Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Роберт Музиль - Человек без свойств [1930-1943]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. Роман «Человек без свойств» — главное произведение выдающегося австрийского писателя XX в. Роберта Музиля (1880-1942). Взяв в качестве материала Австро-Венгрию накануне первой мировой, Музиль создал яркую картину кризиса европейского буржуазного общества.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

И снова как‑то грустно и рассеянно улыбнулся. Странно было, что его сиятельство не раз настойчиво просил Ульриха посетить его, а теперь, когда тот наконец пришел, не говорил о насущных делах, а расточительно рассыпал перед ним свои идеи. Но, вероятно, за то время, что он был лишен своего слушателя, у него возникло множество мыслей, и они были, видимо, беспокойны, как пчелы, которые разлетаются далеко, но к надлежащему времени слетятся со своим медом. – Вы могли бы, пожалуй, возразить мне, – начал граф Лейнсдорф снова, хотя Ульрих молчал, – что в прежние разы я отзывался о финансовых делах весьма отрицательно. Не стану спорить: что чересчур, то чересчур, а в нынешней нашей жизни финансовых дел чересчур много. Но именно поэтому мы должны заниматься ими! Видите ли, образованность не уравновесила собственности, вот вам весь секрет развития событий с тысяча восемьсот шестьдесят первого года! И потому мы должны заниматься собственностью. – Его сиятельство сделал едва заметную паузу, как раз достаточную, чтобы дать понять слушателю, что сейчас последует секрет собственности, и продолжил с мрачной доверительностью: – Видите ли, в образованности важнее всего то, что она запрещает человеку. Какие‑то вещи не вяжутся с ней, и точка. Образованный человек, например, никогда не станет есть соус с ножа – бог весть почему. Доказать это в школе нельзя. Это так называемый такт, для этого нужно привилегированное сословие, на которое равняется образованность, образец образованности, словом, если можно так сказать, аристократия. Признаю, что наша аристократия не всегда была такой, какой могла бы быть. И как раз в этом состоит смысл конституции тысяча восемьсот шестьдесят первого года, ее поистине революционный эксперимент: собственность и образованность должны были стать на сторону аристократии. Удалось ли им сделать это? Сумели ли они использовать великую возможность, предоставленную им тогда милостью его величества?! Вы, я убежден, тоже не станете утверждать что опыт, который каждую неделю дает нам великая попытка вашей многоуважаемой кузины, соответствует таким надеждам! – Его голос опять оживился, и он воскликнул: – Знаете, это очень интересно – что только не называет себя сегодня духовностью! Недавно я сказал об этом его высокопреосвященству, кардиналу, на охоте в Мюрцштеге, нет, это было в Мюрцбруке, на свадьбе маленькой Гостнитц! – так он только всплеснул руками и рассмеялся. «Каждый год,сказал он, – что‑нибудь другое! Вот и видишь, до чего мы непритязательны: почти две тысячи лет не рассказываем людям ничего нового!» И это очень верно! Ведь вера в том‑то в общем и состоит, что веришь всегда в одно и то же, так бы я выразился, даже если это и ересь. «Знаешь, – сказал он, – я всегда выезжаю на охоту, потому что при Леопольде Бабенбергском мой предшественник тоже выезжал на охоту. Но я никого не убиваю, – он известен тем, что не делает на охоте ни единого выстрела, – потому что какое‑то внутреннее отвращение говорит мне, что это не подходит к моей одежде. И с тобой я могу об этом говорить, потому что мы еще мальчишками учились танцевать вместе. Но публично я никогда не выступлю и не скажу: не стреляй на охоте! Господи, кто знает, верно ли это, и уж во всяком случае никаких указаний церкви на этот счет нет. А люди, бывающие у твоей приятельницы, выступают с такими заявлениями публично, как только им что‑нибудь взбредет в голову! Бот это‑то и называют сегодня духовностью!» Ему хорошо смеяться,продолжал граф Лейнсдорф уже от своего имени, – потому что его обязанности постоянны. А на нас, мирянах, лежит тяжкая обязанность находить благо даже среди постоянных перемен. Это я ему и сказал. Я сказал ему: «Зачем бог допустил, чтобы существовали литература, живопись и так далее, коль скоро они наводят на нас такую скуку?!» И он дал мне очень интересное объяснение. «Ты слыхал что‑нибудь о психоанализе?» – спросил он меня. Я не знал, как и ответить. «Ну, так вот, – сказал он, – ты, наверно, ответишь, что это свинство. Не будем об этом спорить, это все говорят. И все‑таки валят к этим новомодным врачам усерднее, чем в нашу католическую исповедальню. Поверь мне, они валят к ним валом, потому что плоть слаба! Они выносят на обсуждение свои тайные грехи, потому что это доставляет им большое удовольствие, а если они ругаются, то поверь мне, что ругают, то покупают! Но я мог бы и доказать тебе, что то, насчет чего их неверующие врачи воображают, будто они это открыли, есть то самое, что с самого своего начала практиковала церковь, – изгнание дьявола и исцеление бесноватых. Это сходство с ритуалом экзорцизма доходит до мелочей, например, когда они пытаются своими средствами довести одержимого до того, чтобы он начал рассказывать, что у него внутри: ведь это и по учению церкви как раз тот поворотный момент, когда дьявол впервые собирается выйти! Мы только упустили время приспособиться к изменившимся потребностям и повести речь не о мерзости и дьяволе, а о психозе, подсознании и прочих нынешних штучках». Не находите ли вы это очень интересным? – спросил граф Лейнсдорф. – Но дальше пойдет, пожалуй, еще интересней. «Не будем, однако, – сказал он, – говорить о том, что плоть слаба, а будем говорить о том, что и дух слаб тоже! И вот тут церковь оказалась, пожалуй, умна и не попала впросак! Дьявола, вселяющегося в его плоть, человек, хоть он и делает вид, что борется с ним, боится куда меньше, чем просветления, которое идет от духа. Ты не изучал богословия, но ты хотя бы уважаешь его, а это больше, чем то, чего когда‑либо достигал какой‑либо светский философ в своем ослеплении. Поверь мне, богословие настолько трудно, что, прозанимавшись одним лишь им лет пятнадцать, только и поймешь, что по‑настоящему ничего в нем не смыслишь! И никто, конечно, не стал бы верить, если бы знал, как это, в сущности, трудно, все бы только ругали нас! Ругали бы в точности так, понимаешь теперь? – сказал он с хитрецой, – как ругают сейчас тех, что сочиняют книги, пишут картины и придумывают теории. И мы с легким сердцем даем волю их самонадеянности, ибо, поверь мне, чем серьезнее кто‑либо из этих людей, чем меньше заботится он только о занимательности и о своих доходах, чем больше он, стало быть, служит богу на свой ошибочный лад, тем скучнее он людям и тем больше они ругают его. Это не похоже на жизнь! – говорят они. Но мы‑то ведь знаем, что такое истинная жизнь, и будем показывать им это, и поскольку мы можем ждать, ты еще сам увидишь, наверно, как, разъярившись на напрасное умствование, они снова метнутся к нам. На примере наших собственных семей ты можешь наблюдать это уже сегодня. А ведь во времена наших отцов они, видит бог, думали, что сделают университет из самого неба!» – Не стану утверждать, – закончил граф Лейнсдорф эту часть своих сообщений и начал новую, – что он все так и сказал слово в слово. Ведь у Гостницов в Мюрцбруке есть знаменитое рейнское, которое генерал Мирмонт оставил там да и забыл в тысяча восемьсот пятом году, потому что ему пришлось поспешно выступить на Вену, и вино это подавали на свадьбе. Но в главном кардинал, несомненно, попал в самую точку. И, спрашивая теперь себя, как мне понимать это, могу только сказать: правильно то это наверняка, но выйти так, пожалуй, не выйдет. То есть не подлежит сомнению, что люди, которых мы пригласили, потому что нам говорят, что они должны представлять ум нашей эпохи, не имеют ничего общего с подлинной жизнью, и церковь может спокойно пережидать. Но мы, светские политики, ждать но можем, мы обязаны выжать благо из той жизни, какая уж есть. Ведь не хлебом единым жив человек, но и душой. Душа необходима, так сказать, для того, чтобы он хорошенько переваривал хлеб. И поэтому надо…Граф Лейнсдорф полагал, что политика должна расшевеливать душу. – То есть надо, чтобы что‑то произошло, – сказал он, – этого требует наша эпоха. Такое чувство сегодня у всех, не только у людей, занимающихся политикой. В эпохе есть какая‑то промежуточность, которой долго никто не выдержит. У него сложилась идея, что надо дать толчок зыбкому равновесию идей, на котором держится не менее зыбкое равновесие сил в Европе. – Это почти безразлично, какой толчок! – заверил он Ульриха, который с наигранным ужасом заявил, что за то время, что они не виделись, его сиятельство стал чуть ли не революционером. – А почему бы и нет! – ответил польщенный граф Лейнсдорф. – Его высокопреосвященство был, конечно, тоже того мнения, что, если бы удалось убедить его величество посадить в министерство внутренних дел кого‑нибудь другого, это означало бы хоть маленький шажок вперед, но надолго такие маленькие реформы эффекта не дают, как бы необходимы они ни были. Знаете ли, в ходе своих теперешних размышлений я иногда и правда думаю о социалистах! – Он дал своему визави время оправиться от неизбежного, как он предполагал, удивления и затем решительно продолжил: – Можете мне поверить, истинный социализм был бы совсем не так ужасен, как думают. Вы, вероятно, возразите, что социалисты – республиканцы. Верно, не надо просто слушать, что они говорят, но если взглянуть на них в свете реалистической политики, то можно почти увериться, что социал‑демократическая республика с сильным властителем во главе вовсе не невозможная форма государства. Я лично убежден, что если только немножко пойти им навстречу, они охотно откажутся от применения грубой силы и отшатнутся от своих порочных принципов. Они и так уже склоняются к смягчению классовой борьбы и враждебного отношения к частной собственности. И среди них действительно есть люди, которые еще ставят государство выше партии, тогда как буржуазия со времени последних выборов уже целиком радикализировалась из‑за столкновения национальных интересов. Остается, стало быть, император, – продолжил он доверительно приглушенным голосом. – Я уже намекнул вам, что мы должны научиться думать народнохозяйственными категориями. Односторонняя политика национальных меньшинств привела империю к хаосу. Императору да всю эту чешско‑польско‑немецко‑итальянскую возню по поводу свободы – не знаю, как вам сказать это, скажем прямо – в глубине души наплевать. В глубине души его величество испытывает только желание, чтобы ради сильной империи был без сокращений утвержден военный бюджет, да еще величайшее отвращение ко всем претензиям буржуазии по части идей, сохранившееся у него, вероятно, еще с сорок восьмого года. Но ведь при этих двух чувствах его величество есть не кто иной, как, так сказать, Первый Социалист в государстве. Теперь, полагаю, вы видите ту великолепную перспективу, о которой я говорю! Остается только вопрос о религии, где еще есть непреодолимое противоречие, и об этом мне следовало бы еще раз поговорить с его высокопреосвященством. Его сиятельство молча погрузился в убежденность, что история, особенно же история его отечества, скоро вынуждена будет из‑за бесплодного национализма, в который она забрела, сделать шаг в будущее; сущность истории он представлял себе, таким образом, двуногой, хотя, с другой стороны, она рисовалась ему некоей философской необходимостью. Понятно было поэтому, что вынырнул он неожиданно и с натруженными глазами, как ныряльщик, забравшийся слишком глубоко. – Во всяком случае мы должны быть готовы исполнить свой долг! – сказал он. – В чем же вы сейчас видите наш долг, ваше сиятельство? – спросил Ульрих. – В чем состоит наш долг? В том, чтобы исполнять свой долг! Это единственное, что всегда можно делать! Но чтобы переменить тему…– Граф Лейнсдорф, казалось, только сейчас вспомнил о кипе газет и документов, на которых покоился его кулак. – Понимаете, народ требует сегодня сильной руки. Но сильной руке нужны красивые слова, иначе народ сегодня ее не потерпит. И вы, именно вы обладаете, по‑моему, этим даром в недюжинной мере. То, что вы сказали, например, в последний раз, перед своим отъездом, когда мы все собрались у вашей кузины, что, мол, нам следовало бы теперь – если вы помните – учредить еще главный комитет по блаженству, чтобы оно сочеталось с нашей земной аккуратностью в рациональном мышлении, – осуществить это, конечно, не так‑то просто, по его высокопреосвященство от души посмеялся, когда а ему рассказал об этом. Я чуточку, как говорится, ткнул его в это носом, и хотя он всегда надо всем потешается, я‑то хорошо знаю, от досады ли он смеется или от чистого сердца. Нам без вас никак не обойтись, дорогой доктор… В то время, как все другие высказывания графа Лейнсдорфа носили в этот день характер сложных мечтаний, исследовавшее сейчас пожелание, чтобы Ульрих «хотя бы временно со всей определенностью отказался» от своего намерения уйти с почетного места секретаря параллельной акции, было высказано так категорично и прямо, да и граф Лейнсдорф положил руку на плечо Ульриха так атакующе, что у того создалось не совсем приятное впечатление, что все предыдущие долгие речи были куда хитрее, чем он думал, и имели целью только усыпить его бдительность. В эту минуту он был очень зол на Клариссу, которая поставила его в такое положение; но поскольку он сразу, при первой же паузе в разговоре, воспользовался любезностью графа Лейнсдорфа и тут же получил от доброжелательного вельможи, которому хотелось только все говорить и говорить, самый благоприятный ответ, ему ничего не осталось, как скрепя сердце отплатить добром за добро. – Туцци, кстати, передал мне, – сказал граф Лейнсдорф обрадованно, – что вы, может быть, возьмете кого‑нибудь из его учреждения, чтобы свалить на него всю неприятную работу. «Хорошо, – ответил я, – если только он вообще пойдет на это!» В конце концов, это человек, состоящий под служебной присягой, а мой секретарь, которого я с удовольствием предоставил бы в ваше распоряжение, увы, болван. Только, пожалуй, секретные дела лучше все‑таки ему не показывать, ведь, в сущности, не так уж и приятно, что этого человека рекомендует именно Туцци, но вообще‑то поступайте в будущем так, как вам удобнее! – милостиво заключил его сиятельство эту плодотворную беседу.  21 Брось все, что у тебя есть, в огонь – вплоть до башмаков     В течение этого времени, с того часа, как она осталась одна, Агата жила в полной расслабленности, не поддерживая никаких связей, в светлой отрешенности безвольной печали; состояние это было как большая высота, откуда видно только широкое синее небо. Она ежедневно ходила немного по городу для своего удовольствия; она читала, когда была дома; она целиком отдавалась своим занятиям, с благодарным наслаждением принимая это тихое, ни к чему не обязывающее житье. Ничто не угнетало ее, она не цеплялась за прошлое, не делала никаких усилий ради будущего: когда ее взгляд падал на какой‑нибудь из окружавших ее предметов, это происходило так, словно она манила к себе ягненка: либо он тихонько подходил к ней все ближе и ближе, либо просто не обращал на нее внимания, – но ничего никогда не постигала она намерении, цепкой внутренней хваткой, которая придает всякому холодному пониманию какую‑то насильственность и все же какую‑то тщетность, потому что прогоняет заключенное в вещах счастье. Поэтому все, что окружало ее, казалось Агате гораздо более понятным, чем обычно, но преимущественно занимали ее все еще разговоры с братом. По своеобразию ее необыкновенно точной памяти, не искажавшей своего материала никакими умыслами и никакими предрассудками, вокруг нее снова всплывали живые слова, маленькие неожиданности в интонациях и жестах тех разговоров – всплывали без особой связи, скорее такими, какими они были еще до того, как Агата вполне уловила их я поняла, к чему они клонят. Тем не менее все было в высшей степени значительно; ее память, в которой уже так часто царило раскаянье, была на сей раз полна спокойной привязанности, и прошедшее ласково льнуло к теплу тела, вместо того чтобы потеряться во мраке и холоде, куда уходит прожитое напрасно. И вот так, окутанная невидимым светом, говорила Агата с адвокатами, нотариусами и коммерсантами, участвовавшими теперь в ее делах. Она нигде не встречала помех; очаровательной молодой женщине, которой к тому же имя ее отца служило рекомендацией, шли навстречу во всем, чего она хотела. Сама она при этом действовала, в сущности, с такой же большой, как ее мысленная отрешенность, уверенностью: то, что она решила, подлежало исполнению, но находилось как бы вне ее самой, и ее добытая за жизнь опытность – то есть тоже нечто разнящееся с личностью – продолжала трудиться над этим решением, как ловкий наемник, хладнокровно пользующийся выгодами, предоставляемыми его работой; что цель всех ее шагов мошеннический подлог – этот смысл ее деятельности, вполне очевидный для постороннего, вообще не доходил тогда до нее. Цельность ее совести это исключала. Сияние ее совести затмевало эту темную точку, которая тем не менее была в ней заключена, как темная сердцевина в пламени. Агата сама не знала, как ей это выразить: благодаря своей затее она находилась в состоянии, далеком от этой некрасивой затеи, как небо от земли. Уже в первое после отъезда брата утро Агата тщательно себя рассматривала: началось это случайно с лица, ибо взгляд ее упал на него и уже больше не отрывался от зеркала. Она была задержана так, как это порой бывает, когда совсем не хочешь шагать, но все‑таки делаешь новую и опять новую сотню шагов до какого‑нибудь предмета, только под конец и показавшегося, чтобы уж там окончательно повернуть обратно, и в результате опять не поворачиваешь. Вот как, без всякого тщеславия, была она задержана ландшафтом своего «я», простершимся перед ее глазами под дымкой стекла. Она рассмотрела волосы, которые все еще были как светлый бархат; она расстегнула у своего отражения воротник и смахнула у него с плеч платье; наконец она совсем раздела его и осмотрела вплоть до розовых крышечек ногтей, где на руках и ногах кончается и вряд ли уже принадлежит себе тело. Все было еще как ясный день, близящийся к своему зениту, – дышало подъемом, чистотой, четкостью и тем становлением, которое предваряет полдень и которое в человеке или в молодом животном выражается таким же неописуемым образом, как в мяче, еще чуть‑чуть не долетевшем до высшей своей точки. «Может быть, он как раз в этот миг проходит через нее», – подумала Агата. Эта мысль испугала ее. Но впереди могло оказаться и довольно много времени: ей было только двадцать семь лет. Ее тело, не испытавшее влияния ни учителей гимнастики, ни массажистов, не знавшее ни родов, ни материнства, не было вылеплено ничем, кроме своего собственного роста. Если бы можно было переместить это тело в один из тех величественных и пустынных пейзажей, что образуют обращенную к небу сторону высокой гряды гор, то широкие и бесплодные волны таких высот несли бы его, как какую‑нибудь языческую богиню. В этих краях полдень не льет вниз потоков света и жары, он только как бы на миг поднимается над своим зенитом и незаметно переходит в тихо гаснущую красоту второй половины дня. Из зеркала шло назад жутковатое чувство этого неопределенного часа. Тут Агата подумала, что и Ульрих предоставляет своей жизни проходить так, словно она будет длиться вечно. «Может быть, это ошибка, что мы не познакомились уже стариками», – сказала она про себя и представила себе печальную картину – две полосы тумана, опускающиеся вечером на землю. «Они не так хороши, как сияющий полдень, – подумала она, – но какое дело этим двум бесформенным серым массам до того, как воспринимают их люди! Их час пришел, и он так же мягок, как самый пылающий час!» Она уже повернулась было спиной к зеркалу, но какая‑то склонность к чрезмерности подбила ее вдруг опять обернуться, и она со смехом вспомнила двух толстых мариенбадских курортников, которых она много лет назад увидела на зеленой скамейке, когда они с самыми нежными чувствами ласкали друг друга. «И у них тоже сердце стройное, хотя и бьется оно среди жира, и, захваченные картиной, которую они видят внутренним зрением, они понятия не имеют о том, как смешно смотреть на них со стороны», – упрекнула себя Агата и с упоением на лице попыталась сделать свое тело толстым и собрать его в жирные складки. Когда этот приступ озорства прошел, похоже было на то, что на глазах у нее появились крошечные слезинки гнева, и, взяв себя в руки, она вернулась к объективному осмотру своей внешности. Хотя она и считалась стройной, она с интересом отметила возможности некоторого своего отяжеления в будущем. Пожалуй, и грудная клетка была широковата. На очень белокожем лице, которое светлые волосы делали, как горящие днем свечи, более темным, немного слишком выдавался нос, чья почти классическая линия нарушалась с одной стороны впадинкой у самого кончика. Вообще в похожей на пламя главной форме везде словно бы таилась вторая, более широкая и грустная, как листок липы, угодивший в лавровый куст. Агата почувствовала любопытство к себе самой, словно впервые увидела себя как следует. Так вполне могли видеть ее мужчины, с которыми она имела дело, а сама она ничего этого раньше не знала. От такого чувства было немного не по себе. Но по какой‑то причуде воображения она, не успев разобраться в своих воспоминаниях об этом, услышала за всем, что ей довелось испытать, протяжный, надсадно‑страстный любовный стон осла, крик, который всегда странно ее волновал: он звучит беспредельно глупо и безобразно, но именно поэтому нет, наверно, ни в чем больше такого же безотрадно сладостного героизма любви, как в этом крике. Она пожала плечами по поводу своей жизни и снова повернулась к своему изображению с твердым намерением обнаружить в нем место, где на ее внешности уже сказывается возраст. Есть такие участочки у глаз и ушей, которые видоизменяются первыми и выглядят сначала так, словно на них что‑то валялось, или округлость под грудями, так легко утрачивающая свою четкость, – Агату сейчас это обрадовало и умиротворило Си, если бы она заметила здесь какое‑нибудь изменение, но никаких изменений еще не обнаруживалось, и красота ее тела прямо‑таки жутковато витала в глубине зеркала. В этот миг Агате показалось действительно странным, что она госпожа Хагауэр, и разница между вытекавшими отсюда ясными и темными отношениями и смутностью ее внутреннего отношения к ним была так разительна, что казалось, будто сама она стоит здесь без тела, а тело ее принадлежит этой госпоже Хагауэр в зеркале, которая пусть и решает, как ей справиться с ним, телом, раз уж оно связало себя обстоятельствами, роняющими его достоинство. В этом тоже было что‑то от той трепетной радости жизни, которая порой подобна испугу, и первое, на что решилась, наскоро одевшись. Агата, направило ее в ее спальню за капсулой, находившейся там где‑то среди ее вещей. Эта маленькая воздухонепроницаемая капсула, которая появилась у нее почти тогда же, когда она вышла замуж за Хагауэра, содержала крошечную дозу какого‑то неприятного по цвету вещества, насчет которого ее заверили, что это смертельный яд. Агата помнила известные жертвы, потребовавшиеся от нее, чтобы обзавестись этим запрещенным зельем, о котором она не знала ничего, кроме того, что ей рассказали о его действии, и одного из тех звучащих как магическая формула химических наименований, которые непосвященному приходится запоминать, не понимая, что они значат. Но, видимо, все средства, несколько приближающие конец, такие, как обладание ядом и оружием или поиски опасных приключений, входят в романтику радости жизни, и, возможно, жизнь большинства людей так тягостна, так неустойчива, столько в ее светлой стороне мрака, да и в целом настолько она абсурдна, что скрытая в ней радость освобождается только при отдаленной возможности умереть. Агата почувствовала себя спокойно, когда взгляд ее упал на маленький металлический предмет, который в лежавшей перед ней неопределенности казался ей залогом счастья и талисманом. Это, следовательно, отнюдь не значило, что Агата уже в то время намеревалась совершить самоубийство. Напротив, она боялась смерти в точности так же, как страшится ее любой молодой человек, когда, например, его вечером, в постели, перед сном, после полезно проведенного дня, вдруг осеняет: когда‑нибудь, в такой же прекрасный день, как сегодня, я умру, это неизбежно. К тому же совсем не хочется умирать, когда видишь, как умирает другой, и смерть отца мучила ее впечатлениями, ужас которых снова давал себя знать, с тех пор как она после отъезда брата осталась в доме одна. Но: «Я немного мертва» – такое чувство у Агаты бывало часто, и как раз в такие мгновенья, как это, когда она только что осознала складность и здоровье своего молодого тела, эту упругую красоту, такую же беспричинную в своей таинственной слаженности, как распад ее элементов в смерти, Агата легко переходила от состояния счастливой уверенности к состоянию страха, удивления и немоты, какое испытываешь, выйдя вдруг из многолюдно‑шумной комнаты под мерцающие звезды. Несмотря на копошившиеся в ней мысли о будущем и вопреки удовлетворению тем, что ей удалось спастись от неудачной жизни, она чувствовала себя теперь немного отделенной от самой себя и связанной с собой лишь в каких‑то неясных пределах. Она хладнокровно думала о смерти как о состоянии, в котором ты избавлен от всех хлопот и иллюзий, и представляла ее себе как мягкое погружение в сон: лежишь себе в длани божьей, и длань эта как колыбель или как гамак, привязанный к двум большим, тихонько покачиваемым ветром деревьям. Она представляла себе смерть как великий покой и великую усталость, свободные от всяких желаний и усилий, от всякой сосредоточенности и мысли, как подобие того приятного бессилия, которое чувствуешь в пальцах, когда сон осторожно освобождает их от последнего, еще не выпущенного ими земного предмета. О смерти она составила себе, несомненно, довольно‑таки удобное и поверхностное представление, только и требующееся тому, кто не расположен к тяготам жизни, и в результате она сама развеселилась, заметив, до чего похоже это на оттоманку, которую она – единственное ее нововведение в доме! – велела поставить в строгую отцовскую гостиную, чтобы лежа читать. Тем не менее мысль отказаться от жизни никоим образом не была для Агаты просто игрой. Ей казалось глубоко вероятным, что за таким пустым мельтешением должно последовать состояние, блаженный покой которого невольно принимал в ее представлении какую‑то физическую форму. Такое ощущение было у нее потому, что она не нуждалась в завлекательной иллюзии, что мир подлежит переделке, и всегда чувствовала себя готовой отказаться от своей доли в нем, если бы только это можно было сделать приятным способом; а кроме того, во время той необычной болезни, что напала на нее на рубеже детства и отрочества, у нее уже состоялась особая встреча со смертью. В неприметно‑постепенном, вершившемся в каждый мельчайший отрезок времени, но на круг все же неудержимо быстром упадке сил изо дня в день отделялись тогда от нее и уничтожались все новые частицы ее тола; но в лад этому упадку и этому отходу от жизни в ней пробуждалось и какое‑то незабываемое новое стремление к некоей цели, которое изгоняло из ее болезни всякие тревоги и страхи и было по‑своему содержательным состоянием, дававшим ей даже известную власть над все более неуверенными взрослыми, ее окружавшими. Вполне возможно, что это преимущество, постигнутое ею при столь впечатляющих обстоятельствах, составило позднее ядро ее внутренней готовности уйти сходным путем от жизни, волнения которой по какой‑либо причине не соответствовали ее ожиданиям; вероятнее, однако, что дело обстояло противоположным образом и что та болезнь, помогавшая ей уходить от требований школы и отцовского дома, была первым проявлением ее отношения к миру – как бы прозрачного, как бы пронизываемого неведомым ей лучом чувства. Ибо Агата чувствовала себя человеком по натуре простым, полным тепла, живым, даже веселым и легко удовлетворяющимся, да она и правда вполне уживчиво приспосабливалась к самым разным обстоятельствам; и никогда не впадала она в равнодушие, как то случается с женщинами, если их разочарованность им не по силам. Но даже и среди смеха, и в сумятице все же продолжавшихся поэтому чувственных авантюр не исчезала та обесценивающая тоска, которая заставляла каждую клеточку ее тела страстно желать чего‑то другого, к чему больше всего как раз и подходит обозначение «ничто». У этого «ничто» было определенное, хотя и не поддающееся определению содержание. Долгое время она по разным поводам повторяла про себя слова Новалиса: «Так что же мне сделать для своей души, которая живет во мне как неразгаданная загадка, предоставляя видимому человеку величайшую волю, потому что никак не может подчинить его себе?» Но, быстро озарив ее, как вспышка молнии, мерцающий свет этих слов каждый раз опять потухал во мраке, ибо она не верила в душу: это казалось ей слишком нескромным да и слишком уж для нее определенным. Но и в земное она тоже не могла верить. Чтобы попять это, надо только иметь в виду, что такой разрыв с земным порядком без веры в порядок небесный есть нечто глубоко естественное, ибо в любой голове, помимо логической мысли с ее строгой и простой дисциплиной, являющейся отражением внешних обстоятельств, живет мысль аффективная, логика которой, если тут вообще можно говорить о логике, соответствует особенностям чувств, страстей, настроений; вследствие чего законы этих двух видов мысли соотносятся приблизительно так же, как законы лесного склада, где прямоугольно обтесанные бревна сложены в штабеля для отправки, и запутанно‑темные законы леса с их копошеньем и шорохами. А поскольку объекты нашей мысли отнюдь не полностью независимы от ее состояний, то обе эти разновидности мысли не только сливаются в каждом человеке, но могут, до известной степени, поставить его перед двумя мирами, по крайней мере непосредственно перед тем и вслед за тем «первым таинственным и неописуемым мигом», относительно которого один знаменитый религиозный мыслитель утверждал, что он бывает в каждом чувственном восприятии, прежде чем чувство и зрительное наблюдение отделятся друг от друга и займут места, где мы привыкли их находить: станут вещью в пространстве и размышлением, заключенным теперь в наблюдателе. Каково бы, стало быть, ни было соотношение между вещами и чувством в зрелом мировосприятии цивилизованного человека, каждый все‑таки знает те исполненные восторга мгновения, когда дифференциация еще не произошла, словно вода и суша еще не разделились и волны чувства составляют с холмами и долами, образующими облик вещей, один сплошной горизонт. Не надо даже полагать, будто у Агаты такие мгновения случались необыкновенно часто и отличались особенной интенсивностью, просто она воспринимала их живей или, если угодно, суеверней, ибо всегда была готова верить миру и в то ще время не верить ему, как то делала со школьных времен и не разучилась делать позднее, когда ближе познакомилась с мужской логикой. В этом смысле, ничего общего не имеющем с взбалмошностью и капризностью, Агата, будь она самоуверенней, могла бы по праву назвать себя самой нелогичной женщиной на свете. Но ей никогда не приходило в голову усматривать в «отрешенных» чувствах, ею испытываемых, что‑либо большее, чем собственную необычность. Лишь встреча с братом вызвала в ней перемену. В пустых, сплошь выдолбленных тенями одиночества комнатах, еще недавно наполненных разговорами и общением, проникавшими до глубин души, невольно исчезало различие между физической разлукой и духовным присутствием, и при всей неприметности катившихся один за другим дней Агата с неведомой ей дотоле силой ощущала странную прелесть всеприсутствия и всемогущества, связанную с переходом мира, каким его чувствуешь внутренне, в мир, каким ты видишь его. Ее внимание как бы не сосредоточивалось теперь на чувственных восприятиях. а открывалось сразу глубоко в сердце, куда не проникало ничего, что не светилось бы так же, как оно само, и несмотря на невежество, в котором она обычно обвиняла себя, ей, когда она вспоминала речи брата, казалось теперь, что все важное в них она понимает, не нуждаясь ни в каких размышлениях об этом. И поскольку дух ее был так полон самим собой, что даже в самой живой ее мысли было что‑то от бесшумного полета воспоминания, все, что встречалось ей, разрасталось в безграничную сиюминутность; даже когда она что‑либо делала, происходило, собственно, лишь исчезновение рубежа между нею, делавши и это, и тем, что совершалось, и ее движение казалось тропой, по которой вещи сами шли к ней, если она протягивала к ним руку. Но эта мягкая сила, ее, Агаты, знание и говорящая сиюминутность мира были даже тогда, когда она с улыбкой спрашивала себя, что же она, в сущности, делает, почти неотличимы от отрешенности, бессилия и глубокой немоты духа. Лишь чуть‑чуть преувеличив свои ощущения. Агата могла бы сказать о себе, что она уже не знает, где она. Со всех сторон была она в чем‑то неподвижном, где чувствовала себя одновременно и поднятой вверх, и исчезнувшей. Она могла бы сказать: я влюблена, но не знаю в кого. Ясная воля, которой ей обычно недоставало в себе, наполняла ее, но она не знала, что делать ей при этой ясности воли, ибо все, что было в ее жизни хорошего и дурного, не имело значения. Поэтому не только тогда, когда она рассматривала капсулу с ядом, но и каждый день Агата думала о том, что хорошо бы ей умереть и что счастье смерти, наверно, похоже на то счастье, в каком она проводила эти дни, готовясь поехать к брату и делая тем временем именно то от чего он заклинал ее отказаться. Она не представляла себе что произойдет, когда она окажется у брата в столице. Почти с упреком вспоминала она, что он иногда беззаботно выказывал свою уверенность, что она будет пользоваться там успехом и скоро найдет нового мужа или хотя бы любовника; именно этого не будет – знала она! Любовь, дети, прекрасные дни, веселое общество, путешествия и немножко искусства – хорошая жизнь ведь так проста, она понимала ее привлекательность и не была равнодушна к ней. Но при всей своей готовности считать себя никчемной Агата носила в себе все презрение прирожденного мятежника к этой нехитрой простоте. Она видела в ней обман. Считающаяся полнокровной жизнь на самом деле бессмысленна; в конечном счете, то есть в буквальном смысле в конце ее, перед смертью, ей всегда чего‑то недостает. Она – Агата полскала подходящих слов – как нагромождение вещей, не приведенное в порядок никакой высшей потребностью: не наполненная при всей своей полноте противоположная простоте, она – всего только путаница. которую принимают с радостью привычки! И, неожиданно отвлекшись, Агата подумала: «Она – как куча чужих детей, на которую смотришь с привитой воспитанием приветливостью, но с растущим страхом, потому что тебе не удается увидеть среди них собственное дитя!» Ее успокаивало решение кончить свою жизнь, если та и после последнего, еще предстоявшего поворота, не станет другой. Как брожение в вине, не унималось в ней ожидание, что смерть и ужас не будут последним словом истины. У нее не было потребности задуматься об этом. Она даже испытывала страх перед этой потребностью, которой так любил уступать Ульрих, и это был агрессивный страх. Ибо она хорошо чувствовала, что все, охватывавшее ее с такой силой, не было вполне свободно от постоянного намека, что это лишь видимость. Но в видимости столь же несомненно содержалась разжиженная, разбавленная действительность – может быть, еще не ставшая землею действительность, думала Агата. И в одно из тех дивных мгновений, когда место, где она стояла, растворялось, казалось, в неопределенности, она способна была поверить, что за нею, в пространстве, в которое никогда нельзя заглянуть, может быть, стоит бот! Она испугалась этой чрезмерности! Страшная даль и пустота проняла ее вдруг, безбрежное сияние затмило ее ум и повергло в страх ее сердце. Ее молодость, вполне склонная к такому естественному при неопытности опасению, внушила ей» что она рискует поощрить зачатки безумия. Она устремилась назад. Она строго напомнила себе, что ведь вообще не верит в бога. И правда, она не верила в него, с тех пор как ее учили верить, что было частным случаем недоверия, питаемого ею ко всему, чему ее учили. Она была совсем не религиозна в том твердом смысле, который нужен для веры в неземной мир или хотя бы для нравственной убежденности. Но через несколько мгновений, обессилев и трепеща, она должна была снова признаться себе, что почувствовала «бога» совершенно так же отчетливо, как мужчину, который стоял бы сзади нее и накидывал ей на плечи пальто. Достаточно поразмышляв об этом и вновь осмелев, она догадалась, что смысл пережитого ею заключался вовсе не в том «затмении солнца», которое наступило в ее физическом ощущении, а был главным образом нравственного свойства. Внезапная перемена ее внутреннего состояния и сответственно всего ее отношения к миру дала ей на миг то «единство совести с чувствами», которое дотоле было знакомо ей лишь по таким слабым намекам, что его хватало только на то, чтобы вносить в обычную жизнь какую‑то безотрадность и мрачную страстность, как бы ни пыталась поступить Агата – хорошо или дурно. Ей пока– залось, что эта перемена была неким ни с чем не сравнимым излиянием, которое шло и от ее окружения, и от нее к нему, единством самого высокого смысла с самым малым движением мысли, едва отделявшейся от реальной вещественности. Вещественность прониклась ощущениями, а ощущения вещественностью до того убедительно, что все, к чему Агата дотоле прилагала слово «убедительный», не дало бы об этом и отдаленного представления. И произошло это при обстоятельствах, исключавших, на обычный взгляд, возможность какой‑либо убежденности. Таким образом, значение того, что она пережила в одиночестве, заключалось не в роли, которую можно было бы психологически приписать этому как какому‑то указанию на легковозбудимый и неустойчивый характер, ибо заключалось оно вообще не в человеке, а в чем‑то общем и в связи человека с этим общим, связи, которую Агата по праву сочла нравственной, – по праву в том смысле, что ей, молодой, разочаровавшейся в себе женщине, показалось, что если бы она всегда умела жить так, как в эти исключительные мгновения, и не была слишком слаба, чтобы их продлевать, то она была бы способна любить мир и благосклонно смириться с ним; а иначе ей этого не добиться! Теперь ей страстно захотелось возвратиться в то состояние, но такие мгновенья величайшего восторга нельзя вернуть силой; и с ясностью, какую приобретает бледный день, когда зайдет солнце, она только сейчас, увидев тщетность своих бурных усилий, поняла, что единственное, чего она могла ждать и чего действительно ждала с нетерпением, – оно просто пряталось под ее одиночеством, – была та странная перспектива, которую брат ее однажды, полушутя, определил как Тысячелетнее Царство. Он мог бы с таким же успехом выбрать для этого и другое название, ибо значения для Агаты полон был только убедительный и уверенный звук чего‑то, что грядет. Она не осмелилась бы утверждать это. Она ведь и сейчас еще не знала наверняка, возможно ли это на самом деле. Она вообще не знала, что это такое. Она сейчас снова забыла все слова, которыми брат доказывал, что за тем, что наполняет ее дух лишь светящимися туманами, таится возможность, уходящая в бесконечную даль. Но пока она находилась в его обществе, у нее было совершенно такое чувство, словно из его слов возникала страна, и возникала не в голове у нее, а в самом деле у нее под ногами. Как раз то, что он часто говорил об этом лишь иронически, да и вообще его переходы от холодности к пылкости, так часто смущавшие ее прежде, – все это радовало теперь Агату в ее покинутости как своего рода гарантия того, что он действительно так думал, ведь в такой гарантии и состоит преимущество угрюмых состояний души перед восторженными. «Наверно, я только потому думала о смерти, что боюсь, что он говорит это не совсем всерьез», – призналась она себе. Последний день, который она должна была провести в уединении, захватил ее врасплох; все в доме оказалось вдруг убрано и опорожнено, и надо было лишь передать ключи старой чете, которая, получив по завещанию какое‑то обеспечение, оставалась жить во флигеле для прислуги, пока усадьба не найдет себе нового хозяина. Агата решила не перебираться в гостиницу и до самого отъезда – поезд уходил между полуночью и утром – оставаться на месте. Все в доме было упаковано и покрыто чехлами. Горели голые лампочки. Сдвинутые ящики служили столом и стулом. Подать ужин она попросила на край ущелья, на террасу, образованную ящиками. Старый слуга отца балансировал посудой среди света и теней; он и его жена угощали ее из запасов собственной кухни, чтобы «молодая госпожа», как они выражались, хорошенько поела напоследок в своем родном доме. И вдруг, совершенно вне того умонастроения, в котором она провела эти дни, Агата подумала: «Заметили ли они все‑таки что‑нибудь?!» Могло ведь случиться, что она уничтожила не все пробы пера для подделки завещания. Она почувствовала холодный ужас, кошмарную тяжесть, повисшую на всем ее теле, скупой ужас действительности, ничего не дающий духу, а только отнимающий у него все. В этот миг она со страстной силой ощутила вновь пробудившееся в ней желание жить. Она взбунтовалась против возможности, что жить ей помешают. Она решительно попыталась, когда вернулся старик слуга, прочесть что‑нибудь по его лицу. Но старик ходил со своей осторожной улыбкой как ни в чем не бывало взад и вперед и был полон какой‑то немоты и торжественности. Она не могла заглянуть в него, как нельзя заглянуть в стену, и не знала, нет ли в нем за этим слепым сияньем чего‑то еще. Она тоже исполнилась теперь какой‑то немоты, торжественности и грусти. Он всегда был шпиком отца, неизменно готовым выдать ему любую тайну его детей, если ее узнавал. Но Агата родилась в этом доме, а все, что случилось с тех пор, сегодня кончалось, и Агату трогало, что она и он сейчас торжественны и одни. Она вздумала подарить ему особо немного денег и, поддавшись внезапной слабости, решила сказать, что делает это от имени профессора Хагауэра; она пришла к такой мысли не из хитрости, а от желания совершить какой‑нибудь искупительный акт и в намерении ничего не упустить, хотя ей было ясно, что желание это и нецелесообразно, и суеверно. Она извлекла, прежде чем старик вернулся, еще и обе свои капсулы, и медальон с портретом своего незабвенного возлюбленного, на чье молодое лицо она, нахмурившись, взглянула сейчас в последний раз, Агата сунула под крышку плохо заколоченного ящика, который на неопределенный срок оставался здесь на хранение и содержал, по‑видимому, кухонную утварь и осветительные приборы, ибо она слышала, как металл ударяя по металлу, словно падая с одной ветки дерева на другую; а капсулу с ядом она поместила там, где прежде хранила этот портрет. «Как я несовременна! – подумала она при этом с улыбкой. – Ведь конечно, есть вещи более важные, чем любовные дела!» Но она в это не верила. Сейчас так же нельзя было бы сказать, что она отвергала мысль о вступлении в недозволенные отношения с братом, как нельзя было бы сказать, что она желала их. Это зависело от будущего; в теперешнем же ее состоянии ничего не соответствовало определенности в таком вопросе. Свет окрашивал доски, среди которых она сидела, в ярко‑белый и густо‑черный цвета. И сходная трагическая маска, придававшая их вообще‑то простому значению что‑то жуткое, была на мыслях о том, что она сейчас проводит последний вечер в доме, где была рождена женщиной, о которой никогда не могла ничего вспомнить и которой был рожден также и Ульрих. У нее вдруг возникло старое‑престарое видение, будто вокруг нее стоят клоуны со смертельно серьезными лицами и странными инструментами, Они начали играть. Агата узнала свой сон наяву времен детства. Она не могла слышать эту музыку, но все клоуны смотрели на нее. Она сказала себе, что в этот миг ее смерть не была бы потерей ни для кого и ни для чего, да и для нее самой означала бы, наверно, только внешнее завершение внутреннего умирания. Так думала она в то время как клоуны поднимали свою музыку к потолку, и сидела как бы на посыпанном опилками полу цирка, и слезы капали ей на пальцы. Это было чувство глубокой бессмысленности, которое она часто раньше испытывала в детстве, и она подумала: «Я, наверно, до сих пор не повзрослела?», что, однако, не помешало ей одновременно, как о чем‑то, выглядевшем из‑за ее слез безмерно важным, подумать о том, что в первый же час их встречи она и брат предстали друг другу в таких клоунских балахонах. «Что это значит, что все, что я ношу в себе, пришло именно к моему брату?» – спросила она себя. И вдруг заплакала о самом деле. Причины, почему так случилось, она но могла бы привести никакой, кроме той, что случилось это ей в радость, и она с силой помотала головой, словно в голове ее было что‑то, чего она не могла ни разобрать, ни собрать. При этом она в естественной простоте думала, что Ульрих‑то уж найдет ответ на все вопросы, думала, пока снова не вошел старик и растроганно не поглядел на растрогавшуюся. «Молодая госпожа!..» – сказал он, тоже качая головой. Агата взглянула на него смущенно, но когда она поняла недоразумение этого относившегося к ее детской скорби соболезнования, в ней снова проснулось озорство молодости. – Брось все, что у тебя есть, в огонь – вплоть до башмаков. Когда у тебя ничего не останется, не думай даже о саване и бросься голым в огонь! – сказала она ему. Это было старое изречение, которое с восторгом прочел ей Ульрих, и старик натужно улыбался строгому и мягкому напеву этих слов, когда она произносила их с сияющими сквозь слезы глазами, и глядел, следуя за указующей рукой своей госпожи, которая хотела облегчить ему понимание, введя его в заблуждение, на гору ящиков, нагроможденных словно бы для костра. При упоминании савана старик понятливо кивнул, готовый следовать дальше, хотя путь ее слов и казался ему несколько неукатанным; но при слове «голый» он, когда Агата повторила свое изречение еще раз, застыл в вежливую маску слуги, выражение которой заверяет вас в нежелании видеть, слышать, судить. За все время, что он служил у своего старого хозяина, слово это ни разу при нем не произносилось, разве что говорили «неодетый»; но молодые люди были теперь другие, и он, наверно, уже не смог бы угодить им своей службой. Со спокойным чувством законченного рабочего дня он понял, что его служба завершена. А последняя мысль Агаты, перед тем как она встала, была: «Бросил бы Ульрих и впрямь все в огонь?»  22 От критики, которой подверг Конятовский теорему Даниэлли, к грехопадению. От грехопадения к загадке сестринских чувств   Состояние, в котором Ульрих вышел на улицу, покинув дворец графа Лейнсдорфа, было похоже на трезвое чувство голода; он остановился у рекламной доски и утолил свой голод – а изголодался он по мещанской обыкновенности – объявлениями и оповещениями. Многометровый щит был покрыт словами. «Надо полагать, – подумалось ему, – что именно эти слова, повторяющиеся на всех углах и во всех концах города, имеют познавательную ценность». Они, казалось ему, состояли в родстве с готовыми клише, употребляемыми в важные моменты жизни персонажами популярных романов. Он читал: «Носили ли вы когда‑нибудь что‑либо столь же приятное и практичное, как шелковые чулки „Топинам“?», «Его светлость развлекается», «Варфоломеевская ночь в новой редакции», «Уютный отдых в „Черной лошадке“, „Зажигательная эротика и танцы в „Красной лошадке“. Рядом он увидел политическую листовку: „Преступные махинации“ – относилось это, однако, не к параллельной акции, а к ценам на хлеб. Он отвернулся и через несколько шагов заглянул в витрину книжного магазина. „Новое произведение великого писателя“, – прочел он на картонной табличке, помещенной возле пятнадцати одинаковых, поставленных рядом томов. Напротив этой таблички, симметрично ей, в другом углу витрины стояла еще одна – с печатным указанием на второе произведение: „Мужчины и женщины с одинаковым интересом прочтут «Вавилон любви“, сочинение такого‑то“. «Великий писатель?» – подумал Ульрих. Он вспомнил, что прочел только одну книгу этого автора, и предположил, что ему никогда не придется читать вторую. С тех пор, однако, автор стал знаменит. И при виде этой витрины немецкого ума Ульриху вспомнилась старая солдатская острота – «мортаделла!». Так во времена его военной службы назвали одного непопулярного дивизионного генерала – по популярному сорту итальянской колбасы, – а тем, кто спрашивал, что это значит, отвечали: «Полусвинья‑полуосел!» Ульрих с интересом продолжил бы это сравнение, если бы его мысли не прервала какая‑то женщина, обратившаяся к нему со словами: «Тоже ждете трамвая?» Так он сообразил, что уже не стоит перед книжной лавкой. Он и не заметил, как остановился у трамвайной остановки. Дама, обратившая на это его внимание, была с рюкзаком и в очках; она оказалась его знакомой, астрономом, ассистенткой института, это была одна из немногих женщин, делающих что‑то значительное в этой мужской науке. Он посмотрел на ее нос и на мешки под глазами, приобретшие от привычной умственной работы какое‑то сходство с гуттаперчевыми подмышниками; потом увидел внизу короткую грубошерстную юбку, а вверху тетеревиное перо на зеленой шляпе, осенявшей ее ученое лицо, и улыбнулся. – Вы в горы? – спросил он. Доктор Штраштиль отправлялась на три дня в горы – «передохнуть». – Какого вы мнения о работе Конятовского? – спросила она Ульриха. Ульрих промолчал. – Кнеплер будет в бешенстве, – заметила она. – Но критика, которой Конятовский подвергает кнеплеровский вывод из теоремы Даниэлли, очень интересна, вы согласны? Вы считаете этот вывод возможным? Ульрих пожал плечами. Он принадлежал к тем именуемым логистиками математикам, которые вообще ничего не признавали правильным и строили новую фундаментальную теорию. Но и логику логистиков он тоже не считал совсем правильной. Если бы он продолжал работать, он снова вернулся бы к Аристотелю: на этот счет у него были свои взгляды. – Я считаю кпеплеровский вывод все‑таки не неудачным, а просто неверным, – объявила доктор Штраштиль. С таким же успехом она могла бы объявить, что считает этот вывод неудачным, но все‑таки, в основных чертах, верным; она знала, что она имела в виду, но на обычном языке, где слова не имеют определений, никто не может выразиться однозначно. Когда она пользовалась этим каникулярным языком, под ее туристской шляпой мелькало что‑то от того боязливого высокомерия, какое вызывает, наверно, чувственный мир мирян у неосторожно соприкоснувшегося с ним монаха. Ульрих сел на трамвай вместе с фрейлейн Штраштиль – он сам не знал почему. Может быть, потому, что критика Конятовского по адресу Кнеплера казалась ей такой важной. Может быть, он хотел поговорить с ней о художественной литературе, в которой она ничего не понимала. – Что вы будете делать в горах? – спросил он. Она направлялась на Хохшваб. – Там еще слишком много снега. На лыжах уже не взберешься, а без лыж еще рано взбираться, – отсоветовал он ей подниматься в горы, которые хорошо знал. – Тогда я останусь внизу, – сказала фрейлейн Штраштиль. – В хижинах на Ферзенальме, у самого подножья, я уже один раз была целых три дня. Ведь мне ничего не нужно, только немножко природы! Выражение лица, состроенное этой превосходной астрономией при слове «природа», побудило Ульриха спросить, зачем ей, собственно, природа. Доктор Штраштиль искренне возмутилась. Она способна все три дня пролежать на лугу, не шевелясь. Как каменная глыба! – заявила она. – Это только потому, что вы ученая! – ответил Ульрих. – Крестьянину бы стало скучно! С этим доктор Штраштиль не согласилась. Она сказала о тысячах людей, которые каждый свободный день устремляются на природу пешком, на велосипедах, на лодках. Ульрих сказал о крестьянах, которые бегут из деревни, потому что их тянет в город. Фрейлейн Штраштиль усомнилась в естественности его чувств. Ульрих заявил, что естественно, так же как есть и любить, стремиться к удобству, а не подниматься на альпийский луг. Естественное чувство, якобы побуждающее к тому, есть не что иное, как современный руссоизм, поведение сложное и сентиментальное… Он совсем но чувствовал, что говорит хорошо, ему было безразлично, что он говорил, он продолжал говорить только потому, что это все еще было не то, что он хотел извлечь из себя. Фрейлейн Штраштиль взглянула на него недоверчиво. Она была не в состоянии понять его; ее большой опыт мышления отвлеченными категориями не помогал ей нисколько; идеи, которыми он, казалось, просто ловко жонглировал, она не могла ни разграничить, ни собрать воедино; она полагала, что он говорит, не думая. Тот факт, что такие речи она слушала с тетеревиным пером на шляпе, давал ей единственное удовлетворение и усиливал ее радость по поводу ожидавшего ее одиночества. В этот миг взгляд Ульриха упал на газету соседа, и он прочел крупно напечатанный заголовок объявления: «Время ставит вопросы, время дает ответы». Ниже могла следовать реклама какой‑нибудь стельки для обуви или какой‑нибудь лекции, это сегодня уже нельзя различить точно, но мысли его вдруг наскочили на нужную ему колею. Его спутница, стараясь быть объективной, неуверенно призналась: – Я, к сожалению, плохо знаю художественную литературу, ведь у нашего брата нет времени. Может быть, и знаю‑то я совсем не то, что нужно. Но, например…– и она назвала популярное имя, – дает мне невероятно мною. По‑моему, если писатель может заставить нас так живо чувствовать, то это уже что‑то великое! Но поскольку Ульрих уже извлек все, что ему было нужно, из присущего уму доктора Штраштиль сочетания чрезвычайной развитости абстрактного мышления с поразительной эмоциональной тупостью, он обрадованно поднялся, сказал своей полуколлеге что‑то нарочито лестное и поспешно вышел, соврав, что уже проехал две лишних остановки. Когда он уже с улицы попрощался еще раз, фрейлейн Штраштиль вспомнила, что в последнее время слышала неблагоприятные отзывы о его работе, и, почувствовав себя по‑человечески взволнованной его прощальной любезностью, покраснела, что, при ее убеждениях, отнюдь не говорило в его пользу; а он теперь знал, хотя и знал еще не до конца, почему его мысли кружили вокруг литературы и чего они там искали, от прерванного сравнения с «мортаделлой» до безотчетного провоцирования на признания славной фрейлейн Штраштиль. В конце концов, до литературы ему не было никакого дела, с тех пор как он в двадцать лет написал свое последнее стихотворение; однако прежде он какое‑то время почти регулярно писал тайком, и отказался он от этой привычки не потому, что стал старше или признал себя недостаточно одаренным, а по причинам, которые он под влиянием теперешних впечатлений скорее всего определил бы каким‑нибудь словом, выражающим приход к пустоте после величайших усилий. Ибо Ульрих принадлежал к тем любителям книг, что не хотят больше читать, потому что на весь процесс писания и чтения смотрят как на бесчинство. «Если разумная Штраштиль хочет, чтобы ее „заставляли чувствовать“, – думал он („В чем она права! Возрази я ей, она побила бы меня музыкой, как козырным тузом!“), и думал, как то бывает, словами только отчасти, ибо отчасти размышление вкрапливалось в сознание бессловесным узором, – если, стало быть, смышленая Штраштиль хотела, чтобы ее заставили чувствовать, то сводилось это к тому, чего все хотят, – чтобы искусство волновало человека, потрясало, развлекало, удивляло, давало ему понюхать благородных мыслей – одним словом, действительно заставляло его что‑то „переживать“ и было само „живым“ или „переживанием“. И Ульрих вовсе не хотел это отвергать. Какой‑то задней мыслью, кончавшейся смесью легкой растроганности и строптивой иронии, он думал: „Чувства достаточно редки. Поддерживать определенную температуру чувств, защищать их от замерзания значит, наверно, хранить инкубационное тепло, из которого возникает всякое умственное развитие. И когда на какие‑то мгновения человек поднимается от хаоса своих рациональных намерений, припутывающих его к бесчисленным чужеродным предметам, к совершенно бесцельному состоянию, когда, значит, он, к примеру, слушает музыку, он находится почти в биологическом состоянии цветка, на который падают дождь и солнечный свет“. Он готов был признать, что вечность более вечная, чем в деятельности человеческого ума, заключена в его покое и паузах; но тут он иногда думал „чувство“, а иногда „переживание“, и это влекло за собой противоречие. Ведь существовали же переживания воли! Существовали же переживания высоких подвигов! Можно было, правда, предположить, что каждое из них, достигнув своем высочайшей, сияющей остроты, становится уже только. чувством; но этому и подавно противоречила бы мысль, что состояние чувствования есть в чистом своем виде погружение в покой, в бездеятельность?! Или все‑таки не противоречила бы? Не существовало ли чудесной связи, в силу которой высочайшая активность была в основе своей неподвижна? Но тут стало ясно, что эта последовательность идей была не столько случайной, сколько нежелательной мыслью, ибо, внезапно восстав против его сентиментального поворота, Ульрих аннулировал все рассуждение, в которое влип. Ему совсем не хотелось размышлять о некоторых обстоятельствах и, думая о чувствах, самому сбиваться на чувства. Тут его осенило, что то, во что он метил, можно наилучшим образом, и притом без обиняков, определить как тщетную актуальность или вечную сиюминутность литературы. Разве у нее есть какой‑нибудь результат? Она – либо огромный обходной путь от переживания к переживанию, приводящий назад к своей исходной точке, либо некая совокупность раздражителей, из которой ничего определенного никоим образом не вытекает. «Лужа, – подумал он,поневоле создает большее впечатление глубины, чем океан, – по той простой причине, что всем чаще случается видеть лужи, чем океаны». Так же, показалось ему, обстоит дело и с чувством, и по той же самой причине заурядные чувства сходят за глубокие. Ибо характерное для всех людей «чувствительных» предпочтение факта чувствования самому чувству, как и общее для всех служб чувства желание заставить и быть заставленным чувствовать, ведет к обесцениванию самой сути чувств по сравнению с их моментом, то есть неким личным состоянием, и в конечном счете, стало быть, к той мелкотравчатости, неразвитости и полной пустопорожности, примеров которой кругом сколько угодно. «Конечно, такая точка зрения, продолжил мысленно Ульрих, – должна отталкивать всех, кому в их чувствах так же уютно, как петуху в его перьях, и кто, чего доброго, еще немного тешится мыслью, что с каждой „личностью“ вечность начинает все сначала!» У него было ясное представление о чудовищной, охватывающей прямо‑таки все человечество извращенности, но он не мог выразить это вполне удовлетворительным для себя образом, – наверно, потому, что связи тут были слишком сложны. Занятый этими мыслями, он следил за проходившими трамваями, дожидаясь того, который подвез бы его поближе к центру города. Он смотрел, как выходили и входили люди, и его технически достаточно опытный глаз рассеянно играл со связями ковки и литья, вальцовки и клепки, конструкции и исполнения, исторического развития и современного уровня, из которых состояло изобретение этих бараков на колесах для перевозки людей. «Под конец на вагонный завод приходит делегация управления городским транспортом и решает все, что касается деревянной обшивки, окраски, обивки сидений, опорных штанг и ручек, пепельниц и тому подобного, – подумал он между прочим, – и как раз эти мелочи, и красный или зеленый цвет кузова, и высота подножки перед площадной запоминаются десяткам тысяч людей, оказываются единственным, что остается для них от всего гения и что они действительно видят. Это формирует их характер, придает ему шустрость или вялость, заставляет их чувствовать а красных трамваях родину, а в синих – чужбину и образует тот неповторимый, состоящий из маленьких фактов запах, который исходит от одежды каждого века». Нельзя было, таким образом, отрицать – и это вдруг связалось с тем, другим, составлявшим главный ход мысли Ульриха, что и жизнь большой своей частью выливается в незначительную актуальность, или, выражаясь техническим языком, что духовный коэффициент полезного действия очень мал. И внезапно, чувствуя, как сам он вскакивает на подножку трамвая, он сказал себе: «Я должен внушить Агате: мораль есть согласованность каждого сиюминутного состояния нашей жизни с каким‑то длительным!» Эта мысль вдруг осенила его в виде определения. Но этой до блеска отполированной формуле предшествовали, следовали за нею и делали ее понятнее многие не вполне развитые и расчлененные мысли. Тут в неопределенных и общих чертах возникала связь невинного занятия чувствами со строгой концепцией, целенаправленность, серьезная иерархия чувств: чувства должны либо служить, либо принадлежать какому‑то всеохватывающему, совсем еще не описанному состоянию, огромному, как безбрежное море. Следовало ли назвать это идеей или это следовало назвать тоской? Ульрих должен был оставить это нерешенным, ибо в тот миг, когда ему пришло на ум имя сестры, тень ее затемнила его мысли. Как всегда, когда он думал о ней, ему казалось, что во время пребывания в ее обществе он проявлял иное, чем обычно, состояние духа. Он знал также, что страстно хочет вернуться к этому состоянию. Но эти же воспоминания наполняли его и стыдом: он, казалось ему, переборщил, распустился, вел себя смешно, не лучше, чем человек, падающий в пьяном угаре на колени перед зрителями, которым он завтра не посмеет взглянуть в глаза. Это было ввиду уравновешенности и сдержанности духовного контакта между братом и сестрой чудовищным преувеличением и, если имело под собой хоть какие‑то основания, то лишь как реакция на чувства, еще не оформившиеся. Он знал, что Агата должна приехать через несколько дней, и ничему не помешал. Разве она вообще сделала что‑то не то? Можно ведь было предположить, что когда ее каприз миновал, она, остыв, пошла на попятный. Однако какая‑то очень уверенная интуиция говорила ему, что Агата не отступилась от своего намерения. Он мог бы спросить ее. Он снова почувствовал себя обязанным предостеречь ее письмом. Но вместо того чтобы хоть на миг задуматься об этом всерьез, он представил себе, что могло толкнуть Агату на такое необычайное поведение: он увидел в нем невероятно сильный жест, которым она дарила ему свое доверие и отдавала себя в его руки. «У нее очень мало чувства реальности, – подумал он, – но замечательная манера делать то, что она хочет. Необдуманно, можно сказать, но потому‑то и не остыв! Когда она ала, она видит мир рубиново‑красным!» Он дружелюбно улыбнулся и оглядел ехавших с ним людей. Злые мысли имелись у каждого из них, это было несомненно, и каждый подавлял их, и никто так уж не сердился за них на себя. Но ни у кого не было этих мыслей вне его, в человеке, который придает им очаровательную неприступность сновидения. С тех пор как Ульрих не дописал письмо до конца, он сейчас впервые ясно увидел, что выбирать ему уже нечего, что он уже находится в состоянии, войти в которое еще не решается. По законам этого состояния, – позволяя себе заносчивую двусмысленность, он называл их святыми, в ошибке Агаты нельзя было раскаяться, ошибка эта могла быть заглажена, исправлена, обращена в добро только событиями, которые за ней последуют, что, впрочем, и соответствовало. кажется, первоначальному смыслу раскаяния, состояния очистительно‑пламенного, а не болезненного. Возместить ущерб, компенсировать урон неугодному супругу Агаты значило бы лишь отменить, аннулировать причиненный вред, то есть было бы равнозначно тому двойному и парализующему отрицанию, из которою и состоит обычное хорошее поведение, внутренне сводящее себя к нулю. С другой стороны, свести к нулю, убрать, как нависшую тяжесть, то, что причинялось Хагауэру. можно было только при наличии большого чувства к нему, а об этом без ужаса нельзя было и подумать. Таким образом, по логике, к которой пытался приноровиться Ульрих, поправить, обратить в добро можно было только что‑то другое, а не причиненный ущерб, и он ни минуты не сомневался, что этим другим должна быть вся жизнь его и сестры. «Дерзко выражаясь, – подумал он, – это значит: Савл не стал исправлять каждое отдельное последствие своих прежних грехов, а стал Павлом!» Этой своеобразной логике чувство и убеждение привычно возражали, однако, что было бы во всяком случае порядочнее и не пошло бы в ущерб позднейшим взлетам, если бы сначала рассчитались честь честью с зятем, а уж потом задумали новую жизнь. Та нравственность, которая так манила его, вообще ведь не годилась для улаживания денежных дел и конфликтов, из них вытекающих. На границе той другой жизни и обыденной должны были поэтому возникать неразрешимые и противоречивые ситуации, которые всего лучше было, пожалуй, не доводить до пограничных инцидентов, а загодя устранять обычным, непатетическим путем, то есть по правилам порядочности. Но тут Ульрих снова чувствовал, что нельзя считаться с условностями доброты, если пускаешься в сферу доброты безусловной, безоговорочной. Возложенная на него миссия – сделать шаг в новое – не терпела, кажется, никаких поблажек. Последний редут, еще оборонявший его, удерживало сильное отвращение к тому, что понятия «я», «чувство», «доброта», «другая доброта», «зло» и подобные, которыми он широко пользовался, так субъективны и одновременно так выспренни, так до выхолощенности общи, как то, собственно, подобало бы моральным соображениям куда более молодых людей. С ним происходило то, что наверняка произойдет со многими, следящими за его историей, он раздраженно вырывал отдельные слова и спрашивал себя, к примеру: «Производство и результаты чувств»? Какой механический, рациональный, психологически неверный подход! «Мораль как проблема длительного состояния, которому подчинены все отдельные состояния» – и ничего больше? Какая бесчеловечность!» Стоило взглянуть на это глазами рассудительного человека – все казалось чудовищно перевернутым. «Самая суть морали основана не на чем другом, как на том, что важные чувства всегда остаются неизменными, – думал Ульрих, – и все, что требуется при этом от индивидуума, – это действовать в ладу с ними!» Но именно в этот миг созданные рейсшиной и циркулем линии катившегося помещения остановились у места, где его взгляд, выйдя из тела современного трапсиортпого средства и еще невольно участвуя в окружающем интерьере, упал на каменную колонну, стоявшую на краю улицы со времен барокко, отчего бессознательно вобранная им в себя приятность творения разума вдруг пришла в противоречие с ворвавшейся извне страстностью старой ужимки, весьма похожей на окаменевшую резь в животе. Результатом этой оптической стычки было необыкновенно бурное подтверждение мыслей, от которых Ульрих только что хотел убежать. Могло ли безрассудство жизни проявиться яснее, чем то случилось благодаря этому случайному взгляду? Не беря, в зависимости от вкуса, сторону нынешнего или минувшего, как то обычно бывает при таких сопоставлениях, ум его мгновенно почувствовал, что оставлен в одиночестве и новым, и старым временем, и увидел в этом лишь великую демонстрацию проблемы в основе своей, вероятно, нравственной. Он не мог сомневаться в том, что бренность всего, в чем усматривают стиль, культуру, тенденцию времени или мироощущение и чем как таковым восхищаются, есть признак морального одряхления. Ведь в большом масштабе веков бренность эта – то же самое, что получилось бы в меньшем масштабе собственной жизни, если бы ты совершенно односторонне развивал свои способности, растрачивал себя на всякие разлагающие экстравагантности, не знал меры в своих желаниях, не достигал ни в чем цельности и, предаваясь самым разнородным страстям, делал то одно, то другое. Поэтому и то, что называют переменой или даже прогрессом времени, казалось ему лишь обозначением того факта, что ни один эксперимент не доходит дотуда, где все они должны были бы соединиться, до пути ко всеохватывающему убеждению, как предпосылке непрерывного развития, постоянного наслаждения и той серьезности великой красоты, от которой сегодня разве что тень падает порою на жизнь. Конечно, Ульриху показалось чудовищной наглостью предположить, что все так‑таки ни к чему не пришло. И, однако же, оно было ничем. Оно было экзистенциально безмерно, но сумбурно по смыслу. Во всяком случае, если мерить по результатам, оно было не больше того, из чего образовалась душа нынешнего дня, а значит, чем‑то достаточно малым. Думая так, Ульрих, однако, отдался этому «мало» с каким‑то удовольствием, словно то была последняя трапеза со стола жизни, дозволенная ему его намерениями. Он сошел с трамвая и свернул в улицу, которая быстро вернула его в центр города. Ему казалось, что он дышел из подвала. Улицы визжали от удовольствия и были не по сезону полны тепла, как летним днем. Во рту исчез сладкий, ядовитый вкус разговора с самим собой, все было общительно и выставлено на солнце. Ульрих останавливался почти у каждой витрины. Эти флакончики стольких цветов, заключенные в оболочку благовония, и бесчисленные разновидности ножниц для ногтей – какая масса гения была даже в простой парикмахерской! Перчаточный магазин: какие сложности, какие изобретения, прежде чем козья кожа натягивается на дамскую руку и шкура животного становится благороднее твоей собственной. Он удивлялся обыкновенным вещам, бесчисленным изящным принадлежностям благополучия, словно сидел их в первый раз. Какое очаровательное слово: принадлежности! – почувствовал он. И какое счастье – это огромное согласие совместной жизни! Здесь не видно было ни следа земной коры жизни, немощеных дорог страсти, ни следа – он прямо‑таки чувствовал – нецивилизованности души! Светлым и узким пучком лучей скользило внимание по кущам фруктов, драгоценных камней, тканей, форм и соблазнов, открывавших свои вкрадчивые глаза всех цветов радуги. Поскольку тогда любили и защищали от солнца белизну кожи, над толпой уже парили там и сям пестрые зонтики, бросая шелковые тени на бледные женские лица. Глаза Ульриха восхитились даже тускло‑золотым пивом, стоявшим, как он, проходя, увидел сквозь зеркальные стекла ресторана, на скатертях до того белых, что тени на них лежали синими пятнами. Потом мимо него проехал архиепископ – покойная, тяжелая карета, в темноте которой виднелось красное и фиолетовое. Это наверняка был экипаж архиепископа, ибо весь выезд – Ульрих провожал его глазами – имел вид вполне церковный и два полицейских вытянулись и отдали честь последователю Христову, не думая о своих предшественниках, ткнувших его предшественнику копье в ребра. Этим впечатлениям, которые Ульрих только что назвал «тщетной актуальностью жизни», он отдавался с таким восторгом, что понемногу, по мере того как он насыщался миром, из этого вновь возникала его прежняя враждебность, Ульрих точно знал, где слабое место его рассуждений. «Что это значит, – спросил он себя, – требовать при виде этого самоупоения еще и какого‑то результата, который был бы над ним, за ним или под ним?! Это должна быть, наверно, какая‑то философия? Какое‑то всеохватывающее убеждение, какой‑то закон? Пли перст божий? Или вместо него предположение, что морали до сих пор не хватало „индуктивного подхода“, что быть добрым гораздо труднее, чем думали, и что для этого нужен будет, как в любом исследовании, бесконечный совместный труд? Я полагаю, что морали нет, потому что ее нельзя вывести из чего‑то неизменного, а есть лишь правила для бесполезного сохранения каких‑то преходящих условий: и я полагаю, что без глубокой морали нет глубокого счастья. Но то, что я об этом задумываюсь, кажется мне неестественным, бледным, и это вообще не то, чего я хочу!» Он, на самом деле, мог бы спросить себя куда проще: «Что я взял на себя?», и он так и спросил. Но этот вопрос был больше связан с его чувствительностью, чем с его мыслями, он даже прервал их и понемногу отнял у Ульриха всегда острую радость стратегического планирования, еще до того, как был сформулирован. Сначала вопрос этот был как неотвязный глухой звук над ухом, потом этот звук звучал уже в нем самом, лишь на октаву ниже, чем все остальное, и вот наконец Ульрих слился со своим вопросом и казался себе странно глухим звуком в звонко‑твердом мире, звуком с широким интервалом вокруг него. Что же он действительно взял на себя и что обещал? Он напряг свой ум. Он знал, что не только в шутку, хотя и только для аналогии, употребил выражение «Тысячелетнее Царство». Если принять это обещание всерьез, оно сводилось к желанию жить с помощью взаимной любви в таком возвышенном мирском состоянии, когда чувствуешь и делаешь только то, что способно это состояние возвысить и сохранить. Что намеки на такое состояние человека есть, для него никогда не подлежало сомнению. Началось это «историей с майоршей», и последующий опыт был невелик, но всегда оказывался таков же. Если все это подытожить, получалось что‑то вроде того, что Ульрих верил в «грехопадение» и в «первородный грек». То есть он вполне склонен был полагать, что некогда произошла коренная перемена в поведении человека, похожая чем‑то на протрезвление влюбленного: тот хоть и видит тогда всю правду, но что‑то большее разорвано, а правда отныне – не более, чем оставшаяся и сшитая из кусков часть. Учинило эту духовную перемену и вытолкнуло род человеческий из первоначального состояния, вернуться в которое он мог бы лишь после бесконечных испытаний и обретя через грех мудрость, может быть, и в самом деле яблоко «познания». Ульрих верил в эти истории не в их традиционном виде, а в том, в каком открыл их для себя: он верил в них, как вычислитель, озирающий всю систему своих чувств и из того факта, что ни одно из них нельзя доказать, делающий вывод о необходимости ввести некую фантастическую гипотезу, характер которой можно интуитивно определить. Это был не пустяк! Подобные мысли возникали у него уже довольно часто, но никогда еще ему не приходилось решать в считанные дня, придавать ли этому серьезное, жизненно важное значение. Он слегка вспотел под шляпой и воротничком, и близость сновавших мимо него людей возбуждала его. То, о чем он думал, означало разрыв большинства живых связей; на этот счет он не заблуждался. Ведь в наше время живешь разделенным на части и этими частями соприкасаешься с другими людьми; то, о чем мечтаешь, связано с мечтательностью как таковой и с тем, о чем мечтают другие; то, что ты делаешь, связано внутренней связью, но еще больше связано с тем, что делают другие; а то, в чем ты убежден, связано с убеждениями, от которых у тебя самого есть лишь малая доля. Значит, требование, чтобы ты действовал сответственно собственной твоей реальности, совершенно нереально. А он‑то как раз всю жизнь был проникнут уверенностью, что свои убеждения надо делить, что надо иметь мужество жить среди моральных противоречий, потому что это плата за большие свершения. Был ли он хотя бы убежден в том, что он вот сейчас думал насчет возможности и смысла другого способа жить? Ни в коей мере! Тем не менее он не мог помешать своим чувствам устремиться к этому так, словно перед ними были несомненные признаки факта, которого они ждали долгие годы. Теперь, правда, он спросил себя, но какому праву он вообще вздумал, как какой‑то самовлюбленный, не делать впредь ничего безразличного для души. Это идет вразрез с принципом деятельной жизни, который сегодня носит в себе каждый, и даже если в богобоязненные времена могло развиться такое стремление, то под набирающим силу солнцем оно развеялось, как туман. Ульрих почувствовал запах уединенности и самоуслажденности, который все больше ему претил. Поэтому он постарался поскорее сдержать свои далеко зашедшие мысли и сказал себе, хоть и не совсем искренне, что то, дивным образом данное сестре обещание Тысячелетнего Царства не означает, если взглянуть разумно, ничего, кроме какого‑то доброго дела; по‑видимому, жизнь с Агатой должна была потребовать от него такой меры нежности и самоотверженности, до которой ему до сих пор было куда как далеко. Он вспомнил, как вспоминают пролетевшее по кебу необыкновенно прозрачное облако, определенные минуты прошедшей их встречи, которые уже были такими. «Может быть, суть Тысячелетнего Царства просто в разрастании этой силы, поначалу проявляющейся, только когда люди оказываются вдвоем, до бурного единения всех?» – подумал он немного смущенно. Он снова призвал на помощь свою собственную историю с майоршей, припомнив ее. Отбросив вымыслы любви, незрелость которых и была причиной этого заскока, он сосредоточил все свое внимание на бережных, добрых, благоговейных чувствах, изведанных им тогда в одиночестве, и ему показалось, что испытывать доверие и приязнь или жить для другого – это волнующее до слез счастье, такое же прекрасное, как пламя зари, погружающееся в вечерний покой, и такое же, пожалуй, до слез тоскливое и умственно вялое. Ибо временами его намерение казалось ему уже и смешным, вроде решения двух старых холостяков съехаться и зажить общим домом, и по таким вздрагиваниям фантазии он чувствовал, как мало подходит идея жертвенной братской любви для того, чтобы наполнить его жизнь. Он довольно‑таки беспристрастно признался себе, что к отношениям между Агатой и им с самого начала приметалась большая доля асоциального. Не только дела с Хагауэром и завещанием, но и вся эмоциональная окраска указывала на что‑то резкое, и в этом братстве было, без сомнения, не больше любви друг к другу, чем желания отстраниться от остального мира. «Нет! – подумал Ульрих. – Хотеть жить для другого – это не что иное, как банкротство эгоизма, который тут же по соседству открывает новую лавку, но на сей раз с компаньоном!» На самом деле, несмотря на это блестяще отточенное замечание, внутреннее напряжение Ульриха прошло через апогей уже в тот миг, когда он соблазнился заключить неясно наполнивший его свет в маленький земной светильничек; и когда обнаружилось, что это была ошибка, у него уже не было в мыслях намерения искать какого‑либо решения, и он с готовностью отвлекся. Как раз рядом с ним столкнулись двое мужчин и поносили друг друга так, словно готовы были дать волю рукам, за чем он и наблюдал с проснувшимся интересом, а как только он отвернулся от этой сцены, взгляд его столкнулся со взглядом женщины, который был как жирный, покачивающийся на стебле цветок. В том приятном настроении, что складывается в равной мере из чувств и из направленного наружу внимания, он принял к сведению, что идеальное требование любить своего ближнего выполняется реальными людьми в два этапа: первый состоит в том, что своих сочеловеков терпеть не можешь, а второй поправляет дело тем, что с одной их половиной вступаешь в сексуальные отношения. Не раздумывая, он тоже через несколько шагов повернул, чтобы последовать за женщиной; произошло это совсем еще машинально, как реакция на прикосновение ее взгляда. Он видел впереди ее фигуру под платьем, как большую белую рыбу у самой поверхности воды. Ему хотелось метнуть в нее гарпун, по‑мужски, и увидеть, как она трепыхается, и было в этом столько же отвращения, сколько желания. По каким‑то еле заметным признакам ему стало ясно, что эта женщина знает, что он крадется за ней, и одобряет это. Он попытался угадать, к какому социальному слою она принадлежит, и остановился на верхушке среднего класса, где точно определить положение трудно. «Коммерсанты? Чиновники?» – спрашивал он себя. Но произвольно возникали самые разные образы, в том числе даже аптека: он ощущал приторный запах, который принес домой муж; плотную атмосферу дома, где не видно уже ни следа того трепыханья, с каким только что вспыхнул осветивший ее воровской фонарь взломщика. Без сомнения, это было отвратительно и все‑таки бесчестно‑заманчиво. И в то время как Ульрих продолжал идти следом за женщиной, на самом деле боясь, что она остановится у какой‑нибудь витрины и вынудит его либо глупо проковылять дальше, либо заговорить с ней, что‑то в нем все еще не отвлекалось и не утихомиривалось. «Чего, собственно, может Агата хотеть от меня?» – спросил он себя впервые. Он этого не знал. Он полагал, конечно, что это должно быть сходно с тем, чего он хотел бы от нее, но основания так думать у него были чисто эмоциональные. Как было не удивляться ему, что все вышло так быстро и неожиданно? Если не считать каких‑то детских воспоминаний, он ничего не знал о ней, а то немногое, что узнал, например факт ее давних уже отношений с Хагауэром, было ему скорее не по вкусу. Он вспоминал теперь и странную нерешительность, почти неохоту, с какой приближался по приезде к отцовскому дому. И вдруг в голову его закралась мысль: «Мое чувство к Агате – сплошная фантазия!» В человеке, который постоянно хочет иного, чем его окружение, – думал он теперь снова серьезно,в таком человеке, который всегда испытывает лишь неприязнь и никогда не доходит до приязни, обычная доброжелательность и тепловатая доброта человечности, наверно, легко разлагаются и распадаются на холодную твердость и парящий над ней туман безличной любви. Ангельской любовью назвал он ее однажды. Можно сказать также: любовь без партнера, подумал он. Или с таким же успехом: любовь без полового начала. Сегодня любят вообще только половой любовью: равные не выносят друг друга, а в половом союзе любят друг друга с растущим протестом против переоценки этой необходимости. Ангельская же любовь свободна от того и другого. Это любовь, освобожденная от противоборства социальных и сексуальных неприязней. Ее, ощутимую везде бок о бок с жестокостью нынешней жизни, можно поистине назвать сестринской любовью эпохи, у которой нет места для братской любви, – сказал он себе, раздраженно поежившись. Но хотя он под конец и пришел к такому выводу, наряду и попеременно с этим он мечтал о женщине, которой нельзя достичь никаким образом. Она маячила перед ним, как дни поздней осени в горах, когда в воздухе есть какая‑то смертельная обескровленность, а краски пылают страстью. У него перед глазами были синие дали, бесконечные в своем таинственном богатстве оттенков. Он совсем забыл о женщине, которая действительно шла впереди, был далек от всяких желаний и, возможно, близок к любви. Его отвлек только задержавшийся взгляд другой женщины, похожий на взгляд первой, но не такой дерзкий и жирный, как тот, а светски‑деликатный, как пастельный мазок, и все же застревающий в памяти за какую‑нибудь долю секунды. Он поднял глаза и в состоянии полного внутреннего изнеможения увидел очень красивую даму, в которой узнал Бонадею. Великолепный день выманил ее на улицу. Ульрих посмотрел на часы: он прошагал только четверть часа, а с тех пор, как он покинул лейнсдорфовский дворец, не прошло и сорока пяти минут. Бонадея сказала: – Я сегодня занята. Ульрих подумал: «Как же долог целый день, целый год, а тем более план на всю жизнь!» Измерить это нельзя было.  23 Бонадея, или Рецидив   Вот как случилось, что вскоре после этого Ульриха навестила его покинутая подруга. Встречи на улице не хватило для упреков, которые он хотел сделать ей по поводу злоупотребления его именем для знакомства с Диотимой, да и Бонадее та встреча не дала достаточно времени, чтобы упрекнуть его за долгое молчание и не только защититься от обвинения в бестактности и назвать Диотиму «подлой змеей», но и придумать какое‑нибудь тому доказательство. Поэтому она и ее отставной друг наспех договорились встретиться еще раз. Та, что явилась, была уже не той Бонадеей, которая, разглядывая себя в зеркале прищуренными глазами и намереваясь стать такой же чистой и благородной, как Диотима, выкручивала свои волосы до тех пор, пока они не придавали ее голове более или менее греческий вид, и не той, что в озверелые ночи бесстыдно и с женской изобретательностью кляла свой образец за такой курс отучения от неких привычек, – нет, это была снова та милая прежняя Бонадея, с кудряшками, либо падавшими на не очень умный лоб, либо, в зависимости от моды, зачесанными назад, в чьих глазах всегда что‑то напоминало воздух, трепещущий над огнем. Пока Ульрих призывал ее к ответу за то, что она выдала его кузине свои отношения с ним, она неторопливо снимала перед зеркалом шляпу, а когда он пожелал выяснить точно, как много она сказала, она с удовольствием и подробно расписала, как наврала Диотиме, будто получила от него письмо, где он просил ее позаботиться о том, чтобы Моосбругера не забыли, и не могла придумать ничего лучшего, чем обратиться с этим к женщине, о чьем благородстве автор письма часто ей говорил. Затем она села на подлокотник кресла Ульриха, поцеловала его в лоб и скромно заверила его, что все ведь так и есть, за исключением письма. Большое тепло шло от ее груди. – А почему же тогда ты назвала мою кузину змеей? Ты сама была змеей! – сказал Ульрих. Бонадея задумчиво перевела взгляд с него на стену. – Право, не знаю, – ответила она. – Она так мила со мной. Она относится ко мне с таким участием! – Что это значит? – спросил Ульрих. – Ты разделяешь ее заботы о добре, истине и красоте? Бонадея ответила: – Она мне объяснила, что ни одна женщина не может жить любовью в полную меру своих сил, она – так же, как я. И поэтому каждая женщина должна выполнять свой долг на том месте, которое ей определила судьба. Она ведь ужасно порядочная, – продолжала Бонадея еще задумчивее. – Она уговаривает меня быть снисходительной к моему мужу и утверждает, что женщина высоких достоинств находит великое счастье в том, чтобя справляться со своим браком. Это она ставит куда выше любой измены. Да я, собственно, и сама всегда так думала! И это действительно была правда; ибо Бонадея никогда иначе не думала, она только всегда поступала иначе и могла поэтому согласиться с чистой совестью. Когда Ульрих сказал ей это, он заработал еще один поцелуй – на сей раз уже немного ниже лба. – Ты‑то как раз и нарушаешь мое полигамное равновесие! – сказала она с легким вздохом в оправдание противоречия, возникшего между ее мыслями и действиями. С помощью множества дополнительных вопросов выяснилось, что она хотела сказать «полигландулярное равновесие»; это был физиологический термин, понятный тогда лишь посвященным, который можно было перевести: «равновесие соков», предполагая, что стимулирующее или тормозящее действие определенных желез на кровь влияет на характер, и в частности на темперамент, особенно на тот вид темперамента, избыток которого у Бонадеи в определенных состояниях был просто бедой для нее. Ульрих с любопытством поднял брови. – Значит, что‑то с железами, – сказала Бонадея. – Это уже как‑то успокаивает, если знаешь, что твоей вины тут нет! – Она печально улыбнулась своему потерянному любовнику. – А когда быстро выходишь из равновесия, как раз и начинаются всякие неудачные сексуальные опыты! – Боже мой, Бонадея, – спросил удивленно Ульрих, – как ты говоришь? – Как научилась. Ты – неудачный сексуальный опыт, говорит твоя кузина. Но она говорит также, что можно избежать разрушительных физических и психических последствий, если иметь в виду, что никакие наши поступки не есть лишь наше личное дело. Она очень добра ко мне. Насчет меня она утверждает, что личная моя ошибка состоит в том, что в любви я слишком сосредоточилась на одной частности, вместо того чтобы рассматривать любовь в целом. Понимаешь, под частностью она подразумевает то, что называет также «грубым опытом». Часто бывает очень интересно взглянуть на такие вещи в ее освещении. Но одно мне не нравится в ней: ведь хотя она и говорит, что сильная женщина ищет дело своей жизни в моногамии и должна любить ее как художник, у самой у нее трое, а с тобой, пожалуй, и четверо мужчин в резерве, а у меня теперь и одного‑то нет! Взгляд, которым она окидывала при этом своего дезертировавшего резервиста, был теплый и неуверенный. Но Ульрих не хотел замечать это. – Вы говорите обо мне? – осведомился он догадливо. – Ах, лишь от случая к случаю, – ответила Бонадея. – Когда твоя кузина ищет примера или в присутствии твоего друга, генерала. – Арнгейм, наверно, тоже присутствует?! – Он с достоинством внимает беседе благородных дам, – передразнила Арнгейма Бонадея, не лишенная способности имитировать без нажима, но тут же серьезно прибавила: – Мне вообще не нравится, как он ведет себя с твоей кузиной. Он по большей части в отъезде. А когда он здесь, он слишком много говорит со всеми, и когда она приводит пример с госпожой фон Штерн и этой… – Госпожой фон Штейн? – поправил ее вопросом Ульрих. – Ну, да, конечно, я имею в виду эту Штейн. Диотима ведь то и дело о ней говорит. И вот когда она говорит об отношениях между госпожой фон Штейн и той, другой, этой Вуль… как же ее? У нее такая полунеприличная фамилия? – Вульпиус. – Конечно. Понимаешь, я слышу там столько иностранных слов, что уже забываю простейшие! Так вот, когда она сравнивает госпожу фон Штейн с этой, Арнгейм долго глядит на меня, словно рядом с его обожаемой я как раз и могу сойти только за такую, как ты сказал! Тут Ульрих стал добиваться объяснения этих перемен. Оказалось, что Бонадея, с тех пор как она объявила себя близким другом Ульриха, сделала большие успехи и в сближении с Диотимой. Нимфомания Бонадеи, легкомысленно выданная Ульрихом с досады, произвела на его кузину огромное впечатление. Начав приглашать Бонадею на свои сборища как даму, работающую каким‑то неуточняемым образом на благо людей, она несколько раз украдкой наблюдала за новенькой, и эта вторгшаяся вдруг женщина с глазами, как мягкая промокательная бумага, впитывавшими картину ее дома, была для нее не просто чем‑то донельзя жутким, но и вызывала у нее в такой же мере, как ужас, женское любопытство. Сказать по правде, когда Диотима произносила слово «сифилис», у нее были такие же неясные ощущения, как когда она представляла себе поведение своей новой знакомой, и с неспокойной совестью ждала она от раза до раза какой‑нибудь невозможной выходки, стыда и позора. Но Бонадее удалось смягчить это недоверие своей честолюбивой повадкой, соответствовавшей особенно примерному поведению дурно воспитанных детей в обществе, которое будит в них дух нравственного соперничества. Она за этим забыла даже о своей ревности к Диотиме, и та с удивлением заметила, что ее хлопотная подопечная так же привержена к идеальному, как ода сама. Ибо эта «сбившаяся с пути сестра», как о ней теперь думалось, стала уже подопечной, и вскоре Диотима обратила к ней особенно деятельный интерес, потому что ее собственное положение, как она чувствовала, заставляло ее видеть в бесчестной тайне нимфомании своего рода женский дамоклов меч, который, говорила она, может повиснуть на тонкой нитке даже над головой какой‑нибудь Геновевы. «Я знаю, дитя мое, – утешающе поучала она Бонадею, которая была почти одного с ней возраста, – нет ничего более трагичного, чем обнимать человека, если он не убедителен для тебя внутренне!» – и целовала ее в ее порочный рот, проявляя такую храбрость, какой хватило бы, чтобы прижаться губами к окровавленной и колючей бороде льва. Положение же, в котором находилась тогда Диотима, было просто промежуточным между Арнгеймом и Туцци – горизонтальным положением, говоря образно, которому один придавал слишком большой, другой – слишком небольшой вес. Ведь по возвращении Ульрих и сам застал свою кузину с повязкой на голове и с компрессами; но эти женские боли, силу которых она интуитивно поняла как бунт ее тела против противоречивых указаний, получаемых им от души, пробудили в Диотиме ту благородную решительность, которая была ей свойственна, как только она отказывалась быть такой, как всякая другая женщина. Правда, сначала было неясно, приступать ли к этой задаче со стороны души или со стороны тела, лучше ли ввиду ее изменить отношение к Арнгейму или отношение к Туцци; но тут внешний мир пришел ей на помощь, ибо если душа с ее любовными загадками ускользала от Диотимы, как рыба, которую пытаешься удержать голыми руками, то массу практических советов ищущая страдалица нашла, к своему удивлению, в книгах, написанных в духе времени, когда впервые решилась взяться за свою судьбу с другого, физического конца, представляемого ее супругом. Она не знала, что наше время, от которого понятие любовной страсти ушло, надо полагать, потому, что принадлежит скорее религиозной сфере, чем сексуальной, – что наше время считает ребячеством обращать еще какое‑то внимание на любовь, но зато направляет свои усилия на брак, все естественные процессы которого во всех разновидностях оно исследует с энергичной доскональностью. Уже тогда появилось множество книг, трактовавших с чистосердечием учителя гимнастики о «переворотах в половой жизни» и стремившихся помочь людям состоять в браке и все‑таки получать удовольствие. В этих книгах мужчина и женщина именовались только «носителями мужских и женских клеток» или «сексуальными партнерами», а скуку между ними, которую надлежало прогнать всяческими умственно‑физическими развлечениями, называли «сексуальной проблемой». Когда Диотима проникла в эту литературу, лоб у нее сперва наморщился, но потом разгладился, ибо тут был удар по честолюбию: от нее чуть не ускользнуло новое большое движение духа времени; и наконец, увлекшись, она схватилась за лоб от удивления, что при всей своей способности наделять мир целью (хотя все еще не было ясно какой) она никогда не подозревала, что и к изнурительным тяготам брака можно подойти с интеллектуальным превосходством. Эта возможность очень отвечала ее склонностям и открыла ей вдруг перспективу подхода к отношениям с мужем, в которых она до сих пор видела только источник страдания, как к какой‑то науке или какому‑то искусству. – Зачем устремляться вдаль, если хорошее так близко? – сказала Бонадея, подтверждая это свойственным ей пристрастием к цитатам и общим местам. Ибо потом вышло так, что готовая опекать Диотима вскоре смотрела на нее как на свою ученицу в таких вопросах и обращалась с ней как с ученицей. Это происходило по педагогическому принципу «учиться, уча» и, с одной стороны, помогало Диотиме извлекать из пока еще довольно сумбурных и неясных ей самой впечатлений от ее нового чтения что‑то, в чем она была твердо убеждена, благодаря той счастливой тайне «интуиции», что попадаешь в самую точку, когда говоришь наобум; с другой стороны, это было и к выгоде Бонадеи, ибо давало ей возможность оказывать то обратное влияние, без которого ученик остается бесплоден и для самого лучшего педагога: ее богатые практические знания, хотя делилась ими она весьма осторожно, служили теоретику Диотиме боязливо изучаемым источником опыта, с тех пор как супруга начальника отдела Туцци принялась с помощью книг поправлять течение своего брака. – Подумай, я ведь наверняка далеко не так умна, как она, – объясняла Бонадея, – но порой в ее книгах встречаются вещи, о которых даже я понятия не имею, и это иногда приводит ее в такое отчаяние, что она с грустью говорит: «То‑то и оно, что это нельзя решить, не выходя, так сказать, из кабинета супружеской спальни, для этого нужны, к сожалению, большой сексуальный опыт, большая сексуальная практика на живом материале!» – Но господи, – воскликнул Ульрих, которого уже при мысли, что его целомудренная кузина ударилась в «сексуальную науку», одолевал смех, – чего же она, собственно, хочет? Бонадея собрала свои воспоминания о счастливом соединении научных интересов эпохи с бездумной манерой выражаться. – Речь идет о наилучшем развитии ее полового инстинкта и управлении им, – ответила она затем в духе своей учительницы. – И она держится убеждения, что путь к захватывающей и гармоничной эротике идет через жесточайшее самовоспитание. – Вы воспитываете себя обдуманно? И притом жесточайше?! Ты говоришь просто великолепно! – воскликнул Ульрих снова. – Но будь добра, объясни мне, зачем Диотима воспитывает себя? – В первую очередь она воспитывает, конечно, своего мужа! – поправила его Бонадея. «Бедняга!» – невольно подумал Ульрих. – Ну, тогда мне хотелось бы знать, – сказал он, – как она это делает. Почему ты вдруг замкнулась? Действительно, при этих расспросах Бонадею сковывало честолюбие, как первого ученика на экзамене. – Ее сексуальная атмосфера отравлена, – начала она осторожно. – И, чтобы спасти эту атмосферу, необходимо, чтобы Туцци и она как можно тщательнее пересмотрели свое поведение. Общих правил тут нет. Надо стараться наблюдать, как реагирует на жизнь другой. А чтобы ‑как следует наблюдать, нужно известное проникновение в половую жизнь. Надо уметь сравнивать практический опыт с результатами теоретическою исследования, говорит Диотима. В том‑то и дело, что сегодня женщина подходит к сексуальной проблеме по‑новому, по‑другому: она требует от мужчины не только чтобы он действовал, а чтобы действовал с верным знанием женского естества! – И, чтобы отвлечь Ульриха или потому, что это забавляло ее самое, весело прибавила: – Представь себе только, как должно подействовать это на ее мужа, который не имеет ни малейшего понятия об этих вещах и узнает о них главным образом при раздевании в спальне, когда Диотима, скажем, ищет шпильки в полураспущенных волосах, зажав коленями юбки, и вдруг начинает говорить об этом. Я проверила это на своем муже, его чуть удар не хватил. Одно, значит, можно признать: если уж должен быть «постоянный брак», то у него есть хотя бы то преимущество, что он извлекает из партнера все его эротическое содержание. Это‑то Диотима и старается сделать с Туцци, который чуточку грубоват. – Тяжелые времена настали для ваших мужей! – поддразнил ее Ульрих. Бонадея засмеялась, и по ее смеху он понял, как рада была бы она уйти иногда от гнетущей серьезности своей школы любви. Но исследовательский пыл Ульриха не унимался; он почувствовал, что его изменившаяся подруга умалчивает о чем‑то, о чем она, в сущности, куда охотней поговорила бы. Он фамильярно возразил, что, по слухам, недостаток обоих вовлеченных в беду супругов состоял ведь скорее в слишком большом «эротическом содержании». – Ах, ты всегда только об этом и думаешь! – упрекнула его Бонадея, сопроводив свои слова взглядом, длинное острие которого кончалось крючком, что вполне можно было истолковать как сожаление по поводу обретенной ею невинности. – Ты ведь тоже злоупотребляешь физиологическим слабоумием женщины! – Чем я злоупотребляю? Да ты же нашла великолепное выражение для истории нашей любви! Бонадея дала ему легкую пощечину и стала поправлять перед зеркалом свои волосы нервными пальцами. Глядя на него из зеркала, она сказала: – Это из одной книги! – Конечно. Из очень известной. – Но Диотима считает, что это не так. Она нашла что‑то в другой книге, которая называется «Физиологическая неполноценность мужчины». Эту книгу написала женщина. По‑твоему, это действительно играет такую большую роль? – Я не знаю, о чем идет речь, и ничего не могу ответить! – Ну, так слушай! Диотима исходит из открытия, которое она называет «постоянной готовностью женщины к сексуальному наслаждению». Ты можешь представить себе под этим что‑нибудь? – В случае Диотимы – нет! – Не будь таким грубым! – укорила Ульриха его подруга. – Эта теория очень деликатна, и я должна постараться объяснить ее тебе так, чтобы ты не сделал неправильных выводов из того обстоятельства, что при этом я нахожусь наедине с тобой в твоем доме. Ну, так вот, эта теория основана на том, что женщину можно любить даже тогда, когда она не хочет. Понял теперь? – Да. – К сожалению, отрицать это нельзя. Мужчина же, по этой теории, очень часто не может любить, даже если и хочет. Диотима говорит, что это научно доказано. Ты в это веришь? – Говорят, так бывает. – Не знаю, – усомнилась Бонадея. – Но Диотима говорит, что если взглянуть на это научно, то тут все само собой разумеется. В то время как женщина постоянно готова к сексуальным наслаждениям, мужчина, ну, словом, самая мужская часть мужчины, очень легко дает себя запугать. Ее лицо было бронзовым, когда она теперь отвернула его от зеркала. – Мне удивительно слышать это о Туцци, – сказал Ульрих, пытаясь отвлечь ее. – Я тоже не думаю, что так оно было и раньше, – сказала Бонадея. – Так вышло потом, для дополнительного подтверждения этой теории, потому что Диотима твердит ему ее изо дня в день. Она называет ее теорией «фиаско». Поскольку носитель мужских клеток так предрасположен к этому «фиаско», сексуально уверенным он чувствует себя только там, где ему нечего опасаться какого бы то ни было духовного превосходства женщины, и поэтому мужчины почти никогда не отваживаются иметь дело с женщиной, по‑человечески равной им. Во всяком случае они сразу пытаются подавить ее. Диотима говорит, что лейтмотив всей мужской эротики, а особенно мужской заносчивости, – страх. Большие люди показывают его – тут она имеет в виду Арнгейма. Маленькие прячут его за грубым физическим натиском и глумятся над духовной жизнью женщины – тут я имею в виду тебя! А она – своего Туцци. Это известное «Сейчас или никогда!», которым вы так часто приводите нас к падению, есть лишь вид сверхкомп… Она хотела сказать «компресса». «Компенсации», – помог ей Ульрих. – Да. Этим вы избавляетесь от мысли о своей физической неполноценности! – Что же вы решили сделать? – спросил Ульрих кротко. – Надо стараться быть любезными с мужчинами! Поэтому я к тебе и пришла. Посмотрим, как ты это воспримешь?! – А Диотима? – Господи, какое тебе дело до Диотимы! У Арнгейма глаза на лоб лезут, когда она ему говорит, что, к сожалению, мужчины высокого ума находят полное удовлетворение, кажется, только у неполноценных женщин, а у женщин одного с ними духовного уровня терпят неудачу, что научно доказано благодаря этой госпоже фон Штейн и этой Вульпиус (видишь, теперь ее фамилия уже не вызывает у меня затруднений. А что она была известной сексуальной партнершей стареющего олимпийца, это я, конечно, всегда знала!). Ульрих еще раз попытался перевести разговор на Туцци, чтобы отвлечь его от себя. Бонадея засмеялась; она понимала плачевное положение этого дипломата, который ей нравился как мужчина, и, чувствуя себя сообщницей Диотимы, злорадствовала по поводу того, что ему приходилось страдать под розгами души. Она рассказала, что в обращении со своим супругом Диотима исходит из того, что должна освободить его от страха перед ней и что благодаря этому она немного примирилась и с его «сексуальной грубостью». Она, продолжала Бонадея, признает, что видит великую свою ошибку в том, что ее собственное значение оказалось слишком большим для наивной потребности в превосходстве, свойственной как мужчине ее партнеру по браку, и старается смягчить это, скрывая теперь свое духовное превосходство за приспособленчеством эротического кокетства. Ульрих с живым интересом спросил, что она подразумевает под этим. Бонадея впилась в его лицо серьезным взглядом. – Например, она говорит ему: «Нам до сих пор портило жизнь соперничество, мы не можем решить, кто из нас важнее». А потом соглашается с ним, что отравляющее действие мужского самоутверждения сказывается и на всей общественной жизни… – Но тут ведь нет ни кокетства, ни эротики?! – возразил Ульрих. – Нет, есть! Ведь ты должен иметь в виду, что мужчина, если он действительно страстный, обращается с женщиной как палач с жертвой. Это входит в самоутверждение, как это теперь называют. А с другой стороны, ты не станешь отрицать, что и для женщины половой инстинкт важен?! – Конечно, не стану] – Хорошо. Но чтобы половая близость была приятна, необходимо равенство. Если хочешь извлечь из партнера успешное объятие, надо признать его равноправным, а не смотреть на него только как на безвольный придаток к себе самому, – продолжала она, сбившись на язык своей наставницы, подобно тому, как на скользкой поверхности невольно и со страхом подчиняешься инерции собственного движения. – Ведь если уж никакие другие человеческие отношения не терпят постоянного угнетения и угнетенности, то половые и вовсе!.. – Ого! – возразил Ульрих. Бонадея сжала его предплечье, и глаза ее сверкнули, как падающая звезда. – Молчи! – выпалила она. – Вам всем не хватает самостоятельно добытого знания женской психики! И если ты хочешь, чтобы я продолжала рассказывать тебе о твоей кузине…– Но тут она дошла до предела своих сил, и теперь глаза ее сверкали, как у тигрицы, мимо клетки которой проносят мясо. – Нет, я сама не могу это больше слышать! – воскликнула она. – Она действительно так говорит? – спросил Ульрих. – Она действительно сказала это? – Да каждый день я только и слышу: сексуальная практика, успешное объятие, животрепещущие вопросы любви, железы, секреция, подавленные желания, эротическая тренировка и регулирование полового инстинкта! Вероятно, у каждого та сексуальность, какой он заслуживает, во всяком случае так утверждает твоя кузина, но неужели я заслуживаю непременно такой высокой?! Ее взгляд задержал взгляд Ульриха. – Думаю, что нет, – медленно сказал он. – Ведь можно, в конце концов, и сказать, что моя большая отзывчивость указывает на особые физиологические достоинства? – спросила Бонадея со счастливо‑двусмысленным смешком. Ответа так и не последовало. Когда спустя довольно долгое время Ульрих почувствовал в себе какое‑то сопротивление, через щели в занавесках светился живой день, и стоило взглянуть туда, как затемненная комната стала похожа на склеп чувства, которое до неузнаваемости высохло. Бонадея лежала с закрытыми глазами, не подавая никаких признаков жизни. Ощущения, доставляемые ей теперь ее телом, были довольно сходны с ощущениями ребенка, чье упрямство сломлено поркой. Каждая пядь ее тела, совершенно сытого и разбитого, жаждала нежности нравственного прощения. С чьей стороны? Безусловно, не со стороны мужчины, в чьей постели она лежала и которого недавно молила убить ее, потому что ее похоть нельзя было сломить никаким повторением и усилением. Она держала глаза закрытыми, чтобы не видеть его. Просто на пробу она думала: «Я лежу в его постели!» Это я «Я не дам больше изгнать себя отсюда!» кричала она недавно мысленно; теперь это просто выражало ситуацию, из которой нельзя было выйти без каких‑то еще предстоявших ей неприятных моментов. Бонадея вяло и медленно вернула свои мысли туда, где они оборвались. Она подумала о Диотиме. Постепенно всплывали в памяти слова, целые фразы и отрывки фраз, но главным образом лишь чувство удовлетворенности своим присутствием, когда в каскаде речей журчали, проносясь мимо ее ушей, такие непонятные и незапоминающиеся слова, как гормоны, миндалины, хромосомы, зиготы или внутренняя секреция. Ибо целомудрие ее наставницы не признавало никаких границ, как только они смазывались научным освещением. Диотима была способна сказать во всеуслышание: «Половая жизнь – это не ремесло, которому можно научиться, она должна всегда оставаться для нас высочайшим искусством, которое нам дано постичь в жизни!», – но так же не чувствовать в этом ничего ненаучного, как когда, увлекаясь, говорила о «стимуляции» или о «поворотном пункте». А такие выражения ее ученица вспоминала сейчас со всей точностью. Критический разбор объятия, уяснение его физического аспекта, эрогенные зоны, путь к высшему удовлетворению женщины, дисциплинированные, внимательные к своей партнерше мужчины… Какой‑нибудь час назад Бонадея чувствовала себя подло обманутой этими научными, интеллектуальными и высокоблагородными терминами, которыми она обычно восхищалась. Что эти слова важны не только для науки, но и для чувства, она, к своему удивлению, поняла только тогда, когда с их игнорируемой эмоциональной стороны уже ударило пламя. Тут она возненавидела Диотиму. «Говорить о таких вещах так, что всякая радость от них пропадает!» – подумала она, и в порыве мстительных чувств ей показалось, что Диотима, располагая сама четырьмя мужчинами, ничего ей не позволяет и таким образом обманывает ее. Да, просвещение, с помощью которого сексология кладет конец темным проделкам пола, Бонадея в самом деле сочла кознями Диотимы. Сейчас она так же не понимала этого, как своей страстной тоски по Ульриху. Она попыталась представить себе те мгновения, когда все ее мысли и чувства разбушевались. Так же не может, наверно, понять себя человек, истекающий кровью, когда вспоминает свое нетерпение, заставившее его сорвать защитную повязку! Бонадея подумала о графе Лейнсдорфе, который назвал брак высоким служением и сравнил трактующие о нем книги Диотимы с рационализацией службы; она подумала об Арнгейме, который был мультимиллионером и назвал возрождение супружеской верности, ее оживление идеей тела подлинным велением времени; и о многих других знаменитых мужчинах, с которыми она познакомилась за это время, подумала Бонадея, даже не вспомнив, короткие у них или длинные ноги, жирны ли они или тощи: она видела в них лишь сияющее понятие знаменитости, которое дополнялось неопределенной физической массой подобно тому, как нежной тушке жареного молодого голубя дает содержание и полноту плотная овощная начинка. Вспоминая все это, Бонадея клялась себе, что никогда больше не поддастся этим внезапным бурям, сшибающим высокое с низким, и клялась так истово, что духовным взором, без всякой физической определенности, уже видела себя, если только будет строго держаться своего решения, возлюбленной тончайшего из всех мужчин, которого она выберет себе среди поклонников своей великой подруги. Но поскольку пока нельзя было отрицать, что она, притом еще весьма неодетая, лежала в постели Ульриха, не желая открыть глаза, это содержательное чувство искреннего раскаянья не получило дальнейшего, сулившего утешение развития, а вместо этого перешло в какую‑то жалкую раздраженность и злость. Страсть, из‑за которой жизнь Бонадеи делилась на такие противоположности, коренилась не в чувственности, а в честолюбии. Об этом размышлял Ульрих, который хорошо знал свою приятельницу; он молчал, чтобы не вызвать ее упреков, и рассматривал ее прятавшее от него взгляд лицо. Первичная форма всех ее желаний представлялась ему желанием почестей, которое пошло не по тем каналам, даже буквально не по тем нервным каналам. Да и почему в самом деле не могло социальное честолюбие побития рекордов, обычно торжествующее, если выпито наибольшее количество пива или повешены на шею самые большие драгоценные камни, – почему не могло оно когда‑нибудь проявиться и так, как у Бонадеи, в нимфомании?! Форму эту она сейчас, когда все уже призошло, с раскаянием отвергла, это было ему ясно, и он прекрасно понимал, что именно старательная неестественность Диотимы должна была ей, всегда терзаемой дьяволом, импонировать, казаться райской. Он смотрел на ее глазные яблоки, которые, отбушевав, тяжело лежали в своих впадинах; он видел перед собой смуглый, решительно вздернутый нос и в нем красные, заостренные ноздри; он несколько смущенно разглядывал разные линии этого тела – ту, где на прямом корсете ребер лежала круглая, большая грудь; ту, где из луковицы бедер вырастала ложбина спины; линию острых, твердых клавиш ногтей над мягкими кончиками пальцев. И когда он наконец долго и с отвращением рассматривал волоски, торчавшие из лежавших перед его глазами ноздрей его любовницы, им тоже овладело воспоминание о том, каким соблазном для его желаний был недавно этот же человек. Оживленно‑двусмысленная улыбка, с какой Бонадея явилась для «объяснения», естественность, с какой она отметала все упреки или сообщала что‑нибудь новое об Арнгейме, почти даже остроумная на этот раз точность ее наблюдений… Она действительно изменилась к лучшему, казалась более независимой, влекущие вверх и влекущие вниз силы пришли в ней в более свободное равновесие, и это отсутствие нравственной тяжести благотворно освежило очень страдавшего последнее время от собственной серьезности Ульриха; даже сейчас еще он способен был почувствовать, с каким удовольствием слушал ее тогда и наблюдал за игрой ее лица, которая была как солнце и волны. И вдруг, в то время как взгляд его покоился на помрачневшем теперь лице Бонадеи, его осенило, что, собственно, только серьезные люди могут быть злыми. «Веселых людей, – подумал он, – можно просто считать застрахованными от этого. Так же, как злодей всегда поет басом!» Каким‑то жутковатым образом это касалось и его самого, – что глубокое и мрачное связаны; ведь несомненно, что всякая вина уменьшается, если веселый человек провинился по своей «легкости», но, с другой стороны, возможно, что это относится только к любви, где тяжелые на подъем соблазнители приносят куда более разрушительные и непростительные беды, чем легкомысленные, даже если они делают совершенно одно и то же. Так размышлял он и был не просто разочарован тем, что легко начавшийся час любви кончался грустью, но и неожиданно воодушевлен. За всем этим он как‑то незаметно для себя забыл теперешнюю Бонадею; повернувшись к ней в задумчивости спиной и подперев рукой голову, он глядел куда‑то сквозь стены на предметы далекие, когда полное его молчание побудило ее открыть наконец глаза. В этот миг он, ничего не подозревая, думал о том, как однажды прервал поездку и не доехал до цели, потому что прозрачный день, посводнически таинственно обнажавший окрестности, соблазнил его уйти с вокзала на прогулку, а с началом ночи покинул его в каком‑то местечке, где он, без вещей, оказался после нескольких часов ходьбы. Он и вообще мнил, что ему всегда было свойственно уходить куда‑нибудь на неопределеный срок и никогда не возвращаться тем же путем; и тут вдруг одно очень далекое воспоминание, лежавшее на той ступени детства, куда он обычно не добирался, пролило свет на его жизнь. Сквозь щелку неизмеримо короткого времени он, показалось ему, снова почувствовал то таинственное желание, что тянет ребенка к предмету, который он видит, чтобы потрогать его или даже сунуть себе в рот, на чем и кончается, как бы зайдя в тупик, волшебство; не дольше, наверно, казалось ему, что в точности такова же, не лучше, не хуже, и та тяга взрослых, что влечет их во всякую даль, чтобы сделать ее близкой, тяга, которая владела им самим и, судя по своей лишь замаскированной любопытством бессодержательности, явно была какой‑то необходимостью; и третьей, наконец, разновидностью этой же схемы был тот нетерпеливый и разочаровывающий эпизод, в который, хотя они оба не желали того, вылилась эта встреча с Бонадеей после разлуки. Это лежание рядом в постели показалось ему теперь в высшей степени инфантильным. «Но что же значит тогда противоположное – эта недвижная, воздушно‑тихая любовь к дальнему, такая же бесплотная, как день ранней осени? – спросил он себя. – Тоже, наверно, лишь видоизмененная детская игра», – подумал он с сомнением и вспомнил цветные картинки, изображавшие животных, картинки, которые он в детстве любил блаженнее, чем сегодня свою приятельницу. Но Бонадея уже достаточно насмотрелась на его спину, чтобы измерить этим свое несчастье, и сказала ему: – Ты был виноват! Ульрих с улыбкой повернулся к ней и ответил, не думая: – Через несколько дней приедет моя сестра и будет жить у меня – я уже тебе говорил? Тогда мы вряд ли сможем видеться. – На какой срок? – спросила Бонадея. – Надолго, – ответил Ульрих и улыбнулся опять. – Ну и что? – сказала Бонадея. – Почему это должно мешать? Не станешь же ты уверять меня, что сестра не позволит тебе иметь любовницу! – Именно в этом я и хочу уверить тебя, – сказал Ульрих. Бонадея засмеялась. – Я пришла к тебе сегодня вполне невинно, а ты даже не дал мне рассказать все до конца! – упрекнула она его. – Моя природа устроена как машина, непрестанно обесценивающая жизнь! Я хочу стать другим! – ответил Ульрих. Она этого никак не могла понять, но она упрямо вспомнила сейчас, что любит Ульриха. Она вдруг перестала быть мечущимся призраком своих нервов, обрела какую‑то убедительную естественность и просто сказала: – Ты закрутил с ней роман! Ульрих отчитал ее за это; серьезнее, чем хотел. – Я решил долго не любить ни одной женщины иначе, чем как если бы она была мне сестрой, – заявил он я замолчал. Своей долготой это молчание произвело на Бонадею впечатление большей решительности, чем то, может быть, соответствовало бы его содержанию. – Да ты же извращенец! – воскликнула она вдруг тоном предостерегающего пророчества и вскочила с постели, чтобы поскорее вернуться к Диотиме, в ее академию любовных премудростей, врата которой были без всяких подозрений открыты кающейся и освеженной.  24 Агата действительно здесь   Вечером этого дня прибыла телеграмма, а во второй половине следующего – Агата. Сестра Ульриха приехала всего с несколькими чемоданами – согласно своему желанию оставить все позади; тем не менее число этих чемоданов не вполне соответствовало принципу «Брось все, что у тебя есть, в огонь – вплоть до башмаков». Узнав об этом намерении, Ульрих рассмеялся: даже две картонки для шляп спаслись от огня. На лбу Агаты появилось прелестное выражение обиды и тщетных раздумий о ней. Прав ли был Ульрих, когда придрался к такому несовершенному выражению чувства, которое было большим и захватывающим, осталось неясно, ибо Агата этот вопрос обошла молчанием; радость и смятенье, невольно вызванные ее приездом, шумели у нее в ушах и мелькали в глазах, как танец под духовой оркестр; она была очень весела и чувствовала себя слегка разочарованной, хотя не ждала ничего лучшего и даже нарочно воздерживалась во время поездки от каких бы то ни было ожиданий. Она только вдруг очень устала, когда вспомнила минувшую ночь, которую провела без сна. Она обрадовалась, когда Ульрих вскоре признался, что уже не смог, получив от нее телеграмму, отменить одно назначенное на сегодня свидание; он пообещал вернуться через час и до смешного церемонно устроил сестру на диване, стоявшем в его кабинете. Когда Агата проснулась, час этот давно истек, а Ульрих отсутствовал. Комната была погружена в густой сумрак и показалась ей до того чужой, что она испугалась при мысли, что вот она и вступила в долгожданную новую жизнь. Насколько она могла различить, стены были покрыты книгами, как прежде отцовские, а столы – бумагами. Она с любопытством отворила дверь и вошла в соседнюю комнату. Там она увидело платяные шкафы, комоды для обуви, боксерскую грушу, гантели, шведскую лестницу. Она пошла дальше и снова пришла к книгам. Она дошла до одеколонов, эссенций, щеток и гребенок ванной, до кровати брата, до охотничьего украшения в передней. След ее обозначался вспыхивавшим и гаснувшим светом, но по воле случая Ульрих ничего этого не заметил, хотя и был уже дома; он решил не будить ее, чтобы дать ей подольше отдохнуть, и теперь столкнулся с ней на лестничной площадке, поднимаясь из находившейся в подвале кухни, которой вообще‑то мало пользовались. Он искал там какого‑нибудь подкрепления для нее, ибо из‑за его непредусмотрительности в доме в этот день не оказалось и самой необходимой прислуги. Когда они стояли рядом, Агата почувствовала, как суммируются ее беспорядочные дотоле впечатления, и это было так неприятно и нагоняло такое уныние, что хотелось сразу же дать тягу. Была в этом доме какая‑то безличная, возникшая при полном равнодушии нагроможденность, которая испугала ее. Ульрих, заметив это, извинился и пустился в шутливые объяснения. Он рассказал, как сложилось его жилье, и коснулся отдельных деталей его истории, начиная с оленьих рогов, которые он приобрел, вовсе не будучи охотником, и кончая боксерской грушей, которую он заставил поплясать перед Агатой. Агата еще раз осматривала все это с внушавшей тревогу серьезностью и даже каждый раз испытующе оглядывалась, когда они выходили из одной комнаты в другую. Ульрих хотел восхититься этим экзаменом, но по мере того как он продолжался, его жилье становилось ему неприятно. Обнаружилось то, что обычно скрывала привычка, а именно – что он жил лишь в действительно нужных комнатах, а остальные были как бы бесполезным придатком к ним. Когда они сели после обхода, Агата спросила: – Зачем же ты это сделал, если это тебе не нравится? Брат угощал ее чаем и всем, что было в доме, стараясь хотя бы с опозданием показать себя гостеприимным хозяином, чтобы заботливостью о насущном эта вторая встреча не уступала первой. Бегая взад и вперед, он уверял ее: – Я все устроил кое‑как, неверно, и со мной тут нет ничего общего. – Да нет же, все очень славно, – утешила его теперь Агата. Тогда Ульрих нашел, что, поступи он иначе, вышло бы, наверно, еще хуже. – Терпеть не могу жилищ, сделанных по душевной мерке, – заявил он. – Мне казалось бы, что я заказал у декоратора самого себя! И Агата сказала: – Я тоже боюсь таких домов. – Но так все же оставить нельзя, – поправился Ульрих. Он сидел сейчас рядом с ней за столом, и одно то, что теперь им всегда придется есть вместе, уже поднимало кучу вопросов. Он, в сущности был поражен, поняв, что теперь действительно многое должно измениться; он смотрел на это как на невиданное свершение, которого от него ждут, и был поначалу, как новичок, полон усердия. – Когда человек один, – ответил он на снисходительную готовность сестры оставить все как есть, – у него может быть слабость: она входит в остальные его свойства и в них исчезает. Но если какую‑то слабость разделяют двое, то по сравнению со свойствами, которых они не разделяют, она приобретает двойной вес и приближается к некоему нарочитому кредо. Агата не согласилась с этим. – Другими словами, как брату с сестрой, нам нельзя делать многого, что мы позволяли себе делать порознь. Но ведь потому‑то мы и объединились. Это Агате понравилось. Однако негативная формулировка, – что объединились они только для того, чтобы чего‑то не делать, – не удовлетворила ее, а через несколько мгновений она спросила, возвращаясь к его накупленной у первоклассных поставщиков мебели: – Мне это все‑таки еще не совсем понятно: зачем, собственно, ты устраивался так, если не считал это правильным? Ульрих встретил ее веселый взгляд, глядя при этом на ее лицо, показавшееся ему вдруг – над несколько измятым дорожным платьем, которое еще было на ней, – серебряно‑гладким и таким на диво реальным, что оно было столь же близко от него, сколь далеко или что близость и далекость сходили на нет в этой реальности, подобно тому как луна появляется вдруг из небесных далей за крышей соседа. – Зачем я это сделал? – ответил он, улыбаясь. – Не помню уже. Наверно, потому, что с таким же успехом можно было сделать и по‑другому. Я не чувствовал ответственности. У меня было бы меньше надежды объяснить тебе, что безответственность, в которой мы сегодня проводим свою жизнь, могла бы уже быть ступенькой к новой ответственности. – Каким образом? – Ах, на разные лады. Ты же знаешь: жизнь отдельного лица есть, может быть, лишь маленькое отклонение в ту или иную сторону от наиболее вероятной средней величины данного ряда. И так далее. Агата слышала из этого только то, что было ей ясно. Она сказала: – Отсюда и выходит «довольно славно» и «очень славно». Вскоре уже и не чувствуешь, как мерзко живешь. Но иногда жуть берет, словно, очнувшись от летаргического сна, видишь, что лежишь в морге! – А как был обставлен твой дом? – спросил Ульрих. – По‑мещански. По‑хагауэровски. «Славненько». Так же фальшиво, как твой! Ульрих тем временем взял карандаш и набросал им на скатерти план дома и новое распределение комнат. Это было сделано легко и так быстро, что рачительная попытка Агаты заслонить рукой скатерть запоздала и кончилась тем, что ее рука без пользы легла на его руку. Трудности снова возникли только при определении принципов переустройства. – У нас есть дом, – доказывал Ульрих, – и мы должны переустроить его для нас обоих. Но в целом это сегодня устарелый и праздный вопрос. «Создать дом» значит инсценировать показную сторону, за которой ничего больше нет. Социальные и личные обстоятельства уже недостаточно прочны для домов, никому уже не доставляет искреннего удовольствия создавать картину устойчивости и постоянства. Раньше это делали и числом комнат, слуг и гостей показывали, кто есть кто. Сегодня почти все чувствуют, что бесформенная жизнь – единственная форма, которая соответствует многоразличным целям и возможностям, наполняющим жизнь, и молодые люди либо любят голую простоту, напоминающую сцену без декораций, либо мечтают о кофрах и состязаниях по бобслею, о чемпионатах по теннису и роскошных отелях у автострады с видом на залив и плавной музыкой в комнатах, которую можно сделать громче и тише. Так говорил он, говорил тоном светской беседы, словно перед ним была чужая; говоря, он, в сущности, старался выбраться на поверхость, потому что в этом пребывании вдвоем его смущало соединение окончательности с началом. Но, дав ему договорить до конца, сестра спросила: – Ты, значит, предлагаешь, чтобы мы жили в отелях? – Конечно, нет! – поспешил заверить ее Ульрих. – Разве что иногда при поездках. – А на остальное время мы построим себе шалаш на каком‑нибудь острове или хижину где‑нибудь в горах? – Конечно, мы будем жить здесь, – ответил Ульрих серьезнее, чем то подобало этому разговору. Беседа заглохла, он встал и принялся расхаживать по комнате. Агата сделала вид, что поправляет что‑то в обшивке платья, и наклонила голову ниже линии, на которой до тех пор встречались их взгляды. Вдруг Ульрих остановился и сказал сдавленным, но искренним голосом: – Дорогая Агата, есть круг вопросов с очень большим периметром, но без центра. И все эти вопросы сводятся к одному: как мне жить? Агата тоже поднялась, но все еще не смотрела на него. Она пожала плечами. – Надо попробовать! – сказала она. Кровь прилила у нее ко лбу; но когда она подняла голову, глаза ее задорно сияли и только на щеках задержался румянец, как уходящее облачко. – Если мы собираемся остаться вместе,объяснила она, – ты должен прежде всего помочь мне распаковать вещи, разложить их по местам и переодеться, ибо я нигде не видела горничной! Нечистая совесть снова ударила ее брату в руки и ноги, гальванизировав их, чтобы под руководством и с помощью Агаты загладить его невнимательность. Он опростал шкафы, как охотник потрошит дичь, и покинул свою спальню с клятвой, что она принадлежит Агате, а он уж найдет себе какой‑нибудь диван. Он оживленно переносил предметы обихода, которые тихо, как цветы на клумбах, жили дотоле на своих местах, ожидая единственной перемены в своей судьбе от выбора хозяйской руки. Костюмы кучами лежали на стульях, на стеклянных полках ванной, после того как там были тщательно сдвинуты все принадлежности ухода за телом, образовались мужское и дамское отделения; когда весь порядок был более или менее превращен в беспорядок, забытыми на старом месте остались только блестящие кожаные туфли Ульриха, походившие сейчас на обиженную болонку, которую выбросили из ее корзиночки, – горестный символ разрушенного комфорта с его столь же приятной, сколь и ничтожной природой. Но было некогда предаваться сантиментам по этому поводу, ибо уже подошла очередь чемоданов Агаты, и хотя на вид их было немного, в них оказалось неисчерпаемое множество тонко сложенных вещей, которые, выходя на свет, расстилались и расцветали на воздухе, как сотни роз, извлекаемых фокусником из своей шляпы. Их надо было развесить и разложить, вытрясти и сложить стопками, и, поскольку Ульрих помогал, дело шло со всяческими заминками и смехом. Но за всем этим он, в сущности, не мог думать ни о чем, кроме одного и того же без перерыва – что он всю свою жизнь и даже еще несколько часов назад был одна. И вот здесь Агата. Эта маленькая фраза «Агата теперь здесь» повторялась волнообразно, напоминала удивление мальчика, которому подарили игрушку, несла в себе что‑то сковывавшее ум, но, с другой стороны, и прямо‑таки непонятную полноту реальности и приводила в итоге назад к маленькой фразе: «Агата теперь здесь». «Она, значит, высокая и тонкая?» – думал Ульрих, украдкой наблюдая за ней. Но она совсем не была такой: она была меньше ростом, чем он, и плечи у нее были здоровой ширины. «Миловидна ли она?» – спрашивал он себя. Но и это тоже нельзя было сказать: ее гордый нос, например, был, если смотреть сбоку, немного вздернут; тут таилось куда более сильное обаяние, чем миловидность. «Красива ли она, в сущности?» – как‑то странно спросил себя Ульрих. Ибо вопрос дался ему нелегко, хотя Агата, если отбросить всякие условности, была для него чужой женщиной. Ведь внутреннего запрета на то, чтобы смотреть на кровную родственницу с мужской любовью, не существует, это только обычай или может быть обосновано окольными путями морали и гигиены; да и то, что они не вместе воспитывались, помешало возникновению между Ульрихом и Агатой тех стерилизованных братско‑сестринских отношений, какие царят в европейской семье; однако достаточно было и просто родства, чтобы поначалу лишить их ощущение друг друга, даже такое невинное, как всего только мысль о красоте другого, крайней остроты, отсутствие которой Ульрих почувствовал в этот миг по явному своему смущению. Ведь найти что‑либо красивым значит, наверно, прежде всего найти это: будь то местность или возлюбленная – вот они перед нашедшим, они льстят ему, глядят на него, и кажется, что они только его и ждали; и хотя вот так, с этим восторгом от того, что она теперь принадлежит ему и хочет, чтобы он открыл ее, сестра понравилась ему безмерно, он все‑таки подумал: «Найти собственную сестру красивой по‑настоящему нельзя, может разве только быть лестно, что она другим нравится». Но потом там, где прежде была тишина, он несколько минут слышал ее голос, а каков был ее голос? Волны аромата сопровождали движение ее платьев, а каков был этот аромат? Ее движения были то коленом, то нежным пальцем, то непокорностью локона. Единственное, что можно было сказать об этом, было: это – здесь. Это было здесь, где раньше ничего не было. Разница в проникновенности между самым живым мгновением, когда Ульрих думал об оставленной сестре, и самым пустым из мгновений теперешних была полна такой же большой и явственной прелести, как когда солнце наполняет тенистое место теплом и ароматом расцветающих трав! Агата заметила, что брат наблюдает за ней, но не подала виду. В минуты молчания, чувствуя, как его взгляд следит за ее движениями, когда реплики не столько прекращались, сколько, казалось, скользили, как машина с выключенным мотором, над какой‑нибудь глубокой и опасной зоной, она тоже наслаждалась сверхреальностью и спокойной проникновенностью, связанной с этим воссоединением. А когда вещи были распакованы и убраны и Агата удалилась в ванную, вышло приключение, готовое ворваться в эту мирную картину, как волк. Она разделась до белья в комнате, где теперь Ульрих, куря, караулил ее имущество. Плескаясь в воде, она думала, как ей поступить. Прислуги не было, звонить было так же бессмысленно, как звать кого‑нибудь, и ничего, кажется, не оставалось, как завернуться в висевший на стене купальный халат Ульриха, постучать в дверь и выслать его из комнаты. Но Агата весело усомнилась в том, что при этой серьезной интимности, еще, правда, не установившейся, но уже только что родившейся между ними, позволительно вести себя как молодая дама и просить Ульриха выйти, и решила не признавать никакой двусмысленной женственности и предстать перед ним естественным товарищем, каким она должна была быть для него и полуодетой. Но когда она решительно вошла в комнату, оба почувствовали неожиданное сердцебиенье. Они оба старались не смутиться. Несколько мгновений оба не могли отбросить естественную непоследовательность, которая разрешает на берегу моря почти полную наготу, а в комнате делает кайму рубашки или штанишек контрабандистской тропой романтики. Ульрих неловко улыбнулся, когда Агата, на фоне освещенной передней, показалась в дверях как слегка окутанная дымкой батиста серебристая статуя; и слишком твердым от неловкости голосом потребовала она чулки и платье, которые, однако, оказались в следующей комнате. Ульрих повел сестру туда, и она, к тайному его восторгу, шагала очень уж по‑мальчишески, сама наслаждаясь этим с каким‑то упрямством, которое склонны напускать на себя женщины, когда не чувствуют себя под защитой своих юбок. Затем опять произошло нечто новое, ибо немного позднее Агата, наполовину надев платье, наполовину застряв в нем, позвала Ульриха на помощь. Когда он возился с застежками у нее на спине, она без сестринской ревности, даже с каким‑то удовольствием – отметила, что он превосходно разбирается в женских одеждах, и сама двигалась непринужденно, как того требовала природа производимой операции. Склонившись над трепетной и все‑таки плотной кожей ее плеч и внимательно, с покрасневшим лбом, делая непривычное дело, Ульрих испытывал какое‑то приятное, не поддающееся определению чувство, о котором можно было разве лишь сказать, что тело его было равно взволнованно тем, что рядом с ним женщина, и тем, что никакой женщины рядом с ним нет; впрочем, с таким же правом можно было сказать, что, не сомневаясь в том, что он твердо стоит на обеих ногах, Ульрих в то же время чувствовал, как он вытягивается из самого себя, словно ему сейчас было дано еще и второе, куда более красивое тело. Снова выпрямившись, он поэтому первым делом сказал сестре: – Я знаю, кто ты: ты мое себялюбив – Прозвучало это странно, но он описал действительно то, что его волновало. – В известном смысле мне всегда не хватало настоящего себялюбия, которое так сильно у других людей, – пояснил он. – А сейчас оно, по ошибке или по воле судьбы, явно воплотилось в тебя вместо меня самого! – прибавил он скупо. Это была его первая за этот вечер попытка отметить приезд сестры каким‑то суждением,  25 Сиамские близнецы   Позже в тот вечер он еще раз вернулся к этому. – Да будет тебе известно, – начал он рассказывать сестре, – что мне чуждо известного рода себялюбие, некое нежное отношение к себе самому, естественное, кажется, для большинства других людей. Не знаю, как описать это получше. Я мог бы, например, сказать, что у меня всегда были любовницы, с которыми я находился в плохих отношениях. Они были иллюстрациями к внезапным прихотям, карикатурами на мои настроения – то есть, в сущности, лишь примерами моей неспособности вступать в естественные отношения с другими людьми. Даже это связано с тем, как относишься к самому себе. По существу, я всегда находил себе любовниц, которые мне не нравились… – Но тут ты совершенно прав! – прервала его Агата. – Будь я мужчиной, я бы не чувствовала угрызений совести, обращаясь с женщинами самым безответственным образом, Я желала бы их тоже только по рассеянности и от удивления. – Вот как? Правда? Это мило с твоей стороны! – Они – смешные паразиты. Они делят жизнь мужчины вместе с собакой! – Агата заявила это без всякого нравственного возмущения. Она приятно устала, глаза у нее были закрыты, она рано легла, и Ульрих, придя пожелать ей спокойной ночи, увидел, как она лежит на его месте в кровати. Но это была та же кровать, где полутора сутками раньше лежала Бонадея. Наверно, поэтому Ульрих и заговорил о своих любовницах. – Но этим я хотел только подвести к своей неспособности на какие‑то мягко‑резонные отношения с самим собой, – повторил он с улыбкой. – Для того чтобы меня что‑то заинтересовало, это должно быть частью некоей совокупности, стоять под знаком какой‑то идеи. Самый факт я, собственно, предпочел бы видеть уже в прошлом, в архиве памяти. Сиюминутная затрата на него чувств кажется мне неприятной и до смешного неуместной. Вот как обстоит дело, если описывать тебе себя без всяких скидок. А самая изначальная и самая простая идея, по крайней мере в молодые годы, сводится к тому, что ты окаянный, невиданный малый, которого ждал мир. Но когда тебе за тридцать, это проходит! – Он подумал минуту и сказал: – Нет! Очень трудно говорить о себе: ведь, собственно, мне как раз следовало бы сказать, что я никогда не держался какой‑либо постоянной идеи. Никакой не нашлось. Идею следовало бы любить, как женщину. Блаженствовать, когда возвращаешься к ней. И она всегда в тебе! И ты ищешь ее во всем, кроме себя! Таких идей я никогда не находил. Я всегда относился как мужчина к мужчине к так называемым великим идеям. Может быть, и к называемым так по праву. Я не считал, что рожден подчиняться, они подстрекали меня опрокинуть их и заменить другими. Да, может быть, именно эта ревность привела меня к науке, законы которой ищут сообща и тоже не считают нерушимыми! – Он снова умолк и засмеялся то ли над собой, то ли над своим изложением, – Но как бы то ни было, – продолжал он серьезно, – не связывая с собой ни одной идеи или связывая с собой любую, я разучился принимать жизнь всерьез. Она волнует меня, в сущности, куда больше, когда я читаю о ней в романе, где она подогнана к какой‑то концепции. Но, проживая ее во всей ее обстоятельности, я всегда нахожу ее уже устарелой, старомодно подробной и отсталой по содержанию мыслей. И я не думаю, что тут дело во мне. Ведь большинство людей живет сегодня так же. Многие, правда, прикидываются перед собой, что испытывают огромную радость жизни, – так младшеклассников учат резвиться среди цветочков, – но в этом всегда есть какая‑то нарочитость, и они это чувствуют. На самом деле они так же могут хладнокровно убить друг друга, как и сердечно поладить между собой. Наше время наверняка ведь не принимает всерьез событий и приключений, которых оно полно. Если они происходят, они волнуют. Тогда они тотчас вызывают новые события, как бы кровную месть событий, необходимость сказать все буквы алфавита от «б» до «я», потому что было сказано «а». Но в этих событиях нашей жизни меньше жизни, чем в книге, потому что у них нет связного смысла. Так говорил Ульрих. Наобум. С переменами в настроении. Агата не отвечала; она все еще не открыла глаз, но улыбалась. Ульрих сказал: – Забыл, о чем я говорил. Кажется, мне уже не удастся вернуться к началу. Они помолчали. Он мог хорошенько рассмотреть лицо сестры, которое не было защищено взглядом ее глаз. Оно лежало куском голого тела, как женщины, когда они вместе в женской купальне. Женский, неохраняемый, естественный цинизм этого не рассчитанного на мужчину зрелища все еще оказывал непривычное воздействие на Ульриха, хотя и давно уже не такое сильное, как в первые дни первой их встречи, когда Агата сразу настояла на своем сестринском праве говорить с ним без всяких эмоциональных околичностей, потому что он для нее не такой же мужчина, как все. Он вспомнил, как поражался и ужасался, когда в детстве видел на улице беременную или кормившую грудью; тайны, тщательно скрываемые от мальчика, вдруг туго и вольно пучились тогда на свету. И может быть, остатки таких впечатлений он долгое время носил с собой, ибо вдруг у него возникло такое чувство, словно теперь он совершенно свободен от них. Ему представлялось приятным и удобным то, что Агата была женщиной и, наверно, уже кое‑что повидала на своем веку; говоря с ней, не надо было так следить за собой, как при разговоре с девушкой. Больше того, ему казалось трогательно‑естественным, что со зрелой женщиной все нравственно проще. Он испытывал также потребность взять ее поД защиту и за что‑то вознаградить ее чем‑то добрым. Он собирался сделать для нее все, что в его силах. Он даже собирался поискать ей другого мужа. И эта потребность в доброте незаметно для него вернула ему потерянную нить разговора. – Наверно, наше себялюбие меняется в период полового созревания,сказал он без перехода. – Ведь тогда некий луг нежности, где мы дотоле играли, скашивается, чтобы заготовить корм для одного определенного инстинкта. – Чтобы корова давала молоко! – грубо и с достоинством, но не открывая глаз, дополнила после крошечной паузы Агата. – Да, все это, пожалуй, связано, – сказал Ульрих и продолжил: – Есть, стало быть, момент, когда наша жизнь теряет почти всю свою нежность и та сосредоточивается на этом единственном пункте, который отныне перегружен ею. Не кажется ли и тебе тоже, что это как если бы на всей земле стояла ужасная засуха, а в одном‑единственном месте не переставая лил дождь?! Агата сказала: – Мне кажется, что в детстве я любила своих кукол с такой силой, с какой никогда не любила ни одного мужчины. Когда ты уехал, я нашла на чердаке ящик со своими старыми куклами. – Что ты с ними сделала? Раздарила? – Кому было их дарить? Я устроила им кремацию в печке, – сказала она. Ульрих живо отозвался» – Когда я вспоминаю самую раннюю свою пору, мне кажется, что тогда внутренний и внешний миры почти не были разделены. Когда я к чему‑то полз, это летело ко мне на крыльях. А когда происходило что‑то для нас важное, то не только мы волновались из‑за этого, но даже вещи начинали кипеть. Не хочу утверждать, что при этом мы были счастливее, чем позднее. Мы ведь еще не обладали самими собой. Нас, по сути, вообще еще не было, наши личные состояния не были еще четко отделены от состояний мира. Это звучит странно, и все‑таки это правда, если я скажу, что наши чувства, наши побуждения, да и мы сами не были еще целиком внутри нас. Еще более странно, что с таким же правом я мог бы сказать: еще не целиком отделились от нас. Ведь если ты сегодня, когда считаешь, что целиком обладаешь собой, в виде исключения спросишь себя, кто ты на самом деле, ты сделаешь именно это открытие. Ты будешь видеть себя всегда со стороны, как предмет. Ты заметишь, что в одном случае злишься, а в другом – грустишь, подобно тому как твое пальто иной раз мокро, а иной – тепловато. Сколько ни наблюдай, тебе удастся проникнуть разве что к тому, что за тобой, но никак не в себя самое. Ты остаешься вне себя, что бы ты ни предпринимал, и исключение из этого составляют как раз те немногие мгновения, когда о тебе сказали бы, что ты вне себя. Правда, мы вознаграждаем себя, повзрослев, тем, что по каждому поводу можем думать: «Я есмь», если это доставляет нам удовольствие. Ты видишь автомобиль, и каким‑то образом тебе при этом еще мерещится, видится: «Я вижу автомобиль». Ты любишь или грустишь и видишь, что любишь или грустишь. Но в полном смысле нет целиком ни автомобиля, ни твоей грусти, ни твоей любви, не тебя самой. Нет ничего целиком такого, каким оно было когда‑то в детстве. Все, чего ты касаешься, вплоть до твоего нутра, более или менее окаменевает, как только ты сподобляешься стать «личностью», и остается лишь окутанная чисто внешним бытием, призрачная, туманная ниточка самоуверенности и мрачного себялюбия. Что тут неладно? Нельзя отделаться от чувства, что что‑то еще обратимо! Ведь нельзя же утверждать, что испытываемое ребенком не имеет ничего общего с тем, что испытывает взрослый! У меня нет никакого определенного ответа на это, хотя и нашлись бы какие‑то отдельные мысли по этому поводу. Но я давно ответил тем, что потерял любовь к этого рода «я есмь» и к этого рода миру. Ульриху было приятно, что Агата слушала его, не прерывая, ибо он так же не ждал от нее ответа, как я от самого себя, и был убежден, что искомого им ответа никто сейчас дать не мог бы. Однако он ни секунды не опасался, что то, о чем он говорил, окажется для нее слишком трудным. Он не смотрел на это как на философствование и даже не считал, что затронул необычную тему; так трудности терминологии не мешают какому‑нибудь очень молодому человеку, которого Ульрих и напоминал в этой ситуации, находить все простым, когда он с кем‑нибудь другим, кто его подзадоривает, обменивается вечными вопросами: «Кто ты таков? Я вот кто». Уверенность, что сестра способна понять каждое его слово, он черпал в ее присутствии, а не в каком‑либо размышлении. Его взгляд покоился на ее лице, а в этом лице было что‑то, что делало его счастливым. Это лицо с закрытыми глазами совершенно не отталкивало. Оно обладало для него безмерной притягательной силой – и в том смысле, что словно бы тянуло в бесконечную глубину. Погружаясь в созерцание этого лица, он нигде но находил того илистого дна снятых преград, от которого отталкивается, чтобы вернуться на сушу, нырнувший в любовь. Но поскольку он привык ощущать симпатию к женщине как некий противовес антипатии к человеку, что – хотя он это и не одобрял – в известной мере страхует от опасности потери себя в ней, чистая благосклонность, заставлявшая его пытливо склоняться все ниже, испугала его почти как нарушение равновесия, и он вскоре ускользнул от этого состояния, прибегнув от счастья к несколько мальчишеской шутке, чтобы вернуть Агату к обыденной жизни: самым осторожным, на какое он был способен, прикосновением он попытался открыть ей глаза. Агата со смехом открыла их и воскликнула: – В награду за то, что я должна быть твоим себялюбием, ты обходишься со мной довольно грубо! Этот ответ был таким же мальчишеским, как его натиск, и взгляды их подчеркнуто столкнулись, как двое мальчишек, которые хотят подраться, но из‑за охватившего их веселья не могут начать драку. Вдруг, однако, Агата оставила это и спросила серьезно: – Ты знаешь миф, пересказываемый Платоном по каким‑то более древним источникам, – что человек, составлявший первоначально единое целое, был разделен богами на две части, на мужчину и женщину? Она приподнялась на локтях и неожиданно покраснела, ибо, спохватившись, нашла довольно глупым спрашивать, знает ли Ульрих эту общеизвестную, вероятно, историю. Поэтому она решительно прибавила: – Ну, так вот, эти злополучные половинки вытворяют всякие глупости, чтобы воссоединиться. Это сказано во всех учебниках для старших классов. К сожалению, там не сказано, почему это не удается! – Могу тебе это сказать, – ответил Ульрих, счастливый тем, как точно она поняла его. – Ведь никто не знает, какой именно из этих носящихся по миру половинок ему недостает. Он хватает ту, которая кажется ему недостающей, и делает самые напрасные попытки слиться с вей, пока окончательно не выяснится, что ничего из этого не выйдет. Если из этого получается ребенок, то в течение нескольких лет молодости обе половинки думают, что они соединились хотя бы в ребенке. Но это только третья половинка, которая вскоре обнаруживает стремление удалиться подальше от двух других и найти четвертую. Так и продолжает человечество физиологически «половиниться», а настоящее единение остается далеким, как луна за окном спальни. – Резонно полагать, что братья и сестры хотя бы половину этого пути уже проделали! – вставила Агата охрипшим вдруг голосом. – Близнецы, может быть. – А мы разве не близнецы? – Конечно! – Ульрих вдруг увильнул. – Близнецы редки. Разнополые близнецы – величайшая редкость. А если они к тому же разного возраста и очень долго почти не знали друг друга, то это уже достопримечательность, действительно достойная нас! – заявил он и устремился назад, в более поверхностную веселость. – Но мы встретились как близнецы! – стояла на своем Агата, не замечая его тона. – Потому что неожиданно оказались одинаково одетыми? – Может быть. И вообще! Ты можешь сказать, что это была случайность. Но что такое случайность? Я думаю, что именно она – судьба, предназначение или как там еще это назвать. Тебе никогда не казалось случайным, что ты родился именно собой? Вдвойне случайно то, что мы брат и сестра! Так изложила это Агата, и Ульрих подчинился этой мудрости. – Значит, мы объявим себя близнецами! – согласился он. – Симметричные создания каприза природы, мы будем отныне одного возраста, одного роста, у нас будут одинаковые волосы, и мы будем ходить по людским дорогам в одинаково полосатых платьях и с одинаковыми бантами на шее. Но учти, люди будут глядеть нам вслед полурастроганно‑полунасмешливо, как то всегда бывает, когда что‑то напоминает им о тайнах их появления на свет. – Мы можем ведь одеваться и как раз противоположным образом,возразила, развеселившись, Агата. – Один будет в желтом, когда другой в синем, или красное будет рядом с зеленым, а волосы мы можем выкрасить в фиолетовый цвет или в багровый, и я сделаю себе горб, а ты себе животик. И все равно мы близнецы! Но шутка выдохлась, повод для нее истощился, они умолкли на несколько мгновений. – Ты знаешь, – сказал вдруг Ульрих потом, – что мы говорим об очень серьезной вещи?! Едва он это сказал, сестра его опять опустила на глаза опахала ресниц и со спрятанной за ними готовностью предоставила говорить ему одному. Может быть, это только казалось, что она закрыла глаза. В комнате было темно, свет, который горел, не столько придавал четкость предметам, сколько размывал бликами их очертания. Ульрих сказал: – Так же, как миф о разделенном человеке, мы можем вспомнить Пигмалиона, Гермафродита или Изиду и Ознриса – ведь это всегда одно и то же на разные лады. Эта потребность в двойнике другого пола стара, как мир. Она хочет любви существа, которое было бы совершенно сходно с нами, но все же не таким, как мы, хочет волшебного создания, которым были бы мы, по которое оставалось бы именно волшебным созданием и превосходило все наши вымыслы дыханием самостоятельности и независимости. Эту мечту о флюиде жизни, который, независимо от ограничений телесного мира, встречает себя в двух одинаково‑разных существах, одинокая алхимия рождала в ретортах человеческих голов уже несметное число раз… Тут он запнулся; ему явно пришло на ум что‑то, что мешало ему, и он кончил такими, почти нелюбезными словами: – Даже среди самых обыденных обстоятельств любви можно ведь найти следы этого: в очаровании, связанном с каждой переменой, с каждым переодеванием, в значении соответствия и повторения себя в другом. Маленькое волшебство остается одинаковым, видишь ли ты впервые голой какую‑нибудь даму или впервые в закрытом платье девушку, которую ты привык видеть голой, и все большие, безоглядные любовные страсти связаны с тем, что человек воображает, будто его сокровеннейшее «я» подглядывает за ним из‑за занавеса чужих глаз. Это звучало так, словно он просил ее не переоценивать того, что они говорили. Агата, однако, еще раз подумала о молнии удивления, поразившей ее, когда они впервые встретились в своих домашних костюмах, словно нарядившись для маскарада. И она ответила: – Значит, это тянется уже тысячи лет. Разве это легче понять, если объяснять это как результат двух иллюзий? Ульрих промолчал. И через несколько мгновений Агата радостно сказала: – Но вот еще так оно и бывает! Во сне иногда видишь себя превращенной со что‑то другое. Или встречаешь себя в виде мужчины. И тогда относишься к нему так осторожно, как никогда не относишься к самой себе. Ты, наверно, скажешь, что это сексуальные сны. Но мне кажется, что они гораздо древнее. – У тебя часто бывают такие сны? – спросил Ульрих. – Иногда. Редко. – У меня их почти никогда ие бывает, – признался он. – Я их уже целую вечность не видел. – И все же ты мне однажды объяснил, – сказала теперь Агата, – по‑моему, это было в самом начале, еще там, в старом доме, – что тысячи лет назад человек действительно испытывал что‑то другое! – Ах, ты имеешь в виду «дающее» и «берущее» видение? – ответил Ульрих и улыбнулся, хотя Агата и не видела этого. – «Охватываемый» и «охватывающий') дух? Да, об этой таинственной двуполости души я, конечно, должен был говорить. А о чем, впрочем, нет?! Во всем мерещится что‑то от этого. Даже в любой аналогии есть какой‑то остаток волшебства тождественности и нетождественности. Но разве ты не заметила: во всех этих видах поведения, о которых мы говорили, во сне, в мифе, в поэзии, в детстве и даже в любви большая доля чувства покупается нехваткой разумности, а это значит – нехваткой реальности. – Стало быть, ты на самом деле в это не веришь? – спросила Агата. На это Ульрих не ответил. Но через минуту он сказал: – Если перевести это на ужасный нынешний язык, то можно то, что сегодня для каждого пугающе мало, назвать процентом участия человека в его впечатлениях и поступках. Во сне кажется, что налицо сто процентов, а наяву не наскребется и половины! Ты ведь сегодня сразу заметила это в моем жилье. Но мои отношения с людьми, с которыми ты познакомишься, совершенно такие же. Однажды – кстати сказать, в разговоре с женщиной, где все было очень к месту, – я назвал это также акустикой пустоты. Если булавка падает на пол в пустой комнате, то в возникающем от этого шуме есть что‑то несоразмерное, даже безмерное. Но то же самое происходит и тогда, когда пустота лежит между людьми. Тогда не знаешь – кричишь ли ты или стоит мертвая тишина. Ибо все неправое и ложное, как только тебе, в конечном счете, нечего противопоставить ему, приобретает притягательную силу огромного соблазна. Согласна? Но прости, – прервал он себя, – ты, наверно, устала, а я не оставляю тебя в покое. Кажется, я боюсь, что тебе многое не поправится в моем окружении и в моем быте. Агата открыла глаза. После того как он так долго был спрятан, взгляд ее выражал что‑то крайне неудобоопредолимое, участливо, как почувствовал Ульрих, разливавшееся по всему его телу. Он вдруг заговорил опять: – Когда я был моложе, я пытался видеть именно в этом какую‑то силу. Нечего противопоставить жизни? Ну, что ж, тогда пусть жизнь убегает от человека в его труды! Так приблизительно я думал. И есть ведь, пожалуй, что‑то могучее в черствости и безответственности нынешнего мира. Во всяком случае, тут есть что‑то от незрелости века, ведь и века в конце концов бывают незрелые, как годы роста. И как всякий молодой человек, я сначала ринулся в работу, в приключения и удовольствия. Мне казалось: все равно, чем заниматься, лишь бы делать это с полной самоотдачей. Помнишь, мы как‑то говорили о «морали свершения»? Она – врожденный наш ориентир. Но чем старше становишься, тем яснее видишь, что этот кажущийся избыток, эта независимость и подвижность во всем, эта суверенность движущих частей и частичных движений, – и твоих собственных против тебя, и твоих против мира, – короче, что все, что мы, как «современные люди», считали силой и своей отличительной природной чертой, в сущности не что иное, как слабость целого по отношению к его частям. Страстью и волей тут ничего не поделаешь только захочешь целиком окунуться во что‑то, как снова уже оказываешься выплеснутым на край. Это происходит сегодня во всем, что с тобой происходит! С открытыми теперь глазами Агата ждала, что что‑то случится с его голосом; когда этого не случилось и речь брата оборвалась, как ответвившаяся от дороги и уже не ведущая назад тропка, она сказала: – Значит, судя по твоему опыту, нельзя и никогда нельзя будет действовать в самом деле по убеждению. Под убеждением, – поправилась она, – я подразумеваю не какую‑то там пауку и не моральную дрессировку, которой нас подвергли, а чувство, что ты в ладу с собой и со всем другим, чувство, что досыта наполнено что‑то, что сейчас пусто, я имею в виду что‑то такое, из чего исходишь и куда возвращаешься. Ах, я сама не знаю, что я имею в виду,прервала она себя резко, – я надеялась, что ты объяснишь мне это! – Ты имеешь в виду именно то, о чем мы говорили, – мягко ответил Ульрих. – И ты единственный человек, с которым я могу говорить об этом так. Но мне незачем начинать все сначала, чтобы прибавить еще несколько завлекательных слов. Скорей уж я должен сказать, что такого состояния «захваченности», ненарушенной «душевности» жизни, – если понимать это слово не в сентиментальном смысле, а в том, который мы ему только что дали,вероятно, нельзя требовать разумом. – Он наклонился вперед, коснулся ее плеча и долго смотрел ей в глаза. – Оно, может быть, вообще противно человеческой природе,сказал он тихо. – Факт лишь, что нам его мучительно недостает! Отсюда, наверно, и идет желание братско‑сестринской родственности, являющееся приправой к обычной любви и движущееся в воображаемом направлении любви без каких бы то ни было примесей чуждости и нелюбви. И через несколько мгновений он прибавил: – Ты же знаешь, как популярно в постели все связанное с братцами и сестрицами: люди, способные убить своих настоящих сестер и братьев, корчат из себя братика и сестричку, которые очутились под одеялом. В полумраке лицо его дрогнуло в самоиздевке. Но Агата верила этому лицу, а не смятению слов. Она уже видела лица, вздрагивавшие вот так же, которые в следующий миг падали ниц; это лицо не приблизилось; оно, казалось, неслось с бесконечно большой скоростью в бесконечную даль. Она ответила кратчайше: – То‑то и оно, что быть братом и сестрой мало! – Мы ведь договорились уже и до «близнецов», – возразил Ульрих, бесшумно поднимаясь, потому что ему показалось, что большая усталость вконец одолела ее. – Надо бы быть сиамскими близнецами, – сказала еще Агата. – Значит, сиамские близнецы! – повторил брат. Он старался осторожно выпустить и положить на одеяло ее руку, и слова его прозвучали невесомо; в них не было никакой тяжести, и от этой своей летучести они все еще распространялись вширь, когда он уже вышел из комнаты. Агата улыбнулась и постепенно погрузилась в одинокую печаль, темнота которой вскоре перешла в темноту сна, чего она от утомления и не заметила. А Ульрих пробрался в свой кабинет и там, не в силах работать, в течение двух часов, пока не устал и он, знакомился с состоянием стесненности предупредительным отношением к другому человеку. Он удивлялся тому, за сколько ему сейчас хотелось приняться дел, которые произвели бы шум и потому должны были подождать. Это было ему внове. И это даже чуть‑чуть раздражало его, хотя он и с живым интересом пытался представить себе, каково было бы действительно срастись с другим человеком. Он был плохо осведомлен о том, как работают такие две неявные системы, сходные с двумя листками на одном стебле и связанные друг с другом не только кровью, но еще больше воздействием полной взаимозависимости. Он полагал, что всякое волнение одной души сопереживается другой, а вызывающий его процесс происходит с телом, которое, в главном, не является твоим собственным. «Объятие, например: тебя обнимают в другом, – думал он. – Ты, может быть, даже не согласен, но твое другое „я“ затопляет тебя могучей волной согласия! Какое тебе дело, кто целует твою сестру? Но ее волнение, – его ты должен любить вместе с ней! Или, скажем, любишь – ты, и тогда ты должен как‑то сделать ее участницей этого, ведь нельзя же просто затоплять ее бессмысленными физиологическими процессами?!» Ульрих почувствовал сильное раздражение и большую неловкость при этой мысли; ему показалось трудным правильно провести тут границу между новым взглядом на вещи и искажением старого.  26 Весна в огороде   Похвала, которой удостоил ее Мейнгаст, и новые мысли, полученные ею от него, произвели на Клариссу глубокое впечатленне. Ее умственное беспокойство и возбудимость, тревожившие иногда ее самое, ослабели, но сменились на сей раз, в отличие от прочих, не унынием, угнетенностью и безнадежностью, а чрезвычайно напряженной ясностью и прозрачной внутренней атмосферой. Опять она оглядывала себя самое и разбирала себя критически. Не сомневаясь, даже с известным удовлетворением приняла она к сведению, что она не особенно умна: очень уж мало она училась. Ульрих, напротив, – когда она при такой сравнительной проверке думала именно о нем, – Ульрих был как конькобежец, который по желанию приближался и удалялся на умственном льду. Никогда нельзя было понять, откуда это бралось, когда он что‑либо говорил или когда смеялся, когда сердился, когда блестели его глаза, когда он был здесь и своими широкими плечами отнимал у Вальтера место в комнате. Даже когда он просто поворачивал с любопытством голову, жилы на шее напрягались у него, как канаты парусника, который несется вдаль на звонком ветру. Всегда было в нем что‑то выходившее за пределы доступного ей и будившее желание броситься на него всем телом, чтобы это схватить. Но вихрь, в котором это порой случалось, так что однажды на свете не осталось ничего прочного, кроме желания ребенка от Ульриха, теперь ушел далеко и не оставил даже тех обломков, какими непонятным образом бывает усеяна память, когда страсти отхлынут. Кларисса разве что досадовала, когда вспоминала и если вообще вспоминала еще свою неудачу в доме Ульриха, но ее чувство собственного достоинства не пострадало и даже посвежело. Причиной тому были новые представления, которыми наделил ее гостивший у них философ, – не говоря уж о непосредственных волнениях встречи с этим великолепно изменившимся старым другом. Так, в многообразном напряжении, проходили дин. а в маленьком, теперь уже залитом весенним солнцем доме все ждали, добудет или не добудет Ульрих разрешение посетить Моосбругера в том жутком месте, где он пребывал. И важной в связи с этим казалась Клариссе главным образом одна мысль: мэтр назвал мир «в такой мере свободным от иллюзий», что он уже ни о чем не знает, должен ли он это любить или ненавидеть, и Кларисса была с тех пор убеждена, что надо отдаться иллюзии, если тебе выпала милость почувствовать ее. Ибо иллюзия – это милость. Кто же еще знал тогда, идти ли ему, выйдя из дому, направо или налево разве что у него была служба, как у Вальтера, которая, с другой стороны, стесняла его, или встреча, как у нее, с родителями, братьями пли сестрами, которая нагоняла на нее скуку! То ли дело иллюзия! Тут жизнь устроена так же практично, как современная кухня: сидишь себе в серединке, почти не шевелясь, и, не сходя с места, пускаешь в ход все приспособления. К таким вещам у Клариссы всегда был вкус. А кроме того, под иллюзией она подразумевала то самое, что называют волей, только в особенно высокой степени. До сих пор Кларисса робела оттого, что мало что из происходившего в мире способна была объяснить правильно, но с появлением Мейнгаста она именно в этом и видела подтверждение своего права любить, Ненавидеть и действовать по собственному разумению. Ибо, по словам мастера, человечество ни в чем так не нуждалось, как в поле, а этим благом, умением сильно хотеть, она владела всегда! Когда Кларисса об этом думала, ей делалось холодно от счастья и жарко от ответственности. Волей тут было, конечно, не мрачное усилие выучить какую‑нибудь фортепианную пьесу или оказаться правой в каком‑нибудь споре, а послушание могучему кормилу жизни, схваченность самой собой, саморастворение в счастье. И она в конце концов не смогла не рассказать кое‑что об этом Вальтеру. Она рассказала ему, что ее совесть становится сильнее день ото дня. Но, несмотря на свое восхищение Мейнгастом, как предполагаемым творцом этого обстоятельства, Вальтер ответил сердито: – Право, это счастье, что Ульриху, видимо, не удается добыть разрешение! У Клариссы только дрогнули губы, но в этом просквозила жалость к его наивности и строптивости. – Чего ты, собственно, хочешь от этого преступника, не имеющего ни к кому из нас ни малейшего отношения?! – спросил Вальтер взволнованно. – Это будет мне ясно, когда я окажусь там, – ответила Кларисса. – По‑моему, тебе следовало бы знать это уже теперь! – по‑мужски возразил Вальтер. Его маленькая жена улыбнулась так, как всегда улыбалась перед тем, как причинить ему глубокую боль. Потом, однако, сказала только: – И что‑то сделаю. – Кларисса! – ответил Вальтер твердо. – Ты не смеешь ничего делать без моего разрешения. Юридически я твой муж и опекун! Такой тон был ей внове. Она отвернулась от него и растерянно сделала несколько шагов. – Кларисса! – крикнул Вальтер вдогонку и поднялся, чтобы последовать за ней. – Я что‑нибудь предприму против безумия, которое завелось в этом доме! Тут она поняла, что целебная сила ее решения чувствуется уже и по возрастающей силе Вальтера. Она повернулась на пятках. – Что ты предпримешь?! – спросила она его, и молния из щели ее глаз ударила в его влажные, карие, широко открытые глаза. – Пойми, – попятился он, пытаясь смягчить ее, потому что требование такого конкретного ответа застало его врасплох, – она ведь сидит во всех нас, людях духовных, эта умственная тяга к нездоровому, ужасному и спорному, но… – И мы предоставляем свободу действий филистерам! – прервала его, торжествуя, Кларисса. Теперь она пошла за ним, не сводя с него глаз. Она чувствовала, как его охватывает и одолевает ее целебная сила. Сердце ее вдруг наполнилось невыразимой и странной радостью. – Но мы не поднимаем вокруг этого такую шумиху, – пробормотал Вальтер, с досадой заканчивая свою фразу. Сзади, у края пиджака, он почувствовал какое‑то препятствие; потянувшись туда рукой, он на ощупь определил ребро одного из тех тонконогих, легких столиков, что стояли у него в доме и вдруг показались ему призрачными; он понял, что, пятясь еще дальше, он опрокинет столик самым нелепым образом. Так поборол он внезапно проснувшееся желание оказаться далеко от этой борьбы, на изумрудном лугу, под цветущими плодовыми деревьями и среди людей, чья здоровая веселость омыла и очистила бы его раны. Это было спокойное, тучное желание, украшенное женщинами, которые внимали ему с благодарным восторгом. И в тот миг, когда Кларисса приблизилась к нему, он воспринял ее присутствие, в сущности, как страшную, фантасмагорическую обузу. Но, к его удивлению, Кларисса не сказала: «Ты трус!» А сказала: – Вальтер! Почему мы несчастны?! При звуке этого манящего, ясновидящего голоса он почувствовал, что его несчастье с Клариссой нельзя заменить никаким счастьем с другой женщиной. – Мы должны быть несчастны! – ответил он в таком же бурном порыве чувств. – Нет, мы не должны были бы! – заверила его кротко Кларисса. Она склонила голову набок, ища чего‑то, что его убедило бы. По существу, не имело даже никакого значения, что именно это будет; они стояли друг перед другом, как день без вечера, день, который час за часом изливает свой не идущий на убыль огонь. – Ты согласишься со мной, – начала она наконец столь же робким, сколь и упрямым тоном, – что действительно великие преступления возникают не оттого, что их совершают, а оттого, что их терпят! Теперь Вальтер, конечно, знал, что последует, и это было сильным разочарованием. – О боже! – воскликнул он нетерпеливо. – Я же тоже знаю, что из‑за равнодушия и из‑за легкости, с какой сегодня можно успокоить свою совесть, губится гораздо больше жизней, чем из‑за злой воли отдельных людей! И восхитительно то, что ты сейчас скажешь: каждый должен поэтому обострить свою совесть и тщательно проверять каждый свой шаг, прежде чем сделать его. Кларисса прервала его тем, что раскрыла рот, но передумала и не ответила. – Я ведь тоже думаю о бедности, о голоде, о всякого рода разложении, допускаемых в мире, об обвалах в шахтах, где управляющие экономят на технике безопасности, – продолжал Вальтер, – и я ведь все это уже признавал. – Но тогда двое любящих и не вправе любить друг друга, пока их состояние не есть «чистое счастье», – сказала Кларисса. – А мир станет лучше не раньше, чем будут подобные люди! Вальтер всплеснул руками. – Неужели ты не понимаешь, как противны жизни такие великие, ослепительные, безоговорочные требования! – воскликнул он. – Ведь таи же обстоит дело и с этим Моосбругером, который время от времени возникает у тебя в голове, как на вращающейся сцене. По сути ты ведь права, когда утверждаешь, что нельзя быть спокойным, пока таких несчастных тварей просто убивают, потому что общество не знает, что с ними делать. Но по более глубокой, если можно так сказать, сути, права, конечно, здоровая человеческая совесть, когда она просто отказывается предаваться таким утонченным сомнениям. Существуют какие‑то последние критерии здорового мышления, которые нельзя вывести путем доказательств, а надо иметь в крови, ощущать нутром! Кларисса ответила: – По твоему нутру, «по сути» – это всегда, конечно, «по сути нет»! Вальтер обиженно покачал головой и показал ей, что отвечать на это не станет. Он уже устал постоянно предостерегать от губительной односторонней духовной пиши и, может быть, со временем даже сам заколебался. Но благодаря своей нервной чувствительности, всегда его изумлявшей, Кларисса прочла его мысли; подняв голову, она перемахнула все промежуточные ступени и прыгнула к нему на самый верх, настойчиво и тихо спросив: – Ты можешь представить себе Иисуса директором шахты? Лицо ее выдавало, что под Иисусом она, в сущности, подразумевает его, впадая в одно из тех преувеличений, где любовь неотличима от сумасшествия. Он отмахнулся от этого столь же возмущенным, сколь и полным отчаяния жестом. – Не так прямолинейно, Кларисса! Нельзя говорить так прямолинейно!взмолился он. – Нет, нужно! – возразила Кларисса. – Нужно быть именно прямолинейными! Если у нас не будет силы спасти его, у нас не будет и силы спасти себя! – А что уж такого случится, если он издохнет? – выпалил Вальтер. Наслаждаясь этим грубым ответом, он, казалось ему, чувствовал языком освобождающий вкус самой жизни, великолепно смешанный со вкусом смерти и бесславной гибели, который, как дух, вызвала намеком Кларисса. Она посмотрела на него выжидательно. Но то ли с Вальтера было достаточно этой вспышки, то ли он молчал в нерешительности. И как тот, кто вынужден, стало быть, пустить в ход свой неодолимый последний козырь, она сказала: – Мне было знамение! – Да это же все твоя фантазия! – возопил Вальтер к потолку, который заменял небо; но с последними своими невесомыми словами Кларисса покинула его, не дав ему больше возможности говорить, Зато немного спустя он видел, как она оживленно беседует с Мейнгастом. Тяготившее того, потому что он сам был близорук, чувство, что за ними наблюдают, было справедливо. На самом деле Вальтер не участвовал в усердной садовой работе пришедшего тем временем в гости шурина Зигмунда, который с засученными рукавами стоял на коленях в какой‑то грядке и делал что‑то, по поводу чего Вальтер утверждал, что это нужно делать весной в саду, если хочешь быть человеком, а не просто закладкой в томах специальной литературы. Нет, Вальтер украдкой бросал взгляды на пару, находившуюся в другом углу еще голого, хорошо просматриваемого огорода. Он не думал, что в том углу происходит что‑либо недозволенное. Тем не менее он чувствовал неестественный холод в руках, открытых весеннему воздуху, и в ногах, на которых были мокрые пятна, оттого что он время от времени становился на колени, чтобы дать указания Зигмунду. Он говорил с ним надменно, как то делают слабые и униженные люди, когда могут на ком‑нибудь сорвать свое скверное настроение. Он знал, что Зигмунда, вбившего себе в голову почитать его, не так легко заставить отказаться от этого. Тем не менее он ощущал прямо‑таки послезакатное одиночество и прямо‑таки могильный холод, замечая, что Кларисса на него совершенно не смотрит, а с Мейнгаста, напротив, не сводит заинтересованных глаз. И кроме того, он был еще и горд этим, С тех пор как Мейнгаст находился в его доме, он и такой же мере был горд отверзавшимися тут безднами, как и предусмотрительно старался засыпать их снова. С высоты стоящего он изрек сейчас ерзавшему на коленях Зигмунду: – Все мы, конечно, это чувствуем и знаем – какую‑то тягу к спорному и нездоровому! Он не был ханжой. За короткое время, прошедшее с тех пор, как Кларисса назвала его за эту фразу филистером, он придумал афоризм насчет «маленькой бесчестности» жизни. – Маленькая бесчестность хороша, как сладость или кислинка, – поучал он теперь шурина, – но мы обязаны перерабатывать ее в себе до тех пор, пока она не будет делать честь здоровой жизни! А под такой маленькой бесчестностью,продолжал он, – я подразумеваю и тоску по смерти, охватывающую нас, когда мы слушаем музыку «Тристана», и тайную притягательность, которой обладает для нас большинство сексуальных преступлений, хотя мы ей и не поддаемся! Ибо бесчестным и бесчеловечным, пойми, я называю и стихийное начало жизни, когда оно правит нами в нужде и болезни, и преувеличенную духовность и совестливость, пытающиеся совершить насилие над жизнью. Все, что хочет перейти назначенные нам границы, бесчестно! Мистика так же бесчестна, как иллюзия, что природу можно свести к математической формуле! И намерение посетить Моосбругера так же бесчестно, как…– тут Вальтер на миг умолк, чтобы попасть не в бровь, а в глаз, и закончил словами: – …как если бы ты стал призывать бога у постели больного! Этим, несомненно, было кое‑что сказано, и даже профессионально‑непроизвольная гуманность врача была неожиданно призвана на помощь, чтобы доказать, что план Клариссы и его экстравагантные обоснования переходят границы дозволенного. Но по отношению к Зигмунду Вальтер был гением, и проявилось это в том, что здоровый ум Вальтера привел его к таким признаниям, тогда как еще более здоровое здоровье его шурина выразилось в том, что по поводу этих сомнительных материй он решительно молчал. Зигмунд пальцами окучивал рассаду, молча наклоняя при этом голову то в одну, то в другую сторону, словно наблюдал за содержимым пробирки при опыте или просто хотел вытряхнуть попавшую в ухо воду. И после того как Вальтер высказался, наступила до ужаса глубокая тишина, и в ней Вальтер услыхал фразу, которую, кажется, и ему бросила Кларисса однажды; ибо хоть и не так живо, как при галлюцинации, но все же как бы оставляя выемки в тишине, прозвучали слова: «Ницше и Христос погибли от своей половинчатости!» И каким‑то жутковатым образом чем‑то напомнив «директора шахты», это ему польстило. Странная была ситуация: он, само здоровье, стоял здесь, в холодном саду, между человеком, на которого он надменно смотрел свысока, и двумя неестественно возбужденными людьми, на чью немую игру жестов он поглядывал с превосходством и все же с томительной тоской. Ибо Кларисса была, ничего не поделаешь, маленькой бесчестностью, которая нуждалась в его здоровье, чтобы не увянуть, а какой‑то тайный голос твердил ему, что Мейнгаст именно сейчас намеревается безмерно увеличить допустимую малость этой бесчестности. Он восхищался им с тем чувством, какое испытывает незнаменитый родственник к знаменитому, и, видя, как Кларисса по‑заговорщически шепчется с ним, больше завидовал, чем ревновал, а зависть въедается внутрь глубже, чем ревность; но это и как‑то возвышало его, в сознании собственного достоинства он не хотел быть злым, не позволил себе подойти и помешать им, он чувствовал при виде их возбуждения свое превосходство, и из всего этого возникла, он сам не знал как, двойственно‑неясная, рожденная вне всякой логики мысль, что они там каким‑то вольным и предосудительным образом призывают бога. Если такое странно сумбурное состояние можно вообще назвать ходом мыслей, то он никак не поддается словесному выражению, потому что химия его темноты мгновенно гибнет на свету языка. Кроме того, Вальтер, как он показал Зигмунду, не связывал со словом «бог» решительно никакой веры, и после того, как оно пришло ему на ум, вокруг этого слова возникла пугливая пустота; вот почему первое, что сказал Вальтер шурину после долгого молчания, было очень далеко от этой темы. – Ты осел, – упрекнул он его, – если считаешь себя не вправе самым настойчивым образом отговаривать ее от этого посещения. На то ты и врач! Зигмунд нисколько не обиделся и на это, – Это уж ты решай с ней сам, – ответил он, спокойно подняв глаза, и снова вернулся к своему занятию. Вальтер вздохнул. – Кларисса, конечно, необыкновенный человек! – начал он еще раз. – Я ее прекрасно понимаю. Признаю даже, что в строгости ее взгляда на вещи есть своя правота. Подумай только о бедности, о голоде, о всякого рода разложении, царящих в мире, об обвалах в шахтах, например, управляющие которых экономили на технике безопасности!.. Зигмунд не подал ни малейшего знака, что и он об этом думает. – Ну, так она думает о таких вещах! – продолжал Вальтер строго. – И я нахожу, что это великолепно с ее стороны. Мы все слишком легко успокаиваем свою совесть. И Кларисса лучше, чем мы, когда она требует, чтобы мы все изменились и обзавелись совестью более деятельной, как бы не знающей конца, бесконечной. Но я тебя вот о чем спрашиваю: не приведет ли это к помешательству на совестливости, если вообще не произошло ужо что‑то подобное? Ты ведь можешь это определить?! Этот настойчивый призыв заставил Зигмунда присесть на одну ногу и испытующе взглянуть на зятя. – Сумасшедшая! – сказал он. – Но не то чтобы в медицинском смысле. – А что ты скажешь, – продолжал спрашивать Вальтер, не вспоминая о своем превосходстве, – насчет ее утверждения, что у нее бывают знамения? – Она говорит, что у нее бывают знамения? – озабоченно спросил Зигмунд. – Ну да! Этот сумасшедший убийца, например! И недавно эта сумасшедшая свинья у нас под окнами! – Свинья? – Да нет, какой‑то эксгибиционист. – Вот как? – сказал Зигмунд и обдумал это. – У тебя тоже бывают знамения, когда ты находишь объект для живописи. Просто она выражается эмоциональнее, чем ты, – решил он наконец. – А как быть с ее утверждением, что она должна взять на себя грехи этих людей, и мои, и твои, и еще неведомо чьи?! – воскликнул Вальтер запальчиво. Зигмунд встал и стряхнул землю с рук. – Она чувствует себя подавленной грехами? – переспросил он без нужды и, словно радуясь, что может наконец согласиться с зятем, вежливо признал: – Это симптом! – Это симптом? – сокрушенно спросил Вальтер. – Мания греховности – это симптом, – с беспристрастностью специалиста подтвердил Зигмунд. – Но вот какое дело, – прибавил Вальтер, мгновенно обжалуя самим же накликанный приговор. – Ты ведь должен прежде всего спросить себя: существует ли грех? Конечно грех существует. Но тогда существует и мания греховности, которая вовсе не мания. Ты, может быть, этого не понимаешь, ведь это сверхэмпирично! Это оскорбленная ответственность человека за высшую жизнь! – Но ведь она утверждает, что получает знамения! – возразил, стоя на своем Зигмунд. – Но я ведь тоже, ты говоришь, получаю знамения! – ожесточенно воскликнул Вальтер. – И я скажу тебе, что иногда мне хочется на коленях молить свою судьбу, чтобы она оставила меня в покое. Но она каждый раз снова посылает мне знамения, и самые великолепные – через Клариссу! – Потом продолжал спокойнее: – Она, например, утверждает теперь, что этот Моосбругер выражает ее и меня в пашей «греховной ипостаси» и послан нам как предостережение. Но это можно понять так: он – символ нашего пренебрежения высшими возможностями нашей жизни, ее, так сказать, светом. Много лет назад, когда Мейнгаст покинул нас… – Но мания греховности есть симптом определенных нарушений! – напомнил ему Зигмунд с непробиваемым спокойствием специалиста. – Ты знаешь, конечно, только симптомы! – энергично защищал Вальтер свою Клариссу. – Ведь прочее выходит за пределы твоего опыта. Но, может быть, именно это суеверие – смотреть на все. что не согласуется с простейшим опытом, как на нарушение – и есть грех нашей жизни, ее греховная ипостась! А Кларисса требует внутреннего противодействия этому. Уже много лет назад, когда Мейнгаст нас покинул, мы…– Он вспомнил, как Кларисса и он «взяли на себя» грехи Мейнгаста, но объяснять Зигмунду процесс духовного пробуждения было безнадежно, и потому он кончил неопределенно, сказав: – Да ты же и сам не станешь отрицать, что всегда находились люди, которые как бы направляли на себя или сосредоточивали в себе грехи всех других?! Шурин посмотрел на него удовлетворенно. – Ну, вот! – ответил он дружелюбно, – Ты сам доказываешь теперь то, что я утверждал в самом начале. То, что она чувствует на себе бремя грехов, – это типичное поведение при определенных нарушениях. Но жизнь знает и нетипичные виды поведения. Вот и все, что я утверждал. – А эта преувеличенная строгость, с какой она нее делает? – спросил через мгновение Вальтер со вздохом. – Вряд ли ведь моя, но назвать нормальным такой ригоризм? Между тем у Клариссы шел важный разговор с Мейнгастом. – Ты сказал, – напомнила она ему, – что люди, гордящиеся тем, что они объясняют и понимают мир, никогда ничего не изменят в нем? – Да, – ответил мастер. – «Истинно» и «ложно» – это увертки тех, кто не хочет прийти ни к какому решению. Ибо у истины конца нет. – Поэтому ты сказал, что надо иметь мужество сделать выбор между «ценностью» и «малоценностью»?! – допытывалась Кларисса. – Да, – сказал мэтр, несколько заскучав. – Замечательно презрительна и твоя формула, – воскликнула Кларисса, – что в нынешней жизни люди делают только то, что происходит! Мейнгаст остановился и стал смотреть на землю: с одинаковым правом можно было подумать, что он прислушивается и что разглядывает камешек, лежащий справа перед ним у дорожки. Но Кларисса перестала расточать ему похвалы; она тоже склонила теперь голову, чуть ли не упершись подбородком в ямку под шеей, и взгляд ее сверлил землю между носками Мейнгастовых башмаков; легкий румянец появился на ее бледном лице, когда она осторожно понизив голос, продолжила: – Ты сказал, что всякая сексуальность – это только козлиный прыжок! – Да, я сказал это в определенной связи. Нехватку коли наше время возмещает, помимо своей так называемой научной деятельности, сексуальностью! Кларисса одно мгновение помедлила, потом сказала: – У меня самой достаточно волн, но Вальтер делает козлиные прыжки! – Что, собственно, между вами стряслось? – спросил мастер с появившимся любопытством, но тотчас, чуть ли не с отвращением, прибавил: – Могу себе, конечно, представить. Они находились в углу сада без деревьев, целиком открытого весеннему солнцу, а в приблизительно противоположном по диагонали углу возился в земле Зигмунд и в чем‑то оживленно убеждал его стоявший рядом с ним Вальтер. Сад представлял собой прилежащий к продольной стене дома прямоугольник, который обрамляла, обегая грядки и клумбы, дорожка, посыпанная гравием, и пересекали две такие же, выделяясь на еще голой земле светлым крестом. Кларисса ответила, осторожно поглядывая на двух других мужчин: – Это, может быть, не его вина, – но да будет тебе известно, что я привлекаю Вальтера неподходящим образом. – Представляю себе, – ответил мастер, на сей раз сочувственно взглянув на нее. – В тебе есть что‑то мальчишеское. От этой похвалы Кларисса почувствовала, что счастье подпрыгивает у нее в жилах, как крупинки града. – Ты «тогда» заметил, что я могу облачиться скорей, чем мужчина?! – быстро спросила она его. На доброжелательно сморщенном лице философа появилось недоумение. Кларисса хихикнула. – Это такое двойственное слово, – объяснила она. – Есть и другие: садистское убийство, например. Мастер, видимо, почел за лучшее показать, что не удивляется ничему. – Как же, как же, – ответил он, – помню. Ты ведь как‑то заявила, что это сексуальное убийство – гасить любовь в обычном объятье. Но он хотел знать, что подразумевает она под облачением. – Давать волю – это убийство, – объяснила Кларисса с быстротой человека, который, выделывая колена на скользкой почве, переусердствовал и оступился. – Знаешь, – признался Мейнгаст, – теперь я действительно запутался. Сейчас ты ведь опять говоришь об этом типе, о плотнике. Чего ты от него хочешь? Кларисса стала задумчиво разгребать гравий носком ботинка. – Это все одно и то же, – ответила она. И вдруг она подняла глаза на мастера. – Я думаю, Вальтеру надо научиться отказываться от меня, – сказала она резко и коротко. – Об этом я не могу судить, – отвечал Мейнгаст, так и не дождавшись продолжения. – Но, конечно, радикальные решения – всегда самые лучшие. Он сказал это просто на всякий случай. Но Кларисса снова опустила голову, отчего ее взгляд зарылся куда‑то в костюм Мейнгаста, и через несколько мгновений медленно приблизила руку к его предплечью. Ей вдруг неудержимо захотелось схватить эту твердую, худую руку под широким рукавом и прикоснуться к мастеру, который притворялся, что начисто забыл вещие слова, сказанные им по поводу этого плотника. В то время, как это происходило, в ней жило ощущение, что она толкает к нему какую‑то часть себя, и в медленности, с какой рука ее исчезала в его рукаве, в этой текучей, приливной медленности крутились обломки какого‑то непонятного сладострастия, которые возникали от того факта, что мастер не двигался и позволял ей прикасаться к себе. Мейнгаст же почему‑то растерянно смотрел на руку, которая охватила его предплечье и поднималась по нему, как многоногий лезущий на свою самку зверек; увидев, как под опущенными веками этой маленькой женщины затрепетало что‑то необычное, он угадал некий сомнительный процесс, который тронул его тем, что происходил на виду. – Пойдем! – предложил он, ласково отстраняя ее руку. – Если мы останемся здесь, мы будем слишком хорошо видны всем. Давай опять пройдемся! Они прохаживались, и Кларисса рассказывала: – Я одеваюсь быстро. Быстрей, чем мужчина, если нужно. Одежда летит мне на тело, когда я…– как бы это выразить? – ну, когда я такая! Это, наверно, вид электричества. То, что относится ко мне, я притягиваю, привлекаю. Но обычно это злосчастное притягивание. Мейнгаст усмехался по поводу этой игры словами, которой он все еще не понимал, и искал наудачу какого‑нибудь запоминающегося ответа. – Значит, ты, можно сказать, притягиваешь к себе одежду, как герой – судьбу? – произнес он в ответ. К его удивлению, Кларисса остановилась и воскликнула: – Да, именно! Кто так живет, чувствует это, даже когда имеет дело с одеждой, с обувью, с ножом и вилкой! – Тут есть какая‑то правда, – подтвердил мастер это темноватое утверждение. Затем спросил напрямик: – Как у тебя, собственно, с Вальтером? Кларисса не поняла. Она взглянула на него и увидела в его глазах вдруг желтые тучи, которые как бы неслись на диком ветру. – Ты сказала, – продолжал Мейнгаст, медля, – что привлекаешь Вальтера «неподходящим, образом». То есть, может быть, не подходящим для женщины образом? Как это понимать? Ты вообще фригидна с мужчинами? Кларисса не знала слова «фригидный». – Фригидность. – объяснил мастер, – это когда женщина не находит удовольствия в объятиях мужчин. – Но я ведь знаю только Вальтера, – испуганно возразила Кларисса. – Ну да, но разве после всего, что ты сказала, не напрашивается такое предположение? Кларисса смутилась. Ей надо было подумать. Она не знала этого. – Я? Я же не должна, Я же должна, наоборот, препятствовать этому! – сказала она. – Я не смею допускать это! – Что ты говоришь! – Мастер засмеялся теперь непристойно. – Ты не должна допускать, чтобы ты что‑либо чувствовала? Или чтобы Вальтер добивался своего? Кларисса покраснела. Но тут ей стало яснее, что она имеет в виду. – Если поддаваться, все тонет в половом наслаждении, – ответила она серьезно. – Я не разрешаю наслаждению мужчин отделяться от них и становиться моим наслаждением. Поэтому я и привлекаю их с детства. С наслаждением у мужчин что‑то неладно. По разным причинам Мейнгаст предпочел не вдаваться в это. – Неужели ты так владеешь собой? – спросил он. – Ну уж, как когда, – откровенно призналась Кларисса. – Но я ведь сказала тебе: я была бы убийцей‑садисткой, если бы давала ему волю! – Со все большей горячностью она продолжала: – Мои подруги говорят, что в объятьях мужчины «исходишь», Я этого не знаю. Я никогда не исходила в объятиях мужчины. Но мне знакомо это вне связи с объятиями. Тебе это, конечно, тоже знакомо. Ведь ты же сказал, что мир слишком свободен от иллюзий!.. Мейнгаст отмахнулся таким жестом, словно она неправильно поняла его. Но теперь у нее была уже слишком большая ясность. – Если ты говоришь, например, что нужно поступаться неполноценным ради полноценного, – воскликнула она, – то это ведь значит, что возможна жизнь в огромном, не знающем границ сладострастье! Это не сладострастье пола, а сладострастье гения! И по отношению к этому сладострастью Вальтер становится предателем, если я не останавливаю его! Мейнгаст покачал головой. Он отмежевывался от этого искаженного и страстного воспроизведения его слив, отмежевывался испуганно, почти боязливо; и из всего, что оно содержало, он ответил на самое случайное: – Это ведь вопрос, может ли он вообще вести себя по‑другому! Кларисса остановилась, как пригвожденная молнией. – Он должен! – воскликнула она. – Ты же сам учил нас, что так надо! – Это верно, – помедлив, признал мастер и тщетно попытался побудить ее собственным примером двинуться дальше. – Но чего, собственно, ты хочешь? – Понимаешь, я ничего не хотела, пока ты не приехал, – сказала Кларисса тихо. – Но она же так ужасна, эта жизнь, которая из океана наслаждений вычерпывает лишь капельку сексуального удовольствия! И теперь я чего‑то хочу. – Об этом ведь я тебя и спрашиваю, – подбодрил ее Мейнгаст. – Надо жить для какой‑то цели. Надо быть «годным» для чего‑то. Иначе все остается страшно запутанным, – ответила Кларисса. – Связано ли с Моосбругером то, чего ты хочешь? – допытывался Мейнгаст. – Это нельзя объяснить. Надо посмотреть, что из этого выйдет! – сказала Кларисса. Потом задумчиво прибавила: – Я его уведу, я вызову скандал! – Она приняло при этом таинственный вид. – Я наблюдала за тобой, – сказала она вдруг. – У тебя бывают таинственные люди! Ты приглашаешь их, когда думаешь, что нас нет дома. Это мальчики и молодые люди! Ты не говоришь, что им нужно. Мейнгаст глядел на нее в полной растерянности. – Ты что‑то готовишь, – продолжала Кларисса, – что‑то затеваешь! Но я…– выпалила она шепотом, – я тоже достаточно сильна, чтобы дружить со многими одновременно! Я приобрела мужской характер и мужские обязанности! Общаясь с Вальтером, я научилась чувствовать помужски!.. – Ее рука снова потянулась к предплечью Мейнгаста. По ней было видно, что она этого не замечает. Пальцы ее высунулись из рукава согнутыми, как когти. – Я двулика, – прошептала она,так и знай! Но это нелегко. Ты прав, что при этом нельзя бояться применять силу! Мейнгаст смотрел на нее все еще смущенно. Он не знал ее в этих состояниях. Связь между ее словами оставалась ему непонятной. Для Клариссы в этот миг не было ничего проще, чем понятие двуликости, но Мейнгаст спрашивал себя, не догадалась ли она о чем‑нибудь из его тайной жизни и не намекает ли она на это. Особой догадливости тут уже и не требовалось; в согласии с ярко выраженным мужским началом своей философии он недавно стал замечать перемену в своих чувствах и привлекать к себе молодых людей, которые были для него чем‑то большим, чем учениками. Но, может быть, из‑за этого он и переехал сю– да, где чувствовал себя скрытым от наблюдения; он до сих пор не думал о такой возможности, а теперь это маленькое, ставшее жутковатым существо способно было, кажется, угадать, что с ним творилось. Ее рука как‑то все больше высовывалась из рукава платья, а расстояние между двумя соединяемыми ею телами не менялось, и это голое, худое предплечье вместе с касавшейся Мейнгаста кистью выглядело сейчас так необычно, что в воображении мастера спуталось и смешалось все, что дотоле еще различалось и разграничивалось. Но Кларисса больше не произносила того, что еще только что хотела сказать, хотя внутренне это было ей ясно. О том свидетельствовали двойственные слова, разбросанные по речи, как ветки, которые надламывают, или листья, которые сыплют на землю, чтобы дать возможность найти тайный путь, И «садистское убийство», и «облачение», и «быстро», и многие, может быть, даже все другие слова указывали на два значения, из которых одно было тайным и личным. Но двойственная речь означает и двойственную жизнь. Обычная речь – это явно жизнь греха, тайная – это жизнь в ипостаси света. Так, например, слово «быстро» в греховной своей ипостаси было обычным, утомительным, повседневным спехом, а в ипостаси радости от него все пружинисто отскакивало и радостно отлетало. Но потом вместо «ипостась радости» можно сказать «ипостась силы» или «ипостась невинности», а греховную ипостась назвать всеми словами, в которых есть что‑то от подавленности, вялости и нерешительности обычной жизни. Это были занятные отношения между вещами и «я», в силу которых все, что ты делал, оказывало свое действие там, где никто не ждал бы; и чем меньше была способна Кларисса высказать это, тем живее распускались слова внутри нее и шли быстрее, чем их удавалось собрать. Но в одном она была убеждена теперь уже довольно долгое время: долг, привилегия, задача того, что называют совестью, иллюзией, волей – найти сильную ипостась, ипостась света. Это та, где нет ничего случайного, где пот места колебаниям, где счастье и необходимость совпадают. Другие люди называли это «жить сутью», говорили о «нечувственном характере», приравнивали инстинкт к невинности, а интеллект – к греху. Кларисса думать так не могла, но она сделала открытие, что можно привести какие‑то вещи в движение и к ним сами собой привязываются потом частицы ипостаси света и таким образом ими ассимилируются. По причинам, связанным в первую очередь с богатым эмоциями бездельем Вальтера, но также из‑за своего героического честолюбия, у которого никогда не было средств, она дошла до мысли, что каждый человек может каким‑то своим насильственным действием поставить впереди себя памятник, который потом уж тянет его к себе. Поэтому же ей было совершенно неясно, что делать с Моосбругером, и она не могла ничего ответить Мейнгасту на его вопрос. Да и не хотела отвечать. Хотя Вальтер и запретил ей говорить, что мастер снова претерпевает превращение, ум его, несомненно, перешел к тайной подготовке какого‑то поступка, о котором она ничего не знала и который был, конечно, так же великолепен, как его ум. Он не смог, следовательно, не понять ее, даже если и притворялся, что не понял. Чем меньше она говорила, тем больше показывала ему свое знание. Ей позволительно было и прикасаться к нему, и он не мог запретить ей это. Он признавал тем самым ее замысел, а она проникала в его замысел и в нем участвовала. Это тоже было каким‑то видом двуликости, и таким мощным, что больше она ничего не могла разобрать. Вся сила, какая была у нее и пределов которой она совершенно не знала, прямо‑таки неисчерпаемым потоком лилась по ее руке к таинственному ее другу, ослабляя и опустошая ее до мозга костей больше, чем на то способна любовь. Она не могла ничего делать, кроме как глядеть с улыбкой то на свою руку, то ему в лицо. И Мейнгаст тоже только и делал, что глядел то на нее, то на ее РУКУ. И вдруг произошло что‑то, что сперва поразило Клариссу, а потом бросило в угар вакхического восторга. Мейнгаст пытался задержать на лице высокомерную улыбку, которая помогла бы ему не выдать своей неуверенности. Но его неуверенность поминутно возрастала, снова и снова возникая из чего‑то как бы непонятного. Ибо перед каждым поступком, ответственность за который берешь на себя с сомнением, бывает период слабости, соответствующий минутам раскаянья после поступка, хотя в естественном ходе событий он почти незаметен. Убеждения и фантазии, защищающие и одобряющие совершенное действие, еще не достигли тут полного развития и колеблются в нахлынувшей страсти так же неуверенно и нестойко, как, может быть, позднее будут дрожать или рухнут в хлынувшей вспять страсти раскаянья. В этом состоянии своих намерений Мейнгаст и был застигнут врасплох. Это было ому вдвойне неприятно – и ввиду прошлого, и ввиду почета, в каком он был теперь у Вальтера и Клариссы, а всякое сильное волнение меняет к тому же картину действительности на свой манер, находя в этом новые для себя стимулы. Жутковатое положение Мейнгаста сделало для него жутковатой Клариссу, его страх придал ей что‑то страшное, а попытки трезво вернуться к реальности – только умножили замешательство своей тщетностью. Поэтому, вместо того чтобы изображать высокомерное спокойствие, улыбка на его лице приобретала с каждым мигом какую‑то все большую деревянность, какую‑то прямо‑таки деревянную висячесть и наконец как бы даже деревянно, словно на ходулях, ушла. В этот миг мастер повел себя совсем так, как ведет себя большая собака, когда перед ней оказывается необычно маленькое животное, на которое она не осмеливается напасть, – гусеница, жаба или змея: он вытянулся как можно выше на своих длинных ногах, поджал губы, изогнул спину и вдруг увидел, что потоки неловкости унесли его от того места, где был их источник, а у него не нашлось ни слова, ни жеста, чтобы прикрыть свое бегство. Кларисса не отпускала его; при первых нерешительных шагах это бегство могло еще, пожалуй, сойти за естественную горячность, но потом он уже просто тащил ее с собой, с трудом находя самые необходимые слова, чтобы объяснить ей, что спешит к себе в комнату поработать. Лишь в передней ему удалось освободиться от нее полностью, а дотуда он добрался лишь благодаря своей воле к бегству, не обращая внимания на слова Клариссы и судорожно стараясь не привлекать к себе внимание Вальтера и Зигмунда. В общих чертах Вальтер действительно угадывал, что происходило. Он видел, что Кларисса страстно требовала от Мейнгаста чего‑то, в чем он отказывал ей и в грудь его двумя сверлами врезалась ревность. Ибо, мучительно страдая от мысли, что Кларисса предлагает свою благосклонность их другу, он чуть ли не еще сильнее был оскорблен тем, что ею, как подумал он, пренебрегают. Если довести эти чувства до логического конца, то он заставил бы Мейнгаста взять Клариссу, а потом, подчиняясь тому же внутреннему порыву, впал бы в отчаяние. Он был взволнован меланхолически и героически. Невыносимо было ему в тот самый миг, когда судьба Клариссы висела на волоске, слышать вопрос Зигмунда, сажать ли сеянцы в рыхлую почву или утрамбовывать землю вокруг них. Он должен был что‑то сказать и чувствовал себя как фортепиано в сотую долю секунды между десятипалой молнией могучего туше и взвывом. У него был свет в горле. Слова, которые должны были изобразить все совсем не так, как обычно. Но неожиданным образом единственное, что он умудрился произнести, было чем‑то совершенно отличным от этих слов. – Я не потерплю этого! – повторял он, обращаясь больше к саду, чем к Зигмунду. Но тут оказалось, что и Зигмунд, занятый с виду только рассадой и лунками, тоже наблюдал за происходившим и даже думал об этом. Ибо Зигмунд встал, стряхнул землю с колен и дал зятю совет. – Если ты считаешь, что она заходит слишком далеко, ты должен просто навести ее на другие мысли, – сказал он так, словно само собой разумелось, что он все время с врачебной добросовестностью размышлял о том, чем поделился с ним Вальтер. – Как же мне это сделать?! – спросил Вальтер смущенно. – Как это вообще делают мужчины, – сказал Зигмунд. – Все ахи женские, все охи леченье признают одно – или как это там говорится! Он очень много вытерпел от Вальтера, а жизнь полна таких отношений, когда один теснит и давит другого, если тот не бунтует. Точней говоря, да и по собственному убеждению Зигмунда, – здоровая жизнь именно такова. Ведь мир наверно бы погиб уже во времена великого переселения народов, если бы каждый защищался до последней капли крови. А вместо этого слабейшие всегда покорно уходили и искали других соседей, которых они могли бы вытеснить; и по этому образцу вершатся человеческие отношения по большей части и ныне, и все при этом со временем улаживается само собой. С Зигмундом в его семейном кругу, где Вальтер слыл гением, всегда обращались чуть‑чуть как с дурачком, но он это признавал и даже сегодня проявил бы уступчивость и почтительность в любом случае, где дело касалось бы семейной иерархии. Ибо уже много лет назад эта старая структура стала маловажной по сравнению с новыми, возникшими в жизни отношениями и как раз потому и сохранила свою традиционную форму. Зигмунд не только преуспевал как врач, – а врач владычествует иначе, чем чиновник, не благодаря чужой силе, а благодаря своему личному умению, он приходит к людям, которые ждут от него помощи и послушно принимают ее! – но и обладал состоятельной женой, подарившей ему за короткое время себя и троих детей, которую он хоть и не часто, но регулярно, когда это устраивало его, обманывал с другими женщинами. Поэтому его положение вполне позволяло ему дать при желании Вальтеру самоуверенный и падежный совет. В эту минуту Кларисса снова вышла из дому. Она уже не помнила, о чем говорилось во время их порывистого ухода. Она помнила только, что мастер пустился от нее наутек; но это воспоминание утратило подробности, замкнулось и свернулось. Что‑то случилось! С этой единственной мыслью в памяти Кларисса чувствовала себя как человек, только что вышедший из грозы и еще весь, с головы до ног, заряженный чувственной силой. Перед собой, в нескольких метрах от низа маленькой каменной лестницы, она увидела черного‑пречерного дрозда с огненно‑ярким клювом, поглощавшего толстую гусеницу. Огромная энергия была в этой птице или, может быть, в контрасте ее красок. Нельзя было сказать, что Кларисса при этом о чем‑то думала – скорее что‑то отвечало ей отовсюду у нее за спиной. Черный дрозд был греховной ипостасью момента насилия. Гусеница была греховной ипостасью бабочки. Обе твари были посланы ей, Клариссе, судьбой как знак, что она должна действовать. Видно было, как дрозд вбирал в себя грехи гусеницы через свой пламенно‑оранжевый клюв. Не был ли он «черным гением»? Подобно тому как голубь – это «белый гений»? Не составляли ли эти знаки звеньев цепи? Тот эксгибиционист с этим плотником, с бегством мастера?.. Ни одной из этих мыслей не было в ней в такой развитой форме, они таились в стенах дома, позванные, однако еще держащие свой ответ при себе; но что Кларисса действительно почувствовала, выйдя на лестницу и увидев пожиравшего гусеницу дрозда, так это невыразимое согласие между внутренним фактом и внешним. Оно каким‑то странным образом передалось Вальтеру. Впечатление, возникшее у него, сразу пришло в соответствие с тем, что он называл «призывать бога»; на сей раз он определил это без малейшей неуверенности. Он не мог различить, что происходит в Клариссе, расстояние было слишком велико; но что‑то неслучайное увидел он в ее осанке, в том, как она стояла перед миром, в который эта маленькая лестничка спускалась, как ступеньки купальни в воду. Было тут что‑то торжественное. Это не была осанка обычной жизни. И он вдруг понял: эту же неслучайность имеет в виду Кларисса, когда говорит: «Этот человек не случайно под моим окном!» Он сам почувствовал, глядя на жену, как входит во все и все наполняет напор каких‑то чужедальних сил. В том факте, что он стоял здесь, а Кларисса там, наискось от него, который, непроизвольно направив взгляд по продольной оси сада, должен был повернуть его, чтобы увидеть Клариссу четко, – даже в этом простом соотношении немая выразительность жизни вдруг перевесила естественную случайность. Из обилия теснившихся перед глазами картин выплыло что‑то геометрично‑линейное и необычное. Так, наверни, было, когда Кларисса в таких почти беспредметных соответствиях, что один стоял под ее окном, а другой был плотником, находила какой‑то смысл; факты обладали тогда, видимо, иным, чем обычно, способом прилагаться друг к другу, принадлежали другому целому, которое выпячивало другие их стороны и, вытаскивая таковые из их незаметных укрытий, давало Клариссе право утверждать, что привлекает, притягивает происходящее она сама. Трудно было выразить это трезво, но наконец Вальтер заметил, что это ведь как раз нечто очень родственное тому, что он хорошо знает, а именно – процессу писания картины. Картина тоже неведомым образом исключает всякую краску и линию, несообразные с ее основной формой, ее стилем, ее палитрой, а с другой стороны – вырывает из рук то, что ей нужно, в силу гениальных законов, иных, чем обычные законы природы. В этот миг в нем не было ни следа того округло‑благополучного чувства здоровья, которое испытывает порождения жизни на их полезность, как он это еще недавно восхвалял, – скорей он страдал, как мальчик, не осмеливающийся принять участие в игре. Но Зигмунд был не тот человек, чтобы, взявшись за что‑то, быстро это отставить. – У Клариссы расшатаны нервы, – констатировал он. – Она всегда хотела прошибить головой стенку, и теперь голова ее где‑то застряла. Ты должен взяться за нее как следует, даже если она и будет отбиваться! – Вы, врачи, ничего не смыслите в психологических процессах! – воскликнул Вальтер. Он поискал второй пункт для атаки и нашел его. – Ты говоришь о «знамениях», – продолжал он, и на его раздраженность иакладывалась радость, что он мог говорить о Клариссе, – и озабоченно разбираешь, когда знамения – патология и когда – нет! А я скажу тебе: истинное человеческое состояние – это когда все – знамение! Просто все! Может быть, ты и способен взглянуть правде в глаза, но правда никогда не взглянет в глаза тебе. Этого божественно неопределенного чувства ты никогда не узнаешь! – Да вы же оба сумасшедшие! – сухо заметил Зигмунд. – Да, конечно, мы сумасшедшие! – воскликнул Вальтер. – Но ты человек нетворческий. Ты не знаешь, что значит «выразить себя», а для художника это вообще равнозначно пониманию! Выражение, которое мы даем вещам, только и развивает нашу способность воспринять их правильно. Я только и понимаю, чего я хочу или чего хочет другой, когда я это исполняю! Это наш живой опыт в отличие от твоего мертвого! Ты, конечно, скажешь, что это парадокс, смешение причины и следствия, ты, со своей медицинской каузальностью! Но Зигмунд сказал не это, а только непоколебимо повторил : – Ей наверняка пойдет на пользу, если ты ее приструнишь. Нервным людям нужна известная строгость. – А когда я играю на пианино у открытого окна, – спросил Вальтер, как бы не слыша предостережения шурина, – что я делаю? Мимо проходят люди, среди них, может быть, девушки, кто хочет, останавливается, я играю для молодых парочек и одиноких стариков. Есть умные, есть глупые. Ничего разумного я, во всяком случае, им не даю. То, что я играю, совсем не разумно. Я сообщаю им себя. Я невидимо сижу в своей комнате и даю им знаки – несколько нот, и это их жизнь, и это моя жизнь. Ты действительно мог бы сказать, что и это – сумасшествие!.. Вдруг он умолк. Чувство «Ах, уж я‑то смог бы сказать кое‑что вам всем!» – это главное честолюбивое чувство гражданина земли, томимого желанием что‑то сообщить и обладающего средними творческими способностями, сникло. Каждый раз, когда Вальтер сидел в мягкой тишине за открытым окном и с гордым сознанием, что он художник, делающий счастливыми тысячи незнакомых людей, выпускал свою музыку в мир, чувство это было похоже на туго натянутый зонтик, и каждый раз, как только он переставал играть, оно становилось дряблым, как зонтик сложенный. Вся легкость тогда уходила, всего, что было, как бы и не бывало, и говорить он тогда мог только что‑нибудь вроде того, что, мол, искусство утратило связь с пародом и все плохо. Он вспомнил об этом и приуныл. Он боролся с унынием. И Кларисса ведь сказала: надо играть музыку «до конца». Кларисса сказала: понимаешь что‑либо лишь до тех пор, пока участвуешь в этом сам! Но ведь Кларисса сказала также: поэтому мы сами должны отправиться в сумасшедший дом! «Внутренний зонтик» Вальтера трепыхался, наполовину закрывшись, на порывистом ветру. Зигмунд сказал: – Нервным людям нужно определенное руководство – для их же собственной пользы. Ты сам говорил, что больше не станешь терпеть это. Как врач и мужчина могу дать тебе один и тот же совет: покажи ей, что ты мужчина. Я знаю, что она восстает против этого, но ничего, смирится! Как надежная машина. Зигмунд неустанно повторял полученный им «ответ». Вальтер, все еще «на порывистом ветру», возразил: – Эта медицинская переоценка упорядоченной половой жизни вообще устарела! Когда я музицирую, пишу картину или думаю, я оказываю воздействие на ближних и дальних, не отнимая у одних того, что даю другим. Напротив! Позволь сказать тебе, что сегодня нет уже, наверно, ни одной сферы, где человек вправе исходить только из своего мировосприятия! Даже в браке не вправе! Но более сильное давление было на стороне Зигмунда, и Вальтера ветер отнес к Клариссе, которую он во время этого разговора не выпускал из поля зрения. Ему было неприятно, что о нем можно было сказать, что он не мужчина; он повернулся к этому утверждению спиной, дав ему погнать себя к Клариссе. И на половине пути он почувствовал по своему испуганному оскалу, что должен будет начать с вопроса: «Что означают твои слова о знамениях?!» Но Кларисса видела, как он приближается. Она видела, как он уже заколебался, еще стоя на месте, йотом его ноги были вытащены из земли и понесли его к ней. Кларисса участвовала в этом с диким наслаждением. Дрозд испуганно взлетел, поспешно унося свою гусеницу. Путь был теперь совершенно свободен для притяжения. Но вдруг Кларисса передумала и уклонилась на сей раз от встречи: она медленно пошла к выходу из сада вдоль стены дома, не отворачиваясь при этом от Вальтера, но быстрее, чем он, медливший в нерешительности, вышла из пределов дистанционного управления в пределы доводов и контрдоводов.  27 Агату вскоре открывает для общества генерал Штумм.   С тех пор как Агата объединилась с ним, отношения, связывавшие Ульриха с широким кругом знакомых по дому Туцци, отнимали довольно много времени, ибо, несмотря на весну, оживленная в зимний сезон светская жизнь еще не кончилась, и внимание, оказанное Ульриху после смерти его отца, требовало, чтобы он, в свою очередь, не прятал Агату, хотя траур и избавлял их от участия в больших празднествах. Если бы преимуществом, которое давал их траур, Ульрих воспользовался в полном объеме, это даже позволило бы долгое время избегать всякого светского общества и выйти таким образом из того круга, куда он попал лишь по прихоти обстоятельств. Однако с тех пор, как Агата доверила ему свою жизнь, Ульрих действовал наперекор своим чувствам и перекладывал на какую‑то часть себя, подогнанную им к традиционному представлению «обязанности старшего брата», многие решения, от которых его естество воздержалось бы, а то бы даже и отшатнулось. К этим обязанностям старшего брата принадлежала прежде всего мысль, что бегство Агаты из дома мужа должно завершиться не иначе, как в доме лучшего мужа. «Если так пойдет дальше, – обычно отвечал он ей, когда они говорили, что их совместная жизнь требует сделать то‑то и то‑то, – ты скоро получишь несколько предложений руки или хотя бы сердца». И когда Агата строила какие‑нибудь планы больше чем на несколько недель, он возражал: «Да ведь к тому времени все изменится», Это обижало бы ее еще больше, если бы она не замечала разлада брата с самим собой, что и удерживало ее пока от оказания сильного сопротивления, когда он считал полезным всячески расширять светский круг, в котором они вращались. Так и получилось, что после приезда Агаты брат и сестра куда больше втянулись в светскую жизнь, чем то случилось бы с Ульрихом, живи он один. Это появление вдвоем, после того как долго знали только его и ни разу не слыхали от него ни слова о сестре, всех взбудоражило. Началось с того, что к Ульриху как‑то снова явился со своим ординарцем, своей полевой сумкой и своей буханкой хлеба генерал Штумм фон Бордвер. Он недоверчиво понюхал воздух. В воздухе стоял какой‑то неописуемый запах. Затем фон Штумм обнаружил висевший на спинке стула дамский чулок и неодобрительно сказал: – Ну, ясное дело, эти молодые кавалеры! – Моя сестра, – объяснил Ульрих. – Ах, оставь! У тебя же нет сестры! – поправил его генерал. – Мы бьемся над такими важными задачами, а ты прячешься с какой‑то девицей! В тот же миг в комнату вошла Агата, и он растерялся. Увидев семейное сходство и по непринужденности ее появления почувствовав, что Ульрих сказал правду, генерал все‑таки не мог отрешиться от мысли, что это любовница Ульриха, правда, как‑то непонятно и обманчиво похожая на него. – Не знаю, что на меня тогда нашло, сударыня, – рассказывал он потом Диотиме, – но я поразился бы, право, не больше, если бы он сам вдруг предстал передо мной снова прапорщиком! Ибо при виде Агаты, поскольку она ему очень поправилась, Штумм почувствовал то замешательство, в котором он научился видеть признак глубокой взволнованности. Его нежная тучность и чувствительная натура склонялись к поспешному, как бегство, отступлению со столь мудреной позиции, и, несмотря на все попытки задержать его, Ульрих на этот раз мало что узнал о важных заботах, приведших к нему просвещенного генерала. – Нет! – корил тот себя. – Нет ничего настолько важного, чтобы из‑за этого так мешать людям, как я! – Да ты нам вовсе не помешал! – заверил его Ульрих с улыбкой. – Чему ты можешь мешать?! – Нет, конечно нет! – согласился Штумм, и вовсе смутившись. – В известном смысле – конечно нет! Но тем не менее! Знаешь, я приду лучше как‑нибудь в другой раз!

The script ran 0.041 seconds.