1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Итак, Мануэль посоветовал королю назначить премьер-министром либерала, а министром юстиции — ультрамонтана; тогда король может быть уверен, что не восстановит против себя в такое трудное время ни одну из этих двух крупных партий.
— Мысль неплохая, — согласился дон Карлос. — Только вот согласится ли королева?
— Согласится, — успокоил его дон Мануэль, ибо он, конечно, обдумал и это, и назвал королю двух людей, которых наметил. Оба были в свое время любовниками Марии-Луизы, оба получили самые недвусмысленные доказательства ее благоволения.
Один был дон Мариано-Луис де Уркихо. Он долго жил во Франции, общался с французскими философами, переводил французские книги, не боялся публично цитировать Вольтера. Донья Мария-Луиза, правда, недолюбливала радикальных либералов, но ей приглянулись смелое лицо Уркихо и его статная фигура. И когда инквизиция хотела начать против него процесс, она простерла над ним свою охраняющую длань.
Другой был дон Хосе-Антонио де Кабальеро. Этот был обскурант, в политике исповедовал средневековые взгляды, поддерживал все требования Рима против передовой части испанского духовенства. Такое радикальное ультрамонтанство было столь же не по душе Марии-Луизе, как и противоположные ему убеждения, но физические достоинства сеньора Кабальеро тоже снискали одобрение королевы. Она выдала за него замуж одну из своих фрейлин и собственной персоной присутствовала на его свадьбе.
Итак, Мануэль назвал королю их обоих. Тот грустно кивнул головой.
— И ничего нельзя сделать? — еще раз спросил он. — Ты на самом деле решил уйти?
— Таково мое желание, твердое и непоколебимое, — ответил Мануэль. Дон Карлос обнял его и прослезился.
Затем сел, чтобы написать своему любимому Мануэлю глубоко прочувствованную благодарность.
«Облеченные, — писал он, —
Исключительным доверьем,
Вы поистине явили
Образец служенья миру,
Государю и отчизне.
Так примите ж уверенья
В нашей искренней и вечной
Благодарности». Дон Карлос
Начертал собственноручно
«Yo el Rey» и завитушку
Со стараньем вывел. Эта
Завитушка, что похожа
На скрипичный ключ, являлась
Тайной гордостью монарха
И его изобретеньем.
И с любовью рисовал он
Свой великолепный вензель,
Как в тот день, когда свой росчерк
Дал он для Эскуриала.
Чтобы, высечен на камне,
Красовался этот росчерк
Рядом с вензелями прочих
Правивших землей испанской
Королей.
5
Летом Мартин Сапатер жил за городом на своей даче Кинта Сапатер. Он был потрясен, когда неожиданно пред ним предстали Франсиско и погонщик Хиль с мулами и когда из-под широкополой шляпы на него глянуло обросшее бородой, постаревшее, ожесточившееся лицо друга.
Погонщик Хиль рассказывал, что стряслось с Франсиско, а тот упрямо стоял рядом. Затем, не дожидаясь, когда Сапатер с ним заговорит, Франсиско приказал ему дать погонщику гратификасионситу — какую-нибудь мелочь на чай, чтоб тот мог, наконец, пойти в харчевню: сегодня они проделали утомительный путь. «Дай ему двести реалов», — приказал Гойя; это была неслыханно щедрая «мелочь на чай». Франсиско и Хиль в последний, раз приложились к бурдюку. Растроганный мулетеро призвал на своего необычного седока благословение пречистой девы и всех святых, и вслед за тем спутник Гойи в его долгом странствии исчез в темноте, направившись вместе с обоими своими мулами в Сарагосу.
Франсиско не терпелось рассказать другу о всех пережитых ужасах, а главное о самом страшном, о чем предупредил его Пераль, о том, что ему грозит безумие. И все же первое время он молчал. Он боялся того, что ему может написать Мартин. Франсиско всегда боялся магии оформленного слова; даже мысленно произнесенное слово привлекало злых духов, еще опаснее было слово, произнесенное вслух, всего опаснее — написанное.
Первые дни они жили вдвоем в Кинта Сапатер; обслуживали их Тадео — старый арендатор Мартина — и его жена Фаррука. Тадео был меланхоличного нрава и чрезвычайно набожен; часами просиживал он молча, закрыв глаза, предаваясь религиозным размышлениям. Мечтательная набожность Фарруки была спокойнее. Она объявила себя «eslava de la Santisima Trinidad — рабой пресвятой троицы», ее духовник письменно подтвердил согласие троицы. Фаррука взяла на себя послушание — служить стоящей у нее в комнате восковой статуэтке пресвятой девы: она аккуратно меняла цветы, зажигала свечи, в определенные часы произносила перед восковым изображением определенные молитвы, переодевала статую в зависимости от времени года и праздников, а также никогда не забывала, ложась спать, переодеть ее на ночь. Она еженедельно выплачивала своему духовнику, как представителю пресвятой троицы, четыре реала.
Мартин говорил мало, но не отходил от Франсиско. Тот заметил, что его друг сильно и часто кашляет. Фаррука уже давно приставала, чтобы он пошел к врачу, но Мартин не хотел обращать внимание на свою простуду, а к врачам, к «цирюльникам», он, так же как и Франсиско, чувствовал подлинно испанское презрение.
Франсиско настоял, чтобы Мартин отлучался иногда в город по делам. Когда Гойя оставался один, приходила Фаррука. Она не умела писать, и объясняться с ней было нелегко, но Фаррука отличалась большим терпением и не меньшей болтливостью и считала своей обязанностью успокаивать и утешать советами глухого Гойю. Она рассказала ему про Педро Састре. Педро приходился внуком тому самому Браулио Састре, соборному ламповщику, у которого выросла отрезанная нога, потому что он целый год натирал култышку освященным маслом из лампад, горевших перед изображением владычицы нашей дель Пилар. Внук Састре, рассказывала Фаррука, также наделен особой силой и не раз совершал чудесные исцеления. К нему, правда, трудно попасть, но такого почтенного господина, как дон Франсиско, он, верно, примет, и она с готовностью сообщила ему, где он проживает. Франсиско помнил, как еще мальчиком с опаской проходил мимо дома этого самого Педро Састре; теперь он, вероятно, очень стар.
На следующий день вечером, переодевшись в простое арагонское платье, взятое на время у Мартина, нахлобучив на самый лоб свою круглую шляпу, Гойя один тайком направился в предместье Сарагосы. Он без труда нашел дом Педро Састре, отстранил женщину, которая хотела его задержать, и очутился перед чудесным лекарем.
Это был сухонький человек, старый-престарый, как и предполагал Франсиско. Он подозрительно смотрел на силой ворвавшегося бесцеремонного гостя, не то и вправду глухого, не то представлявшегося глухим и назвавшего себя как-то непонятно. Итак, Педро Састре, живший в постоянном страхе перед инквизицией, с недоверием смотрел на вторгнувшегося в его дом пришельца. Однако он был убежден в целительной силе своих средств; они оказывали действие, надо только, чтобы пациент верил. Выслушав глухого, он дал ему мазь из сала дикой собаки, отличающейся особо острым слухом, и посоветовал поставить владычице нашей дель Пилар свечу, примешав к ней серы из собственного уха. Гойя вспомнил рисунок среднего уха, сделанный Пералем, и его вразумительные объяснения, мрачно посмотрел на Састре, не поблагодарил, сунул ему десять реалов. Это было до смешного скудное вознаграждение, что Педро Састре и высказал ясно и отчетливо, в весьма крепких выражениях. Но Гойя не понял, ушел.
Преданный друг Мартин меж тем в поразительно короткий срок научился разговаривать знаками. Он и Франсиско усердно практиковались; часто, когда уроки затягивались, Франсиско шутил, еще чаще сквернословил и ругал Мартина. Теперь, когда ему приходилось внимательнее присматриваться к рукам и губам, он лучше восчувствовал особенности рук и губ, прежде от него ускользавшие.
Гойя приступил к портрету «Сапатера. Писал медленно, тщательно, вложил в портрет всю сердечную теплоту и сапатеровской и своей дружбы и, когда Кончил, вывел на нарисованном письме, лежащем перед нарисованным Мартином, следующие слова: „Друг мой Сапатер, с величайшим усердием написал для тебя этот портрет Гойя“. И Мартин опять увидел на полотне свое полное лицо с большим носом, увидел надпись и нашел, что все еще сделал недостаточно для своего Франсиско.
Несколько дней спустя, когда Мартин занимался в Сарагосе делами, Гойя собрался в путь, чтобы посмотреть, каково приходится глухому, вздумавшему в одиночестве бродить по улицам. В том же простом платье и в круглой шляпе, как и тогда, когда он ходил к лекарю-чудодею, отправился он в Сарагосу. Избегая выходить на главную улицу Корсо, бродил он по хорошо знакомому городу.
Он постоял, опершись на перила старого моста, посмотрел оттуда на Сарагосу. И славный город и большая река Эбро стали меньше, поблекли. В мозгу и в сердце Гойи запечатлелся пестрый, оживленный город, теперь он показался ему скучным и выцветшим. Да, суровый, печальный и гнетущий город. А может быть, прежде Франсиско переносил на него свою собственную молодую веселость?
Вот и церкви, и дворцы, но его сердце глухо, как глух он сам. Он прошел мимо дома, где провел много лет в учении у художника Лусана, набожного честного труженика. Много лет потратил он здесь попусту, а сейчас даже не ощутил злости или презрения. И он прошел мимо Альхаферии, где происходили тайные, вселяющие ужас заседания инквизиции, а сейчас даже не ощутил страха. И он прошел мимо дворца Собрадиель и мимо монастыря Эсколапиос; стены этих зданий он разрисовал фресками. Сколько надежд, побед, поражений было связано с этими работами! А сейчас его даже не тянуло посмотреть на них, и он почувствовал разочарование, когда вызвал эти фрески перед своим мысленным взором.
Вот и древние, всеми чтимые храмы. И статуя Иисуса, отверзшая уста и заговорившая с каноником Фунесом. А вот и часовня святого Мигеля; здесь, в этой часовне, отрубленная голова подкатилась к архиепископу Лопе де Луна и от имени святого попросила принять ее исповедь и дать ей отпущение грехов; только после этого голова соглашалась быть погребенной. Мальчику Франсиско не раз снилась катящаяся голова; а теперь это святое и мрачное место не вызвало у глухого стареющего Франсиско ни трепета, ни усмешки.
А вот Собор богоматери дель Пилар, средоточие его величайших надежд, его первого большого успеха и глубочайшего позора, сарны, того жгучего стыда, который он пережил по милости своего шурина Байеу. Вот малые хоры, вот его фрески. «Сеньор Гойя, заказ поручается вам», — сообщил ему тогда дон Матео, настоятель собора. Ему, Гойе, было в ту пору двадцать пять лет, это случилось 19 декабря и было великим событием его жизни; никогда потом не испытывал он такого счастья, да, никогда; даже в самые хорошие минуты с Каэтаной, даже когда королева сказала, что «Семья Карлоса» — произведение большого мастера. Конечно, он и тогда понимал: соборный капитул дал ему этот заказ только потому, что Антонио Веласкес был для каноников слишком дорог, и они еще прибавили унизительные условия — неприлично короткий срок и просмотр его эскизов «сведущими лицами». Но он согласился на все: 15000 реалов казались ему огромной суммой, на которую можно купить Арагонское королевство и обе Индии в придачу, и он был уверен, что разрисованный им плафон хоров прославится на весь мир. Так вот он, этот плафон; вот оно, это дерьмо: вот она, эта дрянь; мазила Карнисеро сделал бы лучше. Так это и есть троица — этот нелепый, туманный и все же такой пошлый треугольник с еврейскими письменами! А ангелы-то какие аляповатые! А облака какие ватные! А все вместе что за глупая, бессильная пачкотня!
Он перешел на другую сторону, к часовне богоматери дель Пилар, к месту своей сарны. Вот они, малые купола, разрисованные им, вот они, его «добродетели»: Вера, Труд, Мужество и Терпение; вот она, та живопись, которую Байеу и викарий соборного капитула Хильберто Алуэ признали мазней. Сказать, что они, эти самые добродетели, написаны хорошо, конечно, не скажешь, в этом господа судьи были правы, но то, чего хотел от него и что написал его любезный шурин, тоже не останется жить в веках. И если, глядя на свою мазню на хорах, он уже не ощущал торжества, то при виде часовни сарна жгла его по-прежнему.
«Carajo!» — мысленно выругался он и испугался, что ему пришло на ум такое слово здесь, в этом действительно святом месте. Ведь тут стоял эль пилар — столб, давший свое имя собору, тот столб, на котором апостолу Сантьяго, покровителю Испании, явилась пречистая дева и повелела воздвигнуть здесь на берегу Эбро этот святой храм. Тут стояла рака со святым столбом. А в раке было отверстие, через которое верующие могли прикладываться к столбу.
Гойя не приложился. Не то чтобы в нем поднялось возмущение против этой святыни, не то чтобы он не хотел преклонить перед ней колено, но он не чувствовал желания просить пречистую о помощи. Как часто взывал он в беде к этой самой пресвятой деве дель Пилар, как много пережил душевной борьбы и колебаний, прежде чем перешел от пресвятой девы дель Пилар к пресвятой деве Аточской. И вот он стоял без всякого благоговения перед этой святыней из святынь, которой был беззаветно предан в юности. Отмер кусок его жизни, и он даже не жалел об этом.
Он вышел из собора и городом направился в обратный путь. «Прошлогодних птиц в гнезде уже нет», — подумал он. Должно быть, их и в прошлом году не было. Образ Сарагосы, который он носил в душе, образ радостного, оживленного города — это его юность, а вовсе не Сарагоса. Город Сарагоса и тогда, верно, был пустым и пыльным, таким, каким он, оглохший, видел его теперь. Умолкшая Сарагоса — вот она настоящая Сарагоса.
Он вернулся домой в Кинта Сапатер; сидел один у себя в комнате и смотрел на голые белые стены, и вокруг него была пустыня, и внутри была пустыня. И вдруг среди бела дня им опять завладели кошмары. Обступила со всех сторон, вьется вокруг него окаянная нечисть, кажет кошачью морду, совиные глаза, крылья нетопыря.
Невероятным напряжением волн собрал он все свои силы, схватил карандаш. Стал набрасывать злых духов на бумагу. Вот они! И, увидя их на бумаге, он немного успокоился.
В этот день, и на следующий, и еще через день, во второй, в третий раз и все чаще и чаще выпускал он вселившихся в него бесов на бумагу. Так они были в его власти, так он освобождался от них. Когда они ползали и летали на бумаге, они уже не были опасны.
Почти целую неделю провел Франсиско — Сапатер ему не мешал — один на один с призраками у себя в пустой комнате, за рисованием. Он не закрывал глаза, чтобы не видеть демонов, не бросался ничком на стол, чтобы скрыть от них голову. Он глядел им в лицо, не отпускал, пока они не откроются ему до конца, насильно гнал на бумагу и их, и собственный страх, и собственное безумие.
Он посмотрел на свое изображение в зеркале: щеки ввалились, волосы спутаны, борода всклокочена. Правда, лицо уже немного округляется, морщины не такие глубокие; это уже не тот человек в предельном отчаянии, который глядел на него из зеркала в Санлукаре тогда, после полного крушения его жизни. Однако ему было еще не трудно вызвать в памяти тогдашнее свое лицо, и это лицо, свое лицо в минуту глубочайшего горя, нарисовал он сейчас.
И лицо Каэтаны вызывал он в памяти все снова и снова. Та картина, которую изрезала Каэтана, то кощунственное вознесение на небо пропало навсегда, и он не собирался его восстанавливать. Но зато он нарисовал не вознесение на небо, а полет Каэтаны на шабаш, и этот рисунок был еще более резким, еще более откровенным. И много других лиц и образов вечно меняющейся Каэтаны нарисовал он. Вот она, очаровательная девушка, мечтательно слушает сводню. Вот она в кругу обожателей, недоступная, манящая. Вот она, преследуемая демонами, спасается от них, оглядывается на них. И под конец он нарисовал шабаш ведьм, «Aquelarre» — неистовый разгул, дикую оргию. На задних ногах сидел сам сатана — здоровенный козел с исполинскими, увитыми гирляндами рогами и вращал круглыми огненными глазищами. Вокруг плясали ведьмы, поклонялись ему, совершали жертвоприношения, несли в дар черепа, освежеванных младенцев, а он, козел, подняв передние ноги, благословлял свою паству, всю эту бесовскую погань. Верховодила этой поганью красавица Каэтана.
Вот что день за днем рисует
Гойя. Делает наброски.
Выпускает на бумагу
Из пылающего мозга
Демонов, драконов, духов
С их крысиными хвостами,
Головами псов и жабьим
Взглядом. И все так же Альба
Среди них. Ее он пишет
С яростным остервененьем.
Сладостно ему и больно
Рисовать ее. Но это
Новое безумство лучше
Прежнего, что зверской болью
Грудь и мозг его терзало
В дни, когда сидел он, думал
И не мог уйти от страшных
Мыслей… Нет, пока он пишет,
Можно быть безумным, ибо
Радостно и прозорливо
Это исступленье. Счастлив,
Кто его сполна изведал.
И поэтому так жадно
Он рисует.
6
Мартин ни о чем не спрашивал, Гойя был доволен. И недоволен. То, что он рисовал за последние дни, было средством облегчить душу, способом высказаться, но он чувствовал настоятельную потребность говорить, в ясных словах говорить о том, что его мучило, о том, что открыл ему доктор Пераль, о своем страхе сойти с ума. Дольше он не мог выдержать один, ему надо было кому-то поведать свою страшную тайну.
Он показал Мартину рисунки. Не все, только те, на которых была изображена многоликая Каэтана — лживая очаровательная дьяволица. Мартин был потрясен. От волнения он закашлялся тяжелым, затяжным кашлем. Он рассматривал отдельные листы, откладывал, брал опять, снова рассматривал. Мучительно старался проникнуть в то, что хотел сказать ему друг.
— Словами этого сказать нельзя, — заявил Франсиско, — вот я и сказал так.
— Мне думается, я понял, — робко заметил не совсем уверенный Мартин.
— Ты только не бойся, — подбодрил его Франсиско, — тогда поймешь совершенно правильно. Всеобщий язык, — сказал он в нетерпении, — каждый должен понять.
— Я уже понял, — успокоил его Мартин. — Я вижу, как все случилось.
— Ничего ты не видишь, — огрызнулся Гойя. — Никто не может понять, как она изолгалась.
И он стал ему говорить, до чего Каэтана непостоянна и какая в ней бездна испорченности, и рассказал ему об их страшной ссоре и о том, как она разрезала картину. И, странное дело, когда он говорил, он совсем не чувствовал яростного презрения, которым похвалялся: в душе у него тепло и отчетливо звучали последние слова Каэтаны, слова сильной, честной любви. Но он не хотел о них думать, запрещал себе думать, он снова зажегся яростью от своих рисунков, стал хвастать Мартину, что навсегда вырвал ее из своей жизни и рад этому.
А затем он приступил к посвящению друга в свою страшную тайну. Показал остальные рисунки, рожи и привидения и опять спросил:
— А это ты понимаешь?
Мартин был ошеломлен.
— Боюсь, что понимаю, — сказал он.
— Ты только пойми! — настаивал Гойя, а затем показал ему свой собственный портрет — тот, с бородой, где из глаз его глядит беспредельное отчаяние. И пока растерявшийся, испуганный Мартин смотрел на нарисованного, а потом на живого Гойю, а потом опять на нарисованного, Франсиско сказал:
— Я попробую тебе объяснить, — и он заговорил так тихо, что Мартин его почти не слышал. — Я скажу тебе что-то очень важное, очень сокровенное и очень страшное, но, раньше чем отвечать, обдумай ответ хорошенько, не торопись и ни в коем случае не пиши. — И он рассказал о том, что объяснил ему Пераль, как близко, от его глухоты до безумия. Доктор Пераль, конечно, прав, закончил он, в какой-то мере он, Франсиско, уже безумен, и нечисть, которую он нарисовал, он действительно видел вот этими своими безумными глазами, и нарисованный сумасшедший Франсиско — это и есть настоящий Франсиско.
Мартин старался скрыть огорчение. А Гойя продолжал:
— Так, теперь подумай! А потом говори и, пожалуйста, наберись терпения, говори медленно. Тогда я смогу прочитать по губам, что ты хочешь сказать.
От покорности судьбе, с какой он это сказал, у Мартина защемило сердце.
Он ответил после долгой паузы осторожно и очень отчетливо. Кто сам так ясно понимает свое безумие, сказал он, тот разумнее большинства людей, и кто может так явственно изобразить свое безумие, тот сам свой лучший врач. Он говорил обдуманно, взвешивая каждое слово, и эти простые слова звучали для Франсиско утешением.
До этого дня Франсиско не был у матери. Правда, ему хотелось поговорить с ней; да и она, верно, уже прослышала о его приезде в Сарагосу и была обижена, что он ее не навестил. Но Гойя не мог решиться ее повидать: он стеснялся показаться матери в таком состоянии. Теперь, после разговора с Мартином, это стало возможным.
Но сперва он позаботился о более приличной одежде. Затем пошел к брадобрею. Он отрывисто приказал снять себе бороду, а во время бритья только неприветливо и невнятно что-то бормотал в ответ на любезную болтовню цирюльника. Тот не сразу сообразил, что его клиент глух. Франсиско все время морщился, ибо кожа у него стала очень чувствительной.
Но когда была снята борода и аккуратно причесаны волосы, лицо Гойи поразило парикмахера. Удивленно, даже испуганно посмотрел он на клиента, который пришел в парикмахерскую обросшим и взлохмаченным, а теперь уходил благообразным и важным.
Франсиско пошел к матери без предупреждения. С робостью и с радостным волнением пробирался он по улицам Сарагосы. Щеки горели, хотя в то же время у него было непривычное ощущение какого-то голого, холодного лица. Не спеша, боковыми улочками дошел он до домика, где жила мать, остановился, прошелся мимо него туда и назад, потом поднялся на второй этаж, постучал колотушкой. Дверь отворилась, оглохший Франсиско стоял перед матерью.
— Входи, — сказала донья Энграсия. — Садись и выпей стаканчик росоли! — сказала она очень явственно. В детстве его всегда поили росоли, когда он заболевал и вообще когда с ним случалась беда. — Я уже знаю, — продолжала донья Энграсия, все так же отчетливо выговаривая, и принесла бутылку росоли. — Мог бы к матери и раньше зайти, — проворчала она.
Она поставила перед ним бутылку и стаканы, немного печенья и села напротив. Он с удовольствием понюхал, крепко и сладко пахнущий напиток, налил себе и ей. Сделал глоток, облизал губы, помочил в росоли печенье, сунул в рот. Внимательно посмотрел матери в лицо.
— Упрямец ты и хвастун, — прочитал он по ее губам. — Сам, небось, знал, что вечно так длиться не может, да и я тебе говорила, что бог тебя накажет. Нет хуже глухого, чем тот, кто не хочет слышать, — припомнила она старую поговорку. — А ты никогда не хотел слышать. Господь бог по своему милосердию еще мало тебя покарал. Что было бы, если бы он отнял у тебя не слух, а богатство!
Франсиско хорошо понимал ход ее мыслей. Донья Энграсия была права, она всегда предостерегала его и придавала до обидного мало значения его блестящей карьере. Она была дочерью идальго, имела полное право величать себя доньей, но замужем жила по-крестьянски скупо, расчетливо, скромно одевалась, во всем применяясь к скудной действительности. После смерти отца Гойя взял мать к себе в Мадрид, она там не долго выдержала, попросилась назад в Сарагосу. Удача сына внушала ей сомнение, и она не скрывала, что не верит в его счастье. И вот он сидел против нее, глухой, убогий, и она утешала его росоли и отчитывала его.
Он кивнул большой круглой головой и, чтобы доставить ей удовольствие, стал жаловаться на свою судьбу, преувеличивая свалившееся на него несчастье. И с работой, сказал он, станет теперь труднее. Знатные господа и дамы нетерпеливы, и, если он не сможет принимать участие в их разговоре, у него будет меньше заказов.
— Ты что же, не будешь давать мне моих трехсот реалов? — сейчас же сердито спросила донья Энграсия.
— Деньги я тебе все равно посылать буду, даже если б мне безрукому пришлось сгребать уголь, — ответил ей Франсиско.
— А гордости в тебе не поубавилось, — сказала мать. — Жизнь тебя еще научит, Пако! Теперь ты не слышишь, зато ты многое видишь. Ты постоянно хвастался своими высокопоставленными друзьями. Первому встречному верил. С глухими не очень-то охотно водят знакомство. Теперь ты узнаешь, кто тебе истинный друг.
Но в ее суровых словах Франсиско уловил гордость за сына, надежду, что и в несчастье он останется верен себе, и боязнь унизить его своим сожалением.
Когда он попрощался, она позвала его приходить к ней обедать. На этой неделе он обедал у нее несколько раз. Мать отлично помнила, что было ему особенно по вкусу в детстве, и угощала его простонародными острыми кушаньями, обильно сдобренными чесноком, луком и прованским маслом, а иногда приготовляла крепкое пучеро — это была та же олья подрида, только попроще. Оба ели молча, много и со вкусом. Раз как-то он предложил написать ее портрет.
— Верно, прежде чем писать портреты с платных заказчиков, хочешь поработать с послушной натурщицей, — ответила мать, но явно была польщена.
Он предложил написать ее как она есть, в будничном платье. Ей же хотелось, чтоб он изобразил ее в воскресном наряде, кроме того, она попросила купить ей мантилью и новый кружевной чепчик, чтоб прикрыть сильно поредевшие волосы.
Сеансы проходили молча. Она сидела смирно; из-под высокого лба смотрели старые запавшие глаза, характерный нос навис над тонкими, плотно сжатыми губами. В одной руке она держала закрытый веер, в другой — четки. Гойя не торопился, сеансы доставляли обоим удовольствие. Когда он кончил, с полотна глядела старая женщина, много пережившая, умная от природы, умудренная судьбой, научившаяся довольствоваться немногим, но желавшая хорошо прожить оставшиеся годы. С особой любовью написал Франсиско ее старые костлявые, крепкие руки. Донья Энграсия осталась довольна портретом. Ее радует, сказала она, что он не пожалел ни холста, ни труда на портрет старухи, да еще на бесплатный.
Гойя навестил также и своего брата Томасо, позолотчика. Тот был обижен, что Франсиско собрался к нему только теперь. Во время разговора он спросил, не кажется ли Франсиско, что после бывшего ему указания от господа бога следовало бы больше заботиться о семье, и попросил помочь ему перебраться в Мадрид. Франсиско ответил, да, завтра он собирается с Мартином на охоту.
Шурин Гойи, патер Мануэль Байеу, тоже выражал недовольство, что Франсиско так долго не идет за духовным утешением к собственному шурину, видно, он еще недостаточно восчувствовал перст божий. Навестив шурина, Гойя увидел, что портрет покойного придворного живописца Байеу, написанный им, Гойей, и отправленный Хосефой в Сарагосу, висит в плохо освещенном углу. Гойя напрямик спросил шурина, как ему нравится портрет. Тот ответил, что портрет говорит о большом искусстве, но и об очерствевшем сердце. Он искренне жалел Франсиско, однако не без невольного злорадства, что высокомерие безбожного художника наконец-то сломлено.
Знатные сарагосские семьи — Сальвадорес, Грасас, Аснарес — всячески старались залучить к себе Гойю. Он же под всевозможными вежливыми предлогами отклонял их приглашения. Когда Франсиско не отозвался и на второе приглашение графа Фуэндетодос, тот поручил Мартину узнать, может ли он, граф, лично навестить Гойю; беседовать им будет нетрудно, ибо он изучил азбуку глухонемых. Настоятельная, почти смиренная просьба тронула Гойю, он вспомнил, какой страх и почтение внушал всей их семье граф, владелец их родной деревни Фуэндетодос.
Даже сам настоятель кафедрального собора дель Пилар навестил его. Это был все тот же дон Хильберто Алуэ, который во время спора с Байеу с таким злобным высокомерием напустился на Франсиско. Посещение уважаемого, древнего годами священника было лучшим доказательством того, как высоко взлетел Гойя. Дон Хильберто держался с подчеркнутой почтительностью. Изящным бисерным почерком писал он Франсиско, как глубоко сочувствует архиепископ господину первому живописцу, величайшему художнику Сарагосы, в постигшем его несчастье. Сердце же Гойи переполняла мрачная радость, что теперь не покойный Байеу величайший арагонский художник, а он.
Затем дон Хильберто сказал и написал, что архиепископу доставило бы особую радость, если бы дон Франсиско согласился взять на себя работу для собора, не очень сложную, которая не потребует много времени. И настоятель тут же с особым удовольствием и изяществом приписал, что соборный капитул предлагает гонорар в 25000 реалов.
На минуту Гойя подумал, что он считался или что описался настоятель. Как раз 25000 реалов запросил тогда прославленный мастер Антонио Веласкес за многомесячную работу, и именно из-за этой суммы соборный капитул заказал ее не Веласкесу. А теперь ему, Гойе, предлагают ту же сумму за двухнедельную работу. «Не будь заносчив, уйми свое сердце!» — приказал он себе и решил работать со смирением и любовью и не жалеть времени.
Но едва благочестивый
Труд начать успел он, почта
Поступила из Мадрида.
Крайне сдержанно и сухо
Дон Мигель писал о смерти
Сына Гойи, Мариано,
И советовал Франсиско
Поспешить в Мадрид, к Хосефе.
Гойя выехал. На этот
Раз он заказал курьерских
Лошадей. С большим комфортом
Возвращался, взяв с собою
Дон Мартина.
7
Он видел Хосефу, видел, как она шевелит губами, но не понимал ни слова. Она же силилась подавить страх, охвативший ее при виде непривычного, какого-то совсем иного Франчо.
Уже несколько дней, как похоронили их сыночка Мариано. Они обменивались беспомощными, неловкими словами утешения. Слова были ни к чему. Подолгу сидели вместе молча, и молчание говорило больше, чем слова.
Он собрался с силами и с немного болезненной улыбкой протянул ей тетрадь для набросков, которую постоянно носил теперь с собой, чтобы туда писали все, что хотели ему сообщить.
— Если ты захочешь мне что-нибудь сказать, — объяснил он, — ты напиши. Я плохо понимаю, только догадываюсь. Я действительно глух — глух, как тетерев.
Она только кивнула. Она не хотела его спрашивать ни о чем, что случилось за это время.
Хосефа стала еще сдержаннее, чем обычно, она окончательно ушла в себя. И все же теперь он видел ее глубже и отчетливее. Он всегда ощущал Хосефу как нечто раз навсегда данное, ясное и само собой разумеющееся. Он не задумывался над тем, как она воспринимает ту сторону его жизни, которая не связана с ней. Мужчина его общественного положения не должен отказываться от любви женщины, которая ему приглянется. Так уж водится. Хосефа была тут, когда она бывала ему нужна, иного он себе не мыслил, иного не желал, иначе и быть не могло. А он, со своей стороны, не сердился, что она считает брата более крупным художником, ничего не понимает в его собственной работе и исполнена молчаливой фамильной гордости, ибо ее семья пользовалась гораздо большим уважением, чем его семья. Прошли десятилетия, раньше чем она начала понимать, какой он художник и как его всюду ценят. Но полюбила его она еще до того, полюбила с первого же дня, иначе разве вышла бы девушка из семьи Байеу за какого-то Гойю. Он женился на ней отчасти по любви, а главное, потому, что она принадлежала к семье Байеу. Она, конечно, это уже давно поняла. И продолжала его любить и со всем мириться. Правда, он догадывался, что Хосефа порой молча страдает, и ему бывало ее жаль. У Франсиско было к ней теплое чувство, и он радовался, что теперь и у нее есть основание его жалеть.
Но сердце его окончательно смягчилось при виде сына Хавьера. Это был уже не мальчик, а молодой человек, мимо которого редкая женщина пройдет равнодушно. Хавьер сказал отцу, что много думал последние месяцы; он решил стать художником и надеется, что отец возьмет его в ученики. Гойя с горделивой нежностью смотрел на своего дорогого Хавьера. Теперь, когда умер Мариано, этот сын был большим утешением. Гойе не хотелось, чтоб мальчику пришлось так же тяжело, как в свое время ему самому. Мальчик был по рождению идальго, дон Хавьер де Гойя-и-Байеу. По арагонским законам, идальго мог рассчитывать на пособие от отца, чтобы не бесчестить себя работой. Теперь они, правда, живут в Кастилии, но арагонский закон хорош, ничего не скажешь. Он, Франсиско, охотно его выполнит. Пошлет сына за границу — в Италию, во Францию. Сам он многому научился в Италии, но ему приходилось вечно думать, где бы раздобыть риса, хлеба и сыра на обед. Зато пусть Хавьеру будут легки и жизнь и годы учения.
Когда Агустин свиделся с Гойей, в его хмуром лице что-то дрогнуло. Гойе претили слова утешения, он грубо спросил:
— Ну, как ты тут без меня управлялся? Много напутал? — И он велел ему заняться с Сапатером проверкой книг и расчетов.
Но потом ему захотелось посмотреть, что за это время сделал Агустин, и тот показал ему свои гравюры, над которыми работал по новому способу Жан-Батиста Лепренса. Агустин Эстеве внес некоторые улучшения. Гойя был поражен достигнутыми результатами. «Молодец!» — повторил он несколько раз и, обычно скупой на похвалы, не пожалел слов одобрения своему другу и помощнику.
— Этот способ надо было бы теперь называть способом Эстеве, — заявил он.
Прежняя глубокая связь между ними была восстановлена. Теперь и Франсиско показал Агустину свои сарагосские рисунки. Агустин был потрясен. Он зашевелил губами. Гойя не знал, говорит он или молчит: у Агустина была смешная привычка в минуты волнения причмокивать и глотать слюну. Он смотрел, смотрел и не мог насмотреться. В конце концов Гойя ласково взял у него из рук рисунки.
— Скажи же хоть что-нибудь, — попросил он.
И Агустин сказал:
— Это твоя настоящая дорога, — и большими, неуклюжими, тщательно вырисованными буквами написал эти слова.
Обрадованный Гойя шутливо спросил:
— А живопись, значит, к черту?
На следующий день Франсиско явился ко двору, надо сказать, несколько смущенный и озабоченный. Но там к нему были особенно внимательны, даже заносчивый маркиз де Ариса старался выказать участие.
Сам дон Карлос попытался шумной веселостью разогнать замешательство, вызванное глухотой Гойи. Он подошел вплотную к нему и громовым голосом крикнул:
— Пишут-то ведь не ушами, а глазами!
Испуганный Гойя не понял, отвесил низкий поклон и почтительно подал тетрадь для рисования и карандаш. Король обрадовался, сообразив, что есть возможность объясниться с первым придворным живописцем. Итак, он написал те утешительные слова, которые перед тем прокричал ему в ухо. «Пишут-то ведь не ушами, — написал он, — а глазами и руками», — и так как он держал в руке карандаш, то по привычке поставил свою подпись Yo el Rey», а также росчерк. Гойя прочитал и почтительно поклонился.
— Что вы хотите сказать, милейший? — спросил король.
Гойя ответил неожиданно громко:
— Ничего, ваше величество.
Король продолжал беседу с обычной своей благосклонностью.
— Сколько портретов с меня вы, собственно, уже написали? — спросил он.
Гойя не помнил точно, но признаться в этом было бы невежливо.
— Шестьдесят девять, — ответил он.
«Ишь ты!» — написал Карлос и торжественным тоном добавил: — Будем надеяться, что, по милости пресвятой девы, мы с вами проживем еще столько лет, что число их возрастет до ста.
Князь мира пригласил Гойю к себе. Мануэль с нетерпением ждал этой встречи. Еще сильнее, чем прежде, чувствовал он какую-то таинственную связь между собой и художником. Вероятно, они родились под очень схожими созвездиями: после сказочной карьеры судьба одновременно уготовила им обоим тяжкие удары. Франсиско устроил ему знакомство с Пепой, связь с которой сыграла такую огромную роль в его жизни, а он, Мануэль, способствовал возвышению Гойи. Они друзья, они понимают друг друга, они могут откровенно беседовать.
При виде постаревшего Гойи душу Мануэля переполнила искренняя жалость. Но он прикинулся веселым, как бывало в их счастливые дни. Все снова и снова уверял он Франсиско, что они связаны судьбой. Разве он не предсказывал, что они оба достигнут предела славы, каждый в своей области? И вот Франсиско — первый живописец короля, а он — инфант Кастильский.
— Правда, сейчас на небе появились небольшие тучки, — согласился он. — Но, уверяю тебя, Франчо, эти недоразумения пройдут, и наши звезды засияют еще ярче, — и движением руки он смахнул тучки. — Тот, кто, как мы, сам завоевал себе власть и почет, — продолжал он торжественно и таинственно, — ценит их гораздо больше, чем те, кому они достались при рождении; он их из своих рук не выпустит «Plus ultra! — воскликнул Мануэль и, так как Гойя не понял, написал: Plus ultra»; он пристрастился к этому выражению во время своего пребывания в Кадисе.
— В Кадисе я недурно провел время, — сказал Мануэль. — Впрочем, вы, дон Франсиско, там тоже не дремали, — и он хитро прищурился. — В городе ходят рассказы о некоей обнаженной Венере.
Франсиско был поражен. Неужели она показывала портрет посторонним? Неужели она не боится болтовни! Не боится инквизиции!
Мануэль заметил растерянность Франсиско. Погрозил ему пальцем.
— Да ведь это же только слухи, — заметил он. — И я не требую, чтобы вы их подтвердили или опровергли с рыцарской галантностью. Конечно, и я бы не прочь заказать вам подобную же Венеру, у меня есть несколько весьма аппетитных моделей. Может быть, мы еще вернемся к этому разговору. А пока напишите портрет моей инфанты. Как я слышал, вы писали ее уже раньше, когда она была ребенком.
Он пододвинулся совсем вплотную к Гойе и сказал ему с сердечной откровенностью:
— Кстати, я изучаю азбуку для глухих. Мне хотелось бы чаще и подробнее с тобой беседовать, Франчо, мой друг. Я приказал разработать план учебного заведения новейшего типа для глухонемых. По методу доктора де л'Эпе. Заведение будет носить твое имя, ведь на эту мысль навел меня ты. Поверь мне, это совсем не самонадеянно с моей стороны давать уже сейчас такие поручения. Долго не у дел я не останусь. Я вознесусь еще выше. Верь мне, Франчо. — И хотя Гойя не мог его слышать, он придал своему глуховатому тенору металлическую звонкость.
На следующий день Андрее доложил о приходе какой-то дамы. Гойя, приказавший никого не пускать, рассердился. Андрее объяснил, что дама не уходит и что это очень знатная дама. Гойя послал Агустина. Тот вернулся несколько смущенный и сказал, что дама — графиня Кастильофьель, а когда Гойя не понял, он крикнул ему в самое ухо:
— Пепа! Это Пепа!
Пеле жилось хорошо. Временно закатившаяся звезда дона Мануэля только послужила к вящему блеску Пепы. Никто не верил, что опала будет длительной, и те, кто из предосторожности избегал инфанта, из той же предосторожности старались как можно чаще появляться при утреннем туалете графини Кастильофьель. К тому же она была очень богата.
Узнав о судьбе, постигшей Гойю, Пепа сначала обрадовалась. Теперь он поплатился за то пренебрежение, которое выказал ей. Но ее мстительная радость скоро прошла. Пепа догадывалась, что постигшее Франсиско несчастье вызвано его страстью, и завидовала такой страсти. Ей казалось обидным, что не она внушила ему эту страсть.
Пепа пришла с намерением дать почувствовать Гойе, что возмездие существует и на небе и на земле. Но когда она увидела его, увидела нового, незнакомого Франсиско, она была потрясена, в ней заговорила старая любовь. Она удовольствовалась тем, что ясно дала ему понять, как высоко поднялась.
— Я беременна, — сказала она доверчиво и гордо. — Мой сын будет граф Кастильофьель, рожденный в законном браке.
Он заметил, как она тщится доказать и ему и себе самой, что она не только знатна и богата, но и счастлива. Однако счастлива она не была, она страдала по нем, как он сам страдал по герцогине Альба, и он почувствовал к ней прежнюю добродушную, немного жалостливую, уютную нежность.
Они разговаривали, как давнишние приятели, знающие друг о друге много такого, чего не знают посторонние. Пепа смотрела на него своими бесстыдными зелеными глазами, и он легко читал слова у нее по губам. Он убедился на опыте, что плохо понимает только тех, к кому равнодушен; людей, которых он любил, а впрочем, и тех, кого ненавидел, он понимал без труда.
— Кончита все еще плутует в карты? — спросил он и прибавил: — Если позволишь, я на днях приду к тебе поужинать и выпью стакан мансанильи.
Пепа не могла удержаться, чтобы не прихвастнуть.
— Только не приходи без предупреждения, — сказала она. — А то может случиться, что ты застанешь у меня дона Карлоса.
— Какого дона Карлоса? — спросил он.
— Дона Карлоса, короля всех испанских владений и обеих Индий, — ответила она.
— Carajo! — воскликнул он.
— Не ругайся, — остановила его Пепа, — особенно в присутствии дамы, которая скоро произведет на свет маленького графа. — А потом она стала рассказывать про Карлоса: — Он приходит как простой генерал и совсем не за тем, о чем ты думаешь. Он показывает мне свои часы, дает пощупать мускулы, мы кушаем с ним нашу любимую олью подриду, он играет на скрипке, а я пою ему свои романсы.
— Спой и мне свои романсы, — попросил он. И так как она смутилась и не знала, как понять его слова, он сказал с угрюмой веселостью: — Ты права, я глух на оба уха, но все же слышу лучше многих других.
Спой же! — произнес он хмуро. —
Ничего. Я подыграю. —
И она запела. Гойя
Взял гитару. И печально,
Бурно, сладостно и нежно,
Как уж водится в романсах,
Полился напев. И даже
Голос совпадал порою
С аккомпанементом…
8
Мартин Сапатер прожил в Мадриде дольше, чем предполагалось сначала. Он говорил, будто бы его задерживают дела, в действительности же все свое время посвящал другу. Он не отпускал его одного из дому, боясь, как бы с ним чего не приключилось. Франсиско не выносил никакой опеки, но Мартин умел все так хитро устроить, что друг ничего не замечал, хотя все время был под надзором.
Число заказов росло, как никогда, и Мартин доставал все новые, стремясь, чтобы у Франсиско не создалось впечатления, будто постигшее его несчастье отдаляет от него людей. Гойя не брал много работ, большинство заказчиков он обнадеживал обещаниями на будущее время.
Мартин старался разузнать все, что могло интересовать Гойю. Кое-что ему рассказали и о Каэтане. Герцогиня Альба, сообщил он Франсиско, ходатайствовала о разрешении выехать за границу к своим итальянским родственникам и, вероятно, не собирается возвращаться в Испанию, пока не истечет срок ее изгнания из столицы.
— Где бы она ни была, — сказал Франсиско, — до глухого ей дела все равно нет.
Жизнь в Мадриде с его постоянно меняющимся климатом была явно вредна Сапатеру. Он плохо выглядел, сильно кашлял и радовался, что Франсиско не слышит, какой у него злой кашель.
Наконец он сказал, что едет домой. Друзья, по своему обыкновению, шумно распрощались. Старались не давать волю чувствам, похлопали друг друга по плечу, подшутили над своими годами и немощами, и затем Мартин отбыл в Сарагосу.
Не успел он уехать, как Франсиско ушел из дому: ему хотелось одному, без посредников, проверить, как глухой Гойя и Мадрид приноровятся друг к другу. От его дома было недалеко до Пуэрта дель Соль — главной площади города. Там сходилось много больших улиц — калье Майор, Ареналь, Кармен, Алькала и много других.
И вот Гойя пришел на Пуэрта дель Соль в час наибольшего оживления. Сначала он постоял у лавок и лотков торговцев на Ред де Сан-Луис, а потом пошел на Градас — на огромную паперть церкви Сан-Фелипе эль Реаль, затем к колодцу Марибланка. Пуэрта дель Соль слыла самой шумной площадью в мире. Гойя смотрел на шум и суету. Его толкали, ругали, куда бы он ни стал, всюду он был не на месте, всюду мешал, но он не обращал на это внимания; он смотрел и наслаждался шумом. Сарагоса показалась ему мертвой, зато каким живым был Мадрид!
«Вода, вода холодная!» — кричали водоносы, они стояли Вокруг колодца Марибланка под непонятной статуей, о которой никто не знал, кого она изображает: Венеру или Веру, — но она была знаменита тем, что много видит и много слышит и, несмотря на свою принадлежность к женскому полу, никогда не сплетничает. «Холодной воды, — кричали водоносы, — кому холодной воды? Прямо из колодца!» — «Апельсины, — кричали торговки апельсинами, — две штуки на куарто!» — «Прикажите коляску, сеньор, — зазывали извозчики. — Колясочка у меня загляденье! Животина добрая! Покатаю по Прадо. Куда угодно, сеньор?» — «Подайте милостыньку ради пресвятой богородицы, — просил калека. — Подайте милостыньку безногому ветерану, храбро сражавшемуся с безбожниками». — «Как поживаешь, красавчик? — предлагала свои услуги девица. — Пойдем, полюбуйся, какая у меня спальня, миленочек! Полюбуйся, какая постелька! Мягкая, нарядная, другой такой и не сыщешь!» — «Покайтеся! — вопил, стоя на скамейке, монах. — Покайтеся и купите отпущение грехов!» — «Газеты, свежие газеты, „Циарио“, „Гасета!“ — кричали продавцы. — Берите три последние!» И громко переговаривались гвардейские офицеры, и кавалеры читали вслух дамам пестрые объявления, и шумели солдаты валлонской и швейцарской гвардии, и те, кому надо было составить прошение начальству, диктовали публичным писцам, и бродячий комедиант заставлял плясать ученую обезьянку, и горячо спорили «проектисты», предлагавшие в своих проектах спасти испанское королевство, а заодно и весь мир, и то и дело предлагала свой товар старьевщики.
Гойя стоял и смотрел. «На Пуэрта дель Соль мулов остерегайся, от колясок спасайся, на женщин не гляди, от болтунов стремглав беги!» — гласила поговорка. Он не остерегался. Он стоял и смотрел. Он слышал и не слышал, он знал каждый возглас и каждое слово и уже не знал их, и знал лучше, чем прежде.
Но вот на площади появилась слепая певица. Мадрид не доверял слепцам: слишком многие превращались в слепцов, чтобы легче залезать в карманы или, в лучшем случае, возбуждать жалость. Жители Мадрида обычно зло подшучивали над слепцами — и зрячими и незрячими, — и Гойя не раз принимал в этом участие. Но сейчас при виде слепой он болезненно ощутил собственную глухоту. Она пела и сама себе аккомпанировала на гитаре; уж, конечно, она сочинила хорошую песню, потому что все слушали, затаив дыхание, переживая вместе с певицей страх и радость; Франсиско же, хоть и смотрел внимательно ей в рот, не понимал ничего. Партнер певицы меж тем показывал картинки — пеструю мазню, иллюстрирующую то, что она пела, и вдруг Гойя расхохотался; он подумал, что не слышит ее слов, а она не видит картинок к ним.
Песня, несомненно, рассказывала об Эль Марагото, о том страшном разбойнике, которого поймал монах Сальдивиа. Эль Марагото не принадлежал к благородным разбойникам; это был изверг, тупой, звероподобный, кровожадный и алчный. И когда бедный монах предложил ему все, что имел — пару сандалий, он решил пристукнуть его своим ружьем. «На тебя вместе с твоими сандалиями пули жалко», — закричал Эль Марагото. Но храбрый монах бросился на него, отнял ружье, всадил удиравшему разбойнику пулю в зад и связал его. Вся страна радовалась на смелого капуцина, и толпа на Пуэрта дель Соль в восторге внимала певице, явно расцвечивавшей события красочными подробностями. Гойя почувствовал себя отщепенцем. Он купил текст песни, чтобы почитать его дома. День был на исходе, колокола звонили к вечерне, продавцы зажигали свет в лавках; перед домами и перед изображениями девы Марии уже горели фонари. Гойя отправился домой.
На балконах сидели люди и радовались прохладе. На балконе мрачного, подозрительного дома, почти без окон, сидели, опершись на перила, две девушки в светлом — миловидные и пышные; они рассказывали друг другу что-то очень занимательное, но все же то и дело посматривали вниз, на проходивших мужчин. А за спиной девушек, в тени, закутавшись в плащи так, что не видно было лиц, неподвижно стояли два молодца. Гойя посмотрел на балкон, замедлил шаг, затем совсем остановился. Вероятно, он смотрел слишком долго, завернутые в плащи мужчины сделали движение, чуть заметное, но угрожающее; благоразумнее было поскорее пройти мимо. Да, вот там, на балконе, настоящие махи из Манолерии, махи во всем их соблазне и блеске, а за их спиной — и так оно должно быть — мрак и угроза.
На следующий день Агустин спросил, когда же наконец они начнут портрет маркиза де Кастрофуэрте. Но Гойя только покачал головой. У него было другое на уме. Он написал то, что пережил вчера. Написал на шести небольших дощечках историю разбойника Эль Марагото. Как он напал у ворот монастыря на капуцина и как тот не потерял присутствия духа и смело захватил подстреленного им разбойника. Это был незатейливый, живой рассказ, вся песня была тут и вся та простая, откровенная радость, с которой слушали эту песню на Пуэрта дель Соль.
Но потом Гойей завладела другая картина, картина казни другого разбойника, при которой он присутствовал на площади в Кордове, — картина казни Пуньяля. И он изобразил уже удушенного, мертвого разбойника на помосте, в желтой власянице, обросшего бородой, одного в ярком солнечном свете.
Еще в тот же день — ему не терпелось еще в тот же день начать эту картину — он принялся писать мах, настоящих, тех, что видел на балконе, и их грозных кавалеров, стоявших в тени, и он написал тот соблазн, который исходит от этих женщин и вселяется в мужчину, и то опасное и мрачное, что стоит за их спиной и только усиливает соблазн.
Он показал картину дону Эстеве.
— Что же, по-твоему, лучше было бы писать портрет маркиза де Кастрофуэрте? — спросил он, гордый я довольный.
Агустин проглотил слюну, пожевал губами.
— У тебя вечно что-нибудь новенькое, — сказал он; и действительно, это была совсем новая манера, не та, в которой Гойя обычно писал подобные сцены.
Ему и раньше приходилось изображать сцены из жизни разбойников и мах для шпалер королевских покоев, но то были веселые и вполне безобидные картинки, эти же далеко не безобидны; и Агустину казалось удивительным, тревожным и радостным, что первый придворный живописец пишет теперь в такой манере. А Франсиско меж тем веселился и хвастался.
— Слышно, как Марагото грозится? — спрашивал он. — Слышно, как стреляет монах? Слышно, как шепчутся махи? Заметно, что это рисовал глухой? — И раньше, чем Агустин успел ответить, он гордо сказал: — Видишь! Я еще чему-то научился! Plus ultra!
— Что ты думаешь делать с этими картинами? — спросил Агустин. — Герцогиня Осунская хотела приобрести два-три небольших холста. Ей, конечно, понравится «Разбойник Марагото».
— Эти картины непродажные, — ответил Гойя. — Я написал их для себя. Но я их раздарю. Одну можешь взять себе, остальные я подарю Хосефе.
Хосефа была удивлена, но покраснела от радости. Улыбаясь, степенно выводя буквы, как научили ее в монастыре, она написала: «Спасибо» — и поставила крест, как всегда ставила в конце того, что писала.
Он смотрел на нее. За последнее время Хосефа еще больше похудела, еще больше ушла в себя. Не так уж много было у них о чем говорить, и все же теперь он охотно бы с ней поболтал. Многие друзья и даже чужие люди изучили азбуку глухих; его огорчало и раздражало, что она не приложила к этому ни малейшего старания.
Вдруг ему пришло в голову написать ее портрет. Он видел ее по-новому, видел яснее, чем прежде. Видел то, что его часто в ней раздражало — ее сходство с братом, неверие в него, Франсиско, и в его талант. Но видел и то, чего раньше не хотел видеть: рожденные любовью огорчение и тревогу за него, такого нечестивого, непокорного, ни в чем не знающего удержу.
Хосефа была хорошей, терпеливой моделью. Она сидела на стуле, как он ей велел, прямо, накинув на плечи дорогую, слегка топорщащуюся шаль. Он подчеркнул ее арагонскую неподвижность, гордость, придал очаровательную строгость позе. Он смотрел на нее с любовью; он ее не украсил, но сделал чуть-чуть моложе. Вот она сидит, высоко держа голову, увенчанную тяжелыми золотисто-рыжими косами; нос большой, тонкогубый рот под ним плотно сжат. Черты продолговатого лица заострены, кожа еще нежная и розовая, но уже видны первые следы увядания; в покатых плечах чувствуется легкая усталость. Большие лучистые глаза печально смотрят куда-то вдаль, за зрителя. А руки в серых перчатках тяжело лежат на коленях, пальцы левой руки, словно окоченевшие и странно растопыренные, лежат на правой.
Портрет был хороший, любящий, но не радостный. Совсем не как сарагосский, где он изобразил-ее с двумя детьми. Нет, не жизнерадостный Гойя писал этот последний портрет.
Последний портрет. Несколько дней спустя после окончания портрета Хосефа занемогла и слегла. Она таяла на глазах. Причина ее смертельного истощения была ясна: коварный климат — лютые морозы зимой, палящий зной летом, сильные ветра, а затем — частые беременности.
Сейчас, когда дело шло к концу, ей, молчальнице, надо было многое ему сказать. И теперь он увидел, как несправедлив был, обижаясь, что она не научилась азбуке глухонемых. Она научилась, и если не прибегала к ней, то лишь из-за своей замороженности. Сейчас она говорила с ним своими усталыми пальцами, но всего два-три дня, потом у нее отяжелели руки. Он видел, как она шевелит губами, тоже с большим усилием, и он прочитал по губам ее последний завет: «Будь бережлив, Франчо! Не растрачивай ни себя, ни деньги!» Она умерла так же, как жила, тихо, никому не доставляя хлопот, с заботливым словом на устах.
Лицо покойницы, обрамленное густыми золотисто-рыжими волосами, казалось менее утомленным, чем в последние дни. Гойя вспоминал прожитую вместе жизнь; нежное, стройное, неловкое тело девушки, до него не знавшей мужчин; безропотные муки, в которых она рожала ему детей; долгие безмолвные страдания, которые выносила из-за него; ее непонимание его искусства; ее стойкую любовь. Как ужасно, что она умерла именно сейчас, когда они оба гораздо лучше узнали друг друга.
Но он не испытывал того яростного отчаяния, которое обычно так легко нападало на него. Скорее его сковывало грустное, тупое чувство пустоты, сознание безысходного одиночества.
Погребение Хосефы
Он обставил очень скромно,
Без роскошества, с которым
Он похоронил когда-то
Маленькую дочь Элену.
С кладбища вернувшись, мрачно
Произнес слова старинной
Поговорки: «Мертвых — в землю,
А живых — за стол».
С надеждой
Видели друзья, что Гойя
Это новое несчастье
Перенес без исступленья.
И он сам решил: отныне
Он, наверное, избавлен
От врага, который вечно
Жил в его груди.
9
Из Сарагосы неожиданно приехала мать утешить Франсиско в горе. Она помянула покойницу добрым словом. В свой первый приезд в Мадрид она с Хосефой не поладила.
Мать приехала одна. Томас, конечно, вызвался ее проводить, и патер Мануэль Байеу тоже. Но она пожалела Франчо: они оба стали бы просить денег, а это сейчас совсем некстати. Другое дело, если бы поехал Мартин Сапатер. Но он, бедняга, совсем расхворался, опять его донимает кашель; на этот раз он кашляет кровью.
Гойя был потрясен. Трезвые слова матери пробудили в нем суеверный страх, он боялся за Мартина. Многие друзья, портреты которых он написал, перестали жить во плоти и жили теперь только в его портретах. Вот и Хосефа тоже умерла. И как раз после того, как он написал ее портрет. Так уж не раз бывало: когда он пишет портрет, всей душой отдаваясь работе, он сокращает срок жизни своей модели. Человек начинает жить в картине, которая отнимает у него дыхание жизни. Он, Франсиско, так же как и Каэтана, приносит несчастье, верно, это-то и связывало его с Каэтаной.
От черных мыслей ему помогло избавиться присутствие рассудительной доньи Энграсии. Старуха была очень крепка, хотя Гойя написал ее портрет, она не думала помирать.
К сожалению, она не выносила своего внука, его сына Хавьера.
— Мальчишка мне не нравится, — сказала она Гойе, как всегда, напрямик. — Он унаследовал все плохое с материнской и все плохое с отцовской стороны: задирает нос, врет и деньгами швыряет. Ты бы с ним поговорил построже, Франчо, — и она привела старую мудрую поговорку: «Al hijo y mulo para el culo — что с сыном, что с ослом разговор один — батогом».
Аристократически изящному Хавьеру неотесанная арагонская бабка тоже не понравилась. Зато друзья Гойи — Агустин, Мигель, Кинтана — наперебой старались угодить матери своего дорогого Франсиско. Дон Мигель предложил Гойе отвезти донью Энграсию во дворец и представить их величествам, дабы сеньора Гойя воочию убедилась, как ценят ее сына король и Мария-Луиза. Но старуха не захотела.
— Мне при дворе не место, — сказала она, — да и тебе, Франчо, тоже. Луком родился — луком, не розой, и помрешь.
Мать долго не прогостила и, несмотря на уговоры сына, настояла, чтобы и в обратный путь ее никто не провожал. Ведь он же приехал в Сарагосу один.
— Старухе все-таки легче, чем глухому, — заявила она.
Перед самым отъездом она дала сыну несколько добрых советов, которые напомнили ему наставления Хосефы: будь разумен, откладывай про черный день, не давай слишком много брату и шурину — жадному воронью.
— Ты ведь можешь отказать им побольше в духовной, — предложила она, — а при жизни я бы ничего к тому, что уже даешь, не прибавляла. Помни, лучше жить незаметно, чем на виду. Не будь заносчив, Пако! Сам видишь, к чему это ведет. «На красивой одежде каждое пятнышко заметно».
Франсиско посадил мать в почтовую карету. Майораль — главный кучер — и форейторы натянули вожжи, крикнули «Macho, macho!» — и, когда коренник не сразу взял, выругались: «Que perro!» Мать выглянула из кареты и, не обращая внимания на их крики, сказала:
— Да хранит тебя дева Мария, Пако!
Франсиско видел чертыханье кучеров, видел благословенье матери, и в его душе они слились воедино. Наконец колымага тронулась, и теперь Гойя знал: навряд ли он еще раз увидит свою старуху мать.
Его задело за живое, что донье Энграсии не пришелся по душе Хавьер. Он по-прежнему любил и баловал сына; все, что Хавьер говорил и делал, нравилось отцу. Хавьер занимал все больше места в его сердце. Мать не права, не может быть, чтобы она была права, мальчик стоит того, чтобы его баловали.
Франсиско написал его портрет; не раз это помогало ему понять человека. Он ничего не упустил, припомнил все недостатки сына, на которые указывала Хосефа, а главное мать, — недостатки, общие, вероятно, с недостатками светского хлыща маркиза де Сан-Адриана. Но он вложил в портрет всю свою любовь к сыну. Он написал молодого фата, но сколько в портрете иронической нежности к этому обаятельному щеголю! Вот он стоит, картинно выставив одну ногу, юноша, еще совсем мальчик; на нем длиннополый, ультрамодный жемчужно-серый фрак, панталоны в обтяжку, высокие черные сапоги. На руках желтые перчатки, в одной руке тросточка и треуголка, другая утопает в вычурном белом кружевном жабо. На жилетке болтаются дорогие брелоки, а у ног стройного, статного молодого человека жеманно примостилась смешная откормленная белая комнатная собачка с красным бантиком. Лицо у юноши продолговатое, на лоб падают золотисто-рыжие завитки, глаза — как у матери, а над длинной верхней губой отцовский мясистый нос. Вся картина утопает в потоке нежного серого света с волшебными перламутровыми переливами.
Когда портрет был закончен, Франсиско стало ясно, что именно Хосефа и мать порицали в Хавьере. Но сам он любил сына таким как он есть, ему даже нравилось, что он рисуется, нравилось его юношеское пристрастие к нарядам и роскоши.
А вот дом, где он жил, великолепно обставленный дом на улице де Сан-Херонимо, ему вдруг опостылел. Элена умерла, Мариано умер, он остался один с Хавьером. Дом и его убранство отслужили, отжили.
Он купил другой, под самым Мадридом, но уже за городом, на берегу Мансанареса, неподалеку от Пуэрта Сеговиа; старое поместительное двухэтажное здание, настоящую загородную виллу — кинту — с большим запущенным участком; Оттуда открывался чудесный вид: с одной стороны на любимую, не раз воспроизведенную им Прадера де Сан-Исидро с широко раскинувшимся над ней милым его сердцу Мадридом, с другой — на горы Гвадаррамы.
Дом он обставил более чем скромно. Заметив, что сыну такая скудость не по вкусу, он усмехнулся и в утешение позволил Хавьеру обставить собственные комнаты со всей роскошью. Он отдал сыну дорогие стулья и кресла, обитые золотой каемкой табуреты из дома на улице де Сан-Херонимо. И большинство картин тоже, себе он оставил тот портрет Каэтаны, что писал не для нее, а для собственного удовольствия. В свои личные просторные комнаты он поставил только самое необходимое, на стены не повесил ничего, хотя его прежняя мастерская была украшена шпалерами и дорогими картинами.
Часами просиживал он, иной раз с хитрой усмешкой, перед этими голыми стенами. Он лелеял мысль расписать их. Он населит их образами из своего мира; его наблюдения, его фантазия будут водить кистью, он не станет считаться ни с какими правилами, кроме своих собственных; и все же этот его внутренний мир будет реальным миром.
Но раньше, чем это осуществить, надо еще многому научиться. Правда, кое до чего он дошел, но это только первая вершина. Подобно путнику, который, взобравшись на первый хребет, видит наконец перед собой всю далекую безоблачную цепь гор, он только теперь, в эту годину бедствий, безумия, глухоты, одиночества, брезжущего сознания, увидел свою истинную цель, отдаленную и очень высокую. В первый раз она смутно предстала перед ним, когда он присутствовал при омерзительном зрелище унижения Пабло Олавиде, и тогда он написал инквизицию, сумасшедший дом и еще несколько небольших картин. Теперь он видел свою цель гораздо яснее: внешний облик надо дополнить внутренним, голую действительность подлинного мира — порождениями собственного мозга. Только если он сумеет это осуществить, разрисует он стены своей кинты.
Дом Гойя, правда, обставил очень скупо, зато в отношении одежды был по-прежнему весьма щепетилен. Он одевался теперь по новой омещанившейся парижской моде, придворное платье надевал только в случаях, предписываемых этикетом, в остальное же время носил вместо кальсас — коротких штанов — длинные панталоны, а треуголку сменил на твердый цилиндр — на пролифар, или боливар. Волосы начесывал на уши, все равно уши уже ничего не слышат. Соседи часто видели, как он гуляет по своему большому заросшему саду, такой крепкий, осанистый, такой мрачный, на львиной голове высокая шляпа, в руке трость. Они прозвали его «El Sordo en la Huerta — Глухой в саду», а его дом — «La Quinta del Sordo — Вилла Глухого».
Он всегда носил с собой бумагу и карандаш, и ему писали то, что хотели сказать. Все чаще и чаще делал он в этой тетради небольшие быстрые наброски, первые эскизы, моментальные зарисовки того, что жило в нем самом, и того, что его окружало. Он изучил новый способ Агустина. Они много работали вместе, и Гойя не стеснялся обращаться к нему за советом.
И здесь, в своей вилле, как и в доме на улице Сан-Херонимо, он делил мастерскую с Агустином. Но теперь, когда он приступил к тому новому, что задумал нарисовать и выгравировать, присутствие даже этого верного друга и единомышленника стало ему в тягость. Он снял комнату в верхнем этаже высокого густонаселенного дома на углу калье де Сан-Бернардино, в самом шумном квартале Мадрида. И это помещение он тоже обставил скупо. Обзавелся только самой скромной мебелью, инструментами и всем необходимым для гравирования — медными досками, станком и прочим техническим оборудованием.
Итак, Гойя заперся здесь, у себя в мастерской, бедной и неуютной, в которую его щегольское платье врывалось странным диссонансом; он улыбался, вспоминая, какое недовольное лицо бывало у Хосефы, когда он не надевал для своей грязной работы блузу. Итак, он заперся здесь; справа, слева, снизу, с людной калье де Сан-Бернардино доносился шум, а он, погруженный в великую тишину, работал над тем новым, смелым и жестоким, что пытался создать; пустая мастерская стала для него любимой кельей, его эрмитой.
Новый способ Агустина давал возможность получить новый, дотоле невиданный тоновой эффект, и Гойя был этому рад, ибо мир, который он держал в голове и хотел перенести на доску, был богат и разнообразен. Тут были люди, вещи и события из поры его детства и юности, проведенных в Фуэндетодосе и Сарагосе в деревенско-мещанской обстановке; были тут также люди и вещи из его придворной жизни, мир Мадрида и королевских резиденций. Долгое время он думал, что прошлое, подспудное умерло, что остался только Гойя придворный. Но с тех пор как он оглох, с тех пор как проделал долгий путь с погонщиком Хилем, он стал замечать, что старое еще живет в нем, и это его радовало. Теперь он был уже другой, новый — умудренный, многому научившийся из общения с крестьянами и горожанами, с придворными, челядью и призраками.
В молодости он был горяч и шел напролом. Но на собственном опыте убедился: кто хочет настоять на своем, того судьба бьет. Потом он приспособился, зажил беззаботной, роскошной, сибаритской жизнью двора. Но на собственном опыте убедился: кто отказывается от своего «я» и приспосабливается, того судьба тоже бьет, он губит и себя и свое искусство. Теперь он знал: нельзя ломать, надо пригибать, обтачивать и себя и других.
У него было такое чувство, словно все пережитое вело его сюда, в это просторное светлое пустое помещение на калье де Сан-Бернардино, а все им доселе написанное и нарисованное — только подготовительные упражнения, чтобы набить руку для того, что еще предстоит. Он заперся у себя в эрмите, но не препятствовал миру вторгаться к нему, и в то же время принуждал мир быть таким, каким он его видит.
Таким, каким он его видел, он набрасывал его на бумагу, а затем процарапывал и травил на доске! Hombre! Это совсем не то, что писать портрет по заказу, да еще стараться, чтобы и болван заказчик тоже узнал себя на портрете. Теперь он мог писать самую правдивую, правду. Hombre! Какая это радость!
Простота и скупость, к которым вынуждал Гойю самый материал его нового искусства, так же нравились ему, как и пустота его жилища. Свет и краски не раз пьянили его своим великолепием и не раз еще будут пьянить. Но сейчас, в уединении эрмиты, он, случалось, ругал свои прежние картины. Экая пестрота, словно зад у павиана! Нет, для его новых видений, жалящих, горьких и веселых, годится только игла, строгая черно-белая манера.
Он сообщил Академии, что, как это ни прискорбно, вынужден ввиду глухоты просить об отставке. Академия избрала Гойю почетным президентом и устроила прощальную выставку произведений художника.
Король дал на выставку «Семью Карлоса».
Об этой смелой картине ходило много слухов. На открытие пришли не только те придворные, которые хотели засвидетельствовать свою приверженность к искусству и дружбу к Гойе, пришли также и все просвещенные люди Мадрида.
Итак, здесь висел портрет, вокруг которого поднялся такой шум, столько было разных толков, и славословий, и усмешек; и у тех, кто видел его сейчас впервые, захватывало дух.
Председатель комитета Академии маркиз де Санта-Крус провел Гойю среди почтительно ожидавшей толпы к его произведению. И вот плотный мужчина в тесноватом костюме, на вид старше своих лет, стоял перед портретом и, прищурившись, выпятив нижнюю губу, смотрел на своих Бурбонов, а за его спиной теснились мадридские придворные, горожане, художники. Когда толпа узнала Гойю, стоящего перед своим произведением, раздались неудержимые восторженные крики: «Да здравствует Испания!», «Да здравствует Франсиско Гойя!», «Viva!», «Ole!» — и гром рукоплесканий. Но Гойя не замечал ничего. Маркиз де Санта-Крус дернул его за рукав и осторожно повернул лицом к собравшимся, и тогда Франсиско увидел и поклонился с очень серьезным лицом.
Великий инквизитор дон Рамон де Рейносо-и-Арсе рассматривал картину; ему говорили, что она — дерзкий вызов, брошенный принципу легитимизма.
Он нашел, что это мненье
справедливо. «Будь я Карлос, —
произнес он по-латыни, —
я не только бы не сделал
Гойю первым живописцем,
но потребовал бы срочно
тщательнейшего дознанья
с целью выяснить подробно,
не имеем ли мы дела
с laesae majestatis».[21]
10
Дон Мануэль правильно рассудил, предложив королю назначить премьер-министром либерала Уркихо, а министром юстиции — реакционера и ультрамонтана Кабальеро. Но одно он упустил из виду: дон Мариано Луис де Уркихо был не просто своекорыстным политиком; передовые идеи, сторонником которых он считался, не были для него только модным салонным разговором на излюбленную тему. Правда, оба министра, как и ожидал дон Мануэль, враждовали и взаимно чинили друг другу препятствия. Но Уркихо показал себя пламенным патриотом и государственным деятелем крупного масштаба, до которого не дорос хитрый, себялюбивый и ограниченный Кабальеро. Вопреки проискам последнего, дону Уркихо удалось в значительной мере освободить испанскую церковь от влияния Рима и заставить испанских ультрамонтанов отдавать в казну суммы, которые до того утекали в Рим; удалось ему также несколько сузить юрисдикцию инквизиции. Но главное, Уркихо добился успехов во внешней политике. Он не пошел на уступки Французской республике, которые дон Мануэль считал неизбежными; больше того, он сумел гибкой политикой, с умом уступая в малом и вежливо, но упорно настаивая в большом, укрепить положение испанского престола по отношению к могучему, победоносному и несговорчивому союзнику.
Дон Мануэль был разочарован. Донья Мария-Луиза не протягивала с мольбой к нему руки, она все еще была холодна и не замечала своего бывшего фаворита, а нового премьера осыпала милостями.
Внешне дон Мануэль был в дружеских отношениях с Уркихо, втайне же строил козни, всячески мешая его политике. В чем мог поддерживал фарисея Кабальеро, подстрекал ультрамонтанов поносить с кафедры и в печати безбожника министра, науськал Совет Кастилии подать королю Карлосу жалобу на попустительство цензуры при Уркихо.
Но прежде всего дон Мануэль пытался расстроить внешнюю политику дона Уркихо. Против ожидания парижских правителей, новый премьер-министр оказался умным, целеустремленным противником, и теперь они всячески интриговали в Мадриде, добиваясь его падения. Мануэль, старавшийся напомнить о себе Директории, с готовностью доставил ей давно желанный повод для того, чтобы потребовать отставки Уркихо.
Брат короля Карлоса Фердинанд Неаполитанский, к тайной радости Карлоса, присоединился к коалиции против Франции и после короткой кампании был побежден и низложен. Тогда Мануэль посоветовал королю потребовать неаполитанскую корону для своего второго сына. Такое требование было, по меньшей мере, дерзким, ибо в качестве союзника Франции Карлос обязан был бы уговорить брата соблюдать нейтралитет. Уркихо пытался разъяснить королю, что его требование политически бестактно и грозит тяжелыми последствиями. Однако король, настроенный Мануэлем, был непреклонен. Дону Уркихо пришлось обратиться в Париж с требованием неаполитанской короны для испанского принца. Его опасения сбылись. Директория нашла требование наглым и нелепым, прислала резкий ответ и просила короля отставить министра, обратившегося к республике с таким оскорбительным предложением. Мануэль уверил Карлоса, что только избранная доном Уркихо неудачная форма оскорбила Париж и вызвала неприятную ответную ноту. Король, уступая воле Марии-Луизы и не желая ронять своего престижа, не сместил Уркихо, однако высказал ему свое недовольство и довел об этом до сведения республиканского правительства. «И эта лиса тоже скоро кончит свою жизнь на прилавке у бургосского скорняка», — с удовольствием припомнил Мануэль старую поговорку.
И как нарочно, опять подвернулся один из тех счастливых случаев, на которые всю жизнь уповал дон Мануэль и на которые ему так везло. Наполеон Бонапарт вернулся из Египта и провозгласил себя первым консулом. Избалованному победами полководцу и правителю совсем не улыбалось вести переговоры об испанских делах с несговорчивым доном Уркихо, и он не скрывал своего желания, чтобы во главе испанского правительства опять стал его друг инфант Мануэль.
Наполеон был не из тех, кто довольствуется желаниями. Он отозвал прежнего посла Трюге и посадил на его место своего брата Люсьена, которого снабдил проектом нового договора между Испанией и республикой, соглашением, составленным с мудрым расчетом на фамильную гордость Марии-Луизы, причем дал Люсьену директивы обсудить новый договор не с первым министром, а с доном Мануэлем.
Итак, Люсьен в тайной беседе сообщил инфанту Мануэлю, что первый консул задумал создать из великого герцогства Тосканского и папских владений новое государство — королевство Этрурию, корону же этого королевства он предназначает пармскому наследному принцу Луису, зятю испанских монархов, в возмещение за потерю им герцогства Пармского. Первый консул рассчитывает, что в ответ на такую любезность Испания уступит Франции Луизиану — свою колонию в Америке.
Мануэль сразу понял, что такое предложение, хотя его и нельзя назвать выгодным для Испании, будет приятно ласкать слух доньи Марии-Луизы, и обещал новому посланнику Люсьену Бонапарту обязательно доложить об этом проекте королевской чете и горячо его поддержать. Со времени их крупной ссоры донья Мария-Луиза не давала Мануэлю случая поговорить с ней наедине. Теперь он попросил ее о беседе с глазу на глаз по чисто политическому вопросу. Он предложил ее вниманию новый проект. Выразил свою радость, что досадная натянутость в отношениях с республикой, вызванная глупым поведением дона Уркихо, теперь благодаря его, Мануэля, посредничеству устранена, как это явствует из великодушного предложения первого консула. С другой стороны, продолжал он, нельзя ставить в вину первому консулу, если он не желает вести переговоры по столь щекотливым государственным делам, как создание королевства Этрурии и испанские ответные уступки, с таким бестактным человеком, как Уркихо.
Донья Мария-Луиза слушала внимательно, с ласковой насмешкой. Вместо Мануэля она избрала в любовники гвардейского лейтенанта Фернандо Мальо и сделала его первым камергером пармского престолонаследника. Но Мальо был груб и ограничен, он ей надоел, и теперь, когда она впервые после большого перерыва опять оказалась наедине с Мануэлем, она почувствовала, как сильно ей недоставало его все это время; всем своим существом тянулась она к нему. Разумеется, Мариано Луис Уркихо — государственный деятель совсем иного масштаба, но в одном Мануэль прав: первый консул хочет разговаривать с ним, а не с Уркихо.
— Если я правильно поняла, инфант, — сказала она, — вы полагаете, что означенный договор может быть заключен только при вашем содействии?
Мануэль посмотрел на нее и улыбнулся.
— То, что его превосходительство посол Люсьен Бонапарт обсуждал со мной тайные планы своего брата, — ответил он, — по-моему, достаточное доказательство доверия, которое оказывают не всякому. Но, может быть, Madame, вы сами спросите посла Бонапарта, — дерзко закончил он.
— Я вижу, Мануэлито, ты любыми средствами опять хочешь пролезть в первые министры, — сказала мечтательно и нежно королева, — хочешь пройти обходным путем, через генерала Бонапарта.
— Вы жестоко ошибаетесь, Madame, — возразил дон Мануэль с любезной улыбкой. — При теперешних обстоятельствах я не мог бы принять пост первого министра. Каждый раз, как вы обращались бы ко мне за советом, я невольно вспоминал бы об оскорблении, которое вы изволили мне собственноручно нанести.
— Я знаю, ты очень обидчив, — сказала королева. — Что же тебе на этот раз от меня надобно, chico, маленький мой?
— Вы должны понять, ваше величество, что я не могу вернуться на ноет первого министра, не получив удовлетворения, — заявил дон Мануэль.
— Ну, выкладывай, наконец, свои наглые требования, — сказала Мария-Луиза, — говори, чего тебе надобно за то, что моя дочь станет королевой Этрурии!
— Я почтительнейше прошу вас, ваше величество, — ответил дон Мануэль и придал нежность своему глухому тенору, — принять в число ваших придворных дам графиню Кастильофьель.
— Ты подлец, — сказала Мария-Луиза.
— Я честолюбец, — поправил ее инфант Мануэль, — я думаю о себе и о тех, кто мне близок.
Пепа вся расцвела, когда получила письменное извещение от маркиза де Ариса, первого королевского камерария, в котором ей от имени их величеств предлагалось явиться в день рождения короля в Эскуриал для церемонии besamano — поцелуя руки. С беременностью Пепа повеселела. То, что она будет представлена ко двору в один из восьми самых торжественных дней, она восприняла как новый, небывало счастливый подарок судьбы. Мануэль будет там, все будут там, весь двор будет в сборе. И Франчо тоже придет; в день рождения короля первый живописец не может отсутствовать. А она будет стоять против королевы, их будут сравнивать, все будут сравнивать — весь двор, и Мануэль, и Франчо тоже.
Она немедленно приступила к радостным приготовлениям. Прежде всего надо послать в Малагу нарочного, чтобы притащить в Мадрид старого дурака, ее супруга-графа, его присутствие необходимо. Он, конечно, заартачится, придется отвалить ему несколько тысяч реалов, но на это не жалко. Хорошо, что вовремя поспело из Парижа от мадемуазель Одетт новое зеленое вечернее платье, заказанное для нее Лусией. Она расширит его в талии, теперь, когда она беременна, это как раз то, что нужно. Пепа долго совещалась о требуемых-переделках с мамзель Лизетт, мастерская которой находилась на Пуэрта Серрада. Затем прилежно взялась за изучение «Руководства по церемониалу». В книге было восемьдесят три страницы большого формата; в продаже ее не было, гофмаршальское ведомство предоставляло ее лицам, принятым при дворе.
В день приема Пепа вместе со своим дряхлым графом подкатила с помпой к главному порталу замка. На этот раз она входила в Эскуриал не через черный ход, а по приглашению хозяина дома. Она шла по залам и коридорам, возведенным над гробницами усопших монархов, мимо бравшей на караул стражи и импозантных, склонявшихся перед ней лакеев, ибо в восемь самых торжественных праздников бывала в сборе вся свита, и валлонская и швейцарская гвардия, и весь дворцовый штат, большой и малый — 1874 человека.
Пепу встретила камарера майор — маркиза де Монте Алегре, на обязанности которой лежало подготовлять дам, которые ожидали представления ко двору. Сегодня представлялось девятнадцать дам, большинство совсем молоденькие. Все казались взволнованными предстоящим, одна была совершенно спокойна — графиня Кастильофьель; когда она готовилась к сцене, ей приходилось справляться с гораздо более трудными ролями.
Когда камарера майор со всей паствой появилась в тронном зале, там уже собрались гранды, прелаты и послы. А весь сброд — мелкопоместные дворяне и крупные чиновники — расположился вдоль боковых стен огромного зала и на галереях. Выход Пепы произвел впечатление. Она без всякого смущения оглядывалась вокруг, ища знакомых. Многие ей церемонно кланялись, она отвечала спокойно и весело, любезным кивком. На галерее Пепа увидела Франсиско и радостно кивнула ему.
В аванзале заиграли трубы, раздались слова команды, зазвенели алебарды часовых. Затем церемониймейстер три раза ударил жезлом и возгласил: «Los Reues Catolicos». И вот между рядами низко склонившихся придворных их католические величества проследовали в зал, а за ними — члены королевской фамилии, в том числе и инфант Мануэль со своей инфантой. Их величества воссели на троне. Оберцеремониймейстер доложил, что гранды королевства собрались в сей торжественный день, чтобы передать католическому королю пожелания дворянства. «Да продлит дева Мария дни католическому королю на благо Испании и всему миру!» — возгласил он. Присутствующие подхватили его слова, в замке заиграли трубы, в большой церкви ударили в колокола.
Под торжественные звуки, приглушенно долетавшие до огромного роскошного и мрачного зала, двенадцать грандов первого ранга с супругами приблизились к их величествам для besamano — поцелуя руки. Затем началось представление ко двору девятнадцати дам; они выстроились согласно рангу, графиня Кастильофьель шла седьмой. Когда маркиз де Ариса возгласил фамилию Пепы, а маркиз де Вега Инклан повторил, то по залу, несмотря на сдержанность присутствующих, пробежал трепет любопытства. Первый камергер подвел Пепу к королю; Карлос, когда она целовала ему руку, не мог подавить легкую, отечески лукавую улыбку.
Но вот графиня Кастильофьель предстала перед Марией-Луизой. Этой минуты ждали все. Тут был дон Мануэль Годой, инфант, Князь мира, человек, о влиянии которого на королеву и на судьбы Испании с надеждой или тревогой говорили во всех европейских канцеляриях, человек, о любовных похождениях которого с отвращением или лукавым подмигиванием злословил весь свет. И тут были обе его любовницы, лицом к лицу: государыня, которая была не в силах отказаться от него, и женщина из народа, от которой был не в силах отказаться он, а законная супруга дона Мануэля смотрела на них, и законный супруг доньи Марии-Луизы смотрел на них, и законный супруг Пепы Тудо смотрел на них.
Мария-Луиза сидела, словно идол, облаченная в королевскую робу из тяжелой камки, усыпанная драгоценностями, с диадемой на голове. Пепа Тудо стояла перед ней обаятельная, несмотря на свою полноту, в расцвете сил и молодости, сияя белизной кожи и золотом волос, спокойная и уверенная в своей красоте. Из-за беременности она присела не так низко, как предписывал этикет, поцеловала руку донье Марии-Луизе, затем поднялась. Обе женщины посмотрели друг другу в глаза. Пронзительные черные глазки королевы смотрели на Пепу, как полагалось, с холодной вежливостью. Но внутри все в ней бушевало. Эта особа красивее, чем она предполагала, да, верно, и умней — эту особу не победить. Глаза Пепы сияли; она спокойно наслаждалась бессилием всесильной. Две секунды, как предписывалось этикетом, графиня Кастильофьель смотрела королеве в лицо. Затем она повернулась в сторону высокого кресла престолонаследника, принца Астурийского.
Гойя стоял на галерее, ему хорошо были видны лица обеих женщин Он усмехнулся. «Не место вороне в царских хоромах», а выходит, что в царских хоромах ей место, ей, Пепе, его свинке, она добилась своего. Она теперь seriora de titulo, ее титул подтвержден грамотой, ребенок, которого она носит под сердцем, будет прирожденным графом. После стола Пепа составила партию королеве. Донья Мария-Луиза обращалась с любезно-безразличными словами то к тому, то к другому. Пепа ждала, когда королева заговорит с ней. Она ждала долго.
— Выигрываете, графиня? — спросила наконец донья Мария-Луиза своим звучным, довольно приятным голосом. Она решила быть любезной с этой особой, так, пожалуй, умнее всего.
— Не очень, Madame, — ответила Пепа.
— Как вас зовут по имени, графиня? — осведомилась королева.
— Хосефа, — ответила Пепа, — Мария-Хосефа. Мадридский народ зовет меня графиня Пепа и даже просто Пепа.
— Да, — сказала королева, — народ в моей столице приветлив и доверчив.
Пепу поразила такая наглость: Марию-Луизу, «иноземку, итальянку, шлюху, разбойницу», народ ненавидел, и, когда она выезжала в Мадрид, полиция заранее принимала меры предосторожности, опасаясь эксцессов.
— Где у вас поместья, донья Хосефа? В Андалусии? — продолжала свои расспросы королева.
— Да, Madame, — ответила Пепа.
— Но вы предпочитаете жить в Мадриде? — спросила Мария-Луиза.
— Да, Madame, — ответила Пепа. — Вы сами изволили сказать, Маdame, что народ у вас в столице приветлив и доверчив. Я, во всяком случае, не могу на него пожаловаться.
— Граф, ваш супруг, тоже разделяет вашу любовь к Мадриду? — спросила Мария-Луиза.
— Разумеется, Madame, — ответила Пепа. — Но, к сожалению, здоровье требует, чтобы он большую часть года проводил в Андалусии.
— Понимаю, — сказала Мария-Луиза и осведомилась: — Вы в положении, донья Хосефа?
— Да, слава пресвятой деве, в положении, — ответила Пепа.
«А скажите, сколько все же
Лет сеньору Кастильофьелю?»
— дружески спросила
Королева. И сказала
Пепа: «Шестьдесят девятый,
Но, однако, я надеюсь,
Мне подсказывает сердце,
Что святая богоматерь
Легкие пошлет мне роды
И здорового сыночка».
И на королеву Пепа
Девственно-невинным взглядом
Посмотрела.
11
Донья Мария-Луиза, блюдя свой престиж, не хотела дать повод к разговорам, будто консул Бонапарт предписывает ей назначения должностных лиц. Она отсрочила на неопределенное время отставку министра Уркихо.
Дону Мануэлю это было на руку. Он с самого начала понимал, а Мигель с железной логикой доказал ему, что договор, предложенный Люсьеном Бонапартом, невыгоден для Испании. Если Франция пожалует этрурской короной зятя доньи Марии-Луизы, то аппетиты тщеславной королевы, правда, будут удовлетворены, но расплачиваться за эту милость придется Испании. Мануэль мог только радоваться, что такой договор будет подписан не им, а другим сановником. Лучшего распределения ролей и не придумаешь: он ведет переговоры с Люсьеном Бонапартом и опять входит в доверие королевы, а Уркихо возражает против соглашения; она из тщеславия не соглашается с ним, в конце концов Уркихо будет вынужден подписать договор, и позор падет на его голову. Дон Мануэль был уверен, что в любую минуту может спихнуть Уркихо, и со спокойной душой выказывал министру дружеское расположение. Даже когда ему донесли, что тот отзывается о нем со злобой и презрением, Мануэль не изменил своей политики. Только улыбнулся и подумал: «Пречистая дева дель Пилар, пошли мне хороших врагов и длительную, сладкую месть!»
Дон Мануэль был сыт, счастлив и приятно настроен и хотел, чтобы и другие разделяли с ним его радость. Его добрая старушка, его рассудительная Мария-Луиза вела себя очень хорошо, он был ей признателен, пел для нее и старался не выставлять напоказ свои отношения с Пепой. Мануэль убедил Пепу, что уже сейчас питает самые нежные чувства к их будущему ребенку и не хочет, чтобы этого ребенка коснулась хоть тень подозрения. Поэтому он уговорил графа Кастильофьель прожить в Мадриде до ее разрешения от бремени; он же сам, Мануэль, как это ему ни прискорбно, из соображений приличия будет реже видеться с ней в эти последние месяцы беременности. Пепа охотно согласилась; она тоже хотела, чтобы появление на свет маленького графа Кастильофьель было обставлено самым достойным образом.
Даже на инфанте Тересе отразилось доброе настроение дона Мануэля: он решил порадовать ее снисходительно-грубоватым вниманием. Королева Испании родила ему детей, но, к сожалению, они не носили его имени, женщина, которую он любит, родит ему ребенка, но, к сожалению, он будет носить имя другого. Зато эта природная инфанта родит ему сына, который будет носить его имя. Собственно, он не ожидал, что такая худущая коза может забеременеть, и теперь решил показать, что ценит ее усердие, решил проявить к ней внимание. Он знал, как она томится в Мадриде. Правда, по известным причинам, роды должны произойти в Мадриде. Но до того времени донья Тереса может спокойно провести две-три недели в тиши своего поместья Аренас де Сан-Педро, которое она так любит. А затем — и это ее, конечно, тоже обрадует — Франсиско напишет, наконец, ее портрет.
Франсиско охотно отправился в Аренас; это название пробудило в нем приятные воспоминания.
В свое время, когда Франсиско был еще неизвестен и скромен, отец доньи Тересы, старый инфант дон Луис, пригласил его, по рекомендации Ховельяноса, в Аренас, чтобы он написал там их семейный портрет. На Гойю произвело тогда глубокое впечатление, перевернуло все его взгляды на жизнь то, что этот природный инфант, брат короля, держал себя так, словно он самый обыкновенный Пабло или Педро из Мадрида либо из Сарагосы. Франсиско прожил в тот раз в Аренасе целый месяц, у инфант Луис с семьей обращались с ним как с равным. В ту счастливую пору в Аренасе он и познакомился с доньей Тересой и написал ее портрет: она была тогда еще девочкой, застенчивой девочкой, но его она не дичилась.
Теперь Гойе стало еще яснее, какой мудрый, добросердечный человек был инфант Луис. Он, дон Луис, по наследственному праву Бурбонов мог претендовать на испанскую корону и отказался от нее потому, что в таком случае ему нельзя было бы жениться на простой арагонской дворянке Вальябрига, на неровне. Он предпочел жить с любимой женщиной и детьми, которых она ему родила, в своем поместье Аренасе, деля досуг между сельским хозяйством и охотой, картинами и книгами. В то время Гойя втайне считал его не совсем нормальным. Теперь он лучше понимал дона Луиса, хотя, на его месте, он бы и сейчас не отрекся от престола.
Затем Гойя еще раз написал портрет доньи Тересы, когда ей было семнадцать лет и она уже давно осиротела. Донья Тереса была настоящей дочерью своих родителей: ей нравилась тихая, уединенная жизнь, вдали от шумной, суетной пышности двора. А теперь бесстыжая Мария-Луиза отдала ее, прелестную, чистую девушку, мужлану и развратнику Мануэлю в награду за то, что он продолжал время от времени залезать к ней, Марии-Луизе, под одеяло. И Мануэль принял донью Тересу в виде бесплатного приложения к желанному титулу, который мог получить только через нее.
С тех пор как Франсиско сам вдосталь хлебнул горя, чужое горе стало ему понятнее. Он видел печальную беременность инфанты. Он видел, какое страдание причиняет ей нелепая, непристойная, оскорбительная ситуация, в которой она очутилась против своей воли. И он написал донью Тересу с особой тщательностью и проникновением. Вложил в портрет все свое сочувствие, всю симпатию к дочери своего прежнего высокого покровителя.
Портрет получился удивительно мягкий. Молоденькая беременная инфанта сидит в кресле. На хрупкой, совсем еще детской фигурке воздушное белое платье с высокой талией, нежная шея и грудь открыты, продолговатое лицо под копной белокурых волос не красиво, но привлекательно. На нем написано душевное потрясение, переживаемое этой беременной девочкой; большие печальные растерянные глаза смотрят на мир и не могут понять, почему он так гадок.
Дон Мануэль, увидя портрет, смутился: он и не подозревал, сколько трогательной нежности в его инфанте. Его охватило почти благоговейное чувство и сознание какой-то своей вины, и он громко воскликнул:
— Por vida del demonio, Франсиско! Ты так написал инфанту, что я, чего доброго, еще влюблюсь в нее.
Однако дон Мануэль приехал не для того, чтобы любоваться портретом доньи Тересы, а для того, чтобы увезти ее в Мадрид. Его ребенок должен появиться на свет в Мадриде. При крестинах будет присутствовать двор. Оба — и донья Мария-Луиза и дон Мануэль — хотели показать свету, что они помирились.
Пятнадцатого октября в Эскуриал прибыл нарочный от дона Мануэля и сообщил королеве, что инфанта разрешилась от бремени здоровой девочкой. Мария-Луиза сейчас же отправилась к дону Карлосу и потребовала, чтобы двор прервал свое пребывание в Эскуриале, дабы крестины новорожденной принцессы могли состояться в мадридском дворце, в покоях короля. Дон Карлос призадумался. Правда, поездка в Мадрид избавляла его от неприятного визита в усыпальницу предков, но срок пребывания в каждом отдельном замке был строго установлен церемониалом, и его в бозе почивший родитель скорее умер бы, чем нарушил это правило. Но донья Мария-Луиза заявила, что инфант Мануэль оказал королю и государству неоценимые услуги и поэтому надо исполнить его заветное желание; она настаивала, и король уступил.
Карлос призвал первого камерария и отдал соответствующее распоряжение. Потрясенный маркиз де Ариса осмелился почтительнейше указать, что предписание «Руководства по церемониалу» непреложно и не нарушалось четверть тысячелетия. Донья Мария-Луиза холодно возразила:
— Когда-нибудь должен же быть первый раз.
Король покачал своей большой головой и сказал маркизу:
— Слышишь, мой милый!
Маркиз де Ариса, маркиз де ла Вега Инклан и маркиза де Монте Алегре сидели подавленные и возмущенные. Маркиз де Ариса, никогда не выходивший из себя, покраснел и заявил:
— Мне хочется собственными руками вырвать пятьдесят вторую страницу «Руководства», а затем удалиться в свои поместья.
Нарушение этикета произвело неимоверную сенсацию. Все послы доносили своим правительствам об этом событии, усматривая в нем верный признак того, что отныне дон Мануэль снова станет вершителем судеб Испании.
Пребывание монархов в столице должно было продолжаться всего тридцать шесть часов. Но все министры, вся-свита, все придворные чины, большой и малый штат как короля, так и королевы, придворный оркестр, вся челядь королевской четы и инфантов должны были ехать с их католическими величествами.
Крестины сопровождались такими торжествами, какие обычно устраивались только по случаю крещения престолонаследника. Камарера майор, эскортируемая ротой швейцарской гвардии, отправилась во дворец Алькудиа, чтоб доставить оттуда младенца в королевский замок. Кормилица ехала следом в придворной карете. Обряд крещения имел место в покоях католического короля, совершал его Великий инквизитор дон Рамон де Рейносо-и-Арсе. Инфанту нарекли Карлотой-Луизой. Дон Карлос пожелал взять новорожденную на руки. Он стал осторожно ее баюкать, боясь оцарапать своими многочисленными орденами, вертел пальцем у нее перед глазами, причмокивал.
— Хороший ребенок, — заявил он. — Сильная, здоровая принцесса, не посрамит дома Бурбонов.
Затем камарера майор, на этот раз сопровождаемая валлонской гвардией, водворила маленькую инфанту обратно во дворец дона Мануэля.
Час спустя их католические величества поехали к дону Мануэлю. Они обновили для этого случая парадную карету, три недели тому назад доставленную им в дар от Французской республики; экипаж был извлечен из каретного сарая казненного Людовика XVI, его только немножко переделали.
У дона Мануэля был сервирован парадный обед. Кроме короля с королевой, на нем присутствовали почти все сановники королевства, а также и Люсьен Бонапарт. Были выставлены подарки, преподнесенные новорожденной принцессе — они занимали два зала; Люсьен Бонапарт передал от имени первого консула золотую погремушку. Мария-Луиза рассматривала подарки своими черными пронзительными глазами, она оценила их примерно в два-три миллиона. Королева лично пожаловала новорожденной инфанте основанный ею орден «Nobilitate, virtute, merito — за благородство, добродетель и заслуги».
Инфант дон Мануэль приказал раздать населению деньги — пятьдесят тысяч реалов. И все же толпа — популачо, чернь, сброд — ругалась.
Несколько недель спустя разрешилась от бремени Пепа. Новорожденного графа Кастильофьель крестил епископ Куэнки, младенец был наречен Луисом-Марией и целым рядом других имен, среди прочих Мануэлем и Франсиско. Торжественный обряд совершили во дворце Бондад Реаль.
В торжествах участье принял
Мануэль как представитель
Католических величеств.
Он от имени монарха
Преподнес младенцу щедрый,
Прямо сказочный подарок:
Зуб святого Исидора
В дивной золотой оправе.
Обладатель зуба обретал
Чудеснейшее свойство:
Сразу делаться приятным
Людям, всем без исключенья,
Завоевывать их дружбу
И доверье.
12
За день до того как двор выехал для крестин маленькой инфанты в Мадрид Люсьен Бонапарт посетил первого министра Уркихо для беседы по государственным делам. При прощании, посланник между прочим заметил, что завтра они, вероятно, увидятся в Мадриде. Уркихо ответил, что ему нездоровится и он не поедет вместе с, остальными в Мадрид, на что Люсьен Бонапарт несколько удивленно и насмешливо ответил:
— Как это неудачно, ваше превосходительство, что именно завтра вам будет не по себе.
Это-то нездоровье Уркихо и послужило причиной его падения. За по следнее время первый министр все чаще и чаще позволял себе презрительно отзываться о доне Мануэле; отсутствие Уркихо на крестинах инфанты было вызовом. Дон Мануэль принял вызов. Он ждал слишком долго; с согласия доньи Марии-Луизы он решил при первом удобном случае потребовать от дона Карлоса отставки этого наглеца.
Случай скоро представился. Папа Пий прислал собственноручное конфиденциальное послание, в котором горько сетовал на лжефилософские высказывания испанского посла при папском престоле. Кроме того, посол упоминал о реформах, якобы проектируемых первым министром Уркихо; реформах, которые наносили большой ущерб извечным правам папского престола. Папа закликал католического короля отказаться от этих реформ и не присоединяться к гонителям теснимой церкви, а, наоборот, стать ее утешителем и защитником.
Папа поручил нунцию передать это послание в собственные руки короля. Нунций, осведомленный о вражде к Уркихо дона Мануэля, договорился с последним; и тот устроил так, что Карлос принял нунция в присутствии королевы и самого Мануэля.
Прелат передал королю послание и попросил от имени святого отца прочесть его тут же. Карлос был потрясен. Реформы, на которые жаловался папа, должны были, по словам Уркихо, увенчать задуманное им великое дело — освобождение Испании от власти Рима, — и он, Карлос, подписал две недели тому назад эдикт, который превращал эти реформы в действующий закон. Он долго колебался, но дону Уркихо удалось захватить его, когда он был один, министр с хитроумным коварством представил ему все выгоды и мнимую законность этого эдикта, и Карлос в конце концов сдался. Мало того, когда Уркихо предупредил, что ультрамонтаны на этот раз обязательно поднимут вой и крик, он, король, категорически обещал оградить министра от нападок фрайлукос — попов. Вот теперь и расхлебывай!
Король смущенно что-то пробормотал в свое оправдание, начал уверять, что очень чтит святого отца и всей душой ему сочувствует. Нунций обещал передать эти слова святому отцу, но выразил опасения, что вряд ли они его удовлетворят.
Когда прелат удалился, Мануэль и Мария-Луиза принялись за Карлоса. Хитрец Уркихо его-де обманул, с дьявольским красноречием выманил у доверчивого короля богопротивный эдикт. От раскаяния король перешел к гневу на Уркихо. Мануэль и Мария-Луиза воспользовались его яростью. Министра тут же потребовали к ответу.
Уркихо лежал больной. Ему пришлось подняться с постели и, наскоро приведя себя в порядок, предстать перед королевской четой и Мануэлем, своим злейшим врагом.
— Что ты себе позволил! — напустился на него король. — Меня вокруг пальца обвел! Втравил в неприятности со святым отцом и навлек на меня гнев божий! Еретик!
— Я докладывал вам, ваше величество, все «за» и «против», как то повелевает мне мой долг, — ответил больной министр. — Вы выслушали мои доводы, государь, и одобрили их, а затем уже соизволили подписать эдикт. Более того, государь, вы обещали оградить меня от нападок ультрамонтанов, которые я предвидел.
— Какая наглая ложь! — завопил дон Карлос. — Я обещал оградить тебя от попов, от фрайлукос, но не от нунция и святого отца. Ты, ты один отвечаешь за то, что я теперь нахожусь, можно сказать, в состоянии войны с Римом. А ты еще хочешь спихнуть на меня свое преступление. — И чтобы не дать утихнуть гневу, он завопил: — В Памплону его! В крепость! — Только с трудом удалось удержать короля, не то он избил бы Уркихо.
Когда министр вышел, бледный как смерть, но полный достоинства, Мария-Луиза втайне пожалела, что потеряла его. А Карлос, покачав головой, сказал:
— Удивительно. Сегодня утром он был еще мне вполне симпатичен, а сейчас он преступник и приходится сажать его в тюрьму.
«Сир, не думайте об этом, —
Успокаивал монарха
Мануэль. — Не огорчайтесь,
Сир, а лучше предоставьте
Все дальнейшее стараньям
Инквизиции».
13
По совету инфанта Мануэля король Карлос, дабы доказать первому консулу свою дружбу и уважение, заказал великому французскому живописцу Жаку-Луи Давиду картину, долженствовавшую возвеличить генерала Бонапарта. Художник предложил взять сюжетом «Переход через Сен-Бернар». Давид был из дорогих мастеров: он запросил четверть миллиона реалов, причем оставлял за собой право сделать с картины три слегка измененные копии. Однако было важно укрепить хорошие отношения с первым консулом: двор дал заказ, Давид его выполнил, картина прибыла в Испанию и висела в Аранхуэсе, куда посмотреть на нее пришли Франсиско Гойя, Мигель Бермудес и Агустин Эстеве.
Картина была большая: более чем два с половиной метра в вышину и почти два с половиной метра в ширину. На фоне дикого горного пейзажа был изображен в победоносной позе Наполеон верхом на горячем, вздыбившемся коне, тут же двигались маленькие, похожие на тени, солдаты и пушки; бледные письмена на каменных плитах напоминали о двух других доблестных военачальниках, совершивших переход через Альпы: Ганнибале и Карле Великом.
Первым после долгого молчания высказался Мигель.
— Вряд ли можно с большим благородством возвеличить гения, — заявил он. — Исполинские Альпы кажутся карликами рядом с величием Наполеона. И при подлинно античной монументальности всей картины в целом художнику удалось придать герою портретное сходство.
— За четверть миллиона вполне можно дать в придачу чуточку портретного сходства, — деловито заметил Гойя.
— В лошади нет портретного сходства, — сухо заявил Агустин. Эта лошадь — чудо природы.
— Да, — согласился Гойя, — твои лошадиные зады куда убедительнее.
Мигель обрушился на Агустина со строгой отповедью.
— Вы не можете простить Давиду, что он ради революции не подставил голову под нож гильотины, — отчитывал он Агустина. — Но я лично счастлив, что такой великий художник сохранен для нас. К тому же он не изменил своему благородному образцу — античному Риму, об этом и речи быть не может. Будь он римлянином, он, конечно, принял бы сторону цезаря Августа, — и был бы прав, так как республика прогнила. Знаете, что он сказал, узнав о государственном перевороте, произведенном первым консулом? Поразительные слова! Он заявил: «Мы были недостаточно добродетельны для республики».
Гойя не понял.
— Что сказал мой коллега Давид? — переспросил он.
Зал был большой, Мигель повторил очень громко:
— Мы недостаточно добродетельны для республики.
Гойя ограничился тем, что ответил:
— Понимаю.
Он понял, что этот самый Давид теперь горой стоит за молодого генерала, как раньше горой стоял за революцию. И это он называет «добродетелью», и, должно быть, совершенно искренне. Он сам, Франсиско, когда жил в Парме и был еще очень молод, тоже написал — для конкурса — переход через Альпы, переход Ганнибала. В его картине было много всяческой военной пышности: воины в полном вооружении, слоны, знамена. Француз был экономен и отличался мастерской техникой, но замысел у пятидесятилетнего Давида был столь же неглубоким, как в свое время у двадцатилетнего Гойи.
— При всей своей гибкости в политике, — продолжал издеваться Агустин, — Давид весьма отстал в искусстве. В политике-то он поворачивается быстро, а вот в искусстве не двигается с места.
— Вы слишком поддаетесь личным чувствам, — снова наставительно заметил Мигель. — В политических оценках не должно быть места ненависти! Тот, кто хочет с толком заниматься политикой — безразлично, как деятель или как наблюдатель, — должен выработать в себе чувство справедливости. Впрочем, скоро у нас будут более достоверные сведения о Давиде, — заключил он как бы вскользь, но отчеканивая каждое слово. — Миссия доньи Лусии в Париже выполнена. Через две недели я жду донью Лусию.
Гойя видел, как изменился в лице Агустин. Значит, он, Гойя, верно понял. И сам он тоже был взволнован. Она, как ни в чем не бывало, возвращается к Мигелю, и он, как ни в чем не бывало, принимает ее. А что сталось с аббатом? Сначала она бросила одного, теперь бросает другого. Все они такие, все — и Каэтаны, и Лусии.
Действительно, две недели спустя донья Лусия вернулась в Мадрид.
Она пригласила ближайших друзей на вечеринку. Тех же, что были в тот раз, когда Мануэль впервые познакомился с Пепой; не хватало только аббата.
Лусия держала себя так непринужденно, словно вернулась домой после недолгого пребывания за городом. Гойя внимательно следил за ней. Его портрет был удачен, на теперешнюю Лусию он походил еще больше, чем на прежнюю. Вот она сидит, немножко загадочная, странно лукавая, и в ее спокойствии есть что-то тревожащее. Она — безупречная светская дама, а все же воздух вокруг нее насыщен похождениями. Что-то общее есть между ним, Франсиско, и этой Лусией. Оба, несомненно, принадлежат к верхам, но в обоих живы еще те низы, из которых они вышли.
Лусия рассказывала о Париже, но не касалась того, о чем всем так хотелось узнать, — судьбы аббата. А ее светски холодная любезность исключала интимные вопросы.
Потом Лусия и Пепа, оставшиеся по-прежнему подругами, сели рядом и принялись болтать, ни в ком больше не нуждаясь. Похоже было, что они втихомолку потешаются над глупостью мужчин. Одно можно было сказать с уверенностью: если Лусия кому-нибудь расскажет о том, что произошло между ней и аббатом, то только Пеле.
С Франсиско Лусия почти не говорила. Она проглатывала слова, и, может быть, беседы с глухим ее тяготили. А может, она чувствовала, что он знает ее лучше, чем другие, и остерегалась. Франсиско не винил ее за это.
Тем приятнее был он удивлен, когда она потом стала часто заходить к нему. Она сидела в мастерской вместе с ним и с Агустином. На его глухоту она, как и прежде, не обращала внимания, говорила неясно и не трудилась писать ему то, чего он не понял. Но ей явно нравилось у него, и она охотно смотрела, как он работает.
Иногда приходили обе: и Лусия и Пепа. Тогда они болтали друг с другом или сидели и лениво молчали.
Агустин, при всей своей дружбе и благоговейном отношении к Франсиско, глядя на обеих красавиц, терзался прежней горькой завистью. Вот Франсиско и стар и глух, а женщины все еще льнут к нему. На него же, Агустина, они и не смотрят. А ведь он понимает в искусстве куда больше, чем кто другой в Испании, и без него Гойя никогда не стал бы Гойей. Да, кроме того, Франсиско и не скрывает, как ему мало дела до обеих этих женщин. В душе он все еще думает только о той аристократке, что виновата в его несчастье. Она, герцогиня Альба, портрет которой Франсиско оставил себе, расставшись со всеми другими своими картинами, глядит сверху вниз на обеих женщин, и они это терпят.
Агустин смотрел на Лусию, сидевшую под портретом герцогини Альба, и не понимал: как человек, которого готова была полюбить такая женщина, как Лусия, мог предпочесть ей какую-то Альба. Каэтана Альба, как ее ни наряди, всегда останется смешной герцогиней, даже искусство Гойи не могло превратить ее в маху; конечно, она не раз давала бедному Гойе чувствовать, что она грандесса и что ему, скромному живописцу, как до звезд, далеко до нее, герцогини Альба, и доводила его этим до белого каления. А Лусия сделалась настоящей светской дамой и притом осталась настоящей махой. Она на самом деле не считается с мнением света. Поехала со своим аббатом в Париж, когда ей вздумалось, а когда ее опять потянуло в Мадрид, так же просто вернулась к ученому ослу — своему супругу.
Раз, когда Лусия пришла в мастерскую без Пепы, она неожиданно сказала:
— Я думала, вы оба — друзья аббата. Совсем это не по-дружески, что ни тот, ни другой ни разу о нем не спросил.
|
The script ran 0.017 seconds.