Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктор Гюго - Собор Парижской Богоматери [1831]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Высокая
Метки: adv_history, home_sex, prose_classic, sci_history, Драма, История, Классика, О любви, Роман

Аннотация. «Собор Парижской Богоматери» — знаменитый роман Виктора Гюго. Книга, в которой увлекательный, причудливый сюжет — всего лишь прекрасное обрамление для поразительных, потрясающих воображение авторских экскурсов в прошлое Парижа. «Собор Парижской Богоматери» экранизировали и ставили на сцене десятки раз, однако ни одной из постановок не удалось до конца передать масштаб и величие оригинала Гюго. Перевод: Надежда Александровна Коган. Авторы иллюстраций: E. de Beaumont, Daubigny, de Lemud, de Rudder, а также Е. Игнатова, В. Чебаник, Л. Дудник и другие художники.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

– А что делать с колдуньей? Этот вопрос заставил короля призадуматься. – С колдуньей? – переспросил он. – Господин Эстутвиль! Что хотел с ней сделать народ? – Государь! Я полагаю, что если народ пытается вытащить ее из Собора Богоматери, где она нашла убежище, то потому, вероятно, что ее безнаказанность его оскорбляет, и он хочет ее повесить, – ответил парижский прево. Король погрузился в глубокое раздумье, а затем, обратившись к Тристану‑Отшельнику, сказал: – Ну что же, мой милый, в таком случае народ перебей, а колдунью вздерни. – Так, так, – шепнул Рим Копенолю, – наказать народ за его желание, а потом сделать то, что желал этот народ. – Слушаю, государь, – молвил Тристан. – А если ведьма все еще в Соборе Богоматери, то взять ее оттуда, несмотря на право убежища? – Клянусь Пасхой! Действительно… убежище! – вымолвил король, почесывая за ухом. – Однако эта женщина должна быть повешена. И тут, словно озаренный какой‑то внезапно пришедшей мыслью, он бросился на колени перед своим креслом, снял шляпу, положил ее на сиденье и, благоговейно глядя на одну из свинцовых фигурок, ее украшавших, произнес, молитвенно сложив на груди руки: – О Парижская Богоматерь! Милостивая моя покровительница, прости мне! Я сделаю это только раз! Эту преступницу надо покарать. Уверяю тебя, пречистая Дева, всемилостивейшая моя госпожа, что эта колдунья недостойна твоей благосклонной защиты. Тебе известно, владычица, что многие очень набожные государи нарушали привилегии церкви во славу божью и в силу государственной необходимости. Святой Гюг, епископ английский, дозволил королю Эдуарду схватить колдуна в своей церкви. Святой Людовик Французский, мой покровитель, с той же целью нарушил неприкосновенность храма святого Павла, а Альфонс, сын короля иерусалимского, – даже неприкосновенность церкви Гроба господня. Прости же меня на этот раз, Богоматерь Парижская! Я больше не буду так делать и принесу тебе в дар прекрасную серебряную статую, подобную той, которую я в прошлом году пожертвовал церкви Богоматери в Экуи. Аминь. Осенив себя крестом, он поднялся с колен, надел свою шляпу и сказал Тристану: – Поспеши же, мой милый! Возьмите с собой господина де Шатопера. Прикажите ударить в набат. Раздавите чернь. Повесьте колдунью. Я так сказал. И я желаю, чтобы казнь совершили вы. Вы отдадите мне в этом отчет… Идем, Оливье, я нынче не лягу спать. Побрей‑ка меня. Тристан‑Отшельник поклонился и вышел. Затем король жестом отпустил Рима и Копеноля. – Да хранит вас Господь, добрые мои друзья, господа фламандцы. Ступайте отдохните немного. Ночь бежит, время близится к утру. Фламандцы удалились, и когда они в сопровождении коменданта Бастилии дошли до своих комнат, Копеноль сказал Риму: – Гм! Я сыт по горло этим кашляющим королем! Мне довелось видеть пьяным Карла Бургундского, но он не был так зол, как этот больной Людовик Одиннадцатый. – Это потому, мэтр Жак, – отозвался Рим, – что королевское вино слаще, чем лекарство.  VI. Короткие клинки звенят.   Выйдя из Бастилии, Гренгуар с быстротой сорвавшейся с привязи лошади пустился бежать по улице Сент‑Антуан. Добежав до ворот Бодуайе, он направился к возвышавшемуся среди площади каменному распятию, словно он различил во мраке человека в черном плаще с капюшоном, сидевшего на ступеньках у подножия креста. – Это вы, мэтр? – спросил Гренгуар. Черная фигура встала. – Страсти Господни! Я киплю от нетерпения, Гренгуар. Сторож на башне Сен‑Жерве уже прокричал половину второго пополуночи. – О, в этом виноват не я, а ночная стража и король! – ответил Гренгуар. – Я еще благополучно от них отделался. Я всегда упускаю случай быть повешенным. Такова моя судьба. – Ты всегда все упускаешь, – заметил человек в плаще. – Однако поспешим. Ты знаешь пароль? – Представьте, учитель, я видел короля. Я только что от него. На нем фланелевые штаны. Это целое приключение. – Что за пустомеля! Какое мне дело до твоих приключений! Известен тебе пароль бродяг? – Да. Не беспокойтесь. Вот он, пароль: «Короткие клинки звенят». – Хорошо. Без него нам не добраться до церкви. Бродяги загородили все улицы. К счастью, они как будто натолкнулись на сопротивление. Может быть, мы еще поспеем вовремя. – Конечно, учитель. Но как мы проберемся в Собор Богоматери? – У меня ключи от башен. – А как мы оттуда выйдем? – За монастырем есть потайная дверца, выходящая на Террен, а оттуда к реке. Я захватил ключ от нее и еще с утра припас лодку. – Однако я счастливо избег виселицы! – опять заговорил о своем Гренгуар. – Ну, скорей! Бежим! – поторопил его человек в плаще. Оба скорым шагом направились к Сите.  VII. Шатопер, выручай!   Быть может, читатель припомнит, в каком опасном положении мы оставили Квазимодо. Отважный звонарь, окруженный со всех сторон, утратил если не всякое мужество, то по крайней мере всякую надежду спасти – не себя, о себе он и не помышлял, – цыганку. Он метался по галерее потеряв голову. Еще немного, и Собор Богоматери будет взят бродягами. Внезапно оглушительный конский топот раздался на соседних улицах, показалась длинная вереница факелов и густая колонна опустивших поводья всадников с пиками наперевес. На площадь, как ураган, обрушились страшный шум и крики: «За Францию! За Францию! Крошите мужичье! Шатопер, выручай! За прево! За прево!» Приведенные в замешательство бродяги повернулись лицом к неприятелю. Ничего не слышавший Квазимодо вдруг увидел обнаженные шпаги, факелы, острия пик, всю эту конницу, во главе которой был Феб. Он видел смятение бродяг, ужас одних, растерянность других и в этой неожиданной помощи почерпнул такую силу, что отбросил от церкви уже вступивших было на галерею первых смельчаков. Это прискакали отряды королевских стрелков. Однако бродяги действовали отважно. Они оборонялись как бешеные. Будучи атакованы с фланга со стороны улицы Сен‑Пьер‑о‑Беф, а с тыла со стороны Папертной улицы, подавшись к самому Собору Богоматери, который они продолжали еще осаждать, а Квазимодо – защищать, они оказались осаждающими и осажденными одновременно. Они находились в том же странном положении, в каком позже, в 1640 году, во время знаменитой осады Турина, очутился граф Анри д'Аркур, который осаждал принца Тома Савойского, а сам был обложен войсками маркиза Леганеза, Taurinum obsessor idem et obsessus[156], как гласила его надгробная надпись. Схватка была ужасная. «Волчьей шкуре – собачьи клыки», – как говорит Пьер Матье. Королевские конники, среди которых выделялся отвагой Феб де Шатопер, не щадили никого. Острием меча они доставали тех, кто увернулся от лезвия. Взбешенные бродяги за неимением оружия кусались. Мужчины, женщины, дети, кидаясь на крупы и на груди лошадей, вцеплялись в них зубами и ногтями, как кошки. Другие совали факелы в лицо стрелкам. Третьи забрасывали железные крючья на шеи всадников, стаскивали их с седла и рвали на части упавших. Особенно выделялся один из бродяг, долгое время подсекавший широкой блестящей косой ноги лошадям. Он был страшен. Распевая гнусавым голосом песню, он то поднимал, то опускал косу. При каждом взмахе вокруг него ложился широкий круг раненых. Так, спокойно и медленно, покачивая головой и шумно дыша, подвигался он к самому сердцу конницы, мерным шагом косца, починающего свою ниву. Это был Клопен Труйльфу. Выстрел из пищали уложил его на месте. Между тем окна домов распахнулись вновь. Жители, услышав воинственный клич королевских конников, вмешались в дело, и из всех этажей на бродяг посыпались пули. Площадь затянуло густым дымом, который пронизывали вспышки мушкетных выстрелов. В этом дыму смутно вырисовывался фасад Собора Богоматери и ветхий Отель‑Дье, из слуховых окон которого, выходивших на кровлю, глядели на площадь изможденные лица больных. Наконец бродяги дрогнули. Усталость, нехватка хорошего оружия, испуг, вызванный неожиданностью нападения, пальба из окон, стремительный натиск королевских конников – все это сломило их. Они прорвали цепь нападавших и разбежались по всем направлениям, оставив на площади груды мертвых тел. Когда Квазимодо, ни на мгновение не перестававший сражаться, увидел это бегство, он упал на колени и простер руки к небесам. Потом, ликующий, он с быстротою птицы понесся к келейке, подступ к которой он так отважно защищал. Теперь им владела одна мысль: преклонить колени перед той, которую он только что вторично спас. Когда он вошел в келью, она была пуста.    Книга одиннадцатая   I. Башмачок   Когда бродяги начали осаду собора, Эсмеральда спала. Вскоре все возраставший шум вокруг храма и беспокойное блеяние козочки, проснувшейся раньше, чем она, пробудили ее от сна. Она привстала на постели, прислушалась, огляделась, потом, испуганная шумом и светом, бросилась вон из кельи, чтобы узнать, что случилось Вид самой площади, мечущиеся по ней привидения, беспорядок этого ночного штурма, отвратительная толпа, еле различимая в темноте и подпрыгивавшая, словно полчище лягушек, ее хриплое кваканье, красные факелы, мелькавшие и сталкивавшиеся во мраке, точно блуждающие огоньки, бороздящие туманную поверхность болота, – все это зрелище произвело на нее впечатление таинственной битвы между призраками шабаша и каменными чудовищами храма Проникнутая с детства поверьями цыганского племени, она прежде всего предположила, что случайно присутствует при какомто колдовском обряде, который совершают таинственные ночные существа Испугавшись, она бросилась назад и притаилась в своей келье, моля свое убогое ложе не посылать ей таких страшных кошмаров. Постепенно ее страхи рассеялись По непрерывно возраставшему шуму и многим другим проявлениям действительной жизни она почувствовала, что ее обступают не призраки, а живые существа И она подумала, что, быть может, народ восстал, чтобы силой взять ее из убежища Ею снова овладел ужас, но теперь он принял другую форму. Мысль, что ей вторично предстоит проститься с жизнью, надеждой, Фебом, который неизменно присутствовал во всех ее мечтах о будущем, полнейшая беспомощность, невозможность бегства, отсутствие поддержки, заброшенность, одиночество – все эти мысли и еще множество других придавили ее тяжелым гнетом. Она упала на колени, лицом в постель, обхватив руками голову, объятая тоской и страхом. Цыганка, идолопоклонница, язычница, она стала, рыдая, просить о помощи христианского бога и молиться пресвятой богородице, оказавшей ей гостеприимство. Бывают в жизни минуты, когда даже неверующий готов исповедовать религию того храма, близ которого он оказался. Так лежала она довольно долго, не столько молясь, если говорить правду, сколько дрожа и леденея, обвеваемая дыханием все ближе и ближе подступавшей к ней разъяренной толпы, ничего не понимая во всем этом неистовстве, не ведая, что затевается, что творится вокруг нее, чего добиваются, но смутно предчувствуя страшную развязку. Вдруг она услыхала шаги. Она обернулась. Два человека, из которых один нес фонарь, вошли в ее келью. Она слабо вскрикнула. – Не пугайтесь, – произнес голос, показавшийся ей знакомым, – это я. – Кто вы? – спросила она. – Пьер Гренгуар. Это имя успокоило ее. Она подняла глаза и узнала поэта. Но рядом с ним стояла какая‑то темная фигура, закутанная с головы до ног и поразившая ее своим безмолвием. – А ведь Джали узнала меня раньше, чем вы! – произнес Гренгуар с упреком. В самом деле, козочка не стала дожидаться, пока Гренгуар назовет ее по имени. Только он вошел, она принялась ласково тереться об его колени, осыпая поэта нежностями и белой шерстью, потому что она линяла. Гренгуар так же нежно отвечал на ее ласки. – Кто это с вами? – понизив голос, спросила цыганка. – Не беспокойтесь, – ответил Гренгуар, – это один из моих друзей. Затем философ, поставив фонарь на пол, присел на корточки и, обнимая Джали, восторженно воскликнул: – Какое прелестное животное! Правда, оно отличается больше чистоплотностью, чем величиной, но оно смышленое, ловкое и ученое, словно грамматик! Ну‑ка, Джали, посмотрим, не забыла ли ты что‑нибудь из твоих забавных штучек? Как делает Жак Шармолю? Человек в черном не дал ему договорить Он подошел к Гренгуару и грубо тряхнул его за плечо. Гренгуар вскочил. – Правда, – сказал он, – я и забыл, что нам надо торопиться. Но, учитель, это еще не основание, чтобы так обращаться с людьми! Дорогое, прелестное дитя! Ваша жизнь в опасности, и жизнь Джали также. Вас опять хотят повесить. Мы – ваши друзья и пришли спасти вас. Следуйте за нами. – Неужели это правда? – в ужасе воскликнула она. – Истинная правда. Бежим скорей! – Хорошо, – пролепетала она. – Но отчего ваш друг молчит? – Потому что его родители были чудаки и оставили ему в наследство молчаливость, – отвечал Гренгуар. Эсмеральде пришлось удовольствоваться этим объяснением. Гренгуар взял ее за руку, его спутник поднял фонарь и пошел впереди. Оцепенев от страха, девушка позволила увести себя. Коза вприпрыжку побежала за ними; она так радовалась встрече с Гренгуаром, что поминутно тыкалась рожками ему в колени, заставляя поэта то и дело терять равновесие. – Вот она, жизнь! – говорил философ, спотыкаясь. – Часто именно лучшие друзья подставляют нам ножку. Они быстро спустились с башенной лестницы, прошли через собор, безлюдный и сумрачный, но весь звучавший отголосками сражения, что составляло ужасающий контраст с его безмолвием, и вышли через Красные врата на монастырский двор. Монастырь опустел. Монахи, укрывшись в епископском дворце, творили соборную молитву; двор тоже опустел, лишь несколько перепуганных слуг прятались по темным его уголкам. Беглецы направились к калитке, выходившей на Террен. Человек в черном отомкнул калитку ключом. Нашему читателю уже известно, что Терреном назывался мыс, обнесенный со стороны Сите оградой и принадлежавший капитулу Собора Парижской Богоматери; это был восточный конец острова. Здесь не было ни души. Шум осады стих, смягченный расстоянием. Крики шедших на приступ бродяг казались здесь слитным, отдаленным гулом. Свежий ветер с реки шуме в листве единственного дерева, росшего на оконечности Террена, и можно было явственно расслышать шелест листьев. Но беглецы еще не ушли от опасности. Ближайшими к ним зданиями были епископский дворец и собор. По‑видимому, в епископском дворце царил страшный переполох. По сумрачному фасаду здания перебегали от окна к окну огоньки – то был словно прихотливый полет ярких искр, проносившихся по темной кучке пепла от сгоревшей бумаги. Рядом две необъятные башни Собора Богоматери, покоившиеся на главном корпусе здания, вырисовывались черными силуэтами на огромном багровом фоне площади, напоминая два гигантских тагана в очаге циклопов. Все, что было видно в раскинувшемся окрест Париже, представлялось глазу смешением колеблющихся темных и светлых тонов. Подобное освещение заднего плана можно видеть на полотнах Рембрандта. Человек с фонарем направился к оконечности мыса Террен. Там, у самой воды, тянулся оплетенный дранкой полусгнивший частокол, за который, словно вытянутые пальцы, цеплялись чахлые лозы дикого винограда. Позади, в тени, отбрасываемой этим плетнем, был привязан челнок. Человек жестом приказал Гренгуару и его спутнице сойти в него. Козочка прыгнула вслед за ними. Незнакомец вошел последним. Затем, перерезав веревку, которой был привязан челнок, он оттолкнулся длинным багром от берега, схватил весла, сел на носу и изо всех сил принялся грести к середине реки. Течение Сены в этом месте было очень быстрое, и ему стоило немалого труда отчалить от острова. Первой заботой Гренгуара, когда он вошел в лодку, было взять козочку к себе на колени. Он уселся на корме, а девушка, которой незнакомец внушал безотчетный страх, села рядом с поэтом, прижавшись к нему. Когда наш философ почувствовал, что лодка плывет, он захлопал в ладоши и поцеловал Джали в темя между рожками. – Ох! – воскликнул он. – Наконец‑то мы все четверо спасены. И с глубокомысленным видом добавил: – Порой мы обязаны счастливым исходом великого предприятия удаче, порой – хитрости. Лодка медленно плыла к правому берегу. Девушка с тайным страхом наблюдала за незнакомцем. Он тщательно укрыл свет потайного фонаря и, точно призрак, вырисовывался в темноте на носу лодки. Его опущенный на лицо капюшон казался маской; при каждом взмахе весел его руки, с которых свисали широкие черные рукава, походили на большие крылья летучей мыши. За все это время он не произнес ни единого слова, не издал ни единого звука. Слышался лишь мерный стук весел да журчание струй за бортом челнока. – Клянусь душой! – воскликнул Гренгуар. – Мы бодры и веселы, как сычи! Молчим, как пифагорейцы или рыбы! Клянусь Пасхой, мне бы очень хотелось, чтобы кто‑нибудь заговорил! Звук человеческого голоса – это музыка для человеческого слуха. Слова эти принадлежат не мне, а Дидиму Александрийскому, – блестящее изречение!.. Дидим Александрийский – незаурядный философ, это не подлежит сомнению… Скажите мне хоть одно слово, прелестное дитя, умоляю вас, хоть одно слово!.. Кстати, вы делали когда‑то такую забавную гримаску! Скажите, вы не позабыли ее? Известно ли вам, моя милочка, что все места убежищ входят в круг ведения высшей судебной палаты, и вы подвергались большой опасности в вашей келейке в Соборе Богоматери? Колибри вьет гнездышко в пасти крокодила!.. Учитель! А вот и луна выплывает… Только бы нас не приметили!.. Мы совершаем похвальный поступок, спасая девушку, и тем не менее, если нас поймают, то повесят именем короля. Увы! Ко всем человеческим поступкам можно относиться двояко: за что клеймят одного, за то другого венчают лаврами. Кто благоговеет перед Цезарем, тот порицает Катилину. Не так ли, учитель? Что вы скажете о такой философии? Я ведь знаю философию инстинктивно, как пчелы геометрию, ut apes geometriam Ну что? Никто мне не отвечает? Вы оба, я вижу, не в духе! Приходится болтать одному. В трагедиях это именуется монологом. Клянусь Пасхой!.. Надо вам сказать, что я только что видел короля Людовика Одиннадцатого и от него перенял эту божбу… Итак, клянусь Пасхой, они все еще продолжают здорово рычать там, в Сите!.. Противный злюка этот старый король! Он весь запеленут в меха. Он все еще не уплатил мне за эпиталаму и чуть было не приказал повесить меня сегодня вечером, а это было бы очень некстати… Он скряга и скупится на награды достойным людям. Ему следовало бы прочесть четыре тома Adversus avari tiam[157] Сальвиана Кельнского. Право, у него очень узкий взгляд на литераторов, и он позволяет себе варварскую жестокость. Это какая то губка для высасывания денег из народа. Его казна – это больная селезенка, распухающая за счет всех других органов. Вот почему жалобы на плохие времена превращаются в ропот на короля. Под властью этого благочестивого тихони виселицы так и трещат от тысяч повешенных, плахи гниют от проливаемой крови, тюрьмы лопаются, как переполненные утробы! Одной рукой он грабит, другой вешает. Это прокурор господина Налога и государыни Виселицы. У знатных отнимают их сан, а бедняков обременяют все новыми и новыми поборами Этот король ни в чем не знает меры! Не люблю я этого монарха. А вы, учитель? Человек в черном не мешал говорливому поэту болтать. Он боролся с сильным течением узкого рукава реки, отделяющего округлый берег Сите от мыса острова Богоматери, ныне именуемого островом Людовика. – Кстати, учитель! – вдруг спохватился Гренгуар. – Заметили ли вы, ваше высокопреподобие, когда мы пробивались сквозь толпу взбесившихся бродяг, бедного чертенка, которому ваш глухарь собирался размозжить голову о перила галереи королей? Я близорук и не мог его опознать. Кто бы это мог быть? Незнакомец не ответил, но внезапно выпустил весла, руки его повисли, словно надломленные, голова поникла на грудь, и Эсмеральда услышала судорожный вздох. Она затрепетала. Она уже слышала эти вздохи. Лодка, предоставленная самой себе, несколько минут плыла по течению. Но человек в черном выпрямился, вновь взялся за весла и направил лодку вверх по течению. Он обогнул мыс острова Богоматери и направился к Сенной пристани. – А, вот и особняк Барбо! – сказал Гренгуар. – Глядите, учитель! Видите эти черные крыши, образующие такие причудливые углы, – вон там, под низко нависшими, волокнистыми, мутными и грязными облаками, между которыми лежит раздавленная, расплывшаяся луна, точно желток, пролитый из разбитого яйца? Это прекрасное здание В нем есть часовня, увенчанная небольшим сводом, сплошь покрытым отличной резьбой. Над ней вы можете разглядеть колокольню с весьма изящно вырезанными просветами. При доме есть занятный сад – там и пруд, и птичник, и «эхо», площадка для игры в мяч, лабиринт, домик для диких зверей и множество тенистых аллей, весьма любезных богине Венере. Есть там и любопытное дерево, которое называют «Сластолюбец», ибо оно своею сенью прикрывало любовные утехи одной знатной принцессы и галантного остроумного коннетабля Франции. Увы, что значим мы, жалкие философы, перед какимнибудь коннетаблем? То же, что грядка капусты и редиски по сравнению с садами Лувра Впрочем, это не имеет значения! Жизнь человеческая как для нас, так и для сильных мира сего исполнена добра и зла. Страдание всегда сопутствует наслаждению, как спондей чередуется с дактилем. Учитель! Я должен рассказать вам историю особняка Барбо. Она кончается трагически. Дело происходило в тысяча триста девятнадцатом году, в царствование Филиппа, самого долговязого из всех французских королей. Мораль этого повествования заключается в том, что искушения плоти всегда гибельны и коварны. Не надо заглядываться на жену ближнего своего, как бы ни были ваши чувства восприимчивы к ее прелестям. Мысль о прелюбодеянии непристойна. Измена супружеской верности это удовлетворенное любопытство к наслаждению, которое испытывает другой… Ого! А шум‑то все усиливается! Действительно, суматоха вокруг собора возрастала. Они прислушались. До них долетели победные крики. Внезапно сотни факелов, при свете которых засверкали каски воинов, замелькали по всему храму, по всем ярусам башен, на галереях, под упорными арками. Очевидно, кого‑то искали, и вскоре до беглецов отчетливо донеслись отдаленные возгласы: «Цыганка! Ведьма! Смерть цыганке!» Несчастная закрыла лицо руками, а незнакомец яростно принялся грести к берегу Тем временем наш философ предался размышлениям. Он прижимал к себе козочку и осторожно отодвигался от цыганки, которая все теснее и теснее льнула к нему, словно это было единственное, последнее ее прибежище. Гренгуара явно терзала нерешительность. Он думал о том, что, «по существующим законам», козочка, если ее схватят, тоже должна быть повешена и что ему будет очень жаль бедняжку Джали; что двух жертв, ухватившихся за него, многовато для одного человека, что его спутник ничего лучшего и не желает, как взять цыганку на свое попечение. Он переживал жестокую борьбу; как Юпитер в Илиаде, он взвешивал судьбу цыганки и козы и смотрел то на одну, то на другую влажными от слез глазами, бормоча: «Но я ведь не могу спасти вас обеих!» Резкий толчок дал им знать, что лодка наконец причалила к берегу. Зловещий гул все еще стоял над Сите. Незнакомец встал, приблизился к цыганке и хотел протянуть ей руку, чтобы помочь выйти из лодки Она оттолкнула его и ухватилась за рукав Гренгуара, а тот, весь отдавшись заботам о козочке, почти оттолкнул ее. Тогда она без посторонней помощи выпрыгнула из лодки. Она была очень взволнована и не понимала, что делает, куда надо идти. С минуту она простояла, растерянно глядя на струившиеся воды реки Когда же она пришла в себя, то увидела, что осталась на берегу одна с незнакомцем. По‑видимому, Грекгуар воспользовался моментом высадки на берег и скрылся вместе с козочкой среди жавшихся друг к другу домов Складской улицы. Бедная цыганка затрепетала, оставшись наедине с этим человеком. Ей хотелось крикнуть, позвать Гренгуара, но язык не повиновался ей, и ни один звук не вырвался из ее уст. Вдруг она почувствовала, как ее руку схватила сильная и холодная рука незнакомца. Зубы у нее застучали, лицо стало бледнее лунного луча, который озарял его. Человек не проронил ни слова. Быстрыми шагами он направился к Гревской площади, держа ее за руку. Она смутно почувствовала, что сила рока непреодолима. Ее охватила слабость, она больше не сопротивлялась и бежала рядом, поспевая за ним. Набережная шла в гору А ей казалось, что она спускается по крутому откосу. Она огляделась вокруг Ни одного прохожего Набережная была совершенно безлюдна. Шум и движение толпы слышались только со стороны буйного, пламеневшего заревом Сите, от которого ее отделял рукав Сены Оттуда доносилось ее имя вперемежку с угрозами смерти. Париж лежал вокруг нее огромными глыбами мрака. Незнакомец продолжал все так же безмолвно и так же быстро увлекать ее вперед. Она не узнавала ни одного из тех мест, по которым они шли. Проходя мимо освещенного окна, она сделала усилие, отшатнулась от священника и крикнула: – Помогите! Какой‑то горожанин открыл окно, выглянул в одной рубашке, с лампой в руках, тупо оглядел набережную, произнес несколько слов, которых она не расслышала, и опять захлопнул окно. Это был последний луч надежды, и тот угас. Человек в черном не произнес ни звука и, крепко держа ее за руку, зашагал быстрее. Измученная, она уже не сопротивлялась и покорно следовала за ним. Время от времени она собирала последние силы и голосом, прерывавшимся от стремительного бега по неровной мостовой, задыхаясь, спрашивала: – Кто вы? Кто вы? Он не отвечал. Так шли они по набережной и дошли до какой‑то довольно широкой площади, тускло освещенной луной. То была Гревская площадь. Посреди площади возвышалось что‑то похожее на черный крест. То была виселица. Цыганка узнала ее и поняла, где находится. Человек остановился, обернулся к ней и приподнял капюшон. – О! – пролепетала она, окаменев на месте. – Я так и знала, что это опять он. То был священник. Он казался собственной тенью. Это была игра лунного света, когда все предметы кажутся призраками. – Слушай! – сказал он, и она задрожала при звуке рокового голоса, которого давно уже не слышала. Он продолжал отрывисто и задыхаясь, что говорило о его глубоком внутреннем волнении. – Слушай! Мы пришли. Я хочу тебе сказать… Это Гревская площадь. Дальше пути нет. Судьба предала нас друг другу. В моих руках твоя жизнь, в твоих – моя душа. Вот ночь и вот площадь, за их пределами пустота. Так выслушай же меня! Я хочу тебе сказать… Но только не упоминай о Фебе! (Не отпуская ее руки, он ходил взад и вперед, как человек, который не в силах стоять на месте.) Не упоминай о нем! Если ты произнесешь это имя, я не знаю, что я сделаю, но это будет ужасно! Выговорив эти слова, он, словно тело, нашедшее центр тяжести, вновь стал неподвижен, но речь его выдавала все то же волнение, а голос становился все глуше: – Не отворачивайся от меня. Слушай! Это очень важно. Во‑первых, вот что произошло… Это вовсе не шутка, клянусь тебе… О чем я говорил? Напомни мне! Ах да! Есть постановление высшей судебной палаты, вновь посылающей тебя на виселицу. Я вырвал тебя из их рук. Но они преследуют тебя. Гляди! Он протянул руку к Сите. Там продолжались поиски. Шум приближался. Башня дома, принадлежавшего заместителю верховного судьи, против Гревской площади, была полна шума и света. На противоположном берегу видны были солдаты, бежавшие с факелами, слышались крики: «Цыганка! Где цыганка? Смерть ей! Смерть!» – Ты видишь, что они ищут тебя и что я не лгу. Я люблю тебя. Молчи! Лучше не говори со мной, если хочешь сказать, что ненавидишь меня. Я не хочу больше этого слышать!.. Я только что спас тебя… Подожди, дай мне договорить… Я могу спасти тебя Я все приготовил. Дело за тобой. Если ты захочешь, я могу… Он резко оборвал свою речь: – Нет, нет, не то я говорю!.. Быстрыми шагами, не отпуская ее руки, так что она должна была бежать, он направился прямо к виселице и, указав на нее пальцем, холодно произнес: – Выбирай между нами. Она вырвалась из его рук и упала к подножию виселицы, обнимая эту зловещую, последнюю опору. Затем, слегка повернув прелестную головку, она через плечо взглянула на священника. Она походила на божью матерь у подножия креста. Священник стоял недвижно, застывший, словно статуя, с поднятой рукой, указывавшей на виселицу. Наконец цыганка проговорила: – Я боюсь ее меньше, чем вас! При этих словах рука его медленно опустилась, и, устремив безнадежный взгляд на камни мостовой, он прошептал: – Если бы эти камни могли говорить, они сказали бы: «Этот человек воистину несчастен». И снова обратился к девушке. Девушка, коленопреклоненная у подножия виселицы, окутанная длинными своими волосами, не прерывала его. Теперь в его голосе звучали горестные и нежные ноты, составлявшие разительный контраст с надменной суровостью его лица. – Я люблю вас! О, это правда! Значит, от пламени, что сжигает мое сердце, не вырывается ни одна искра наружу? Увы, девушка, денно и нощно, денно и нощно пылает оно! Неужели тебе не жаль меня? Днем и ночью горит любовь – это пытка. О, как я страдаю, мое бедное дитя! Я заслуживаю сострадания, поверь мне. Ты видишь, что я говорю с тобой спокойно. Мне так хочется, чтобы ты не чувствовала ко мне отвращения! Разве виноват мужчина, когда он любит женщину? О боже! Как! Значит, ты никогда не простишь меня? Вечно будешь меня ненавидеть? Значит, все кончено? Вот почему я такой злобный, вот почему я страшен самому себе. Ты даже не глядишь на меня! Быть может, ты думаешь о чем‑то другом в тот миг, когда, трепеща, я стою перед тобой на пороге вечности, готовой поглотить нас обоих! Только не говори со мной об офицере! О! Пусть я паду к твоим ногам, пусть я буду лобзать, – не стопы твои, нет, этого ты мне не позволишь, – но землю, попираемую ими; пусть я, как ребенок, захлебнусь от рыданий, пусть вырву из груди, – нет, не слова любви, а мое сердце, мою душу, – все будет напрасно, все! А между тем ты полна нежности и милосердия. Ты сияешь благостной кротостью, ты так пленительна, добра, сострадательна и прелестна! Увы! В твоем сердце живет жестокость лишь ко мне одному! О, какая судьба! Он закрыл лицо руками. Девушка услышала, что он плачет. Это было в первый раз. Стоя перед нею и сотрясаясь от рыданий, он был более жалок, чем если бы пал перед ней с мольбой на колени. Так плакал он некоторое время. – Нет, – несколько успокоившись, снова заговорил он, – я не нахожу нужных слов. Ведь я хорошо обдумал то, что должен был сказать тебе. А сейчас дрожу, трепещу, слабею, в решительную минуту чувствую какую‑то высшую силу над нами, у меня заплетается язык. О, я сейчас упаду наземь, если ты не сжалишься надо мной, над собой! Не губи себя и меня! Если бы ты знала, как я люблю тебя! Какое сердце я отдаю тебе! О, какое полное отречение от всякой добродетели! Какое неслыханное небрежение к себе! Ученый – я надругался над наукой; дворянин – я опозорил свое имя; священнослужитель – я превратил требник в подушку для похотливых грез; я плюнул в лицо своему богу! Вся для тебя, чаровница! Чтобы быть достойным твоего ада! А ты отвергаешь грешника! О, я должен сказать тебе все! Еще более… нечто еще более ужасное! О да, еще более ужасное!.. Его лицо исказилось безумием. Он замолк на секунду и снова заговорил громким голосом, словно обращаясь к самому себе: – Каин! Что сделал ты с братом своим? Он опять замолк, потом продолжал: – Что сделал я с ним. Господи? Я призрел его, я вырастил его, вскормил, я любил его, боготворил, и я его убил! Да, Господи, вот только что, на моих глазах, ему размозжили голову о плиты твоего дома, и это по моей вине, по вине этой женщины, по ее вине… Его взор был дик. Его голос угасал. Он еще несколько раз, через долгие промежутки, словно колокол, длящий последний звук, повторил: – По ее вине… По ее вине… Потом он уже не мог выговорить ни одного внятного слова, а между тем губы его еще шевелились. Вдруг ноги у него подкосились, он рухнул на землю и, уронив голову на колени, остался неподвижен. Движение девушки, высвободившей из‑под него свою ногу, заставило его очнуться. Он медленно провел рукою по впалым щекам и некоторое время с изумлением смотрел на свои мокрые пальцы. – Что это? – прошептал он. – Я плакал! Внезапно повернувшись к девушке, он с несказанной мукой произнес: – И ты равнодушно глядела на мои слезы! О, дитя, знаешь ли ты, что эти слезы – кипящая лава? Значит, это правда! Ничто не трогает нас в том, кого мы ненавидим. Если бы я умирал на твоих глазах, ты бы смеялась. О нет! Я не хочу тебя видеть умирающей! Одно слово! Одно лишь слово прощения! Не говори мне, что ты любишь меня, скажи лишь, что ты согласна, и этого будет достаточно. Я спасу тебя. Если же нет… О! Время бежит. Всем святым заклинаю тебя: не жди, чтобы я снова превратился в камень, как эта виселица, которая тоже зовет тебя! Подумай о том, что в моих руках наши судьбы. Я безумен, я могу все погубить! Под нами бездонная пропасть, куда я низвергнусь вслед за тобой, несчастная, чтобы преследовать тебя вечно! Одно‑единственное доброе слово! Скажи слово, одно только слово! Она разомкнула губы, чтобы ответить ему. Он упал перед ней на колени, готовясь с благоговением внять слову сострадания, которое, быть может, сорвется, наконец, с ее губ. – Вы убийца! – проговорила она. Священник сдавил ее в объятиях и разразился отвратительным хохотом. – Ну, хорошо! Убийца! – сказал он. – Но ты будешь принадлежать мне. Ты не пожелала, чтобы я был твоим рабом, так я буду твоим господином. Ты будешь моей! У меня есть берлога, куда я утащу тебя. Ты пойдешь за мной! Тебе придется пойти за мной, иначе я выдам тебя! Надо либо умереть, красавица, либо принадлежать мне! Принадлежать священнику, вероотступнику, убийце! И сегодня же ночью, слышишь? Идем! Веселей! Идем! Поцелуй меня, глупенькая! Могила – или мое ложе! Его взор сверкал вожделением и яростью. Губы похотливо впивались в шею девушки. Она билась в его руках. Он осыпал ее бешеными поцелуями. – Не смей меня кусать, чудовище! – кричала она. – Гнусный, грязный монах! Оставь меня! Я вырву твои гадкие седые волосы и швырну их тебе в лицо. Он покраснел, потом побледнел, наконец отпустил ее и мрачно взглянул на нее. Думая, что победа осталась за нею, она продолжала: – Я принадлежу моему Фебу, я люблю Феба, Феб прекрасен! А ты, поп, стар! Ты уродлив! Уйди! Он испустил дикий вопль, словно преступник, которого прижгли каленым железом. – Так умри же! – вскричал он, заскрипев зубами. Она увидела его страшный взгляд и побежала. Он поймал ее, встряхнул, бросил на землю и быстрыми шагами направился к Роландовой башне, волоча ее по мостовой. Дойдя до башни, он обернулся: – Спрашиваю тебя в последний раз: согласна ты быть моею? Она ответила твердо: – Нет. Тогда он громко крикнул: – Гудула! Гудула! Вот цыганка! Отомсти ей! Девушка почувствовала, что кто‑то схватил ее за локоть. Она оглянулась и увидела костлявую руку, высунувшуюся из оконца, проделанного в стене; эта рука схватила ее, словно клещами. – Держи ее крепко! – сказал священник. – Это беглая цыганка. Не выпускай ее. Я пойду за стражей. Ты увидишь, как ее повесят. – Ха‑ха‑ха‑ха! – послышался гортанный смех в ответ на эти жестокие слова. Цыганка увидела, что священник бегом бросился по направлению к мосту Богоматери. Как раз с этой стороны доносился топот скачущих лошадей. Девушка узнала злую затворницу. Задыхаясь от ужаса, она попыталась вырваться. Она вся извивалась в судорожных усилиях освободиться, полная смертельного страха и отчаяния, но та держала ее с необычайной силой. Худые, костлявые пальцы сомкнулись и впились в ее руку. Казалось, рука затворницы была припаяна к ее кисти. Это было хуже, чем цепь, хуже, чем железный ошейник, чем железное кольцо, – то были мыслящие, одушевленные клещи, выступавшие из камня. Обессилев, Эсмеральда прислонилась к стене, и тут ею овладел страх смерти. Она подумала о прелести жизни, о молодости, о синем небе, о красоте природы, о любви Феба – обо всем, что ускользало от нее, и обо всем, что приближалось к ней: о священнике, ее предавшем, о палаче, который придет, о виселице, стоявшей на площади. И тогда она почувствовала, как у нее от ужаса зашевелились волосы на голове. Она услышала зловещий хохот затворницы и ее шепот: «Ага, ага! Тебя повесят!» Помертвев, она обернулась к оконцу и увидела сквозь решетку свирепое лицо вретишницы. – Что я вам сделала? – спросила она, почти теряя сознание. Затворница не ответила; она возбужденно и насмешливо, нараспев забормотала: – Цыганка, цыганка, цыганка! Несчастная Эсмеральда поникла головой, поняв, что имеет дело с существом, в котором не осталось ничего человеческого. Внезапно затворница, словно вопрос цыганки только сейчас дошел до ее сознания, воскликнула: – Ты хочешь знать, что ты мне сделала? А! Ты хочешь знать, что ты мне сделала, цыганка? Ну так слушай! У меня был ребенок! Понимаешь? Ребенок был у меня! Ребенок, говорят тебе!.. Прелестная девочка! Моя Агнесса, продолжала она взволнованно, целуя какой‑то предмет в темноте. – И вот, видишь ли, цыганка, у меня отняли моего ребенка, у меня украли мое дитя. Мое дитя сожрали! Вот что ты мне сделала. Девушка робко промолвила: – Быть может, меня тогда еще не было на свете! – О нет! – возразила затворница. – Ты уже жила. Она была бы тебе ровесницей! Вот уже пятнадцать лет, как я нахожусь здесь, пятнадцать лет, как я страдаю, пятнадцать лет я молюсь, пятнадцать лет бьюсь головой о стены… Говорят тебе: моего ребенка украли цыгане, слышишь? Они его загрызли… У тебя есть сердце? Так представь себе, что такое дитя, которое играет, сосет грудь, которое спит. Это сама невинность! Так вот! Его у меня отняли и убили! Про это знает господь бог!.. Ныне пробил мой час, и я сожру цыганку! Я бы искусала тебя, если бы не прутья решетки! Моя голова через них не пролезет… Бедная малютка! Ее украли сонную! А если они разбудили ее, когда схватили, то она кричала напрасно: меня там не было!.. Ага, цыганки, вы сожрали мое дитя! Теперь идите смотреть, как умрет ваше! Невозможно было понять, хохочет или лязгает зубами это разъяренное существо. День только еще занимался. Словно пепельной пеленой была подернута вся эта сцена, и все яснее и яснее вырисовывалась на площади виселица. С противоположного берега, от моста Богоматери, все явственнее доносился до слуха несчастной осужденной конский топот. – Сударыня! – воскликнула она, ломая руки и падая на колени, растерзанная, отчаявшаяся, обезумевшая от ужаса. – Сударыня, сжальтесь надо мной! Они приближаются! Я ничего вам не сделала! Неужели вы хотите, чтобы я умерла на ваших глазах такой лютой смертью? Я уверена, что в вашем сердце есть жалость! Мне страшно! Дайте мне убежать! Отпустите меня! Сжальтесь! Я не хочу умирать! – Отдай моего ребенка! – твердила затворница. – Сжальтесь! Сжальтесь! – Отдай ребенка! – Отпустите меня, ради бога! – Отдай ребенка! Обессилевшая, сломленная, девушка опять повалилась на землю; глаза ее казались стеклянными, как у мертвой. – Увы! – пролепетала она. – Вы ищете свою дочь, а я своих родителей. – Отдай мою крошку Агнессу! – продолжала Гудула. – Ты не знаешь, где она? Так умри! Я объясню тебе. Послушай, я была гулящей девкой, у меня был ребенок, и его у меня отняли! Это сделали цыганки. Теперь ты понимаешь, почему ты должна умереть? Когда твоя мать‑цыганка придет за тобой, я скажу ей: «Мать, погляди на эту виселицу!» А может, ты вернешь мне дитя? Может, ты знаешь, где она, моя маленькая дочка? Иди, я покажу тебе. Вот ее башмачок, – это все, что мне от нее осталось. Ты не знаешь, где другой? Если знаешь, скажи, и если это даже на другом конце света, я поползу за ним на коленях. Произнося эти слова, она другой рукой показывала цыганке из‑за решетки маленький вышитый башмачок. Уже настолько рассвело, что можно было разглядеть его форму и цвет. – Покажите мне башмачок! – сказала, трепеща, цыганка. – Боже мой! Боже! Свободной рукой она быстрым движением раскрыла украшенную зелеными бусами ладанку, которая висела у нее на шее. – Ладно! Ладно! – ворчала про себя Гудула. – Хватайся за свой дьявольский амулет! Вдруг ее голос оборвался, и, задрожав всем телом, она испустила вопль, вырвавшийся из самых глубин ее души: – Дочь моя! Цыганка вынула из ладанки точь‑в‑точь такой же башмачок. К башмачку был привязан кусочек пергамента, на котором было написано заклятие:   Еще один такой найди, И мать прижмет тебя к груди.   Мгновенно сличив башмачки и прочтя надпись на пергаменте, затворница припала к оконной решетке лицом, сиявшим неземным счастьем. – Дочь моя! Дочь моя! – крикнула она. – Мать моя! – ответила цыганка. Перо бессильно описать эту встречу. Стена и железные прутья решетки разделяли их. – О эта стена! – воскликнула затворница. – Видеть тебя и не обнять! Дай руку! Дай руку! Девушка просунула в оконце руку, затворница припала к ней, прильнула к ней губами и замерла в этом поцелуе, не подавая иных признаков жизни, кроме судорожного рыдания, по временам сотрясавшего все ее тело. Слезы ее струились ручьями в молчании, во тьме, подобно ночному дождю. Бедная мать потоками изливала на эту обожаемую руку темный, бездонный таившийся в ее душе источник слез, где капля за каплей пятнадцать лет копилась ее мука. Вдруг она вскочила, отбросила со лба длинные пряди седых волос и, не говоря ни слова, принялась обеими руками, яростнее, чем львица, раскачивать решетку своего логова. Прутья не подавались. Тогда она бросилась в угол своей кельи, схватила тяжелый камень, служивший ей изголовьем, и с такой силой швырнула его в решетку, что один из прутьев, брызнув искрами, сломался. Второй удар надломил старую крестообразную перекладину, которой было загорожено окно. Старуха голыми руками сломала оставшиеся прутья и согнула их ржавые концы. В иные мгновения руки женщины обладают нечеловеческой силой. Расчистив таким образом путь, на что ей понадобилось не более одной минуты, она схватила дочь за талию и втащила в свою нору. – Сюда! Я спасу тебя от гибели! – бормотала она. Осторожно опустив дочь на землю, затворница снова подняла ее и стала носить на руках, словно та все еще была ее малюткой Агнессой. Она ходила взад и вперед по узкой келье, опьяненная, обезумевшая, торжествующая. Придя в неистовство, она кричала, пела, целовала дочь, что‑то говорила ей, разражалась хохотом, исходила слезами. – Дочь моя! Дочь моя! – говорила она. – Моя дочь со мной! Вот она! Милосердный Господь вернул мне ее. Эй вы! Идите все сюда! Есть там кто‑нибудь? Пусть взглянет, моя дочь со мной! Иисусе сладчайший, как она прекрасна! Пятнадцать лет ты заставил меня ждать, милосердный боже, для того, чтобы вернуть ее мне красавицей. Так, значит, цыганки не сожрали eel Кто же это выдумал? Доченька! Доченька, поцелуй меня! Добрые цыганки! Я люблю цыганок… Да, это ты! Так вот почему мое сердце всегда трепетало, когда ты проходила мимо! А я‑то думала, что это от ненависти! Прости меня, моя Агнесса, прости меня! Я казалась тебе очень злой, не правда ли? Я люблю тебя… Где твоя крошечная родинка на шейке, где она? Покажи! Вот она! О, как ты прекрасна! Это я вам подарила ваши огромные глаза, сударыня. Поцелуй меня. Я люблю тебя! Теперь мне все равно, что у других матерей есть дети, теперь мне до этого нет дела. Пусть они придут сюда. Вот она, моя дочь. Вот ее шейка, ее глазки, ее волосы, ее ручка. Видали вы кого‑нибудь прекраснее, чем она? О, я ручаюсь вам, что у нее‑то уж будут поклонники! Пятнадцать лет я плакала. Вся красота моя истаяла – и вновь расцвела в ней. Поцелуй меня! Она шептала ей безумные слова, все очарование которых таилось в их выразительности. Она привела в такой беспорядок одежду молодой девушки, что та краснела; она гладила ее шелковистые волосы, целовала ее ноги, колени, лоб, глаза и всем восхищалась. Девушка подчинялась всему и лишь изредка тихонько, с бесконечной нежностью повторяла: – Матушка! – Видишь ли, доченька, – говорила затворница, прерывая свою речь поцелуями, – я буду очень любить тебя. Мы уедем отсюда. Мы будем счастливы! Я получила кое‑какое наследство в Реймсе, на нашей родине. Ты помнишь Реймс? Ах нет, ты не можешь его помнить, ты была еще крошкой! Если бы ты знала, какая ты была хорошенькая, когда тебе было четыре месяца! У тебя были такие крошечные ножки, что любоваться ими приходили даже из Эперне, а ведь это за семь лье от Реймса! У нас будет свое поле, свой домик. Ты будешь спать в моей постели. Боже мой! Боже мой! Кто бы мог этому поверить! Моя дочь со мной! – Матушка! – продолжала девушка, справившись, наконец, со своим волнением. – Цыганка все это мне предсказывала. Была одна добрая цыганка, которая всегда заботилась обо мне, как кормилица, – она умерла в прошлом году. Это она надела мне на шею ладанку. Она постоянно твердила: «Малютка! Береги эту вещичку. Это сокровище. Она поможет тебе найти мать. Ты носишь мать свою на груди». Цыганка это предсказала! Вретишница вновь сжала дочь в объятиях. – Дай я тебя поцелую! Ты так мило все это рассказываешь! Когда мы приедем на родину, то пойдем в церковь и обуем в эти башмачки статую младенца Иисуса. Мы должны это сделать для милосердной пречистой Девы. Боже мой! Какой у тебя прелестный голосок! Когда ты сейчас говорила со мною, твоя речь звучала, как музыка! Боже всемогущий! Я нашла своего ребенка! Это невероятно! Если я не умерла от такого счастья, от чего же тогда можно умереть? И тут она опять принялась хлопать в ладоши, смеяться и восклицать: – Мы будем счастливы! В эту минуту со стороны моста Богоматери и с набережной в келью донеслись бряцанье оружия и все приближавшийся конский топот. Цыганка в отчаянии бросилась в объятия вретишницы: – Матушка! Спаси меня! Они идут! Затворница побледнела. – О небо! Что ты говоришь! Я совсем забыла. За тобой гонятся! Что же ты сделала? – Не знаю, – ответила несчастная девушка, – но меня приговорили к смерти. – К смерти! – воскликнула Гудула, пошатнувшись, словно сраженная молнией. – К смерти! – медленно повторила она, пристально глядя на дочь. – Да, матушка, – растерянно продолжала девушка. – Они хотят меня убить. Вот они идут за мной. Эта виселица – для меня! Спаси меня! Спаси меня! Они уже близко! Спаси меня! Затворница несколько мгновений стояла, словно каменное изваяние, затем, с сомнением покачав головой, разразилась хохотом, своим ужасным прежним хохотом: – О! О! Нет, ты бредишь! Как бы не так! Потерять ее – и чтобы это длилось пятнадцать лет, а потом найти – и только на одну минуту! И ее отберут у меня! Отнимут теперь, когда она прекрасна, когда она уже выросла, когда она говорит со мной, когда она любит меня! Они придут сожрать ее на моих глазах, на глазах матери! Нет! Это невозможно! Милосердный Господь не допустит этого. Конный отряд, видимо, остановился, и чей‑то голос крикнул издали: – Сюда, господин Тристан! Священник сказал, что мы найдем ее возле Крысиной норы. Снова послышался конский топот. Затворница вскочила с отчаянным воплем. – Беги! Беги, дитя мое! Я вспомнила все! Ты права. Это идет твоя смерть! О ужас! Проклятье! Беги! Она просунула голову в оконце и быстро отшатнулась. – Стой! – тихо, отрывисто и мрачно сказала она, судорожно сжимая руку цыганки, помертвевшей от ужаса. – Стой! Не дыши! Везде солдаты. Тебе не убежать. Слишком светло. Сухие ее глаза горели. Она умолкла. Большими шагами ходила она по келье. Время от времени останавливалась и, вырывая у себя клок седых волос, рвала их зубами. Вдруг она сказала: – Они приближаются. Я с ними поговорю. Спрячься сюда, в этот угол. Они не заметят тебя. Я скажу, что ты убежала, что я тебя не удержала, и поклянусь Богом. Она отнесла свою дочь в самый дальний угол кельи, куда снаружи нельзя было заглянуть. Там она усадила ее, позаботившись о том, чтобы руки и ноги ее не выступали из мрака, распустила ее черные волосы и, прикрыв ими белое ее платье, поставила перед ней свою кружку и камень единственное ее имущество, – уверенная в том, что эта кружка и этот камень помогут ей скрыть дочь. Немного успокоившись, она упала на колени и принялась молиться. День только занимался, и Крысиная нора еще тонула во тьме. В это мгновение возле самой кельи послышался зловещий голос священника. – Сюда! – кричал он. – Сюда, капитан Феб де Шатопер! При звуке этого имени, этого голоса Эсмеральда, притаившаяся в своем углу, зашевелилась. – Не двигайся! – прошептала Гудула. В ту же секунду у кельи послышался шум голосов, конский топот и бряцанье оружия. Мать вскочила и встала перед оконцем, чтобы загородить его. Она увидела большой вооруженный отряд пешей и конной стражи, выстроившийся на Гревской площади. Начальник спрыгнул с лошади и подошел к ней. – Старуха! – сказал этот свирепого вида человек затворнице. – Мы ищем ведьму, чтобы ее повесить. Нам сказали, что она у тебя. Несчастная мать постаралась принять самый равнодушный вид. – Не понимаю, что вы такое говорите, – ответила она. Человек продолжал: – Черт возьми! Что же он нам напел, этот сумасшедший архидьякон? Где он? – Он исчез, господин, – ответил один из стрелков. – Ну, старая дура, – продолжал начальник, – не врать! Тебе поручили стеречь колдунью. Куда ты ее девала? Затворница, боясь отнекиваться, чтобы не возбудить подозрений, угрюмо и с показным простодушием ответила: – Если вы говорите об этой высокой девчонке, которую мне час тому назад навязали, так она укусила меня, и я ее выпустила. Ну вот! А теперь оставьте меня в покое. Начальник отряда скорчил недовольную гримасу. – Смотри, не вздумай мне врать, старая карга! – повторил он. – Я Тристан‑Отшельник, кум короля. Тристан‑Отшельник, понимаешь? – Оглядывая Гревскую площадь, он добавил: – Здесь на это имя отзывается эхо. – Будь вы хоть Сатана‑Отшельник, больше того, что я сказала, я не скажу, и бояться вас мне нечего, – сказала Гудула, к которой снова вернулась надежда. – Вот так баба, черт возьми! – воскликнул Тристан. – Значит, проклятая девка улизнула! Ну, а в какую сторону она побежала? Гудула с равнодушным видом ответила: – Кажется, по Овечьей улице. Тристан обернулся и подал своему отряду знак двинуться в путь. Затворница перевела дыхание. – Господин! – вдруг заговорил один из стрелков. – Спросите старую ведьму, почему у нее сломаны прутья оконной решетки. Этот вопрос наполнил сердце несчастной матери мучительной тревогой. Однако она не совсем утратила присутствия духа. – Они всегда были такие, – запинаясь, ответила она. – Уж будто! – возразил стрелок. – Еще вчера они стояли тут красивым черным крестом, который призывал к благочестию! Тристан исподлобья взглянул на затворницу. – Ты что это, бабушка, путаешь? Несчастная сообразила, что все зависит от ее выдержки; тая в душе смертельную тревогу, она рассмеялась. На это способна лишь мать. – Вот тебе раз! – сказала она. – Да этот человек пьян, что ли? Еще год тому назад тележка, груженная камнями, задела решетку оконца и погнула прутья! Уж как я проклинала возчика! – Это верно, – поддержал ее другой стрелок, – я сам видел. Всегда и всюду найдутся люди, которые все видели. Это неожиданное свидетельство стрелка ободрило затворницу, которую этот допрос заставил пережить чувства человека, переходящего пропасть по лезвию ножа. Но ей суждено было беспрестанно переходить от надежды к отчаянию. – Если бы решетку сломала тележка, то прутья вдавились бы внутрь, а они выгнуты наружу, – заметил первый стрелок. – Эге! – обратился Тристан к стрелку. – Нюх‑то у тебя, словно у следователя Шатле. Ну что ты на это скажешь, старуха? – Боже мой! – воскликнула дрожащим от слез голосом доведенная до отчаяния Гудула. – Клянусь вам, господин, что эти прутья поломала тележка. Вы ведь слыхали, вон тот человек сам это видел. А потом, какое все это имеет отношение к вашей цыганке? – Гм!.. – проворчал Тристан. – Черт возьми! – воскликнул стрелок, польщенный похвалою начальника. – А надлом‑то на прутьях совсем свежий! Тристан покачал головой. Гудула побледнела. – Когда, говоришь, проезжала здесь тележка! – Да вроде как месяц тому назад или недели две, монсеньер. Хорошо не помню. – А сначала она говорила, что год, – заметил стрелок. – Подозрительно! – сказал Тристан. – Монсеньер! – закричала Гудула, все еще прижимаясь к оконцу и трепеща при мысли, что подозрение может заставить их заглянуть в келью. Господин! Клянусь, эту решетку сломала тележка. Клянусь вам всеми небесными ангелами. А если я вру, то пусть я буду проклята навеки, пусть буду вероотступницей! – Уж очень горячо ты клянешься! – сказал Тристан, окидывая ее инквизиторским взглядом. Бедная женщина чувствовала, что теряет самообладание. Она стала делать промахи, с ужасом сознавая, что говорит совсем не то, что надо. Как раз в эту минуту прибежал стрелок и крикнул: – Господин! Старая ведьма все врет. Колдунья не могла бежать через Овечью улицу. Заградительную цепь не снимали всю ночь, и сторож говорит, что никто не проходил. Лицо Тристана с каждой минутой становилось все мрачнее. – Ну, а теперь что скажешь? – обратился он к затворнице. Она попыталась преодолеть и это затруднение. – Почем я знаю, господин, может быть, я и ошиблась. Мне думается, она переправилась через реку. – Но это же в обратную сторону, – сказал Тристан. – Да и мало вероятно, чтобы она захотела вернуться в Сите, где ее ищут. Ты врешь, старуха! – И кроме того, – вставил первый стрелок, – ни с той, ни с другой стороны нет никаких лодок. – Она могла броситься вплавь, – сказала затворница, отстаивая пядь за пядью свои позиции. – Разве женщины умеют плавать? – спросил стрелок. – Черт возьми! Старуха, ты врешь! Врешь! – злобно крикнул Тристан. Меня так и подмывает плюнуть на эту колдунью и схватить тебя вместо нее. Четверть часика в застенке вырвут правду из твоей глотки! Идем, следуй за нами. Она с жадностью ухватилась за эти слова. – Как вам угодно, господин. Пусть будет по‑вашему! Пытка? Я готова! Ведите меня. Скорей, скорей! Идемте! «А тем временем, – думала она, – моя дочь успеет скрыться». – Черт возьми! – сказал Тристан. – Она так и рвется на дыбу! Не пойму я эту сумасшедшую! Из отряда выступил седой сержант ночного дозора и, обратившись к нему, сказал: – Она действительно сумасшедшая, господин. И если она упустила цыганку, то не по своей вине. Она их ненавидит. Пятнадцать лет я в ночном дозоре и каждый вечер слышу, как она проклинает цыганок на все лады. Если та, которую мы ищем, – маленькая плясунья с козой, то эту она особенно ненавидит. Гудула сделала над собой усилие и сказала: – Да, эту особенно. Остальные стрелки единодушно подтвердили слова старого сержанта. Это убедило Тристана‑Отшельника. Потеряв надежду что‑либо вытянуть из затворницы, он повернулся к ней спиной, и она с невыразимым волнением глядела, как он медленно направлялся к своему коню. – Ну, трогай! – проговорил он сквозь зубы. – Вперед! Надо продолжать поиски. Я не усну, пока цыганка не будет повешена. Однако он еще помедлил, прежде чем вскочить на коня. Гудула, ни жива ни мертва, следила за тем, как он беспокойно оглядывал площадь, словно охотничья собака, чующая дичь и не решающаяся уйти. Наконец он тряхнул головой и вскочил в седло. Подавленное ужасом сердце Гудулы снова забилось, и она прошептала, обернувшись к дочери, на которую до сей поры ни разу не решалась взглянуть: – Спасена! Бедняжка все это время просидела в углу, боясь вздохнуть, боясь пошевельнуться, с одной лишь мыслью о предстоящей смерти. Она не упустила ни единого слова из разговора матери с Тристаном, и все муки матери находили отклик и в ее сердце. Она чувствовала, как трещала нить, которая держала ее над бездной, двадцать раз ей казалось, что вот‑вот нить эта порвется, и только сейчас она вздохнула наконец свободнее, ощутив под ногами опору. В эту минуту до нее донесся голос, говоривший Тристану: – Рога дьявола! Господин начальник! Я человек военный, и не мое дело вешать колдуний. С чернью мы покончили. Остальным займетесь сами. Если позволите, я вернусь к отряду, который остался без капитана. Это был голос Феба де Шатопера Нет слов, чтобы передать, что произошло в душе цыганки. Так, значит, он здесь, ее друг, ее защитник, ее опора, ее убежище, ее Феб. Она вскочила и, прежде чем мать успела удержать ее, бросилась к окошку. – Феб! Ко мне, мой Феб! – крикнула она. Но Феба уже не было Он мчался галопом и свернул на улицу Ножовщиков. Зато Тристан был еще здесь. Затворница с диким рычаньем бросилась на дочь Она оттащила ее назад, вонзив ей в шею ногти, – матери‑тигрицы не отличаются особой осторожностью Но было уже поздно. Тристан ее увидел. – Эге! – воскликнул он со смехом, обнажившим до корней его зубы, что придало его лицу сходство с волчьей мордой – В мышеловке‑то оказались две мыши! – Я так и думал, – сказал стрелок. Тристан потрепал его по плечу и сказал. – У тебя нюх, как у кошки. А ну, где тут Анриэ Кузен? Человек с гладкими волосами, не похожий ни по виду, ни по одежде на стрелка, выступил из рядов Платье на нем было наполовину коричневое, наполовину серое, с кожаными рукавами, в сильной руке он держал связку веревок Этот человек всегда сопровождал Тристана, как Тристан – Людовика XI. – Послушай, дружище, – обратился к нему Тристан‑Отшельник, – я полагаю, что это та самая колдунья, которую мы ищем. Вздерни‑ка ее! Лестница при тебе? – Лестница там, под навесом Дома с колоннами, – ответил человек. – Ее как, на этой вот перекладине вздернуть, что ли? – спросил он, указывая на каменную виселицу. – На этой? – Хо‑хо! – еще более грубым и злобным хохотом, чем его начальник, захохотал палач – Ходить далеко не придется! – Ну, поживей! Потом нахохочешься! – крикнул Тристан. Затворница с той самой минуты, как Тристан заметил ее дочь и всякая надежда на спасенье была утрачена, не произнесла больше ни слова Она бросила бедную полумертвую цыганку в угол склепа и снова встала перед оконцем, вцепившись обеими руками, словно когтями, в угол подоконника Она бесстрашно ожидала стрелков. Ее глаза приняли прежнее дикое и безумное выражение. Когда Анриэ Кузен подошел к келье, лицо Гудулы стало таким свирепым, что он попятился. – Господин! – спросил он, подойдя к Тристану – Которую же из них взять? – Молодую. – Тем лучше! Со старухой трудненько было бы справиться. – Бедная маленькая плясунья с козочкой! – заметил старый сержант ночного дозора. Анриэ Кузен опять подошел к оконцу. Взгляд несчастной матери заставил его отвести глаза. С некоторой робостью он проговорил: – Сударыня… Она прервала его еле слышным яростным шепотом. – Кого тебе нужно? – Не вас, – ответил он, – ту, другую. – Какую другую? – Ту, что помоложе. Она принялась трясти головой. – Здесь нет никого! Никого! Никого! – кричала она. – Есть! – возразил палач. – Вы сами прекрасно знаете. Позвольте мне взять молодую А вам я никакого зла не причиню. Она возразила со странной усмешкой. – Вот как! Мне ты не хочешь причинить зла! – Отдайте мне только ту, другую, сударыня Так приказывает господин начальник. Она повторила, глядя на него безумными глазами. – Здесь никого нет. – А я вам повторяю, что есть! – крикнул палач – Мы все видели, что вас было двое. – Погляди сам! – сказала затворница. – Сунь голову в окошко! Палач взглянул на ее ногти и не решился. – Поторапливайся! – крикнул Тристан. Выстроив отряд полукругом перед Крысиной норой, он подъехал к виселице. Анриэ Кузен в сильнейшем замешательстве еще раз подошел к начальнику. Он положил веревки на землю и, неуклюже переминаясь с ноги на ногу, стал мять в руках шапку. – Как же туда войти, господин? – спросил он. – Через дверь. – Двери нет. – Через окно. – Слишком узкое. – Так расширь его! – злобно крикнул Тристан. – Разве нет у тебя кирки? Мать, по‑прежнему настороженная, наблюдала за ними из глубины своей норы. Она уже больше ни на что не надеялась, она не знала, что делать, она только не хотела, чтобы у нее отняли дочь. Анриэ Кузен пошел за инструментами, которые лежали в ящике под навесом Дома с колоннами. Заодно он вытащил оттуда и лестницу‑стремянку, которую тут же приставил к виселице. Пять‑шесть человек из отряда вооружились кирками и ломами. Тристан направился вместе с ними к оконцу. – Старуха! – строго сказал ей начальник. – Отдай нам девчонку добром. Она взглянула на него, словно не понимая, чего он от нее хочет. – Черт возьми! – продолжал Тристан. – Почему ты не хочешь, чтобы мы повесили эту колдунью, как то угодно королю? Несчастная разразилась диким хохотом. – Почему не хочу? Она моя дочь! Выражение, с которым она произнесла эти слова, заставило вздрогнуть даже самого Анриэ Кузена. – Мне очень жаль, – ответил Тристан, – но такова воля короля. А затворница, еще громче захохотав жутким хохотом, крикнула: – Что мне за дело до твоего короля творят тебе, что это моя дочь! – Пробивайте стену! – приказал Тристан. Чтобы расширить отверстие, достаточно было вынуть под оконцем один ряд каменной кладки. Когда мать услышала удары кирок и ломов, пробивавших ее крепость, она испустила ужасающий вопль и стала с невероятной быстротой кружить по келье, – эту повадку дикого зверя приобрела она, сидя в своей клетке. Она молчала, но глаза ее горели. У стрелков захолонуло сердце. Внезапно она схватила свой камень и, захохотав, с размаху швырнула его в стрелков. Камень, брошенный неловко, ибо руки ее дрожали, упал к ногам коня Тристана, никого не задев. Затворница заскрежетала зубами. Хотя солнце еще не совсем взошло, но было уже светло, и чудесный розоватый отблеск лег на старые полуразрушенные трубы Дома с колоннами. Это был тот час, когда обитатели чердаков, просыпающиеся раньше всех, весело отворяют свои оконца, выходящие на крышу. Поселяне и торговцы фруктами, верхом на осликах, потянулись на рынки через Гревскую площадь. Задерживаясь на мгновение возле отряда стрелков, собравшихся вокруг Крысиной норы, они с удивлением смотрели на них, а затем продолжали свой путь. Затворница сидела возле дочери, заслонив ее и прикрыв своим телом, с остановившимся взглядом прислушиваясь к тому, как лежавшее без движения несчастное дитя шепотом повторяло: «Феб! Феб!» По мере того как работа стражи, ломавшей стену, подвигалась вперед, мать невольно откидывалась и все сильнее прижимала девушку к стене. Вдруг она заметила (она не спускала глаз с камня), что камень подался, и услышала голос Тристана, подбодрявшего солдат. Она очнулась от своего недолгого оцепенения и закричала. Голос ее то резал слух, как скрежет пилы, то захлебывался, словно все проклятия теснились в ее устах, чтобы разом вырваться наружу. – О‑о‑о! Какой ужас! Разбойники! Неужели вы в самом деле хотите отнять у меня дочь? Я же вам говорю, что это моя дочь! Подлые, низкие палачи! Гнусные, грязные убийцы! Помогите! Помогите! Пожар! Неужто они отнимут у меня мое дитя? Кого же тогда называют милосердным богом? Затем она с пеной у рта, с блуждающим взором, стоя на четвереньках и ощетинясь, словно пантера, обратилась к Тристану: – Ну‑ка, подойди, попробуй взять у меня мою дочь! Ты что, не понимаешь? Женщина говорит тебе, что это ее дочь! Знаешь ли ты, что значит дочь? Эй ты, волк! Разве ты никогда не спал со своей волчицей? Разве у тебя никогда не было волчонка? А если у тебя есть детеныши, то, когда они воют» разве у тебя не переворачивается нутро? – Вынимайте камень, – приказал Тристан, – он чуть держится. Рычаги приподняли тяжелую плиту. Как мы уже упоминали, это был последний оплот несчастной матери. Она бросилась на нее, она хотела ее удержать, она царапала камень ногтями. Но массивная глыба, сдвинутая с места шестью мужчинами, вырвалась у нее из рук и медленно, по железным рычагам, соскользнула на землю. Видя, что вход готов, мать легла поперек отверстия, загораживая пролом своим телом, колотясь головою о камень, ломая руки, крича охрипшим от усталости, еле слышным голосом: «Помогите! Пожар! Горим!» – Теперь берите девчонку! – все так же невозмутимо приказал Тристан. Мать окинула стрелков таким грозным взглядом, что они охотнее бы попятились, чем пошли на приступ. – Ну же, – продолжал Тристан, – Анриэ Кузен, вперед! Никто не тронулся с места. – Клянусь Христовой башкой! – выругался Тристан. – Струсили перед бабой! А еще солдаты! – Да разве это женщина, господин? – заметил Анриэ Кузен. – У нее львиная грива! – заметил другой. – Вперед! – приказал начальник. – Отверстие широкое. Пролезайте по трое в ряд, как в брешь при осаде Понтуаза. Пора с этим покончить, клянусь Магометом! Первого, кто повернет назад, я разрублю пополам! Очутившись между двумя опасностями – матерью и начальником, – стрелки, после некоторого колебания, решили направиться к Крысиной норе. Затворница, стоя на коленях, отбросила с лица волосы и беспомощно уронила худые исцарапанные руки. Крупные слезы выступили у нее на глазах и одна за другой побежали по бороздившим ее лицо морщинам, словно ручей по проложенному руслу. Она заговорила таким умоляющим, нежным, кротким и таким хватающим за душу голосом, что вокруг Тристана не один старый вояка с сердцем людоеда утирал себе глаза. – Милостивые государи! Господа стражники! Одно только слово! Я должна вам кое‑что рассказать! Это моя дочь, понимаете? Моя дорогая малютка дочь, которую я когда‑то утратила! Послушайте, это целая история. Представьте себе, я очень хорошо знаю господ стражников. Они всегда были добры ко мне, еще в ту пору, когда мальчишки бросали в меня камнями за мою распутную жизнь. Послушайте! Вы оставите мне дочь, когда узнаете все! Я несчастная уличная девка. Ее украли у меня цыганки. И это так же верно, как то, что пятнадцать лет я храню у себя ее башмачок. Вот он, глядите! Вот какая у нее была ножка. В Реймсе! Шантфлери! Улица Великой скорби! Может, слышали? То была я в дни вашей юности. Хорошее было времечко! Неплохо было провести со мной часок. Вы ведь сжалитесь надо мной, господа, не правда ли? Ее украли у меня цыганки, и пятнадцать лет они прятали ее от меня. Я считала ее умершей. Подумайте, друзья мои, – умершей! Пятнадцать лет я провела здесь, в этом погребе, без огня зимой. Тяжко это было. Бедный дорогой башмачок! Я так стенала, что милосердный господь услышал меня. Нынче ночью он возвратил мне дочь. Это чудо господне. Она не умерла. Вы ее не отнимете у меня, я знаю. Если бы вы хотели взять меня, это дело другое, но она дитя, ей шестнадцать лет! Дайте же ей насмотреться на солнце! Что она вам сделала? Ничего. Да и я тоже. Если бы вы только знали! Она – все, что у меня есть на свете! Глядите, какая я старая. Ведь это божья матерь ниспослала мне свое благословенье! А вы все такие добрые! Ведь вы же не знали, что это моя дочь, ну, а теперь вы это знаете! О! Я так люблю ее! Господин главный начальник! Легче мне распороть себе живот, чем увидеть хоть маленькую царапинку на ее пальчике! У вас такое доброе лицо, господин! Теперь, когда я вам все рассказала, вам все стало понятно, не правда ли? О, у вас тоже была мать, господин! Ведь вы оставите мне мое дитя? Взгляните: я на коленях умоляю вас об этом, как молят самого Иисуса Христа! Я ни у кого ничего не прошу. Я из Реймса, милостивые господа, у меня там есть клочок земли, доставшийся мне от моего дяди Майе Прадона. Я не нищенка. Мне ничего не надо, только мое дитя! О! Я хочу сохранить мое дитя! Господь‑вседержитель вернул мне его не напрасно! Король! Вы говорите, король? Но разве для него такое уж большое удовольствие, если убьют мою малютку? И потом, король добрый. Это моя дочь! Моя, моя дочь! А не короля! И не ваша! Я хочу уехать! Мы хотим уехать! Вот идут две женщины, из которых одна мать, а другая дочь, ну и пусть себе идут! Дайте же нам уйти! Мы обе из Реймса. О! Вы все очень добрые, господа стражники. Я всех вас так люблю!.. Вы не возьмете у меня мою дорогую крошку, это невозможно! Ведь правда, это невозможно? Мое дитя! Дитя мое! Мы не в силах описать ни ее жесты, ни ее голос, ни слезы, которыми она захлебывалась, ни руки, которые она то складывала с мольбою, то ломала, ни ее улыбку, переворачивавшую душу, ни ее молящий взор, вопли, вздохи и горестные, надрывающие сердце рыдания, которыми она сопровождала свою отрывистую, бессвязную, безумную речь. Наконец, когда она умолкла, Тристан‑Отшельник нахмурил брови, чтобы скрыть слезу, навернувшуюся на его глаза – глаза тигра. Однако он преодолел свою слабость и коротко ответил ей: – Такова воля короля! Потом, наклонившись к Анриэ Кузену, прошептал: «Кончай скорей!» Быть может, грозный Тристан почувствовал, что и он может дрогнуть. Палач и стража вошли в келью. Мать не препятствовала им, она лишь подползла к дочери и, судорожно обхватив ее обеими руками, закрыла своим телом. Цыганка увидела приближавшихся к ней солдат. Ужас смерти вернул ее к жизни. – Мать моя! – с выражением невыразимого отчаяния крикнула она. – Матушка, они идут! Защити меня! – Да, любовь моя, да, я защищаю тебя! – упавшим голосом ответила мать и, крепко сжимая ее в своих объятиях, покрыла ее поцелуями. Обе – и мать и дочь, простершиеся на земле, – не могли не вызывать сострадания. Анриэ Кузен схватил девушку поперек туловища. Почувствовав прикосновение его руки, она слабо вскрикнула и потеряла сознание. Палач, из глаз которого капля за каплей падали крупные слезы, хотел было взять девушку на руки. Он попытался оттолкнуть мать, руки которой словно узлом стянулись вокруг стана дочери, но она так крепко обняла свое дитя, что ее невозможно было оторвать. Тогда Анриэ Кузен поволок из кельи девушку, а вместе с нею и мать. У матери глаза были тоже закрыты. К этому времени солнце взошло, и на площади уже собралась довольно многочисленная толпа зевак, наблюдавших издали, как что‑то тащат к виселице по мостовой. Таков был обычай Тристана при совершении казней. Он не любил близко подпускать любопытных. В окнах не было видно ни души. И только на верхушке той башни Собора Богоматери, с которой видна Гревская площадь, на ясном утреннем небе вырисовывались черные силуэты двух мужчин, должно быть глядевших вниз на площадь. Анриэ Кузен остановился вместе со своим грузом у подножия роковой лестницы и, с трудом переводя дыханье, – до того он был растроган, – накинул петлю на прелестную шейку девушки. Несчастная почувствовала страшное прикосновение пеньковой веревки. Она подняла веки и над самой своей головой увидела простертую руку каменной виселицы. Она вздрогнула и громким, душераздирающим голосом крикнула: – Нет! Нет! Не хочу! Мать, зарывшаяся головой в одежды дочери, не промолвила ни слова; видно было лишь» как дрожало все ее тело, как жадно и торопливо целовала она свою дочь. Палач воспользовался этой минутой, чтобы разомкнуть ее руки, которыми она сжимала осужденную. То ли обессилев, то ли отчаявшись, она не сопротивлялась. Палач взвалил девушку на плечо, и тело прелестного создания, грациозно изогнувшись, запрокинулось рядом с его большой головой. Потом он ступил на лестницу, собираясь подняться. В эту минуту мать, скорчившаяся на мостовой, широко раскрыла глаза. Она поднялась, лицо ее было страшно; молча, как зверь на добычу, она бросилась на палача и вцепилась зубами в его руку. Это произошло молниеносно. Палач взвыл от боли. К нему подбежали. С трудом высвободили его окровавленную руку Мать хранила глубокое молчание. Ее отпихнули Голова ее тяжело ударилась о мостовую. Ее приподняли Она упала опять. Она была мертва. Палач, не выпустивший девушки из рук, стал снова взбираться по лестнице.  II. La creatura bella bianco vestita (Dante)[158]   Когда Квазимодо увидел, что келья опустела, что цыганки здесь нет, что, пока он защищал ее, она была похищена, он вцепился себе в волосы и затопал ногами от нежданного горя. Затем принялся бегать по всей церкви, разыскивая цыганку, испуская нечеловеческие вопли, усеивая плиты собора своими рыжими волосами Это было как раз в то мгновенье, когда победоносные королевские стрелки вступили в собор и тоже принялись искать цыганку. Бедняга глухой помогал им, не подозревая, каковы их намерения; он полагал, что врагами цыганки были бродяги. Он сам повел Тристана‑Отшельника по всем уголкам собора, отворил ему все потайные двери, проводил за алтарь и в ризницы. Если бы несчастная еще находилась в храме, он предал бы ее. Когда утомленный бесплодными поисками Тристан, наконец, отступился, а отступался он не так‑то легко, – Квазимодо продолжал искать один. Отчаявшийся, обезумевший, он двадцать раз, сто раз обежал собор вдоль и поперек, сверху донизу, то взбираясь, то сбегая по лестницам, зовя, крича, обнюхивая, обшаривая, обыскивая, просовывая голову во все щели, освещая факелом каждый свод. Самец, потерявший самку, не мог бы рычать и громче и свирепее. Наконец, когда он убедился, и убедился окончательно, что Эсмеральды нет, что все кончено, что ее украли у него, он медленно стал подниматься по башенной лестнице, той самой лестнице, по которой он с таким торжеством, с таким восторгом взбежал в тот день, когда спас ее. Он прошел по тем же местам, поникнув головой, молча, без слез, почти не дыша. Церковь вновь опустела и погрузилась в молчание. Стрелки ее покинули, чтобы устроить на колдунью облаву в Сите. Оставшись один в огромном Соборе Богоматери, еще несколько минут назад наполненном шумом осады. Квазимодо направился к келье, в которой цыганка так долго спала под его охраной. Приближаясь к келье, он вдруг подумал, что, может быть, найдет ее там. Когда, огибая галерею, выходившую на крышу боковых приделов, он увидел узенькую келью с маленьким окошком и маленькой дверью, притаившуюся под упорной аркой, словно птичье гнездышко под веткой, у бедняги замерло сердце, и он прислонился к колонне, чтобы не упасть. Он вообразил, что, может быть, она вернулась, что какойнибудь добрый гений привел ее туда, что это мирная, надежная и уютная келья, и она не могла покинуть ее Он не смел двинуться с места, боясь спугнуть свою мечту. «Да, – говорил он себе, – да, она, вероятно, спит или молится. Не надо ее беспокоить». Но наконец, собравшись с духом, он на цыпочках приблизился к двери, заглянул и вошел. Никого! Келья была по‑прежнему пуста. Несчастный глухой медленно обошел ее, приподнял постель, заглянул под нее, словно цыганка могла спрятаться между каменной плитой и тюфяком, затем покачал головой и застыл. Вдруг он в ярости затоптал ногою факел и, не вымолвив ни слова, не издав ни единого вздоха, с разбега ударился головою о стену и упал без сознания на пол. Придя в себя, он бросился на постель и, катаясь по ней, принялся страстно целовать это ложе, где только что спала девушка, и, казалось, еще дышавшее теплом; некоторое время он лежал неподвижно, как мертвый, потом встал и, обливаясь потом, задыхаясь, обезумев, принялся снова биться головой о стену с жуткой мерностью раскачиваемого колокола и упорством человека, решившего умереть. Обессилев, он снова упал, потом на коленях выполз из кельи и сел против двери, как олицетворенное изумление. Больше часа, не пошевельнувшись, просидел он так, пристально глядя на опустевшую келью, мрачнее и задумчивее матери, сидящей между опустевшей колыбелью и гробиком своего дитяти. Он не произносил ни слова; лишь изредка бурное рыданье сотрясало его тело, но то было рыданье без слез, подобное бесшумно вспыхивающим летним зарницам. По‑видимому, именно тогда, доискиваясь в горестной своей задумчивости, кто мог быть неожиданным похитителем цыганки, он остановился на архидьяконе. Он припомнил, что у одного лишь Клода был ключ от лестницы, ведшей в келью, он припомнил его ночные покушения на девушку – первое, в котором он, Квазимодо, помогал ему, и второе, когда он. Квазимодо, помешал ему. Он припомнил множество подробностей и вскоре уже не сомневался более в том, что цыганку у него отнял архидьякон. Однако его уважение к священнику было так велико, его благодарность, преданность и любовь к этому человеку пустили такие глубокие корни в его сердце, что даже и теперь чувства эти противились острым когтям ревности и отчаяния. Он думал, что это сделал архидьякон, но кровожадная, смертельная ненависть, которою он проникся бы к любому иному, тут, когда это касалось Клода Фролло, обернулась у несчастного глухого глубочайшей скорбью. В ту минуту, когда его мысль сосредоточилась на священнике, упорные арки собора осветились утренней зарей, и он вдруг увидел на верхней галерее Собора Богоматери, на повороте наружной балюстрады, опоясывавшей свод над хорами, движущуюся фигуру. Она направлялась в его сторону. Он узнал ее. То был архидьякон. Клод шел тяжелой и медленной поступью, не глядя перед собой; он шел к северной башне, но взгляд его был обращен к правому берегу Сены. Он держал голову высоко, точно силясь разглядеть что‑то поверх крыш. Такой косой взгляд часто бывает у совы, когда она летит вперед, а глядит в сторону. Архидьякон прошел над Квазимодо, не заметив его. Глухой, окаменев при его неожиданном появлении, увидел, как священник вошел в дверку северной башни. Читателю известно, что именно из этой башни можно было видеть Городскую ратушу. Квазимодо встал и пошел за архидьяконом. Звонарь поднялся по башенной лестнице, чтобы узнать, зачем поднимался по ней священник. Бедняга не ведал, что он сделает, что скажет, чего он хочет. Он был полон ярости и страха. В его сердце столкнулись архидьякон и цыганка. Дойдя до верха башни, он, прежде чем выступить из мрака лестницы на площадку, осторожно осмотрелся, ища взглядом священника. Тот стоял к нему спиной. Площадку колокольни окружает сквозная балюстрада. Священник, устремив взгляд на город, стоял, опираясь грудью на ту из четырех сторон балюстрады, которая выходит к мосту Богоматери. Бесшумно подкравшись сзади. Квазимодо старался разглядеть, на что так пристально смотрит архидьякон. Внимание священника было поглощено тем, на что он глядел, и он даже не услышал шагов Квазимодо. Великолепное, пленительное зрелище представляет собой Париж, – особенно Париж того времени, – с высоты башен Собора Богоматери летним ранним, веющим прохладою утром. Стоял июль. Небо было ясное. Несколько запоздавших звездочек угасали то там, то тут, и лишь одна, очень яркая, искрилась на востоке, где небо казалось всего светлее. Вот‑вот должно было показаться солнце. Париж начинал просыпаться. В этом чистом, бледном свете резко выступали обращенные к востоку стены домов. Исполинская тень колоколен ползла с крыши на крышу, протягиваясь от одного конца города до другого. В некоторых кварталах уже слышались шум и говор. Тут раздавался колокольный звон, там – удары молота или дребезжание проезжавшей тележки. Кое‑где на поверхности кровель уже возникали дымки, словно вырываясь из трещин огромной курящейся горы. Река, дробившая свои волны о быки стольких мостов, о мысы стольких островов, переливалась серебристой рябью. Вокруг города, за каменной его оградой, глаз тонул в широком полукруге клубившихся испарений, сквозь которые можно было смутно различить бесконечную линию равнин и изящную округлость холмов. Самые разные звуки реяли над полупроснувшимся городом. На востоке утренний ветерок гнал по небу белые пушистые хлопья, вырванные из гривы тумана, застилавшего холмы. На паперти кумушки с кувшинами для молока с удивлением указывали друг другу на невиданное разрушение главных дверей Собора Богоматери и на два потока расплавленного свинца, застывших в расщелинах камня. Это было все, что осталось от ночного мятежа. Костер, зажженный Квазимодо между двух башен, потух. Тристан уже очистил площадь и приказал бросить трупы в Сену. Короли, подобные Людовику XI, заботятся о том, чтобы кровопролитие не оставляло следов на мостовой. С внешней стороны балюстрады, как раз под тем местом, где стоял священник, находился один из причудливо обтесанных каменных желобов, которыми щетинятся готические здания. В расщелине этого желоба два прелестных расцветших левкоя, колеблемые ветерком, шаловливо раскланивались друг с другом, точно живые. Над башнями, высоко в небе, слышался щебет птиц. Но священник ничего этого не слышал, ничего этого не замечал. Он был из тех людей, для которых не существует ни утра, ни птиц, ни цветов. Среди этого необъятного простора, предлагавшего взору такое многообразие, его внимание было сосредоточено на одном. Квазимодо сгорал желанием спросить у него, что он сделал с цыганкой, но архидьякон, казалось, унесся в иной мир. Он, видимо, переживал одно из тех острейших мгновений, когда человек даже не почувствовал бы, как под ним разверзается бездна. Вперив взгляд в одну точку, он стоял безмолвный, неподвижный, и в этом безмолвии, в этой неподвижности было что‑то до того страшное, что свирепый звонарь задрожал и не осмелился их нарушить. У него был другой способ спросить священника: он стал следить за направлением его взгляда, и взор его упал на Гревскую площадь. Он увидел то, на что глядел архидьякон. Возле постоянной виселицы стояла лестница. На площади виднелись кучки людей и множество солдат. Какой‑то мужчина тащил по мостовой что‑то белое, за которым волочилось что‑то черное. Этот человек остановился у подножия виселицы. И тут произошло нечто такое, что Квазимодо не мог хорошо разглядеть. Не потому, чтобы его единственный глаз утратил зоркость, но потому, что скопление стражи у виселицы мешало ему видеть происходившее. Кроме того, в эту минуту взошло солнце, и такой поток света хлынул с горизонта, что все высокие точки Парижа – шпили, трубы и вышки – запылали одновременно. Тем временем человек стал взбираться по лестнице. Теперь Квазимодо отчетливо разглядел его. На плече он нес женщину‑девушку в белой одежде; на шею девушки была накинута петля. Квазимодо узнал ее. То была она. Человек добрался до конца лестницы. Здесь он поправил петлю. Священник, чтобы лучше видеть, стал на колени на самой балюстраде. Внезапно человек резким движением каблука оттолкнул лестницу, и Квазимодо, уже несколько мгновений затаивавший дыхание, увидел, как на конце веревки, на высоте двух туаз над мостовой, закачалось тело несчастной девушки с человеком, вскочившим ей на плечи. Веревка перекрутилась в воздухе, и Квазимодо увидел, как по телу цыганки пробежали страшные судороги. Вытянув шею, с выкатившимися из орбит глазами священник тоже глядел на эту страшную сцену, на мужчину и девушку – на паука и муху. Вдруг в самое страшное мгновение сатанинский смех, смех, в котором не было ничего человеческого, исказил мертвенно‑бледное лицо священника. Квазимодо не слышал этого смеха, но он увидел его. Звонарь отступил на несколько шагов за спиной архидьякона и внезапно, в порыве ярости кинувшись на него, своими могучими руками столкнул его в бездну, над которой наклонился Клод. – Проклятье! – крикнул священник и упал вниз. Водосточная труба, над которой он стоял, задержала его падение В отчаянии он обеими руками уцепился за нее, и в тот миг, когда он открыл рот, чтобы крикнуть еще раз, он увидел над краем балюстрады, над своей головой, наклонившееся страшное, дышавшее местью лицо Квазимодо. И он онемел. Под ним зияла бездна. До мостовой было более двухсот футов. В этом страшном положении архидьякон не вымолвил ни слова, не издал ни единого стона Он лишь извивался, делая нечеловеческие усилия взобраться по желобу до балюстрады Но его руки скользили по граниту, его ноги, царапая почерневшую стену, тщетно искали опоры. Тем, кому приходилось взбираться на башни Собора Богоматери, известно, что под балюстрадой находится каменный карниз. На ребре этого скошенного карниза бился несчастный архидьякон. Под ним была не отвесная, а ускользавшая от него вглубь стена. Чтобы вытащить его из бездны, Квазимодо достаточно было протянуть руку, но он даже не смотрел на Клода. Он смотрел на Гревскую площадь. Он смотрел на виселицу. Он смотрел на цыганку. Глухой облокотился на балюстраду в том месте, где до него стоял архидьякон. Он не отрывал взгляда от того единственного, что в этот миг существовало для него на свете, он был неподвижен и нем, как человек, пораженный молнией, и слезы непрерывным потоком тихо струились из его глаза, который до сей поры пролил одну‑единственную слезу. Архидьякон изнемогал. По его лысому лбу катился пот, из‑под ногтей на камни сочилась кровь, колени были в ссадинах. Он слышал, как при каждом усилии, которое он делал, его сутана, зацепившаяся за желоб, трещала и рвалась. В довершение несчастья желоб оканчивался свинцовой трубой, гнувшейся под тяжестью его тела Архидьякон чувствовал, что труба медленно подается Несчастный сознавал, что, когда усталость сломит его руки, когда его сутана разорвется, когда свинцовая труба сдаст, падение неминуемо, и ужас леденил его сердце. Порой он устремлял блуждающий взгляд на тесную площадку футов на десять ниже, образуемую архитектурным украшением, и молил небо из глубины своей отчаявшейся души послать ему милость – окончить свой век на этом пространстве в два квадратных фута, даже если ему суждено прожить сто лет. Один раз он взглянул вниз на площадь, в бездну; когда он поднял голову, веки его были сомкнуты, а волосы стояли дыбом. Было что‑то страшное в молчании этих двух человек. В то время как архидьякон в нескольких футах от Квазимодо погибал лютой смертью. Квазимодо плакал и смотрел на Гревскую площадь. Архидьякон, видя, что все его попытки только расшатывают его последнюю хрупкую опору, решил больше не шевелиться. Обхватив желоб, он висел едва дыша, неподвижно, чувствуя лишь судорожное сокращение мускулов живота, подобное тому, какое испытывает человек во сне, когда ему кажется, что он падает. Его остановившиеся глаза были болезненно и изумленно расширены. Но почва постепенно уходила из‑под него, пальцы скользили по желобу, руки слабели, тело становилось тяжелее. Поддерживавшая его свинцовая труба все ниже и ниже склонялась над бездной. Он видел под собой – и это было ужасно – кровлю Сен‑Жан‑ле‑Рон, казавшуюся такой маленькой, точно перегнутая пополам карта. Он глядел на бесстрастные изваяния башни, повисшие, как и он, над пропастью, но без страха за себя, без сожаления к нему. Все вокруг было каменным: прямо перед ним – раскрытые пасти чудовищ, под ним, в глубине площади – мостовая, над его головой – плакавший Квазимодо. На Соборной площади стояли добродушные зеваки и спокойно обсуждали, кто этот безумец, который таким странным образом забавлялся. Священник слышал, как они говорили, – их высокие, звучные голоса долетали до него: – Да ведь он сломит себе шею! Квазимодо плакал. Наконец архидьякон, с пеной бешенства и ужаса на губах, понял, что его усилия тщетны. Все же он собрал остаток сил для последней попытки. Он подтянулся на желобе, коленями оттолкнулся от стены, уцепился руками за расщелину в камне, и ему удалось подняться приблизительно на один фут; но от этого толчка конец поддерживавшей его свинцовой трубы сразу погнулся. Одновременно порвалась его сутана. Чувствуя, что он потерял всякую опору, что только его онемевшие слабые руки еще за что‑то цепляются, несчастный закрыл глаза и выпустил желоб. Он упал. Квазимодо смотрел на то, как он падал. Падение с такой высоты редко бывает отвесным. Архидьякон, полетевший в пространство, сначала падал вниз головою, вытянув руки, затем несколько раз перевернулся в воздухе. Ветер отнес его на кровлю одного из соседних домов, и несчастный об нее ударился Однако, когда он долетел до нее, он был еще жив Звонарь видел, как он, пытаясь удержаться, цеплялся за нее пальцами. Но поверхность была слишком поката, а он уже обессилел. Он скользнул вниз по крыше, как оторвавшаяся черепица, и грохнулся на мостовую. Там он остался лежать неподвижно. Тогда Квазимодо поднял глаза на цыганку, тело которой, вздернутое на виселицу, билось под белой одеждой в последних предсмертных содроганиях, потом взглянул на архидьякона, распростертого у подножия башни, потерявшего человеческий образ, и с рыданием, всколыхнувшим его уродливую грудь, произнес: – Это все, что я любил!  III. Брак Феба   Под вечер того же дня, когда судебные приставы епископа подняли на Соборной площади изувеченный труп архидьякона. Квазимодо исчез из Собора Богоматери. По поводу этого происшествия ходило множество слухов. Никто не сомневался в том, что пробил час, когда, в силу их договора. Квазимодо, то есть дьявол, должен был унести с собой Клода Фролло, то есть колдуна. Утверждали, что Квазимодо, чтобы взять душу Фролло, разбил его тело, подобно тому, как обезьяна разбивает скорлупу ореха, чтобы съесть ядро. Вот почему архидьякон не был погребен в освященной земле. Людовик XI опочил год спустя, в августе месяце 1483 года. Пьеру Гренгуару удалось спасти козочку и добиться успеха как драматургу. По‑видимому, отдав дань множеству безрассудных увлечений – астрологии, философии, архитектуре, герметике, – он вернулся к драматургии, самому безрассудному из всех. Это он называл своим «трагическим концом». Вот что можно прочесть по поводу его успехов как драматурга в счетах епархии за 1483 год: «Жеану Маршану, плотнику, и Пьеру Гренгуару, сочинителю, которые поставили и сочинили мистерию, сыгранную в парижском Шатле в день приезда папского посла, на вознаграждение лицедеев, одетых и обряженных, как требовалось для мистерии, а равно и на устройство подмостков – всего сто ливров» Феб де Шатопер тоже кончил трагически. Он женился.  IV. Брак Квазимодо   Мы упоминали о том, что Квазимодо исчез из Собора Богоматери в самый день смерти цыганки и архидьякона. И действительно, его никто уже не видел, никто не знал, что с ним сталось. В ночь после казни Эсмеральды помощники палача сняли ее труп с виселицы и по обычаю отнесли его в склеп Монфокона. Монфокон, по словам Соваля, был «самой древней и самой великолепной виселицей королевства». Между предместьями Тампль и Сен‑Мартен, приблизительно в ста шестидесяти саженях от крепостной стены Парижа, на расстоянии нескольких выстрелов от деревни Куртиль, на пологой, однако достаточно высокой, видной издалека горке возвышалось, слегка напоминая кельтский кромлех, своеобразное сооружение, где также приносились человеческие жертвы. Представьте себе на вершине мелового холма большой каменный параллелепипед высотою в пятнадцать футов, шириною в тридцать, длиною в сорок, с дверью, наружной лестницей и площадкой На этой площадке – шестнадцать громадных столбов из необтесанного камня высотою в тридцать футов, расположенных колоннадой по трем сторонам массивного основания и соединенных между собою наверху крепкими балками, с которых, через правильные промежутки, свисали цепи, на каждой цепи – скелет. Неподалеку на равнине – каменное распятие и две второстепенные виселицы, которые словно отпочковались от главной Над всем этим высоко в небе непрерывное кружение воронья. Таков был Монфокон. В конце XV столетия страшная виселица, воздвигнутая в 1328 году, была уже сильно разрушена Брусья источили черви, цепи заржавели, столбы позеленели от плесени. Кладка из тесаного камня расселась, площадка, по которой не ступала нога человека, поросла травой. Жутким силуэтом вырисовывалось это сооружение на небе, особенно ночью, когда по белым черепам скользили лунные блики и ночной ветер, задевая цепи и скелеты, шевелил их во мраке. Одной этой виселицы было достаточно, чтобы наложить зловещую тень на всю окрестность. Каменная кладка, служившая фундаментом этому отвратительному сооружению, была полой. В ней находился обширный подвал, прикрытый сверху старой железной, уже погнувшейся решеткой, куда сваливали не только человеческие трупы, падавшие с цепей Монфокона, но и тела всех несчастных, которых казнили на других постоянных виселицах Парижа. В этой глубокой свалке, где превратилось в прах столько человеческих останков и столько преступлений, сложили свои кости многие из великих мира сего и многие невиновные, начиная от невинно осужденного Ангерана де Мариньи, обновившего Монфокон, и кончая адмиралом Колиньи, замкнувшим круг Монфокона, тоже невинно осужденным. Что же касается таинственного исчезновения Квазимодо, то вот все, что нам удалось разузнать. Спустя полтора или два года после событий, завершивших эту историю, когда в склеп Монфокона пришли за трупом повешенного два дня назад Оливье ле Дена, которому Карл VIII даровал милость быть погребенным в Сен‑Лоране, в более достойном обществе, то среди отвратительных человеческих остовов нашли два скелета, из которых один, казалось, сжимал другой в своих объятиях. Один скелет был женский, сохранивший на себе еще кое‑какие обрывки некогда белой одежды и ожерелье вокруг шеи из зерен лавра, с небольшой шелковой ладанкой, украшенной зелеными бусинками, открытой и пустой Эти предметы представляли по‑видимому такую незначительную ценность, что даже палач не польстился на них. Другой скелет, крепко обнимавший первый, был скелет мужчины. Заметили, что спинной хребет его был искривлен, голова глубоко сидела между лопаток, одна нога была короче другой. Но его шейные позвонки оказались целыми, из чего явствовало, что он не был повешен. Следовательно, человек этот пришел сюда сам и здесь умер. Когда его захотели отделить от скелета, который он обнимал, он рассыпался прахом.    Примечание к восьмому изданию   По ошибке было объявлено, что это издание будет дополнено новыми главами. Следовало сказать – главами неизданными. В самом деле, если под новыми подразумевать заново написанные, то главы, добавленные к этому изданию, не могут считаться новыми. Они были написаны одновременно со всем романом, вытекали из одного и того же замысла и всегда составляли часть рукописи Собора Парижской Богоматери. Более того, автор не мыслит, каким образом можно было бы дополнить подобного рода сочинение вставками, написанными позже. Это зависит не от нас. По мнению автора, роман, в силу известного закона, зарождается сразу, со всеми своими главами, драма – со всеми своими сценами. Не думайте, что можно произвольно изменять количество частей единого целого, этого таинственного микрокосма, который вы именуете драмой или романом. Прививка или спайка плохо срастаются с такого рода произведением. Оно должно вылиться сразу в определенную форму и сохранять ее. Написав произведение, не передумывайте, не поправляйте его. Как только книга вышла в свет, как только пол этого произведения, мужской или женский, признан и утвержден, как только новорожденный издал первый крик, – он уже рожден, существует, он таков, каков есть; ни отец, ни мать уже ничего не могут изменить; он принадлежит воздуху и солнцу, предоставьте ему жить или умереть таким, каким он создан. Ваша книга неудачна? Тем более! Не прибавляйте глав к неудачной книге. Ваша книга неполна? Ее следовало сделать полной, зачиная ее. Ваше дерево искривлено? Вам уже его не выпрямить! Ваше произведение худосочно? Ваш роман не жизнеспособен? Вы не вдохнете в него дыхание жизни, которого ему недостает! Ваша драма рождена хромой? Поверьте мне что не стоит приставлять ей деревянную ногу. Итак, автор придает особое значение тому, чтобы читатели не считали вновь опубликованные главы написанными именно для этого нового издания. Если они не были опубликованы ни в одном из предшествующих изданий, то это произошло по очень простой причине. В то время, когда Собор Парижской Богоматери печатался впервые, тетрадь, содержавшая эти три главы, затерялась. Нужно было либо написать их вновь, либо обойтись без них. Автор решил, что две довольно объемистые главы касаются искусства и истории, не затрагивая существа драмы и романа; читатели не заметят их исчезновения, только автор будет посвящен в тайну этого пробела. Он решил этим пренебречь. К тому же, если быть откровенным до конца, над необходимостью заново писать утерянные главы взяла верх его лень. Ему легче было бы написать новый роман. Теперь эти главы отыскались, и автор пользуется первой возможностью, чтобы вставить их куда следует. Итак, вот оно, это произведение, во всей его целостности, такое, каким оно было задумано, такое, каким оно было создано; хорошо оно или дурно, долговечно или скоропреходяще, но оно именно такое, каким хотел его видеть автор. Эти отыскавшиеся главы в глазах людей, хотя бы и весьма рассудительных, искавших в Соборе Парижской Богоматери лишь драму или роман, наверное, покажутся незначительными. Но, быть может, найдутся читатели, которые сочтут не бесполезным вникнуть в эстетический и философский замысел этой книги и которые, читая Собор Парижской Богоматери, с особым удовольствием попытаются разглядеть под оболочкой романа нечто иное, нежели роман, и проследить – да простится нам нескромное выражение! – систему историка и цель художника, скрывающуюся под более или менее удачным творением поэта. Вот для таких читателей главы, внесенные в это издание, дополнят роман Собор Парижской Богоматери, если только Собор Парижской Богоматери вообще стоило дополнять. В одной из этих глав автор излагает и обосновывает, к несчастью глубоко укоренившееся и глубоко им продуманное, мнение о нынешнем упадке архитектуры и о почти неизбежной, как ему кажется, гибели этого великого искусства. Но он испытывает необходимость заявить здесь о своем искреннем желании, чтобы будущее когда‑нибудь доказало его неправоту. Он знает, что искусство под любой оболочкой может ждать всего от грядущих поколений, гений которых пока еще зреет в наших мастерских. Зерно брошено в борозду, и жатва, несомненно, будет обильна! Автор только опасается, а почему опасается, это будет явствовать из второго тома настоящего издания, – как бы животворящие соки не иссякли в том древнем грунте, который в течение стольких веков был наиболее плодородной почвой для зодчества. И все же новое поколение художников – поколение жизнеспособное, сильное, в нем есть, если можно так выразиться, некая предопределенность; в частности, в наших архитектурных школах, особенно последнее время, бездарные профессора готовят, не только сами того не сознавая, но даже против своего желания, прекрасных учеников; с ними повторяется, но только в обратном порядке, рассказанная Горацием история горшечника, который задумывал амфоры, а лепил горшки: currit rota, urceus exit[159]. Но какова бы ни была будущность архитектуры, как бы ни разрешили в один прекрасный день наши молодые архитекторы вопрос о своем искусстве, в ожидании новых памятников должно сохранить памятники древние. Внушим народу по мере возможности любовь к национальному зодчеству. Именно в этом – заявляет автор – одна из главных целей книги; именно в этом одна из главных целей его жизни. В Соборе Парижской Богоматери есть, быть может, несколько правильных суждений об искусстве средневековья, об этом чудесном искусстве, до сей поры еще неведомом одним и, что еще хуже, непризнанном другими. Но автор далек от того, чтобы считать добровольно поставленную им перед собой задачу завершенной. Он уже не раз выступал в защиту нашего древнего зодчества, он уже не раз вопиял о профанациях, разрушениях и святотатственных посягательствах на это искусство. Он будет неутомим! Он обязался возвращаться к этой теме. И он к ней вернется! Он будет столь же неутомимым, защищая наши исторические памятники, сколь яростно на них нападают наши школьные и академические иконоборцы. Сердце кровью обливается, когда видишь, в какие руки попало теперь средневековое зодчество и как беззастенчиво современные штукатуры обращаются с развалинами великого искусства. Это позор для нас, людей образованных, видящих, что они творят, и ограничивающихся порицанием. Я уже не говорю о том, что происходит в провинции, но что происходит в Париже! У наших дверей, под нашими окнами в столице, в очаге культуры, обиталище печати, слова, мысли! Заканчивая наше примечание, мы не можем не указать на проявления вандализма, которые ежедневно задумываются, обсуждаются, зачинаются, продолжаются и спокойно доводятся до благополучного конца у нас на глазах, на глазах у парижских любителей искусства, перед лицом обезоруженной подобной дерзостью критики. Только что разрушен архиепископский дворец, убогое по вкусу здание, – эта беда еще не велика; но заодно с дворцом разрушают и здание епархиального управления, редкий памятник XIV столетия, который архитектор‑разрушитель не сумел распознать. Он вместе с плевелами вырвал и колосья. Ныне толкуют о том, чтобы срыть прелестную Венсенскую часовню и из ее камней воздвигнуть укрепления, без которых Домениль, однако, обошелся. Тратят большие деньги на ремонт и реставрацию безобразного Бурбонского дворца и в то же время предоставляют осенним ветрам разбивать дивные витражи Сент‑Шапель. Вот уже несколько дней как башня церкви Сен‑Жак‑де‑ла‑Бушри покрыта строительными лесами, а в ближайшее утро там заработает кирка. Нашелся каменщик, который соорудил белый домишко между почтенными башнями Дворца правосудия. Нашелся другой, который обкорнал Сен‑Жермен‑де‑Пре, феодальное аббатство с тремя колокольнями. Не сомневайтесь, что найдется и третий, который снесет СенЖермен‑д'Оксеруа. Всем этим каменщикам, воображающим себя архитекторами, платят префектура или районные управления, они носят зеленые мундиры академиков. Все зло, которое извращенный вкус может причинить истинному вкусу, они причиняют. В тот час, когда мы пишем эти строки, перед нами плачевное зрелище: один из этих каменщиков распоряжается в Тюильри, он полосует самый лик творения Филибера Делорма. И, конечно, немалым позором для нашего времени является та наглость, с какой неуклюжие украшения работы этого господина расползаются по всему фасаду одного из изящнейших зданий эпохи Возрождения.   Париж. 20 октября 1832 г.  Историко‑литературная справка   Трудно сказать с уверенностью, когда у Гюго возник первый замысел его исторического романа «Собор Парижской Богоматери», однако несомненно, что сюжет и главные темы произведения вынашивались писателем в течение долгого времени. Мысль о романе могла прийти Гюго еще в 1823 году в связи с выходом в свет романа Валмера Скотта «Квентин Дорвард», в котором изображалась Франция XV века. В статье об этом романе, напечатанной в июльской книжке журнала «Французская муза» на 1823 год, молодой Гюго не только дал разбор произведения прославленного английского романиста, но и изложил свои взгляды на исторический роман «После живописного, но прозаического романа Вальтера Скотта, – писал Гюго, – остается еще создать роман в ином жанре, по нашему мнению, более изящный и более законченный. Это должен быть в одно и то же время роман, драма и эпопея, конечно, живописный, но в то же время поэтический, действительный, но в то же время идеальный, правдивый, но в то же время величественный, который заключит Вальтера Скотта в оправу Гомера». Теперь эта статья звучит как предисловие к еще не написанному роману. Она говорит о том, в каком направлении шли искания Гюго в области исторического романа. Отправляясь от Вальтера Скотта, Гюго хочет в то же время создать нечто более возвышенное, идеальное. Действительно, метод Гюго во всех его исторических романах иной, чем метод В. Скотта. В. Скотт – глубокий аналитик исторических событий, мастер в изображении типических характеров эпохи; в то же время совершенно очевидно, он слаб там, где обращается к традиционно романическому элементу, создает фигуры положительных героев, стремится нарисовать идеальную любовь. В отличие от В. Скотта Гюго не дает нам представления о движущих силах той или иной исторической эпохи; судьбы главных героев Гюго не раскрывают нам сущности исторических процессов. По собственному признанию Гюго в письме от декабря 1868 года к издателю Лакруа, он «никогда не писал ни исторических драм, ни исторических романов». Как и в своих драмах, Гюго‑романист подходит к истории с точки зрения общечеловеческих принципов добра и зла, любви и жестокосердия, единых и незыблемых для всех эпох. Тем не менее за этими общечеловеческими проблемами, выдвигаемыми на первый план, мы все же ясно видим аксессуары и фон эпохи, изображенные со всем блеском романтической палитры. С большой силой выразительности передает Гюго накал страстей, апеллируя прежде всего к чувству читателя. Начало работы над «Собором Парижской Богоматери» относится к 1828 году. Обращение Гюго к далекому прошлому было вызвано тремя факторами культурной жизни его времени, широким распространением исторической тематики в литературе, увлечением романтически трактуемым средневековьем, борьбой за охрану историко‑архитектурных памятников. Действительно, Гюго задумал свое произведение в момент расцвета исторического романа во французской литературе, 20‑е годы – это время появления «СенМара» Виньи (1826), «Хроники времен Карла IX» Мериме (1829), «Шуанов» Бальзака (1829). Интерес к средневековью обозначился во французской литературе уже с появления «Гения христианства» Шатобриана (1802) – и как реакция против пренебрежительного отношения классицистов и просветителей к средним векам, и как протест против прозы буржуазной жизни, и как стремление к необычному и таинственному. Выбор эпохи Людовика XI был подсказан Гюго, по всей вероятности, «Квентином Дорвардом» Скотта, но идея организовать действие вокруг Собора Парижской Богоматери целиком принадлежала ему; она отражала его увлечение старинной архитектурой и его деятельность в защиту памятников средневековья. Особенно часто Гюго посещал собор в 1828 году во время прогулок по старому Парижу со своими друзьями – писателем Нодье, скульптором Давидом д'Анже, художником Делакруа. Он познакомился с первым викарием собора аббатом Эгже, автором мистических сочинений, впоследствии признанных официальной церковью еретическими, и тот помог ему понять архитектурную символику здания. Вне всякого сомнения, колоритная фигура аббата Эгже послужила писателю прототипом для Клода Фролло. В это же время Гюго штудирует исторические сочинения, делает многочисленные выписки из таких книг, как «История и исследование древностей города Парижа» Соваля (1654), «Обозрение древностей Парижа» Дю Бреля (1612), средневековые «Хроники» Пьера Матье, и Комина и др. Подготовительная работа над романом была, таким образом, тщательной и скрупулезной; ни одно из имен второстепенных действующих лиц, в том числе Пьера Гренгуара, не придумано Гюго, все они взяты из старинных источников. К середине 1828 года замысел произведения настолько прояснился для писателя, что он набросал его план на бумаге. В этом первом сценарии отсутствует Феб де Шатопер, центральным звеном романа является любовь к Эсмеральде двух лиц – Клода Фролло и Квазимодо. Эсмеральду обвиняют лишь в чародействе (а не в убийстве капитана Шатопера), и влюбленному в нее поэту Гренгуару удается на время оттянуть трагическую развязку, подменив собой цыганку в железной клетке, куда она брошена по приказу короля, и пойдя вместо нее на виселицу, интересно отметить, что в сценарии уже присутствовала осада Собора Парижской Богоматери толпой бродяг. 15 ноября 1828 года Гюго заключил договор с издателем Госленом, согласно которому он должен был представить ему к 15 апреля 1829 года рукопись романа «Собор Парижской Богоматери». Однако театр оторвал писателя от работы над романом. Вскоре после опубликования «Эрнани» другим издателем Гослен потребовал от Гюго выполнения договора. Новый договор от 5 июня 1830 года обязывал Гюго окончить роман к 1 декабря под страхом чудовищной неустойки. Первые строки романа были написаны 25 июля 1830 года, разразившаяся 27 июля революция остановила работу писателя на шестой странице. Гюго вынужден был покинуть свою квартиру на улице Жана Гужона, расположенную близко от того места, где шли бои, и переселиться к тестю на улицу ШершМиди, во время поспешного переезда была потеряна тетрадь с подготовительными записями, и тогда издатель предоставил Гюго последнюю отсрочку – до 1 февраля 1831 года. Таким образом, роман был начат под гром революционных битв и, несомненно, отразил окончательный переход Гюго на демократические позиции Жена Гюго, Адель Гюго, вспоминает «Великие политические события не могут не оставлять глубокого следа в чуткой душе поэта Виктор Гюго, только что поднявший восстание и воздвигший свои баррикады в театре, понял теперь лучше чем когда‑либо, что все проявления прогресса тесно связаны между собой и что, оставаясь последовательным, он должен принять и в политике то, чего добивался в литературе». Захваченный революционными событиями» Гюго на время оставляет творчество; в августе он написал лишь поэму «К Молодой Франции» – она была напечатана в журнале «Глоб» в номере от 19‑го числа. Гюго писал Ламартину. «Нет никакой возможности оградить себя от внешних впечатлений, зараза носится в воздухе и проникает в вас помимо вашей воли, в такое время искусство, театр, поэзия не существуют. Заниматься политикой – это все равно что дышать» 1 сентября Гюго вернулся к работе над романом. Адель Гюго оставила нам красочный рассказ о напряженном труде писателя в осенние и зимние месяцы 1830–1831 годов. «Теперь уже нечего было надеяться на отсрочку, надо было поспеть вовремя. Он купил себе бутылку чернил и огромную фуфайку из серой шерсти, в которой тонул с головы до пят, запер на замок свое платье, чтобы не поддаться искушению выйти на улицу, и вошел в свой роман, как в тюрьму. Он был грустен. Отныне он покидал свой рабочий стол только для еды и сна. Единственным развлечением была часовая послеобеденная беседа с друзьями, приходившими его навестить, им он читал иногда написанное за день. После первых глав грусть улетучилась, он весь был во власти творчества: он не чувствовал ни усталости, ни наступивших зимних холодов; в декабре он работал с открытыми окнами. 14 января книга была окончена. Бутылка чернил, купленная Виктором Гюго в первый день работы, была опустошена; он дошел до последней строчки и до последней капли, и у него даже мелькнула мысль изменить название и озаглавить роман «Что содержится в бутылке чернил»… Завершив «Собор Парижской Богоматери», Виктор Гюго затосковал: он сжился со своими героями и, прощаясь с ними, испытывал грусть расставания со старыми друзьями. Оставить книгу ему было так же трудно, как начать ее». Роман вышел в свет 16 марта 1831 года и к концу года выдержал семь изданий. Затем авторские права перешли к издателю Рандюэлю, выпустившему в 1832 году восьмое издание, дополненное тремя главами, не вошедшими в издание Гослена (глава VI книги IV – «Нелюбовь народа» – и две главы, образующие книгу V, – «Abbas beati Martini» и «Вот это убьет то»). Несмотря на то, что первое издание вышло в тревожные дни холерных бунтов, разгрома народом архиепископского дворца и церкви Сен‑Жермен и прихода к власти реакционного министерского кабинета Казимира Перье, роман имел поразительный успех у самых разных кругов читателей По словам историка Мишле, «Виктор Гюго построил рядом со старым собором поэтический собор на столь же прочном фундаменте и со столь же высокими башнями»; для начинающего поэта Теофиля Готье «этот роман – настоящая Илиада; он уже стал классической книгой». Воодушевленный успехом «Собора Парижской Богоматери», Гюго задумал два новых романа, если не как продолжение, то как дополнение к нему (о первом из них идет речь в авторском примечании к восьмому изданию «Собора»). В 1832 году Гюго обещал издателю Рандюэлю романы «Кикангронь» и «Сын горбуньи» Читателям он о них сообщал так: «Кикангронь» – народное название одной из башен замка Бурбон‑л'Аршамбо. Роман должен дополнить мои взгляды на искусство средневековья. В «Соборе Парижской Богоматери» перед нами собор, в «Кикангронь» перед нами будет башня В «Соборе» я преимущественно изображал священнослужительское средневековье, в «Кикангронь» я более подробно опишу средневековье феодальное, разумеется, с моей точки зрения, верной или неверной, но моей. «Сын горбуньи» выйдет после «Кикангронь» и составит один том» Однако начиная с середины 1831 года театр потребовал от писателя напряжения всех его творческих сил, и еще два романа о средневековье так и не были написаны.  

The script ran 0.013 seconds.