и подушках, лежал Крыльцов. На облучке подле него сидела Марья Павловна. Нехлюдов остановил ямщика около Крыльцова и пошел к нему. Выпивший конвойный замахал рукой на Нехлюдова, но Нехлюдов, не обращая на него внимания, подошел к телеге и, держась за грядку, пошел рядом. Крыльцов, в тулупе и мерлушковой шапке, с завязанным платком ртом, казался еще худее и бледнее. Прекрасные глаза его казались особенно велики и блестящи. Слабо качаясь от толчков дороги, он, не спуская глаз, смотрел на Нехлюдова и на вопрос о здоровье только закрыл глаза и сердито закачал головой. Вся энергия его, очевидно, уходила на перенесение толчков телеги. Марья Павловна сидела на другой стороне телеги. Она переглянулась с Нехлюдовым значительным взглядом, выражавшим все ее беспокойство о положении Крыльцова, и потом сейчас заговорила веселым голосом. – Видно, устыдился офицер, – закричала она, чтобы быть слышной из-за грохота колес Нехлюдову. – С Бузовкина сняли наручники. Он сам несет девочку, и с ними идет Катя и Симонсон и вместо меня Верочка. Крыльцов что-то, чего нельзя было расслышать, сказал, указывая на Марью Павловну, и, нахмурившись, очевидно сдерживая кашель, закачал головой. Нехлюдов приблизил голову, чтобы расслышать. Тогда Крыльцов выпростал рот из платка и прошептал: – Теперь гораздо лучше. Только бы не простудиться. Нехлюдов кивнул утвердительно головой и переглянулся с Марьей Павловной. – Ну, что проблема трех тел? – прошептал еще Крыльцов и трудно, тяжело улыбнулся. – Мудреное решение? Нехлюдов не понял, но Марья Павловна объяснила ему, что это знаменитая математическая проблема определения отношения трех тел: солнца, луны и земли, и что Крыльцов шутя придумал это сравнение с отношением Нехлюдова, Катюши и Симонсона. Крыльцов кивнул головой в знак того, что Марья Павловна верно объяснила его шутку. – Не за мной решение, – сказал Нехлюдов. – Получили мою записку, сделаете? – спросила Марья Павловна. – Непременно, – сказал Нехлюдов и, заметив недовольство на лице Крыльцова, отошел к своей повозке, влез на свой провиснувший переплет и, держась за края телеги, встряхивавшей его по колчам ненакатанной дороги, стал обгонять растянувшуюся на версту партию серых халатов и полушубков кандальных и парных в наручнях. На противоположной стороне дороги Нехлюдов узнал синий платок Катюши, черное пальто Веры Ефремовны, куртку и вязаную шапку и белые шерстяные чулки, обвязанные вроде сандалий ремнями, Симонсона. Он шел рядом с женщинами и что-то горячо говорил. Увидав Нехлюдова, женщины поклонились ему, а Симонсон торжественно приподнял шапку. Нехлюдов не имел ничего сказать и, не остановив ямщика, обогнал их. Выехав опять на накатанную дорогу, ямщик поехал еще скорей, но беспрестанно должен был съезжать с накатанного, чтобы объезжать тянувшиеся по дороге в обе стороны обозы. Дорога, вся изрытая глубокими колеями, шла темным хвойным лесом, пестревшим с обеих сторон яркой и песочной желтизной не облетевших еще листьев березы и лиственницы. На половине перегона лес кончился, и с боков открылись елани (поля), показались золотые кресты и куполы монастыря. День совсем разгулялся, облака разошлись, солнце поднялось выше леса, и мокрая листва, и лужи, и куполы, и кресты церкви ярко блестели на солнце. Впереди направо, в сизой дали, забелели далекие горы. Тройка въехала в подгороднее большое село Улица села была полна народом и русскими и инородцами в своих странных шапках и халатах. Пьяные и трезвые мужчины и женщины копошились и галдели около лавок, трактиров, кабаков и возов. Чувствовалась близость города. Подстегнув и подтянув правую пристяжную и пересев на козлах бочком, так, чтобы вожжи приходились направо, ямщик, очевидно щеголяя, прокатил по большой улице и, не сдерживая хода, подъехал к реке, через которую переезд был на пароме. Паром был на середине быстрой реки и шел с той стороны. На этой стороне десятка два возов дожидались. Нехлюдову пришлось дожидаться недолго. Забравший высоко вверх против течения паром, несомый быстрой водой, скоро подогнался к доскам пристани. Высокие, широкоплечие, мускулистые и молчаливые перевозчики, в полушубках и броднях, ловко, привычно закинули чалки, закрепили их за столбы и, отложив запоры, выпустили стоявшие на пароме воза на берег и стали грузить воза, сплошь устанавливая паром повозками и шарахающимися от воды лошадьми. Быстрая, широкая река хлестала в борта лодок парома, натягивая канаты. Когда паром был полон и нехлюдовская телега с отпряженными лошадьми, сжатая со всех сторон возами, стояла у одного края, перевозчики заложили запоры, не обращая внимания на просьбы непоместившихся, скинули чалки и пошли в ход. На пароме было тихо, только слышались топот ног перевозчиков и стук о доски копыт переставлявших ноги лошадей.  XXI   Нехлюдов стоял у края парома, глядя на широкую быструю реку. В воображении его, сменяясь, восставали два образа: вздрагивающая от толчков голова в озлоблении умирающего Крыльцова и фигура Катюши, бодро шедшей по краю дороги с Симонсоном. Одно впечатление – умирающего и не готовящегося к смерти Крыльцова – было тяжелое и грустное. Другое же впечатление – бодрой Катюши, нашедшей любовь такого человека, как Симонсон, и ставшей теперь на твердый и верный путь добра, – должно было бы быть радостно, но Нехлюдову оно было тоже тяжело, и он не мог преодолеть этой тяжести. Из города донесся по воде гул и медное дрожание большого охотницкого колокола. Стоявший подле Нехлюдова ямщик и все подводчики одни за другими сняли шапки и перекрестились. Ближе же всех стоявший у перил невысокий лохматый старик, которого Нехлюдов сначала не заметил, не перекрестился, а, подняв голову, уставился на Нехлюдова. Старик этот был одет в заплатанный озям, суконные штаны и разношенные, заплатанные бродни. За плечами была небольшая сумка, на голове высокая меховая вытертая шапка. – Ты что же, старый, не молишься? – сказал нехлюдовский ямщик, надев и оправив шапку. – Аль некрещеный? – Кому молиться-то? – решительно наступающе и быстро выговаривая слог за слогом, сказал лохматый старик. – Известно кому, богу, – иронически проговорил ямщик. – А ты покажи мне, игде он? Бог-то? Что-то было такое серьезное и твердое в выражении старика, что ямщик, почувствовав, что он имеет дело с сильным человеком, несколько смутился, но не показывал этого и, стараясь не замолчать и не осрамиться перед прислушивающейся публикой, быстро отвечал: – Игде? Известно – на небе, – А ты был там? – Был – не был, а все знают, что богу молиться надо. – Бога никто же не видел нигде же. Единородный сын, сущий в недре отчем, он явил, – строго хмурясь, той же скороговоркой сказал старик. – Ты, видно, нехрист, дырник. Дыре молишься, – сказал ямщик, засовывая кнутовище за пояс и оправляя шлею на пристяжной. Кто-то засмеялся. – А ты какой, дедушка, веры? – спросил немолодой уже человек, с возом стоявший у края парома. – Никакой веры у меня нет. Потому никому я, никому не верю, окроме себе, – так же быстро и решительно ответил старик. – Да как же себе верить? – сказал Нехлюдов, вступая в разговор. – Можно ошибиться. – Ни в жизнь, – тряхнув головой, решительно отвечал старик. – Так отчего же разные веры есть? – спросил Нехлюдов. – Оттого и разные веры, что людям верят, а себе не верят. И я людям верил и блудил, как в тайге; так заплутался, что не чаял выбраться. И староверы, и нововеры, и субботники, и хлысты, и половцы, и беспоповцы, и австрияки, и молокане, и скопцы. Всякая вера себя одна восхваляет. Вот все и расползлись, как кутята[76]слепые. Вер много, а дух один. И в тебе, и во мне, и в нем. Значит, верь всяк своему духу, и вот будут все соединены. Будь всяк сам себе, и все будут заедино. Старик говорил громко и все оглядывался, очевидно желая, чтобы как можно больше людей слышали его. – Что же, вы давно так исповедуете? – спросил его Нехлюдов. – Я-то? Давно уж. Уж они меня двадцать третий год гонят. – Как гонят? – Как Христа гнали, так и меня гонят. Хватают да по судам, по попам – по книжникам, по фарисеям и водят; в сумасшедший дом сажали. Да ничего мне сделать нельзя, потому я слободен. «Как, говорят, тебя зовут?» Думают, я звание какое приму на себя. Да я не принимаю никакого. Я от всего отрекся: нет у меня ни имени, ни места, ни отечества, – ничего нет. Я сам себе. Зовут как? Человеком. «А годов сколько?» Я, говорю, не считаю, да и счесть нельзя, потому что я всегда был, всегда и буду. «Какого, говорят, ты отца, матери?» Нет, говорю, у меня ни отца, ни матери, окроме бога и земли. Бог – отец, земля – мать. «А царя, говорят, признаешь?» Отчего не признавать? он себе царь, а я себе царь. «Ну, говорят, с тобой разговаривать». Я говорю: я и не прошу тебя со мной разговаривать. Так и мучают. – А куда же вы идете теперь? – спросил Нехлюдов. – А куда бог приведет. Работаю, а нет работы – прошу, – закончил старик, заметив, что паром подходит к тому берегу, и победоносно оглянулся на всех слушавших его. Паром причалил к другому берегу. Нехлюдов достал кошелек и предложил старику денег. Старик отказался. – Я этого не беру. Хлеб беру, – сказал он. – Ну, прощай. – Нечего прощать. Ты меня не обидел. А и обидеть меня нельзя, – сказал старик и стал на плечо надевать снятую сумку. Между тем перекладную телегу выкатили и запрягли лошадей. – И охота вам, барин, разговаривать, – сказал ямщик Нехлюдову, когда он, дав на чай могучим паромщикам, влез на телегу. – Так, бродяжка непутевый.  XXII   Выехав в горку, ямщик обернулся. – В какую гостиницу везти? – Какая лучше? – Чего лучше «Сибирской». А то у Дюкова хорошо. – Куда хочешь. Ямщик опять сел бочком и прибавил хода. Город был как и все города: такие же дома с мезонинами и зелеными крышами, такой же собор, лавки и на главной улице магазины и даже такие же городовые. Только дома были почти все деревянные и улицы немощеные. В одной из наиболее оживленных улиц ямщик остановил тройку у подъезда гостиницы. Но в гостинице не оказалось свободных номеров, так что надо было ехать в другую. В этой другой был свободный номер, и Нехлюдов в первый раз после двух месяцев очутился опять в привычных условиях относительной чистоты и удобства. Как ни мало роскошен был номер, в который отвели Нехлюдова, он испытал большое облегчение после перекладной, постоялых дворов и этапов. Главное, ему нужно было очиститься от вшей, от которых он никогда не мог вполне освободиться после посещения этапов. Разложившись, он тотчас же поехал в баню, а оттуда, приведя себя в городской порядок – надев крахмаленую рубашку и со слежавшимися складками панталоны, сюртук и пальто, – к начальнику края. Приведенный швейцаром гостиницы извозчик на сытой, крупной киргизке, запряженной в дребезжащую пролетку, подвез Нехлюдова к большому красивому зданию, у которого стояли часовые и городовой Перед домом и за домом был сад, в котором среди облетевших, торчащих голыми сучьями осин и берез густо и темно зеленели ели, сосны и пихты. Генерал был нездоров и не принимал. Нехлюдов все-таки попросил лакея передать свою карточку, и лакей вернулся с благоприятным ответом: – Приказали просить. Передняя, лакей, вестовой, лестница, зал с глянцевито натертым паркетом – все это было похоже на Петербург, только погрязнее и повеличественнее. Нехлюдова ввели в кабинет. Генерал, одутловатый, с картофельным носом и выдающимися шишками на лбу и оголенном черепе и мешками под глазами, сангвинический человек, сидел в татарском шелковом халате и с папиросой в руках пил чай из стакана в серебряном подстаканнике. – Здравствуйте, батюшка! Извините, что в халате принимаю: все лучше, чем совсем не принять, – сказал он, запахивая халатом свою толстую, складками сморщенную сзади шею. – Я не совсем здоров и не выхожу. Как это вас занесло в наше тридевятое царство? – Я сопутствовал партии арестантов, в которой есть лицо мне близкое, – сказал Нехлюдов, – и вот приехал просить ваше превосходительство отчасти об этом лице и еще об одном обстоятельстве. Генерал затянулся, хлебнул чаю, затушил папироску о малахитовую пепельницу и, не спуская узких, заплывших, блестящих глаз с Нехлюдова, серьезно слушал. Он перебил его только затем, чтобы спросить, не хочет ли он курить. Генерал принадлежал к типу ученых военных, полагающих возможным примирение либеральности и гуманности с своею профессиею. Но, как человек от природы умный и добрый, он очень скоро почувствовал невозможность такого примирения и, чтобы не видеть того внутреннего противоречия, в котором он постоянно находился, все больше и больше отдавался столь распространенной среди военных привычек пить много вина и так предался этой привычке, что после тридцатипятилетней военной службы сделался тем, что врачи называют алкоголиком. Он был весь пропитан вином. Ему достаточно было выпить какой-нибудь жидкости, чтобы чувствовать опьянение. Пить же вино было для него такой потребностью, без которой он не мог жить, и каждый день к вечеру он бывал совсем пьян, хотя так приспособился к этому состоянию, что не шатался и не говорил особенных глупостей. Если же он и говорил их, то он занимал такое важное, первенствующее положение, что какую бы глупость он ни сказал, ее принимали за умные речи. Только утром, именно в то время, когда Нехлюдов застал его, он был похож на разумного человека и мог понимать, что ему говорили, и более или менее успешно исполнять на деле пословицу, которую любил повторять: «Пьян да умен – два угодья в нем». Высшие власти знали, что он пьяница, но он был все-таки более образован, чем другие, – хотя и остановился в своем образовании на том месте, где его застало пьянство, – был смел, ловок, представителен, умел и в пьяном виде держать себя с так-том, и потому его назвачили и держали на том видном и ответственном месте, которое он занимал. Нехлюдов рассказал ему, что лицо, интересующее его, – женщина, что она невинно осуждена, что подано о ней на высочайшее имя. – Так-с. Ну-с? – сказал генерал. – Мне обещали из Петербурга, что известие о судьбе этой женщины вышлется мне не позднее этого месяца и сюда… Не спуская глаз с Нехлюдова, генерал протянул с короткими пальцами руку к столу, позвонил и продолжал молча слушать, пыхтя папироской и особенно громко откашливаясь. – Так я просил бы, если возможно, задержать эту женщину здесь до тех пор, как получится ответ на поданное прошение. Вошел лакей, денщик, одетый по-военному. – Спроси, встала ли Анна Васильевна, – сказал генерал денщику, – и подай еще чаю. Еще что-с? – обратился генерал к Нехлюдову. – Другая моя просьба, – продолжал Нехлюдов, – касается политического арестанта, идущего в этой же партии. – Вот как! – сказал генерал, значительно кивая головой. – Он тяжело болен – умирающий человек. И его, вероятно, оставят здесь в больнице. Так одна из политических женщин желала бы остаться при нем. – Она чужая ему? – Да, но она готова выйти за него замуж, если только это даст ей возможность остаться при нем. Генерал пристально смотрел своими блестящими глазами и молчал, слушая, очевидно желая смутить своего собеседника взглядом, и все курил. Когда Нехлюдов кончил, он достал со стола книгу и, быстро мусоля пальцы, которыми перевертывал листы, нашел статью о браке и прочел. – К чему она приговорена? – спросил он, подняв глаза от книги. – Она – к каторге. – Ну, так положение приговоренного вследствие его брака не может улучшиться. – Да ведь… – Позвольте. Если бы на ней женился свободный, она все точно так же должна отбыть свое наказание. Тут вопрос: кто несет более тяжелое наказание – он или она? – Они оба приговорены к каторжным работам. – Ну, так и квит, – смеясь, сказал генерал. – Что ему, то и ей. Его по болезни оставить можно, – продолжал он, – и, разумеется, будет сделано все, что возможно, для облегчения его участи; но она, хотя бы вышла за него, не может остаться здесь… – Генеральша кушают кофе, – доложил лакей. Генерал кивнул головой и продолжал: – Впрочем, я еще подумаю. Как их фамилии? Запишите, вот сюда. Нехлюдов записал. – И этого не могу, – сказал генерал Нехлюдову на просьбу его видеться с больным. – Я, конечно, вас не подозреваю, – сказал он, – но вы интересуетесь им и другими и у вас есть деньги. А здесь у нас все продажное. Мне говорят: искоренить взяточничество. Да как же искоренить, когда все взяточники? И чем ниже чином, тем больше. Ну, где его усмотреть за пять тысяч верст? Он там царек, такой же, как я здесь, – и он засмеялся. – Вы ведь, верно, виделись с политическими, давали деньги, и вас пускали? – сказал он, улыбаясь. – Так ведь? – Да, это правда. – Я понимаю, что вы так должны поступить. Вы хотите видеть политического. И вам жалко его. А смотритель или конвойный возьмет, потому что у него два двугривенных жалованья и семья, и ему нельзя не взять. И на его и на вашем месте я поступил бы так же, как и вы и он. Но на своем месте я не позволю себе отступать от самой строгой буквы закона именно потому, что я – человек и могу увлечься жалостью. А я исполнителен, мне доверили под известные условия, и я должен оправдать это доверие. Ну вот, этот вопрос кончен. Ну-с, теперь вы расскажите мне, что у вас в метрополии делается? И генерал стал расспрашивать и рассказывать, очевидно желая в одно и то же время и узнать новости, и показать все свое значение и свою гуманность.  XXIII   – Ну-с, так вот что: вы у кого? у Дюка? Ну, и там скверно. А вы приходите обедать, – сказал генерал, отпуская Нехлюдова, – в пять часов. Вы по-английски говорите? – Да, говорю. – Ну, вот и прекрасно. Сюда, видите ли, приехал англичанин, путешественник. Он изучает ссылку и тюрьмы в Сибири. Так вот он у нас будет обедать, и вы приезжайте. Обедаем в пять, и жена требует исполнительности. Я вам тогда и ответ дам и о том, как поступить с этой женщиной, а также о больном. Может быть, и можно будет оставить кого-нибудь при нем. Откланявшись генералу, Нехлюдов, чувствуя себя в особенно возбужденно-деятельном духе, поехал на почту. Почтамт была низкая со сводами комната; за конторкой сидели чиновники и выдавали толпящемуся народу. Один чиновник, согнув набок голову, не переставая стукал печатью по ловко пододвигаемым конвертам. Нехлюдова не заставили долго дожидаться, и, узнав его фамилию, ему тотчас же выдали его довольно большую корреспонденцию. Тут были и деньги, и несколько писем и книг, и последний номер «Отечественных записок». Получив свои письма, Нехлюдов отошел к деревянной лавке, на которой сидел, дожидаясь чего-то, солдат с книжкой, и сел с ним рядом, пересматривая полученные письма. В числе их было одно заказное – прекрасный конверт с отчетливой печатью яркого красного сургуча. Он распечатал конверт и, увидав письмо Селенина вместе с какой-то официальной бумагой, почувствовал, что кровь бросилась ему в лицо и сердце сжалось. Это было решение по делу Катюши. Какое было это решение? Неужели отказ? Нехлюдов поспешно пробежал написанное мелким, трудно разбираемым твердым изломанным почерком и радостно вздохнул. Решение было благоприятное. «Любезный друг! – писал Селенин. – Последний разговор наш оставил во мне сильное впечатление. Ты был прав относительно Масловой. Я просмотрел внимательно дело и увидал, что совершена была относительно ее возмутительная несправедливость. Поправить можно было только в комиссии прошений, куда ты и подал. Мне удалось посодействовать разрешению дела там, и вот посылаю тебе копию с помилования по адресу, который дала мне графиня Екатерина Ивановна. Подлинная бумага отправлена в то место, где она содержалась во время суда, и, вероятно, будет тотчас же переслана в Сибирское главное управление. Спешу тебе сообщить это приятное известие. Дружески жму руку. Твой Селенин». Содержание самой бумаги было следующее: «Канцелярия его императорского величества по принятию прошений, на высочайшее имя приносимых. Такое-то дело, делопроизводство. Такой-то стол, такое-то число, год. По приказанию главноуправляющего канцеляриею его императорского величества по принятию прошений, на высочайшее имя приносимых, сим объявляется мещанке Екатерине Масловой, что его императорское величество, по всеподданнейшему докладу ему, снисходя к просьбе Масловой, высочайше повелеть соизволил заменить ей каторжные работы поселением в местах не столь отдаленных Сибири». Известие было радостное и важное: случилось все то, чего Нехлюдов мог желать для Катюши, да и для себя самого. Правда, что эта перемена в ее положении представляла новые усложнения в отношении к ней. Пока она оставалась каторжной, брак, который он предлагал ей, был фиктивный и имел значение только в том, что облегчал ее положение. Теперь же ничто не мешало их совместному житью. А на это Нехлюдов не готовился. Кроме того, ее отношения с Симонсоном? Что означали ее вчерашние слова? И если бы она согласилась соединиться с Симонсоном, хорошо ли бы это I было, или дурно? Он никак не мог разобраться в этих мыслях и не стал теперь думать об этом. «Все это обозначится потом, – подумал он, – теперь же нужно как можно скорее увидать ее и сообщить ей радостную новость и освободить ее». Он думал, что копии, которая у него была в руках, было достаточно для этого, И, выйдя из почтовой конторы, он велел извозчику ехать в острог. Несмотря на то, что генерал не разрешил ему посещения острога утром, Нехлюдов, зная по опыту, что часто то, чего никак нельзя достигнуть у высших начальников, очень легко достигается у низших, решил все-таки попытаться проникнуть в острог теперь, с тем чтобы объявить Катюше радостную новость и, может быть, освободить ее и вместе с тем узнать о здоровье Крыльцова и передать ему и Марье Павловне то, что сказал генерал. Смотритель острога был очень высокий и толстый, величественный человек с усами и бакенбардами, загибающимися к углам рта. Он очень строго принял Нехлюдова и прямо объявил, что посторонним лицам свиданья без разрешенья начальника он допустить не может. На замечание Нехлюдова о том, что его пускали и в столицах, смотритель отвечал: – Очень может быть, только я не допускаю. – При этом тон его говорил: «Вы, столичные господа, думаете, что вы нас удивите и озадачите; но мы и в Восточной Сибири знаем твердо порядки и вам еще укажем». Копия с бумаги из собственной его величества канцелярии тоже не подействовала на смотрителя. Он решительно отказался допустить Нехлюдова в стены тюрьмы. На наивное же предположение Нехлюдова, что Маслова может быть освобождена по предъявлению этой копии, он только презрительно улыбнулся, объявив, что для освобождения кого-либо должно было быть распоряжение от его прямого начальства. Все, что он обещал, было то, что он сообщит Масловой о том, что ей вышло помилование, и не задержит ее ни одного часа, как скоро получит предписание от своего начальства. О здоровье Крыльцова он тоже отказался дать какие-либо сведения, сказав, что он не может сказать даже того, есть ли такой арестант. Так, ничего не добившись, Нехлюдов сел на своего извозчика и поехал в гостиницу. Строгость смотрителя происходила преимущественно оттого, что в переполненной вдвое против нормального тюрьме в это время был повальный тиф. Извозчик, везший Нехлюдова, рассказал ему дорогой, что «в тюрьме гораздо народ теряется. Какая-то на них хворь напала. Человек по двадцати в день закапывают».  XXIV   Несмотря на неудачу в тюрьме, Нехлюдов все в том же бодром, возбужденно-деятельном, настроении поехал в канцелярию губернатора узнать, не получена ли там бумага о помиловании Масловой. Бумаги не было, и потому Нехлюдов, вернувшись в гостиницу, поспешил тотчас же, не откладывая, написать об этом Селенину и адвокату. Окончив письма, он взглянул на часы; было уже время ехать на обед к генералу. Опять дорогой ему пришла мысль о том, как примет Катюша свое помилование. Где поселят ее? Как он будет жить с нею? Что Симонсон? Какое ее отношение к нему? Вспомнил о той перемене, которая произошла в ней. Вспомнил при этом и ее прошедшее. «Надо забыть, вычеркнуть, – подумал он и опять поспешил отогнать от себя мысли о ней. – Тогда видно будет», – сказал он себе и стал думать о том, что ему надо сказать генералу. Обед у генерала, обставленный всею привычною Нехлюдову роскошью жизни богатых людей и важных чиновников, был после долгого лишения не только роскоши, но и самых первобытных удобств особенно приятен ему. Хозяйка была петербургского старого завета grande dame[77], бывшая фрейлина николаевского двора, говорившая естественно по-французски и неестественно по русски. Она держалась чрезвычайно прямо и, делая движения руками, не отделяла локтей от талии. Она была спокойно и несколько грустно уважительна к мужу и чрезвычайно ласкова, хотя и с различными, смотря по лицам, оттенками обращения к своим гостям. Нехлюдова она приняла как своего, с той особенной тонкой, незаметной лестью, вследствие которой Нехлюдов вновь узнал о всех своих достоинствах и почувствовал приятное удовлетворение. Она дала почувствовать ему, что знает его хотя и оригинальный, но честный поступок, приведший его в Сибирь, и считает его исключительным человеком. Эта тонкая лесть и вся изящно-роскошная обстановка жизни в доме генерала сделали то, что Нехлюдов весь отдался удовольствию красивой обстановки, вкусной пищи и легкости и приятности отношений с благовоспитанными людьми своего привычного круга, как будто все то, среди чего он жил в последнее время, был сон, от которого он проснулся к настоящей действительности. За обедом, кроме домашних – дочери генерала с ее мужем и адъютантом, были еще англичанин, купец-золотопромышленник и приезжий губернатор дальнего сибирского города. Все эти люди были приятны Нехлюдову. Англичанин, здоровый, румяный человек, очень дурно говоривший по-французски, но замечательно хорошо и ораторски внушительно по-английски, очень многое видел и был интересен своими рассказами об Америке, Индии, Японии и Сибири. Молодой купец-золотопромышленник, сын мужика, в сшитой в Лондоне фрачной паре с брильянтовыми запонками, имевший большую библиотеку, жертвовавшиймногонаблаготворительностьи державшийся европейски-либеральных убеждений, был приятен и интересен Нехлюдову, представляя из себя совершенно новый и хороший тип образованного прививка европейской культурности на здоровом мужицком дичке. Губернатор дальнего города был тот самый бывший директор департамента, о котором так много говорили в то время, как Нехлюдов был в Петербурге. Это был пухлый человек с завитыми редкими волосами, нежными голубыми глазами, очень толстый снизу и с холеными, белыми в перстнях руками и с приятной улыбкой. Губернатор этот был ценим хозяином дома за то, что среди взяточников он один не брал взяток. Хозяйка же, большая любительница музыки и сама очень хорошая пианистка, ценила его за то, что он был хороший музыкант и играл с ней в четыре руки. Расположение духа Нехлюдова было до такой степени благодушное, что и этот человек был нынче не неприятен ему. Веселый, энергический, с сизым подбородком офицер-адъютант, предлагавший во всем свои услуги, был приятен своим добродушием. Больше же всех была приятна Нехлюдову милая молодая чета дочери генерала с ее мужем. Дочь эта была некрасивая, простодушная молодая женщина, вся поглощенная своими первыми двумя детьми; муж ее, за которого она после долгой борьбы с родителями вышла по любви, либеральный кандидат московского университета, скромный и умный, служил и занимался статистикой, в особенности инородцами, которых он изучал, любил и старался спасти от вымирания. Все были не только ласковы и любезны с Нехлюдовым, но, очевидно, были рады ему, как новому и интересному лицу. Генерал, вышедший к обеду в военном сюртуке, с белым крестом на шее, как с старым знакомым, поздоровался с Нехлюдовым и тотчас же пригласил гостей к закуске и водке. На вопрос генерала у Нехлюдова о том, что он делал после того, как был у него, Нехлюдов рассказал, что был на почте и узнал о помиловании того, лица, о котором говорил утром, и теперь вновь просит разрешения посетить тюрьму. Генерал, очевидно недовольный тем, что за обедом говорят о делах, нахмурился и ничего не сказал. – Хотите водки? – обратился он по-французски к подошедшему англичанину. Англичанин выпил водки и рассказал, что посетил нынче собор и завод, но желал бы еще видеть большую пересыльную тюрьму. – Вот и отлично, – сказал генерал, обращаясь к Нехлюдову, – можете вместе. Дайте им пропуск, – сказал он адъютанту. – Вы когда хотите ехать? – спросил Нехлюдов англичанина, – Я предпочитаю посещать тюрьмы вечером, – сказал англичанин, – все дома, и нет приготовлений, а все есть как есть. – А, он хочет видеть во всей прелести? Пускай видит. Я писал, меня не слушают. Так пускай узнают из иностранной печати, – сказал генерал и подошел к обеденному столу, у которого хозяйка указала места гостям. Нехлюдов сидел между хозяйкой и англичанином. Напротив него сидела дочь генерала и бывший директор департамента. За обедом разговор шел урывками, то об Индии, о которой рассказывал англичанин, то о Тонкинской экспедиции, которую генерал строго осуждал, то о сибирском всеобщем плутовстве и взяточничестве. Все эти разговоры мало интересовали Нехлюдова. Но после обеда, в гостиной за кофе, завязался очень интересный разговор с англичанином и хозяйкой о Гладстоне, в котором Нехлюдову казалось, что он хорошо высказал много умного, замеченного его собеседниками. И Нехлюдову, после хорошего обеда, вина, за кофеем, на мягком кресле, среди ласковых и благовоспитанных людей, становилось все более и более приятно. Когда же хозяйка, по просьбе англичанина, вместе с бывшим директором департамента сели за фортепиано и заиграли хорошо разученную ими Пятую симфонию Бетховена, Нехлюдов почувствовал давно не испытанное им душевное состояние полного довольства собой, точно как будто он теперь только узнал, какой он был хороший человек. Рояль был прекрасный, и исполнение симфонии было хорошее. По крайней мере, так показалось Нехлюдову, любившему и знавшему эту симфонию. Слушая прекрасное анданте, он почувствовал щипание в носу от умиления над самим собою и всеми своими добродетелями. Поблагодарив хозяйку за давно не испытанное им наслаждение, Нехлюдов хотел уже прощаться и уезжать, когда дочь хозяйки с решительным видом подошла к нему и, краснея, сказала: – Вы спрашивали про моих детей; хотите видеть их? – Ей кажется, что всем интересно видеть ее детей, – сказала мать, улыбаясь на милую бестактность дочери. – Князю совсем неинтересно. – Напротив, очень, очень интересно, – сказал Нехлюдов, тронутый этой переливающейся через край счастливой материнской любовью. – Пожалуйста, покажите. – Ведет князя смотреть своих малышей, – смеясь, закричал генерал от карточного стола, за которым он сидел с зятем, золотопромышленником и адъютантом. – Отбудьте, отбудьте повинность. Молодая женщина между тем, очевидно взволнованная тем, что сейчас будут судить ее детей, шла быстрыми шагами перед Нехлюдовым во внутренние комнаты. В третьей, высокой, с белыми обоями комнате, освещенной небольшой лампой с темным абажуром, стояли рядом две кроватки, и между ними в белой пелеринке сидела нянюшка с сибирским скуластым добродушным лицом. Нянюшка встала и поклонилась. Мать нагнулась в первую кроватку, в которой, раскрыв ротик, тихо спала двухлетняя девочка с длинными вьющимися, растрепавшимися по подушке волосами. – Вот это Катя, – сказала мать, оправляя с голубыми полосами вязаное одеяло, из-под которого высовывалась маленькая белая ступня. – Хороша? Ведь ей только два года. – Прелесть! – А это Васюк, как его дедушка прозвал. Совсем другой тип. Сибиряк. Правда? – Прекрасный мальчик, – сказал Нехлюдов, рассматривая спящего на животе пузана. – Да? – сказала мать, многозначительно улыбаясь. Нехлюдов вспомнил цепи, бритые головы, побои, разврат, умирающего Крыльцова, Катюшу со всем ее прошедшим. И ему стало завидно и захотелось себе такого же изящного, чистого, как ему казалось теперь, счастья. Несколько раз похвалив детей и тем хотя отчасти удовлетворив мать, жадно впитывающую в себя эти похвалы, он вышел за ней в гостиную, где англичанин уже дожидался его, чтобы вместе, как они уговорились, ехать в тюрьму. Простившись со старыми и молодыми хозяевами, Нехлюдов вышел вместе с англичанином На крыльцо генеральского дома. Погода переменилась. Шел клочьями спорый снег и уже засыпал дорогу, и крышу, и деревья сада, и подъезд, и верх пролетки, и спину лошади. У англичанина был свой экипаж, и Нехлюдов велел кучеру англичанина ехать в острог, сел один в свою пролетку и с тяжелым чувством исполнения неприятного долга поехал за ним в мягкой, трудно катившейся по снегу пролетке.  XXV   Мрачный дом острога с часовым и фонарем под воротами, несмотря на чистую, белую пелену, покрывавшую теперь все – и подъезд, и крышу, и стены, производил еще более, чем утром, мрачное впечатление своими по всему фасаду освещенными окнами. Величественный смотритель вышел к воротам и, прочтя у фонаря пропуск, данный Нехлюдову и англичанину, недоумевающе пожал могучими плечами, но, исполняя приказание, пригласил посетителей следовать за собой. Он провел их сначала во двор и потом в дверь направо и на лестницу в контору. Предложив им садиться, он спросил, чем может служить им, и, узнав о желании Нехлюдова видеть теперь же Маслову, послал за нею надзирателя и приготовился отвечать на вопросы, которые англичанин тотчас же начал через Нехлюдова делать ему. – На сколько человек построен замок? – спрашивал англичанин. – Сколько заключенных? Сколько мужчин, сколько женщин, детей? Сколько каторжных, ссыльных, добровольно следующих? Сколько больных? Нехлюдов переводил слова англичанина и смотрителя, не вникая в смысл их, совершенно неожиданно для себя смущенный предстоящим свиданием. Когда среди фразы, переводимой им англичанину, он услыхал приближающиеся шаги, и дверь конторы отворилась, и, как это было много раз, вошел надзиратель и за ним повязанная платком, в арестантской кофте Катюша, он, увядав ее, испытал тяжелое чувство. «Я жить хочу, хочу семью, детей, хочу человеческой жизни», – мелькнуло у него в голове, в то время как она быстрыми шагами, не поднимая глаз, входила в комнату. Он встал и ступил несколько шагов ей навстречу, и лицо ее показалось ему сурово и неприятно. Оно опять было такое же, как тогда, когда она упрекала его. Она краснела и бледнела, пальцы ее судорожно крутили края кофты, и то взглядывала на него, то опускала глаза. – Вы знаете, что вышло помилование? – сказал Нехлюдов. – Да, надзиратель говорил. – Так что, как только получится бумага, вы можете выйти и поселиться, где хотите. Мы обдумаем… Она поспешно перебила его: – Что мне обдумывать? Где Владимир Иванович будет, туда и я с ним. Несмотря на все свое волнение, она, подняв глаза на Нехлюдова, проговорила это быстро, отчетливо, как будто вперед приготовив все то, что она скажет. – Вот как! – сказал Нехлюдов. – Что ж, Дмитрий Иванович, коли он хочет, чтобы я с ним жила, – она испуганно остановилась и поправилась, – чтоб я при нем была. Мне чего же лучше? Я это за счастье должна считать. Что же мне?.. «Одно из двух, или она полюбила Симонсона и совсем не желала той жертвы, которую я воображал, что приношу ей, или она продолжает любить меня и для моего же блага отказывается от меня и навсегда сжигает свои корабли, соединяя свою судьбу с Симонсоном», – подумал Нехлюдов, и ему стало стыдно. Он почувствовал, что краснеет. – Если вы любите его… – сказал он. – Что любить, не любить? Я уж это оставила, и Владимир Иванович ведь совсем особенный. – Да, разумеется, – начал Нехлюдов. – Он прекрасный человек, и я думаю… Она опять перебила его, как бы боясь, что он скажет лишнее или что она не скажет всего. – Нет, вы меня, Дмитрий Иванович, простите, если я не то делаю, что вы хотите, – сказала она, глядя ему в глаза своим косым таинственным взглядом. – Да, видно, уж так выходит. И вам жить надо. Она сказала ему то самое, что он только что говорил себе, но теперь уже он этого не думал, а думал и чувствовал совсем другое. Ему не только было стыдно, но было жалко всего того, что он терял с нею. – Я не ожидал этого, – сказал он. – Что же вам тут жить и мучаться. Довольно вы помучались, – сказала она и странно улыбнулась. – Я не мучался, а мне хорошо было, и я желал бы еще служить вам, если бы мог. – Нам, – она сказала: «Нам» – и взглянула на Нехлюдова, – ничего не нужно. Вы уж и так сколько для меня сделали. Если бы не вы… – Она хотела что-то сказать, и голос ее задрожал. – Меня-то уж вам нельзя благодарить, – сказал Нехлюдов. – Что считаться? Наши счеты бог сведет, – проговорила она, и черные глаза ее заблестели от вступивших в них слез. – Какая вы хорошая женщина! – сказал он. – Я-то хорошая? – сказала она сквозь слезы, и жалостная улыбка осветила ее лицо. – Are you ready?[78]– спросил между тем англичанин. – Directly[79], – ответил Нехлюдов и спросил ее о Крыльцове. Она оправилась от волнения и спокойно рассказала, что знала: Крыльцов очень ослабел дорогой, и его тотчас же поместили в больницу. Марья Павловна очень беспокоилась, просилась в больницу в няньки, но ее не пускали. – Так мне идти? – сказала она, заметив, что англичанин дожидается. – Я не прощаюсь, я еще увижусь с вами, – сказал Нехлюдов. – Простите, – сказала она чуть слышно. Глаза их встретились, и в странном косом взгляде и жалостной улыбке, с которой она сказала это не «прощайте», а «простите», Нехлюдов понял, что из двух предположений о причине ее решения верным было второе: она любила его и думала, что, связав себя с ним, она испортит его жизнь, а уходя с Симонсоном, освобождала его и теперь радовалась тому, что исполнила то, что хотела, и вместе с тем страдала, расставаясь с ним. Она пожала его руку, быстро повернулась и вышла. Нехлюдов оглянулся на англичанина, готовый идти с ним, но англичанин что-то записывал в свою записную книжку. Нехлюдов, не отрывая его, сел на деревянный диванчик, стоявший у стены, и вдруг почувствовал страшную усталость. Он устал не от бессонной ночи, не от путешествия, не от волнения, а он чувствовал, что страшно устал от всей жизни. Он прислонился к спинке дивана, на котором сидел, закрыл глаза и мгновенно заснул тяжелым, мертвым сном. – Что же, угодно теперь пройти по камерам? – спросил смотритель. Нехлюдов очнулся и удивился тому, где он. Англичанин кончил свои записи и желал осмотреть камеры. Нехлюдов, усталый и безучастный, пошел за ним.  XXVI   Пройдя сени и до тошноты вонючий коридор, в котором, к удивлению своему, они застали двух прямо на пол мочащихся арестантов, смотритель, англичанин и Нехлюдов, провожаемые надзирателями, вошли в первую камеру каторжных. В камере, с нарами в середине, все арестанты уже лежали. Их было человек семьдесят. Они лежали голова с головой и бок с боком. При входе посетителей все, гремя цепями, вскочили и стали у нар, блестя своими свежебритыми полуголовами. Остались лежать двое. Один был молодой человек, красный, очевидно, в жару, другой – старик, не переставая охавший. Англичанин спросил, давно ли заболел молодой арестант. Смотритель сказал, что с утра, старик же уже давно хворал животом, но поместить его было некуда, так как лазарет давно переполнен. Англичанин неодобрительно покачал головой и сказал, что он желал бы сказать этим людям несколько слов, И попросил Нехлюдова перевести то, что будет говорить. Оказалось, что англичанин, кроме одной цели своего путешествия – описания ссылки и мест заключения в Сибири, имел еще другую цель – проповедование спасения верою и искуплением. – Скажите им, что Христос жалел их и любил, – сказал он, – и умер за них. Если они будут верить в это, они спасутся. – Пока он говорил, все арестанты молча стояли перед нарами, вытянув руки по швам. – В этой книге, скажите им, – закончил он, – все это сказано. Есть умеющие читать? Оказалось, что грамотных было больше двадцати человек. Англичанин вынул из ручного мешка несколько переплетенных Новых заветов, и мускулистые руки с крепкими черными ногтями из-за посконных рукавов потянулись к нему, отталкивая друг друга. Он роздал в этой камере два Евангелия и пошел в следующую. В следующей камере было то же самое. Такая же была духота, вонь; точно так же впереди, между окнами, висел образ, а налево от двери стояла парашка, и так же все тесно лежали бок с боком, и так же все вскочили и вытянулись, и точно так же не встало три человека. Два поднялись и сели, а один продолжал лежать и даже не посмотрел на вошедших; это были больные. Англичанин точно так же сказал ту же речь и так же дал два Евангелия. В третьей камере слышались крики и возня. Смотритель застучал и закричал: «Смирно!» Когда дверь отворили, опять все вытянулись у нар, кроме нескольких больных и двоих дерущихся, которые с изуродованными злобой лицами вцепились друг в друга, один за волосы, другой за бороду. Они только тогда пустили друг друга, когда надзиратель подбежал к ним. У одного был в кровь разбит нос, и текли сопли, слюни и кровь, которые он утирал рукавом кафтана; другой обирал вырванные из бороды волосы. – Староста! – строго крикнул смотритель. Выступил красивый, сильный человек. – Никак-с невозможно унять, ваше высокоблагородие, – сказал староста, весело улыбаясь глазами. – Вот я уйму, – сказал, хмурясь, смотритель. – What did they fight for?[80]– спросил англичанин. Нехлюдов спросил у старосты, за что была драка. – За подвертку, вклепался в чужие, – сказал староста, продолжая улыбаться. – Этот толкнул, тот сдачи дал. Нехлюдов сказал англичанину. – Я бы желал сказать им несколько слов, – сказал англичанин, обращаясь к смотрителю. Нехлюдов перевел. Смотритель сказал: «Можете». Тогда англичанин достал свое Евангелие в кожаном переплете. – Пожалуйста, переведите это, – сказал он Неклюдову. – Вы поссорились и подрались, а Христос, который умер за нас, дал нам другое средство разрешать наши ссоры. Спросите у них, знают ли они, как по закону Христа надо поступить с человеком, который обижает нас. Нехлюдов перевел слова и вопрос англичанина. – Начальству пожалиться, оно разберет? – вопросительно сказал один, косясь на величественного смотрителя. – Вздуть его, вот он и не будет обижать, – сказал другой. Послышалось несколько одобрительных смешков. Нехлюдов перевел англичанину их ответы. – Скажите им, что по закону Христа надо сделать прямо обратное: если тебя ударили по одной щеке, подставь другую, – сказал англичанин, жестом как будто подставляя свою щеку. Нехлюдов перевел. – Он бы сам попробовал, – сказал чей-то голос, – А как он по другой залепит, какую же еще подставлять? – сказал один из лежавших больных. – Этак он тебя всего измочалит. – Ну-ка, попробуй, – сказал кто-то сзади и весело засмеялся. Общий неудержимый хохот охватил всю камеру; даже избитый захохотал сквозь свою кровь и сопли. Смеялись и больные. Англичанин не смутился и просил передать им, что то, что кажется невозможным, делается возможным и легким для верующих. – А спросите, пьют ли они? – Так точно, – послышался один голос и вместе с тем опять фырканье и хохот. В этой камере больных было четверо. На вопрос англичанина, почему больных не соединяют в одну камеру, смотритель отвечал, что они сами не желают. Больные же эти не заразные, и фельдшер наблюдает за ними и оказывает пособие. – Вторую неделю глаз не казал, – сказал голос. Смотритель не отвечал и повел в следующую камеру. Опять отперли двери, и опять все встали и затихли, и опять англичанин раздавал Евангелия; то же было и в пятой, и в шестой, и направо, и налево, и по обе стороны. От каторжных перешли к пересыльным, от пересыльных к общественникам и к добровольно следующим. Везде было то же самое: везде те же холодные, голодные, праздные, зараженные болезнями, опозоренные, запертые люди показывались, как дикие звери. Англичанин, раздав положенное число Евангелий, уже больше не раздавал и даже не говорил речей. Тяжелое зрелище и, главное, удушливый воздух, очевидно, подавили и его энергию, и он шел по камерам, только приговаривая «All right»[81]на донесения смотрителя, какие были арестанты в каждой камере. Нехлюдов шел, как во сне, не имея силы отказаться и уйти, испытывая все ту же усталость и безнадежность.  XXVII   В одной из камер ссыльных Нехлюдов, к удивлению своему, увидал того самого странного старика, которого он утром видел на пароме. Старик этот, лохматый и весь в морщинах, в одной грязной, пепельного цвета, прорванной на плече рубахе, таких же штанах, босой, сидел на полу подле нар и строго-вопросительно смотрел на вошедших. Изможденное тело его, видневшееся в дыры грязной рубахи, было жалко и слабо, но лицо его было еще больше сосредоточенно и серьезно оживленно, чем на пароме. Все арестанты, как и в других камерах, вскочили и вытянулись при входе начальства: старик же продолжал сидеть. Глаза его блестели, и брови гневно хмурились. – Встать! – крикнул на него смотритель. Старик не пошевелился и только презрительно улыбнулся. – Перед тобой твои слуги стоят. А я не твой слуга. На тебе печать… – проговорил старик, указывая смотрителю на его лоб. – Что-о-о? – угрожающе проговорил смотритель, надвигаясь на него. – Я знаю этого человека, – поспешил сказать Нехлюдов смотрителю. – За что его взяли? – Полиция прислала за бесписьменность. Мы просим не присылать, а они все шлют, – сказал смотритель, сердито косясь на старика. – А ты, видно, тоже антихристова войска? – обратился старик к Нехлюдову. – Нет, я посетитель, – сказал Нехлюдов. – Что ж, пришли подивиться, как антихрист людей мучает? На вот, гляди. Забрал людей, запер в клетку войско целое. Люди должны в поте лица хлеб есть, а он их запер; как свиней, кормит без работы, чтоб они озверели. – Что он говорит? – спросил англичанин. Нехлюдов сказал, что старик осуждает смотрителя за то, что он держит в неволе людей, – Как же, спросите, по его мнению, надо поступать с теми, которые не соблюдают закон? – сказал англичанин. Нехлюдов перевел вопрос. Старик странно засмеялся, оскалив сплошные зубы. – Закон! – повторил он презрительно, – он прежде ограбил всех, всю землю, все богачество у людей отнял, под себя подобрал, всех побил, какие против него шли, а потом закон написал, чтобы не грабили да не убивали. Он бы прежде этот закон написал. Нехлюдов перевел. Англичанин улыбнулся. – Ну все-таки, как же поступать теперь с ворами и убийцами, спросите у него. Нехлюдов опять перевел вопрос. Старик строго нахмурился. – Скажи ему, чтобы он с себя антихристову печать снял, тогда и не будет у него ни воров, ни убийц. Так и скажи ему. – He is crazy[82], – сказал англичанин, когда Нехлюдов перевел ему слова старика, и, пожав плечами, вышел из камеры. – Ты делай свое, а их оставь. Всяк сам себе. Бог знает, кого казнить, кого миловать, а не мы знаем, – проговорил старик. – Будь сам себе начальником, тогда и начальников не нужно. Ступай, ступай, – прибавил он, сердито хмурясь и блестя глазами на медлившего в камере Нехлюдова. – Нагляделся, как антихристовы слуги людьми вшей кормят. Ступай, ступай! Когда Нехлюдов вышел в коридор, англичанин с смотрителем стоял у отворенной двери пустой камеры и спрашивал о назначении этой камеры. Смотритель объяснил, что это была покойницкая. – О! – сказал англичанин, когда Нехлюдов перевел ему, и пожелал войти. Покойницкая была обыкновенная небольшая камера. На стене горела лампочка и слабо освещала в одном углу наваленные мешки, дрова и на нарах направо – четыре мертвых тела. Первый труп в посконной рубахе и портках был большого роста человек с маленькой острой бородкой и с бритой половиной головы. Тело уже закоченело; сизые руки, очевидно, были сложены на груди, но разошлись; ноги босые тоже разошлись и торчали ступнями врозь. Рядом с ним лежала в белой юбке и кофте босая и простоволосая с редкой короткой косичкой старая женщина с сморщенным, маленьким, желтым лицом и острым носиком. За старушкой был еще труп мужчины в чем-то лиловом. Цвет этот что-то напомнил Нехлюдову. Он подошел ближе и стал смотреть на него. Маленькая, острая, торчавшая кверху бородка, крепкий красивый нос, белый высокий лоб, редкие вьющиеся волосы. Он узнавал знакомые черты и не верил своим глазам. Вчера он видел это лицо возбужденно-озлобленным, страдающим. Теперь оно было спокойно, неподвижно и страшно прекрасно. Да, это был Крыльцов или, по крайней мере, тот след, который оставило его материальное существование. «Зачем он страдал? Зачем он жил? Понял ли он это теперь?» – думал Нехлюдов, и ему казалось, что ответа этого нет, что ничего нет, кроме смерти, и ему сделалось дурно. Не простясь с англичанином, Нехлюдов попросил надзирателя проводить его на двор, и, чувствуя необходимость остаться одному, чтобы обдумать все то, что он испытал в нынешний вечер, он уехал в гостиницу.  XXVIII   Не ложась спать, Нехлюдов долго ходил взад и вперед по номеру гостиницы. Дело его с Катюшей было кончено. Он был ненужен ей, и ему это было и грустно и стыдно. Но не это теперь мучало его. Другое его дело не только не было кончено, но сильнее, чем когда-нибудь, мучало его и требовало от него деятельности. Все то страшное зло, которое он видел и узнал за это время и в особенности нынче, в этой ужасной тюрьме, все это зло, погубившее и милого Крыльцова, торжествовало, царствовало, и не виделось никакой возможности не только победить его, но даже понять, как победить его. В воображении его восстали эти запертые в зараженном воздухе сотни и тысячи опозоренных людей, запираемые равнодушными генералами, прокурорами, смотрителями, вспоминался странный, обличающий начальство свободный старик, признаваемый сумасшедшим, и среди трупов прекрасное мертвое восковое лицо в озлоблении умершего Крыльцова. И прежний вопрос о том, он ли, Нехлюдов, сумасшедший, или сумасшедшие люди, считающие себя разумными и делающие все это, с новой силой восстал перед ним и требовал ответа. Устав ходить и думать, он сел на диван перед лампой и машинально открыл данное ему на память англичанином Евангелие, которое он, выбирая то, что было в карманах, бросил на стол. «Говорят, там разрешение всего», – подумал он и, открыв Евангелие, начал читать там, где открылось. Матфея гл. XVIII.. 7. В то время ученики приступили к Иисусу и сказали: кто больше в царстве небесном? – читал он. 2. Иисус, призвав дитя, поставил его посреди них 3. И сказал: истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в царство небесное; 4. Итак, кто умалится, как это дитя, тот и больше в царстве небесном; «Да, да, это так», – подумал он, вспоминая, как он испытал успокоение и радость жизни только в той мере, в которой умалял себя. 5. И кто примет одно такое дитя во имя мое, тот меня принимает; 6. А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его в глубине морской. «К чему тут: кто примет и куда примет? И что значит: во имя мое? – спросил он себя, чувствуя, что слова эти ничего не говорят ему. – И к чему жернов на шею и пучина морская? Нет, это что-то не то: неточно, неясно», – подумал он, вспоминая, как он несколько раз в своей жизни принимался читать Евангелие и как всегда неясность таких мест отталкивала его. Он прочел еще 7-й, 8-й, 9-й и 10-й стихи о соблазнах, о том, что они должны прийти в мир, о наказании посредством геенны огненной, в которую ввергнуты будут люди, и о каких-то ангелах детей, которые видят лицо отца небесного. «Как жалко, что это так нескладно, – думал он, – а чувствуется, что тут что-то хорошее». 11. Ибо сын человеческий пришел взыскать и спасти погибшее, – продолжал он читать. 12. Как вам кажется? Если бы у кого было сто овец и одна из них заблудилась; то не оставит ли он девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся? 13. И если случится найти ее, то, истинно говорю сам, он радуется о ней более, нежели о девяноста девяти не заблудившихся. 14. Так нет воли отца вашего небесного, чтобы погиб один из малых сих. «Да, не было воли отца, чтобы они погибли, а вот они гибнут сотнями, тысячами. И нет средств спасти их», – подумал он. 21. Тогда Петр приступил к нему и сказал, – читал он дальше: – Господи! сколько раз прощать брату моему, согрешающему против меня? До семи ли раз? 22. Иисус говорит ему: не говорю тебе: до семи, но до седмижды семидесяти раз. 23. Посему царство небесное подобно царю, который захотел сосчитаться с рабами своими. 24. Когда начал он считаться, приведен был к нему некто, который должен был ему десять тысяч талантов; 25. А как он не имел чем заплатить, то государь его приказал продать его, и жену его, и детей, и все, что он имел, и заплатить. 26. Тогда раб пал и, кланяясь ему, говорил: государь! потерпи на мне, и все тебе заплачу. 27. Государь, умилосердившись над рабом тем, отпустил его и долг простил ему. 28. Раб же тот, вышед, нашел одного из товарищей своих, который должен был ему сто динариев, и, схватив его, душил, говоря: отдай мне, что должен. 29. Тогда товарищ его пал к ногам его, умолял его и говорил: потерпи на мне, и все отдам тебе. 30. Но тот не захотел, а пошел и посадил его в темницу, пока не отдаст долга. 31. Товарищи его, видевши происшедшее, очень огорчились и, пришедши, рассказали государю своему все бывшее. 32. Тогда государь его призывает его и говорит: злой раб! весь долг тот я простил тебе, потому что ты упросил меня. 33. Не надлежало ли и тебе помиловать товарища твоего, как я помиловал тебя? – Да неужели только это? – вдруг вслух вскрикнул Нехлюдов, прочтя эти слова. И внутренний голос всего существа его говорил: «Да, только это». И с Нехлюдовым случилось то, что часто случается с людьми, живущими духовной жизнью. Случилось то, что мысль, представлявшаяся ему сначала как странность, как парадокс, даже как шутка, все чаще и чаше находя себе подтверждение в жизни, вдруг предстала ему как самая простая, несомненная истина. Так выяснилась ему теперь мысль о том, что единственное и несомненное средство спасения от того ужасного зла, от которого страдают люди, состояло только в том, чтобы люди признавали себя всегда виноватыми перед богом и потому не способными ни наказывать, ни исправлять других людей. Ему ясно стало теперь, что все то страшное зло, которого он был свидетелем в тюрьмах и острогах, и спокойная самоуверенность тех, которые производили это зло, произошло только оттого, что люди хотели делать невозможное дело: будучи злы, исправлять зло. Порочные люди хотели исправлять порочных людей и думали достигнуть этого механическим путем. Но из всего этого вышло только то, что нуждающиеся и корыстные люди, сделав себе профессию из этого мнимого наказания и исправления людей, сами развратились до последней степени и не переставая развращают и тех, которых мучают. Теперь ему стало ясно, отчего весь тот ужас, который он видел, и что надо делать для того, чтобы уничтожить его. Ответ, которого он не мог найти, был тот самый, который дал Христос Петру: он состоял в том, чтобы прощать всегда, всех, бесконечное число раз прощать, потому что нет таких людей, которые бы сами не были виновны и потому могли бы наказывать или исправлять. «Да не может быть, чтобы это было так просто», – говорил себе Нехлюдов, а между тем несомненно видел, что, как ни странно это показалось ему сначала, привыкшему к обратному, – что это было несомненное и не только теоретическое, но и самое практическое разрешение вопроса. Всегдашнее возражение о том, что делать с злодеями, – неужели так и оставить их безнаказанными? – уже не смущало его теперь. Возражение это имело бы значение, если бы было доказано, что наказание уменьшает преступления, исправляет преступников; но когда доказано совершенно обратное, и явно, что не во власти одних людей исправлять других, то единственное разумное, что вы можете сделать, это то, чтобы перестать делать то, что не только бесполезно, но вредно и, кроме того, безнравственно я жестоко. «Вы несколько столетий казните людей, которых признаете преступниками. Что же, перевелись они? Не перевелись, а количество их только увеличилось и теми преступниками, которые развращаются наказаниями, и еще теми преступниками-судьями, прокурорами, следователями, тюремщиками, которые сидят и наказывают людей». Нехлюдов понял теперь, что общество и порядок вообще существуют не потому, что есть эти узаконенные преступники, судящие и наказывающие других людей, а потому, что, несмотря на такое развращение, люди все-таки жалеют и любят друг друга. Надеясь найти подтверждение этой мысли в том же Евангелии, Нехлюдов с начала начал читать его. Прочтя нагорную проповедь, всегда трогавшую его, он нынче в первый раз увидал в этой проповеди не отвлеченные, прекрасные мысли и большею частью предъявляющие преувеличенные и неисполнимые требования, а простые, ясные и практически исполнимые заповеди, которые, в случае исполнения их (что было вполне возможно), устанавливали совершенно новое устройство человеческого общества, при котором не только само собой уничтожалось все то насилие, которое так возмущало Нехлюдова, но достигалось высшее доступное человечеству благо – царство божие на земле. Заповедей этих было пять. Первая заповедь (Мф. V, 21 – 26) состояла в том, что человек не только не должен убивать, но не должен гневаться на брата, не должен никого считать ничтожным, «рака», а если поссорится с кем-либо, должен мириться, прежде чем приносить дар богу, то есть молиться. Вторая заповедь (Мф. V, 27 – 32) состояла в том, что человек не только не должен прелюбодействовать, но должен избегать наслаждения красотою женщины, должен, раз сойдясь с одною женщиной, никогда не изменять ей. Третья заповедь (Мф. V, 33 – 37) состояла в том, что человек не должен обещаться в чем-нибудь с клятвою. Четвертая заповедь (Мф. V, 38 – 42) состояла в том, что человек не только не должен воздавать око за око, но должен подставлять другую щеку, когда ударят по одной, должен прощать обиды и с смирением нести их и никому не отказывать в том, чего хотят от него люди. Пятая заповедь (Мф. V, 43 – 48) состояла в том, что человек не только не должен ненавидеть врагов, не воевать с ними, но должен любить их, помогать, служить им. Нехлюдов уставился на свет горевшей лампы и замер. Вспомнив все безобразие нашей жизни, он ясно представил себе, чем могла бы быть эта жизнь, если бы люди воспитывались на этих правилах, и давно не испытанный восторг охватил его душу. Точно он после долгого томления и страдания нашел вдруг успокоение и свободу. Он не спал всю ночь и, как это случается со многими и многими, читающими Евангелие, в первый раз, читая, понимал во всем их значении слова, много раз читанные и незамеченные. Как губка воду, он впитывал в себя то нужное, важное и радостное, что открывалось ему в этой книге. И все, что он читал, казалось ему знакомо, казалось, подтверждало, приводило в сознание то, что он знал уже давно, прежде, но не сознавал вполне и не верил. Теперь же он сознавал и верил. Но мало того, что он сознавал и верил, что, исполняя эти заповеди, люди достигнут наивысшего доступного им блага, он сознавал и верил теперь, что всякому человеку больше нечего делать, как исполнять эти заповеди, что в этом – единственный разумный смысл человеческой жизни, что всякое отступление от этого есть ошибка, тотчас же влекущая за собою наказание. Это вытекало из всего учения и с особенной яркостью и силой было выражено в притче о виноградарях. Виноградари вообразили себе, что сад, в который они были посланы для работы на хозяина, был их собственностью; что все, что было в саду, сделано для них и что их дело только в том, чтобы наслаждаться в этом саду своею жизнью, забыв о хозяине и убивая тех, которые напоминали им о хозяине и об их обязанностях к нему. «То же самое делаем мы, – думал Нехлюдов, – живя в нелепой уверенности, что мы сами хозяева своей жизни, что она дана нам для нашего наслажденья. А ведь это, очевидно, нелепо. Ведь если мы посланы сюда, то по чьей-нибудь воле и для чего-нибудь. А мы решили, что живем только для своей радости, и ясно, что нам дурно, как будет дурно работнику, не исполняющему воли хозяина. Воля же хозяина выражена в этих заповедях. Только исполняй люди эти заповеди, и на земле установится царствие божие, и люди получат наибольшее благо, которое доступно им. Ищите царства божия и правды его, а остальное приложится вам. А мы ищем остального и, очевидно, не находим его. Так вот оно, дело моей жизни. Только кончилось одно, началось другое». С этой ночи началась для Нехлюдова совсем новая жизнь не столько потому, что он вступил в новые условия жизни, а потому, что все, что случилось с ним с этих пор, получало для него совсем иное, чем прежде, значение. Чем кончится этот новый период его жизни, покажет будущее.   16 декабря 1899 года    

The script ran 0.002 seconds.