Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатолий Иванов - Тени исчезают в полдень [1963]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Драма, О войне, О любви, Реализм, Роман, Сага

Аннотация. Отец убивает собственного сына. Так разрешается их многолетняя кровная распря. А вчерашняя барышня-хохотушка становится истовой сектанткой, бестрепетно сжигающей заживо десятки людей. Смертельные враги, затаившись, ждут своего часа... В небольшом сибирском селе Зеленый Дол в тугой неразрывный узел сплелись судьбы разных людей, умеющих безоглядно любить и жестоко ненавидеть.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— Растелилась, слава те Господи. Телочкой. А Звездочка еще мучается, — прокричала в ответ пожилая женщина. — Ветеринар приехал? — Тут, тут, доченька... Ох, тяжелый нынче отел! И обе скрылись, поспешили к своим делам. Только Устану некуда теперь спешить. Некуда? А разве когда-нибудь было — куда? «Да, было», — думал он, шагая дальше. Он торопился иногда куда-то. А куда? Зачем? С проводов все сыпался куржак. Там, где он падал, долго стоял переливающийся искрами снежный столб. По улице шныряли вездесущие ребятишки. Раскрасневшиеся на морозе, обсыпанные снегом, они сбивали палками куржак с проводов и деревьев, с хохотом плясали в искряшихся облаках и сами переливались под лучами солнца, точно были одеты не в истертые полушубки, не в растерзанные Бог знает о какие сучья и шипы пальтишки, а в диковинную царственную парчу. Так куда же и зачем торопился иногда он, Устин Морозов? Что ж, он знал куда. Он всегда это знал... Устин свернул в переулок, в ту сторону, где стояла давно законченная кладкой водонапорная башня. Возле башни еще летом сколотили дощатую времянку, и сейчас в ней что-то пилили, строгали, точили. Из времянки то и дело выходили люди с деревянными брусьями, рамами, коробками в руках, с изогнутыми замысловато железными трубами и скрывались в единственном дверном проеме башни. Дверь еще не была навешена, и оттуда брызгали искры электросварки. Из башни вышел прораб Иван Моторин с запорошенными опилками плечами, в шапке с торчащими вверх ушами, остановился, вытаскивая банку с табаком. Заклеивая языком самокрутку, глянул на солнце, прищурив один глаз, и тут же напустился на высоченного, с длинными руками парня: — А чтоб тебя... Гришка! Ты какой патрубок тащишь? — Так сам же говорил — шестидюймовку надо. — Правильно. А это сколько? Четыре дюйма! Голова! Парень растерянно вертел в руках отрезок трубы. — Ладно, этот пригодится в третьей секции. Резьбу только нарежь. Да левую гляди не перепутай... А-а, Устин! — воскликнул он, увидев Морозова. — Скоро, скоро, брат, дадим водичку людям. Прямо в кухни хозяйкам подадим. Свеженькую. Так что продавай к весне коромысло. Устин постоял, как бы раздумывая, вступать с Моториным в разговор или нет. И пошел дальше. «Дадим водичку людям...» А он, Устин, торопился иногда... Да что там — иногда! Всю жизнь он ждал тех, кто помешает «дать людям водичку». И при первой же возможности торопился к ним на помощь. Торопился, чтобы помочь им растоптать вот такую свежую красоту земли, чтоб задушить смех вон тех ребятишек. И воду... да, чтоб и воду не дали людям... Ему вдруг захотелось почувствовать, увидеть, чему же он еще хотел помешать. Почувствовать и увидеть все до конца... Так пьянице, наверное, хочется глотнуть очередную стопку водки. Потом еще одну, и еще — до тех пор, пока не отупеет он окончательно и не свалится замертво. Устин пошел мимо гаража к механической мастерской. Широкие ворота гаража были распахнуты настежь. Там, в глубине черного зева, свисали с потолка электрические лампочки, поблескивали зеленые упрямые лбы автомашин, маячили люди. Ободранная полуторка, на которой ездил сын председателя Мишка Большаков, стояла во дворе. Сам Мишка, в огромных валенках и новой фуфайке, был возле машины. Рядом с ним стоял заведующий гаражом Сергеев. — Так как насчет новой машины, а? — спрашивал Мишка. — Так что я? Отец... — Отец, отец... Вы бы объяснили сами: пора, мол, Михаилу новую... Устин не стал больше слушать. Хрустя снегом, зашагал прочь. «Новую машину, значит, ему надо...» — думал он с ненавистью о Мишке Большакове. И этому он, Устин, хотел помешать. Чтоб не получил... «Ну-ну, погоди! Правильно за него Демид выговаривал. Погоди...» Возле мастерской Морозов опять постоял, слушая издали грохот железа, визг токарных станков, голоса людей. О чем перекликались люди — ругались они или балагурили, — он понять так и не мог. Стоял и тупо думал: «Ну да, чтоб не грохотало тут железо, не ревели моторы, замолкли голоса...» ... А потом шел мимо амбаров, где пели женщины и девушки, сортируя семена: «Ну да, чтоб не пели, не драли горло. Распелись...» Попалась ему навстречу женщина с грудным ребенком: «Чтоб не рожали...» У конторы почти столкнулся с бухгалтером Зиновием Марковичем: «Все считает, все считает... Обломать пальцы, чтоб не считал...» Наконец увидел председателя, уезжающего из деревни в своей кошеве. «А этого вообще, вообще...» Морозов долго смотрел вслед Захару Большакову, пока тот не скрылся из виду. Подняв голову, зачем-то огляделся вокруг. Земля по-прежнему лежала под ослепительно белым снегом. Пылало над ней солнце, обливая ее светом, зажигая каждую снежинку, расцвечивая окна, заглядывая в каждый дом. С необозримого заречья, где застыли огромные белые волны, все так же тянуло запахом холодного снега, из тайги — мерзлой хвоей. Над деревней они мешались, образуя, вероятно, тот самый эликсир, который очищает кровь, омолаживает человека. Так почему бы и ему, Устану, не очистить свою кровь, не помолодеть? В какую-то секунду ему даже хотелось побежать вслед за Большаковым, догнать его, рассказать все-все, попросить места на этой земле, под этим солнцем. Но это была только секунда. В следующий миг он уже понял, что никогда не осмелится, никогда у него не хватит сил рассказать людям, чему он пытался помешать. Нельзя одолеть неодолимое, как нельзя снять с неба солнце и погрузить землю во мрак. Но если люди узнают, что он пытался это сделать, они не простят. Есть дела, которые люди не прощают, за которые надо расплачиваться сполна... ... Приплетшись домой, Устин разделся, сел к окну и принялся смотреть на улицу. Он так и не спросил у жены, давно ли Демид живет в Озерках, отчего это он до сих пор не дал ему, Устину, знать о себе, а посылал нищих именно к ней. Он не спросил даже, правильна ли его догадка, что все эти годы не Демид командовал всеми ими, а она, Пистимея. Не спрашивал он этого и сейчас. Немного погодя он поднялся, пошел в свою комнату, принес папку, подаренную Демидом, сел почему-то с ней не за стол, а возле истопившейся уже печки, в которой еще, однако, ярко переливались березовые угли, маленько помедлил и открыл ее. Сверху лежала свернутая вчетверо газетная вырезка. Устин развернул ее. В глаза ему бросились два места, подчеркнутые красным карандашом: "Штюльпнагель, подробно рассматривая причины поражения Германии во второй мировой войне, писал: «Никакое поражение не является окончательным. Поражения — это лишь уроки, которые нужно усвоить, готовясь к следующему, более сильному удару... Наше поражение в нынешней войне следует рассматривать всего лишь как несчастный случай в победоносном продвижении Германии по пути завоевания мира...» — Ишь ты! — проговорил Устин, отрываясь от статьи. — Крепко режет Штюльп этот: как несчастный случай в победоносном продвижении... Ты понимаешь? Тоже, видать, не дурак, как и тот... как его, — Устин порылся в папке. — Дениц, что ли? Ага, верно... Пистимея стояла рядом, скрестив руки на груди. Устин принялся читать другое подчеркнутое место: «История почти никогда ничего не забывает... И когда-нибудь в хранилищах Боннского генерального штаба будут, вероятно, найдены тайные меморандумы, приказы, письма, на основе которых исследователи сумеют со всей точностью рассказать о том, как в этом учреждении пятидесятых и шестидесятых годов планировали третью мировую войну...» Устин внимательно прочитал всю статью до конца, иногда пошевеливая губами. Потом аккуратно сложил ее снова вчетверо, посидел не шевелясь в задумчивости. Иногда по его губам, по всему лицу пробегало что-то — не то вымученная усмешка, не то просто судорога. И бросил газетную вырезку в печь, на горячие угли. Бумага сразу покоробилась, свернулась, густо зачадила черной копотью. Потом вспыхнула, как порох, и моментально сгорела. Легкий бумажный пепел тотчас потянуло в дымоход. Пистимея не изменила своей позы, не шелохнулась. Она только чуть сузила глаза. А Устин взял другую вырезку и принялся читать. Но через некоторое время поднял голову, спросил: — Сколько, говоришь, западные немцы собираются уничтожить людей в новой войне? Два миллиарда, что ли? Хотя ведь это не ты, это Демид говорил... — Но тут, опомнившись, махнул рукой: — А-а... И снова принялся читать. В статейке говорилось, что в будущей войне немцы, возможно, и не планируют массовое уничтожение людей, что сейчас, подготавливая эту войну, они, может быть, штампуют и штампуют где-то на сверхсекретных подземных заводах вроде бы обыкновенные противогазы. А на самом деле... Придет пора — и они просто дадут каждому подышать вот через такой «противогаз». И у каждого выпрямятся все мозговые извилины. Эти два миллиарда людей превратятся в бессловесных, тупых идиотов. «Хозяева» пропустят каждого через специальное «воспитательное» заведение, где бывшим людям — русским, китайцам, англичанам, французам, индусам, американцам, всем, всем внушат одну-единственную мысль, проложат в мозгу одну-единственную извилину. И все земли будут покрыты стадами покорных рабов. Это будут очень удобные рабы. Они не взбунтуются, их не надо будет охранять, не надо бояться. Одного надсмотрщика хватит на целое стало. И этот надсмотрщик не будет таскать с собой даже плети. Одно слово, один жест, один знак — и все стадо примется за работу. Каждый будет делать указанную ему работу безразлично, как машина, до тех пор, пока тот же надсмотрщик словом или жестом не прикажет эту работу прекратить... Это и будет тот «новый порядок», о котором сейчас мечтают в Западной Германии. Править всем земным шаром будут несколько тысяч избранных «господ». Этих «правителей мира» будут выводить, как цыплят, в специальных заведениях. И здесь ничего не надо выдумывать — такие «господовыводители» уже существовали на земле при Гитлере, работа инкубаторов для производства расы «хозяев» земли была уже опробована. В свое время немецкие нацисты с помощью своих выдающихся медицинских светил и авторитетов тщательно отбирали из числа чистокровных «арийцев» самых крепкозадых самок, самых крепконогих производителей и посылали в специальные дома-дворцы. Их погружали в царственный комфорт, их поили неземными напитками, кормили «священной» пищей, ублажали развлечениями, недоступными обыкновенным смертным. А они должны были делать одно — рожать и рожать «детей повышенного типа», будущих столпов тысячелетнего гитлеровского рейха, будущих «господ» земли. — Ловко! — промолвил Устин, дочитав статью, и тоже швырнул ее в печь, взялся за третью, потом за четвертую, за пятую. Иные вырезки были величиной в ладонь, иные — в целый газетный лист. Фотографии маневров немецких войск, диаграммы роста военного потенциала Западной Германии, карты ракетных ударов почти по всем крупным городам Советского Союза... Вот нарисовано, как и откуда будут пускать ракеты на Владивосток, Красноярск, Иркутск, Новосибирск, Свердловск, Горький, Москву, Ленинград... Устин все это прочитывал, просматривал — и потом в печь, в печь, в печь. Пистимея все так же стояла рядом да все уже и уже сощуривала свои поблекшие от времени, когда-то голубые глаза. Наконец в папке осталось всего несколько листов, сшитых тетрадкой, на которую раньше Устин не обратил внимания. На каждом листе сверху стояло: «Список генералов бундесвера, занимавших в прошлом военные посты в гитлеровском вермахте и участвовавших в военных преступлениях против народов Европы», «Список боннских дипломатов, занимавших важные посты в государственном и партийном аппарате нацистской Германии», «Список бывших гитлеровских судей, занимающих в настоящее время...» Устин вскочил, затряс этими листами под носом Пистимеи, закричал ей в лицо: — Ну, Демид, ну, Демид! Даже списочки эти умело подобрал, с напоминанием... Нет, что ты, высохшая библейская корова, перед ним! — издевался Устин, как мог. — Он, он всегда командовал, а не ты! Он сказал тебе: «Привези ко мне Устина — я враз вылечу его». И вылечил, вылечил... Пистимея наконец уронила с груди руки, отшатнулась от мужа. — А вот один человек недавно сказал мне: «Светлиху не испоганить ведром помоев!» Это как? Почему об этом ни одной вырезочки не положено? — тряся бородой, спрашивал Устин. — Господи! — жалобно вымолвила Пистимея. — Какими помоями? Чего городишь?! Устин кинулся на улицу. Пистимея побледнела как стена и вдруг впервые за много-много лет... перекрестилась невольно по-православному, метнулась, как молодая, следом. Устин никуда и не думал бежать. Он просто стоял на дворе и жадно глотал свежий морозный воздух. Но Пистимея все-таки повисла на нем, обхватив мужа за шею, прильнув к нему, как огромная, чудовищная пиявка. — Устин! Устюша! Опомнись, чего ты... — бормотала она. — Да отстань ты! Ну чего, в самом деле! — крикнул на нее Устин. — Не хватит у меня сил, понятно? Нету их вообще. Не бойся... Он оторвал от себя жену и пошел обратно в дом. А Пистимея еще раз осенила себя крестом. Глава 30 Петр Иванович Смирнов вычитывал сигнальный экземпляр очередного номера своей газеты. Номер получился хороший, разнообразный. В простых, бесхитростных информациях, заметках, корреспонденциях рассказывалось о будничных делах района. В одной заметке говорилось, например, что озерский райпромкомбинат вчера, в последний день января 1961 года, выполнил полтора месячных плана. В другой сообщалось, что на днях строители заканчивают отделочные работы в большом, трехэтажном жилом доме. Дом этот предназначен для рабочих кирпичного завода, для учителей средней школы, для механизаторов озерской ремонтно-тракторной станции. Окончания строительства дома давно ждали, квартиры были давно распределены. Петр Иванович на минутку закрыл глаза, представил, как весело вспыхнут вечером широкие окна и молчаливые пока комнаты наполнятся веселым гомоном, радостью, жизнью. Заметка называлась «Для трудящихся». Что — для трудящихся? Дом? Конечно, не для бездельников, это всем ясно. Петр Иванович зачеркнул заголовок, написал новый: «Скоро вспыхнут веселые окна». Вся вторая полоса была посвящена селу. На ней рассказывалось, в каких невероятно тяжелых условиях проходит зимовка скота. И, по совести говоря, это была невеселая страница. В каждой заметке чувствовалось, как отчаянно изворачиваются колхозники, чтобы растянуть последние клочки сена до весенних дней, чтобы любой ценой спасти скот... На самом видном месте была заверстана статья о благородном поступке зеленодольцев, поделившихся с колхозом в трудную минуту сеном из своих личных скудных запасов. Третья и четвертая полосы были заполнены самым различным материалом: тут были сводка о ремонте тракторов и прочих машин, корреспонденции на школьную тему, критическая заметка о торговых работниках, фельетон о зажимщиках критики, международный обзор и статья на антирелигиозную тему. Вечернее солнце заглядывало в оба окна. Петр Иванович сидел в простенке между ними, и прозрачные лучи, проливаясь справа и слева, падали на стол, высвечивали золотом весь его маленький скромный кабинетик. Смирнов склонился над газетой, принялся вычитывать статью о поступке зеленодольских колхозников. Материал этот с его слов написал заведующий сельхозотделом редакции. Конечно, надо было написать самому, но, приехав из Зеленого Дола, он три дня пролежал пластом. Где-то в середине статьи стояло: «Одним из первых благородную инициативу колхозников поддержал бригадир Устин Морозов. Из своих личных запасов сена он привез на колхозную ферму два воза...» Написано, конечно, неуклюже, коряво. Да в этом ли сейчас главное дело? «Одним из первых... поддержал...» Что он поддержал? Петр Иванович взял ручку, собираясь вычеркнуть фамилию Морозова. Но тут же задал себе вопрос: а почему? Правильно ли это будет? Ведь в том, что он услышал в колхозе на конюшне, что наговорил ему Устин Морозов по дороге из колхоза на станцию, он никак не мог разобраться. И все-таки... Быстро обмакнув перо в чернильницу, он вычеркнул из статьи фамилию Устина Морозова, вздохнул с облегчением... Но... теперь вспомнил вдруг состоявшийся четыре дня назад разговор возле конторы с Фролом Кургановым... — Можно написать заметку в газету, что ты в тяжелую для колхоза минуту добровольно привез на артельную ферму три центнера своего сена? Хотя, откровенно сказать, не очень хочется печатать такую заметку... — Не надо. — Почему? Может, где-то кто-то хоть подумает о тебе с теплотой... — А мне, может, нравится, что обо мне с ненавистью думают? А мне, может, нравится, что меня не только не любят, а ненавидят? А может, я легче дышу, когда знаю, что меня ненавидят? А?.. Фрол говорил это сперва тихо и раздумчиво, потом голос его звучал все громче и громче, прорвалась в нем не то злость на самого себя, на весь мир, не то тяжелое, необъяснимое отчаяние... «Не надо — так не надо», — решил Петр Иванович и, сдавая днем статью в набор, сократил то место, где говорилось о Курганове, вставив несколько общих фраз. И все время потом его мучили сомнения. Да, печатать о Фроле ничего не хотелось. Но хочется ему или нет, а ведь именно Фрол первым, никого не спрашивая, привез на ферму свое сено... Петр Иванович снова взялся за ручку, восстановил первоначальный текст статьи и подумал: «Интересно, с каким выражением лица будет читать Курганов о себе? Ухмыльнется, пожалуй, с никому не понятным злорадством. Чего же еще ждать от него?..» ... Смирнов быстро прочитал газету до конца. Сделанные им исправления в статье о зеленодольских колхозниках были единственными. Ошибок он тоже не обнаружил — корректор Зина Никулина, как всегда, безукоризненно вычитала днем гранки. Только в антирелигиозной статье слово «бог» трижды было набрано с прописной буквы. Петр Иванович встал, прошелся по кабинету, разминая затекшие от долгого сидения ноги. Затем, еще раз бегло пробежав глазами по заголовкам статей и заметок, принялся думать о Зине Никулиной. Сейчас она закончит читку своего корректорского экземпляра, молча войдет в кабинет, склонив немного набок голову, плотно завязанную платком, молча положит на стол подписанный ею номер и так же молча, не сказав ни слова, выйдет... В последнее время Зина стала молчаливой и нелюдимой. Правда, она и раньше была не особенно разговорчива, приходила иногда на работу с опухшими, заплаканными глазами. Петр Иванович заметил это сразу же, как только принял редакцию. — Что это с вами? — спросил он однажды. — Случилось что-нибудь? — Ничего, — коротко ответила она, глянув на него сероватыми ледяными глазами. Петр Иванович знал, что у Зины было какое-то несчастье в жизни, кажется, кто-то ее обманул, оставил с ребенком. Для себя он объяснил ее нелюдимость, ее холодные, ледяные глаза этой трагедией. Надо было как-то помочь ей, но как? Душа ее была, по-видимому, изранена глубоко, и малейшее неосторожное прикосновение могло вызвать прежнюю боль. Петр Иванович понимал это. Потом он узнал, что Зина родная сестра Клавдии Никулиной, бригадира огородниц зеленодольского колхоза. Он спросил у Клавдии, что происходит с Зиной. Но Клавдия ничего вразумительного ему тоже не сказала. — Слушай, Зина, может быть, я чем-нибудь смогу помочь тебе? — спросил однажды Петр Иванович, сразу перейдя на «ты». — Ничего мне не надо, — опять глянула она холодными глазами. Зина снимала у кого-то угол. Он поговорил с председателем райисполкома. Вскоре Зину вызвали в райкомхоз и выписали ордер на отдельную однокомнатную квартиру. С ордером в кулаке она зашла к нему в кабинет. — Это — вы? — показала она на бумажку. — Ну что же, я... Зина постояла-постояла, губы ее дрогнули не то от гнева, не то от какой-то гордой насмешки. Она положила ордер ему на стол и пошла. Петр Иванович вскипел: — Это еще что за глупости! Слышишь, Никулина? Немедленно возьми ордер! Сегодня же вселяйся... — И схватился за сердце. Он и забыл, что ему нельзя волноваться. Наваливаясь грудью на стол, прошептал: — Жене... жене позвони скорей... И последнее, что запомнил в этот день, — потемневшие от испуга Зинины глаза. Через два дня, когда он смог выйти на работу, Зина вошла в кабинет, виновато опустила голову. — Простите... Я ведь не подумала. Я переехала... Спасибо. Постепенно льдинки в ее глазах растаяли. Через стенку было слышно, как в корректорской время от времени звучал ее смех. Мимо дверей его кабинета, который вел прямо в типографию, часто и весело стучали ее каблучки. Раньше она всегда ходила бесшумно. Внешне Зина ничем больше не выказывала ему своей благодарности. Но Петр Иванович чувствовал, что она внимательно следит за ним, прислушивается из своей корректорской к малейшему шуму в его кабинете. И когда случались сердечные припадки, первой оказывалась возле него. Но потом Петр Иванович обратил внимание, что смех в корректорской вспыхивать перестал, каблучками она стучала мимо кабинета все тише. Глаза ее стали печальнее, снова подернулись холодной пленочкой. — Что с тобой опять, Зина? — спросил Петр Иванович. Она сперва вспыхнула огнем, но тут же, в одну секунду резко побледнела. — Опять?! Опять, говорите?! — дрожа от гнева, от оскорбления, морщась от боли, вскрикнула Зина. — Вам-то какое дело, если... если и опять?! — Но, — попробовал успокоить ее Смирнов, — я же ничего не понимаю. Кажется, я обидел тебя чем-то? Объясни, пожалуйста... Однако она не стала даже слушать, выбежала из кабинета, хлопнув дверью. А тут, как назло, один за другим начались сердечные приступы. Пришлось даже, подчиняясь секретарю райкома партии Григорьеву, которому, конечно же, наговорила всяких страстей Вера Михайловна, лечь на полтора месяца в больницу. Когда, немного оправившись, вернулся в редакцию, Зина встретила его прежним ледяным взглядом. Он еще раза два-три пытался заговорить с ней, но Зина молчаливо отворачивалась и уходила. В последний раз она прямо сказала: — Давайте говорить о служебных делах. С тех пор о служебных делах только и говорили. Только о служебных. А надо бы не только... Приехав когда-то в район из колхоза, Зина не знала, где приклонить голову. Ночью шла к бабке Марфе Кузьминой, надеясь, что на заезжем дворе никого из колхоза нет. Ее надежды оправдались. — Ночуй, Зинушка, ночуй! — обрадовалась старуха. — Места много. Я хоть не одна, с Богом живу, а все равно тоскливо. По какому заделью приехала-то? Зина ответила что-то неопределенное и легла спать. Утром, за чаем, Марфа уже говорила: — И-и, доченька, живи-ка у меня тут... Знаю, знаю уж, эка беда ведь приключилась... — Что вы знаете? — вскочила Зина. — Да что уж от старухи скроется... Эвон живот! И во сне ты плакала все, то на Митьку, то на отца жалилась. А я ведь не сплю ночами-то... — Ну и плакала! — воскликнула Зина в отчаянии. — А живота еще нет... — Да ты сядь, сядь, касатушка, — угодливо засуетилась старуха, усадила Зину. — Вот так. Я разве одобряю твоего отца? От него чего ждать! Притвор-то эдак и не приладил к бане, и богохульник он. Но говорил Господь Моисею: «Выведи злословившего из стана, и все слышавшие пусть положат руки свои на голову его, и все общество побьет его камнями...» И побьет, доченька. Этому верить надо. Почто вон наказал тебя Господь? Душа человеческая — храм Божий, и надо держать его в чистоте, не загрязнять... А ты вот... Ну, да ничего, с Божьей помощью и очистимся. Живи у меня, сердешная... — Не собираюсь я у вас жить, — снова встала Зина. — На постой к кому-нибудь попрошусь, на работу буду устраиваться. Марфа поглядела на нее жалостливо, покачала головой: — Ну, ин ладно. А будет худо — приходи. Зина нашла к вечеру квартиру, а на следующий день устроилась на работу корректором районной газеты. И все вроде пошло у нее на лад. Но через некоторое время хозяева квартиры, увидев, что она беременна, предложили ей съехать. Много дней потратила Зина, чтобы найти жилье. Но теперь — тщетно. Обегав весь поселок, она в отчаянии пришла к редактору, рассказала все чистосердечно ему о своем положении. До Смирнова газетой руководил некто Иван Леонтьевич Петькин, человек грузный, вялый, наказанный, как говорили, жизнью. Когда-то он занимал большие посты в области, но постепенно съезжал все ниже и ниже. — Так что же, Никулина... Я бы, собственно, рад, — сказал ей Петькин. — Но знаете, как сейчас с квартирами. У меня вон даже два литсотрудника без квартир по второму году живут. А это все-таки творческие работники... Да. Тогда Зина пошла к Марфе Кузьминой. — А давно бы так, касатушка моя! — все с той же старушечьей жалостью проговорила Марфа. — Хочешь — у меня живи, хочешь — я поговорю тут с одними людьми. — Лучше поговорите, сюда из колхоза ездят. — Только ить... предупреждаю уж, коль ты этакая, — богомольные они. — Все равно... попросите только, чтоб пустили, — махнула Зина устало рукой. — И верно, и правильно. Я сейчас же, — заторопилась старуха. — Веры они не нашей, не баптистской, но все равно хорошие люди. «Хорошими людьми» оказались две старухи, такие же дряхлые, как сама Марфа. Их звали Евдокия и Гликерия. Зину они встретили радушно, засуетились, забегали по небольшой избенке, как две юркие мыши, натащили из сеней, из подпола и еще откуда-то молока, варенья, каких-то коржиков, согрели чай, все приговаривая: — Вот послал нам Господь наш душу отзывчивую. Ничего, доченька, мы тебе будем, вдвоем-то, роднее матери. От бремени освободишься, это ничего. Новая душа Божья народится — вот и праздничек для нас. За квартирку-то ничего и не надо нам. Да и зачем нам! Разве когда полушалок к празднику купишь али матерьяльцу на платье кому. А нет — ин ладно. Поблагодаришь когда — и того хватит. Молча о нас добром помянешь — и то награда... До рождения ребенка Зина жила более или менее спокойно. Правда, старухи надоедали ей бесконечными разговорами о Христе, об освобождении души от власти тела с помощью постов, но Зина не обращала на это внимания. Только, кажется, однажды сказала: — Что же вы все о постах толкуете, о воздержании, а сами по шесть раз в день за стол садитесь? — Так, доченька, наше дело старушечье... А тебе вот надо еще суметь возненавидеть свое тело, аки темницу души. Такова первая заповедь христиан духовных. — Не пойму я вас, — промолчав, сказала Зина. — Бабушка Марфа говорила: душа человеческая — храм Божий, надо держать его в чистоте... Старушки обиженно поджали губы. Евдокия проговорила: — Каждый человек может стать достойным сосудом для воплощения божия. Марфа — баптистка, а они, баптисты, хоть и говорят об этом, да не усердно об этом заботятся. Только мы, христиане духовные, люди Божьи... — Да и мы, сестрица, много отошли от наших прежних заповедей, — возразила ей Гликерия. — Раньше у нас говорили: «Неженатые, не женитесь, женаты, разженитесь. Вы, мужеск пол, сколь можно реже глядите на жен и девиц, вы, жены и девицы, пуще огня мужчин опасайтесь». А теперь... Христос Григорий... — Какой Григорий?! — невольно воскликнула Зина. — Христа Иисусом же называют! Гликерия улыбнулась, открыв беззубый рот, пояснила: — По нашей вере Бог может воплотиться в любом человеке. И в тебе может, коль заслужишь. Брат Григорий вот давно удостоился. А кто удостоился, того мы зовем христосом... Так о чем я? Ага, Христос Григорий, говорю, новые обряды ввел, не слыханные ранее. — Ты не трогай Григория, святой он, — повысила голос Евдокия. — А чего «не трогай»... Где видно, чтоб у духовных христиан детей макали в поганую купель! Еще бы гриву отрастил, как православный жеребец! Так и до икон дойдем. — Гликерия! Поразит Господь! — грозно предупредила Евдокия. — Да что, я так... — сразу остыла Гликерия. — То-то же... Христос Григорий знает, видано или не видано. В нем Бог. Говорит, надо теперь детей крестить — значит, надо. — Да я что, разве я перечу? Я только говорю. Или вот большие радения. Где это видано, чтоб свальный грех... — Гликерия! — опять дребезжала Евдокия. — Да я что? Я только говорю, что раньше была заповедь: вы, мужеск пол... Так и жила Зина, слушая ежедневно бесконечные споры о заповедях духовных христиан, которые теперь нарушаются, о каком-то неведомом ей Христе Григории... И ей даже любопытно было взглянуть на него. Однажды ее желание исполнилось. Под вечер открылась дверь, и через порог шагнул высокий, еще не старый, красивый мужчина. Одет он был в простой пиджак из недорогого шевиота, уже выгоревший на солнце, брюки пыльные, порядком стоптанные сапоги. Обе старухи моментально повалились на колени. — Кланяйся, кланяйся, — шептала Зине Евдокия. — Это он, наш Христос Григорий. Кланяться Зина не стала. Стояла у стола и молча глядела на Христа. Мужчина тоже поглядел на нее, усмехнулся. — Ничего. Бог наказал раз легонько, а вдругорядь — вдогонку... — сказал он, поговорил о чем-то со старухами и вышел. — Ох, Зинаида! Ох и гордыня в тебе... Гляди, как бы не нажить беды, — зашептали с двух боков старухи. А Евдокия сунула замусоленную тетрадь в руку: — Молитва тут, — заучила бы да прошептала трижды семь, ложася в постель. Его, Григория-то, слова всегда сбываются. А ты ведь с дитей в утробе, рожать скоро... Молитву учить Зина не стала, однако, когда подошло время, в больницу легла с каким-то неясным, тревожным чувством. Но роды прошли хорошо, ребенок родился здоровый. А потом и вовсе стало ей не до старух с их причитаниями — днями и ночами она возилась с сыном. Зина недосыпала теперь, очень уставала, но, когда чувствовала, как торопливо посасывает мальчик горячим ртом ее грудь, тихонько улыбалась и была почти довольна своей судьбой. Когда кончился декретный отпуск, она хотела устроить ребенка в ясли. — Еще чего?! — закричали в один голос старухи, замахали руками. — Тама-ка сквозняки, поди, да от одних пеленок воздух кислый. На десятерых, поди, али поболе одна нянька. А нас двое на одного... Дитё малое, беспомощное, — шутка ли, в чужие руки... Да и денег, поди, дерут за ясли... С деньгами у Зины было плоховато, зарплаты не хватало. В последние месяцы она потратилась на пеленки, распашонки, погремушки. Да и старухи хотя и не брали за квартиру, но в каждое воскресенье просили на «гостинец Христов». Зина не вникала в смысл этих слов, не интересовалась, что это за «гостинец». И тетрадку с молитвой, сунутую ей в руку когда-то Евдокией, ни разу не открывала. Тетрадка валялась на столике, который стоял возле ее кровати. Шли недели и месяцы, но Зина теперь времени почти не замечала. Даже в бессонные ночи, когда мальчик капризничал, Зина, укачивая его, с затаенной радостью думала, что, когда сын подрастет, они уедут куда-нибудь далеко-далеко от этих мест, заживут какой-то другой, невиданно красивой жизнью. Но вскоре все ее мечты рухнули. Придя однажды с работы, она еще на улице услышала детский плач. Стремительно ворвалась в избу, взяла у Гликерии сына: — Что с ним? Что? — А ничего... Должно, щетинка колет. Следочки дегтем помазать бы... Мальчик часто-часто дышал, метался в жару. Зина со всех ног кинулась в больницу. Там ей сделали выговор — зачем по морозу ребенка несла в больницу, надо было врача вызвать на дом! Но тут же и успокоили: у мальчика ничего страшного, небольшая простуда. Сделали укол, дали лекарство, велели поить через каждые три часа. К утру температура должна снизиться. А к обеду обещали прислать домой врача. Но лекарство не помогло, к утру мальчику стало хуже. — Э-э, милая, что твои доктора! — все утро скрипели то Евдокия, то Гликерия. — Тело у каждого свое, а душа человечья Богу принадлежит. А ты вот с Христом Григорием-то как? А он ведь предупреждал. Вот и разгневался Господь. И наказал... — Да где же доктор, где доктор? — металась Зина от окна к окну. Прошел обед, наступил вечер, — доктора не было. — И не придет, — заявила Гликерия. — Кто ему позволит нашу святую обитель осквернять... — Это что... что вы говорите? — догадываясь о чем-то, в ужасе проговорила Зина. — А то и говорим, — заявила Гликерия. — Приходила докторша, да мы прогнали. — Да вы... вы что?! — не помня себя, закричала Зина. Тогда Евдокия, пожевав сперва беззвучно впалым ртом, сказала: — А ты не кричи-ка... Ты носила дитё к докторам, а оно что? Вылечим твоего сына, не убивайся. От Бога все. Он наказывает, он и исцеляет. Помолилась бы вот лучше. Гликерия, сбегай, поклонись христу Григорию. Попроси: смилуйся, мол... Старушонка проворно исчезла. Через некоторое время вернулась и, пятясь задом от дверей, беспрерывно кланялась. Через порог не спеша перешагнул Христос Григорий. Евдокия упала на колени с возгласом: «Смилуйся, смилуйся...», — за платье потянула вниз и Зину. И обезумевшая от горя Зина тоже оказалась на коленях... Христос снисходительно усмехнулся, так же не спеша разделся. — Усердно ли читаешь молитвы, чувствуешь ли умом неокрепшим многовеликую суть животной книги? — спросил он у Зины. — Читает, святой пророк наш... — И чувствует... понимать начинает, — чуть ли не в один голос заявили старухи. Григорий кивнул, по-прежнему не спеша подошел к кроватке, развернул мальчика. Зина рванулась было, но Евдокия удержала ее: — Ты стой, стой на коленях смиренно... В одном этом спасение. Христос склонился над мальчиком, что-то шепча. Вынул из кармана банку, взял щепоть какого-то порошка, обсыпал пеленки и завернул ребенка. — Будет жить, — изрек он, берясь за шапку. — Душа его ангельская мучается, крещения просит. — Надел полушубок и добавил: — Так что, коли не окрестите, снова ударится в жар, и тогда уж... Еще раз поглядев на Зину, Григорий ушел. А к утру мальчику стало легче вдруг, жар заметно пошел на убыль. Перед восходом солнца он пососал немного грудь, уснул, задышал глубоко и ровно. На лбу ребенка выступили крупные капли испарины. — Ну вот, ну вот! — зашептали старухи в уши Зины. И опять сунули ей в руки тетрадку. — Ты читай, ты проникайся... Мы ведь грех-то на душу взяли перед Христом нашим. Сними уж... Зина невольно приняла тетрадь, машинально раскрыла. Неровным, но четким почерком начинался текст: «И будут помниться вечные слова тебе апостола славного: „Если кто приходит ко мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а притом и жизни своей, тот не может быть моим учеником“. Будут помниться также другие слова апостола Луки...» ... И с этого вечера поплыло все перед глазами Зины, как у пьяной. Старухи мельтешили, что-то нашептывали, рассказывали — она со всем соглашалась. Соглашалась потому, что сын выздоровел, начал улыбаться, смешно водить ручонками и ножонками. Старухи советовали ей поститься — она постилась. Однажды намекнули, что хорошо бы чем-нибудь отблагодарить Христа Григория, — она, не раздумывая, отдала старухам ползарплаты. Раза два заходил Григорий, приветливо кивал Зине, но о здоровье мальчика спрашивал почему-то у старух. Евдокия и Гликерия все кланялись, все кланялись, заверяли, что «оглашенная» Зинаида молчалива, боязлива, давно живет по законам Божьего братства, ибо давно ушла от родственников, сторонится всех мирских соблазнов и пакостей, — значит, будет сия сестра верности отменной, — и что пора бы допустить ее к радениям. — Так что ж, давайте завтра. Соберем всех братьев и сестер... И вот поздним вечером повела Зину Гликерия по закоулкам. Зашли в дом, стоящий на краю поселка. В большой комнате сидело человек двадцать. На них с Гликерией никто не обратил даже внимания. Через некоторое время появился из боковых дверей Григорий. — Христос! Христос!! — как по команде, завопили люди, повалились на колени, поползли к нему. — Благослови, благослови. Но Христос никого благословлять не стал. — Братья и сестры! — завопил он, как показалось Зине, испуганно. — Нет большей радости, когда в лоно Божье приходит новая обращенная душа. Помолимся же за нее Господу нашему, вознесем ему свои молитвы. Люди выстроились в круг. Григорий молча схватил Зину за руку, поставил в центр и принялся громко читать молитву. Зина не слушала, она тревожно думала о сыне: как там он с Евдокией? А кругом меж тем творилось что-то невообразимое. Вместо яркого света в комнате сейчас стоял полумрак. Люди не то пели, не то причитали, покачиваясь в такт своим завываниям. Круг то сужался, то расширялся. От всего этого Зину мутило, ей казалось, что еще немного — и ее вырвет. — ... И говорит мудрейший из смертных: «Три вещи непостижимы для меня, и четырех я не понимаю: пути орла на небе, пути змея на скале, пути корабля среди моря и пути мужчины к девице...» — возвысил голос Григорий, и вся толпа колыхнулась, пошла по кругу. — Иди, иди и ты! — подтолкнула Зину Гликерия. И Зина пошла. А голос Григория меж тем гремел: — Вот четыре малых на земле, но они мудрее мудрых: муравьи народ несильный, но летом заготовляют пищу свою; горные мыши — народ слабый, но ставят дома свои на скале; у саранчи нет царя, но выступает вся она стройно; паук лапками цепляется, но бывает в царских чертогах... И вот как, братья и сестры, следует понимать слова сии... Но как надо их понимать — Зина уже не слышала. Хоровод внезапно рассыпался, люди запрыгали то парами, то в одиночку, завопили кто во что горазд. Среди шума, визга, плача, стона можно было лишь разобрать отдельные выкрики: «Ой, Бог!», «Ой, благодать!», «Он, он, святой дух!!» Какой-то крик вырвался невольно и из Зининой груди. — Кричи, кричи громче, родимая, — зашамкали над ухом Гликерьины губы. — Он услышит и оборонит... И тебя, и сына. И не жалей себя! Христос Григорий смотрит. Волосы рви, лицо царапай, чтоб громче вопль исторгался... Кругом действительно рвали волосы, царапали лица... Подчиняясь не голосу Гликерии, а чему-то другому, властному и непонятному, Зина потащила с себя платок... .. А потом опять розовое личико сына, шмыгающие перед глазами старухи, напоминания о надобности крещения младенца, сообщения о скором причащении какой-то кровью Христовой. — Уж и не знаем, с чего так Христос Григорий благоволит к тебе! — зудели и зудели старухи. — Других то не по одному году без причащения держит. Ну и счастье тебе, девка, привалило... «Причащение так причащение», — равнодушно подумала Зина, не ощущая никакого счастья. Причащаться повела ее другая старуха, Евдокия. Весь обряд происходил в той же комнате. Однако народу было в ней намного меньше, чем на радениях, — видимо, сюда допускались только избранные. Когда появился Григорий, все стали вдоль стен на колени. — Братья и сестры! — усталым голосом начал Григорий. — Все вы, люди нового Израиля, знаете и помните вещие слова Исайи: помилует Господь Иакова, и снова возлюбит Израиля, и поселит на земле их... И воистину возлюбил вас Господь... Потому что поганые тела ваши еще здесь, на грешной земле, а души уже там, на святых и чистых небесах, во владениях господних. Вы не жалеете страданий, чтоб изнурить грешные тела свои, и придет блаженная минута, когда вырвется душа каждого из вас из оков проклятых и вознесется... Понемногу Христос распалялся, проповедь его становилась все красноречивее. Не жалея слов, он расписывал блаженства загробной жизни. Люди, стоящие на коленях, начали рыдать. — ... Вижу, вижу в сонме ангелов святых, порхающих вокруг трона Божьего, и душу причающейся сегодня к великому братству нашему сестры Зинаиды. Но... что это? О Господи! Голубое сияние разливается вокруг Зинаиды нашей! Это Господь поворачивает к ней лик свой... Виданное ли знамение?! И ведь до причащения святого... Голос христа Григория дрогнул, умолк. И тогда завыли вокруг люди, поползли на коленях к Зине, протягивая к ней руки, закричали: — Знамение! Знамение!! Знамение!! Зина отшатнулась и, вся дрожа, прижалась к высохшему, жесткому, словно дерево, телу Евдокии. — Дура ты, не бойся! — зашептала старуха. — Радуйся, радуйся знамению великому... Ведь богородицей, значит, будешь... Да что это медлит Христос наш! Ведь причащаться скорее надо... И действительно, Григорий заорал вдруг торопливо: — Причащать ее скорее! Скорее! С какого-то молодого парня сорвали рубаху, повалили его на пол вниз лицом, прижали голову и ноги. Рядом поставили миску с водой. Григорий зачерпнул ладонью из этой миски, вылил на спину парня и этой же ладонью протер смоченное место. Затем взмахнул бритвой, начертил на спине крест. Молодой сектант дернулся, его крепче прижали к полу. Кругом на коленях стояли «братья» и «сестры» и тягуче распевали псалмы. Гнусавое пение все нарастало. Григорий вынул из кармана серебряную столовую ложку и этой ложкой поддел надрезанную кожу, отодрал ее. Кровь хлынула по спине, струйкой стала сбегать в граненый стакан. Когда стакан наполнился, Григорий опрокинул его в ту же миску с водой, поднялся. Парня перевязали. Григорий размешал воду с кровью, зачерпнул ложкой, поднес ко рту Зины. Она покорно глотнула теплую и противную розовую жидкость. И тут же, несмотря на какие-то там знамения, ее грубо оттолкнула в сторону Евдокия, сама жадно протянула иссохший рот к ложке с Христовым причащением. Потом и старуху оттолкнули... ... Прошло еще полгода. Зина отняла уже сына от груди. По-прежнему с ним возились старухи, беспрерывно напоминая, что пора бы уже и окрестить душу ангельскую, а не то разразится гнев Господень. Однако Зина, хотя и не возражала против крещения, боялась почему-то его, все оттягивала. А тут отец подал на нее в суд. — Чего же это вы отцу родному не помогаете? — спросил у Зины редактор Петькин. — В суд старику пришлось обращаться. Стыдно, Никулина... Да. — Отдай, отдай ты им все, слугам проклятого узилища, — сказали в один голос старухи. — Богатстве другое ждет тебя, невиданное... Где им понять! Порадеем вот — и облегчится душа. Собирайся... И Зина собиралась, радела. На этих радениях после памятного причащения кровью Христовой к ней все относились с каким-то подобострастием, даже с заискиванием. Едва она появлялась, ей очищали лучшее место, когда уходила, ей услужливо накидывали на плечи пальтишко. Несколько раз ее одевал даже сам Христос Григорий. Зина чувствовала, что руки его, едва касаясь ее тела, вздрагивали. Да, на радения она ходила, но все это по-прежнему было ей противно. И, покинув молитвенный дом, она каждый раз, прислонясь к дереву или к какому-нибудь забору, долго дышала свежим воздухом, глядела на звезды. Затем торопливо бежала к сыну. Как-то встретила ее на улице Марфа, остановила, подперев себя костылем, чтоб не упасть. — Как живешь-то, касатушка моя? — Ничего, живу... — ответила Зина. — Куда денешься... Марфа оглядела ее внимательно с ног до головы, уставилась в лицо своими слезящимися глазами, словно хотела что-то просмотреть насквозь. — Ну, ну... — прошамкала она наконец. — Будет нужда — приходи, касатушка, завсегда я согрею тебя тем теплом, которое еще осталось у меня... И пошла, как слепая, тыкая впереди себя палкой. Так прошло еще с полгода. За это время на квартиру, где она жила, несколько раз опять заходил Христос Григорий. Зина боялась его еще больше, чем вначале. Она знала теперь, догадывалась, чего он от нее хочет. На всех радениях его глаза бесстыдно ползали по ней. А когда он приходил к ней на квартиру, обе старухи, суетливо пометавшись по избе, куда-то исчезали. Но Зина каждый раз брала на руки ребенка и тоже выходила на улицу, погулять на воздухе. — Ну, гляди, сестра моя, беда не за горой! — зловеще предупредил ее однажды Григории. И беда действительно пришла: как-то, придя с работы на обед, Зина обнаружила у сына температуру. Сердце ее оборвалось. — Вот, вот, — проскрипела Евдокия, — Бог-то вечно терпеть, что ли, будет... — Я сейчас за доктором... — Какой впять тебе доктор! — окрысилась старуха. — Крестить надо! Дотянули, поможет твой доктор теперь! Я за Христом Григорием послала, в нем одном спасение... если не поздно. Не понимаешь, что ли? Что понимала и что не понимала теперь Зина — она и сама не знала. Она была просто запугана. И, не имея сил вмешаться, глядела, как старухи готовятся к «святому таинству», — кряхтя, ставят на две сдвинутые скамейки черную деревянную кадку, льют в нее холодную воду, добавляют теплой, пробуют температуру пальцами. Христос Григорий засучил рукава, вынул из кроватки ее сына, развернул пеленки, что-то пробормотал и окунул ребенка в кадку раз, другой, третий... Только захлебывающийся крик ребенка привел Зину в себя. Она кинулась к Григорию, выхватила мальчика, прижала к себе. — Слава Богу, что успели приобщить дитё к лику Христову, — проговорил Григорий, раскатывая рукава. — Через три-четыре дня жар должен теперь спасть. — И повернулся к Зине: — А ты готовь белую рубаху. На той неделе радение всеобщего греха. Впервые тебя допускаю, приходи. И рано еще, да... есть грехи, которые тебе замаливать надобно сейчас же... И на этот раз слова Григория странным образом сбылись. Мальчик выздоровел к концу недели, повеселел. — Вот она, сила-то Божья... милость-то Господня! — умилялись старухи, крутясь возле мальчика. — А ты, Зинаида, покупай белого-то полотна. Метра четыре, однако, а то и пять. Шибко коротких рубах Григорий не любит. И Зина покорно пошла в магазин. Вообще она после крещения, кажется, уверовала в Григория окончательно. И хотя она не представляла, что такое радение всеобщего греха, ждала его теперь с нетерпением. Ей казалось, что это будет обычное молитвенное собрание, может быть, только соберется больше народу. А все было необычным. Во-первых, Евдокия (Гликерия осталась с сыном) привела ее не в знакомый молитвенный дом, а в какой-то не то сарай, не то подвал, тускло освещенный керосиновой лампой. Там было уже полно народу, мужчин и женщин, все в белых, почти до пят, рубахах. Ни стола, ни стульев — ничего здесь не было. Только в углу стояло что-то вроде нар, на нарах — эмалированное ведро с крышкой, рядом с ним несколько кружек и какие-то свертки. Зина разделась в уголке, осталась в белой рубашке. Христос Григорий подошел к топчану с ножом в руках, принялся ворошить свертки. Затем обернулся и произнес: — Братья и сестры, дети Израилевы! Сегодня вместо молитвы я скажу вам вот что. Благочестивый патриарх Иаков, который похоронен в пещере Махпела, в земле Ханаанской, рядом с Авраамом, Саррой, Исааком, Ревеккой и Лией, много пророческих слов произнес на смертном одре. Мы отдаем должное уму Иакова, а также деяниям его. Но божественное завещание его не признаем: Иосиф, первенец его от возлюбленной Рахили, должен был быть источником благополучия всего дома его. А Иаков передал патриаршество кровосмесителю Иуде. Но, обиженный отцом, Иосиф прожил жизнь свою как святой праведник... И вот, братья и сестры, помянем сегодня в трапезе скромной Иосифа-праведника. «Братья» и «сестры» завыли, застонали. А Христос Григорий, окончив речь, снова занялся свертками. Он разворачивал бумагу, резал хлеб, селедку, вареное мясо, жареных кур и все это, не оборачиваясь, разбрасывал по грязному полу. Кончив «накрывать стол», обернулся: — Приступим, братья и сестры... И помните об Иосифе, нелюбимом сынке Иакова... И сам первый встал на четвереньки, пополз, как собака, к ближайшему куску мяса. Все находившиеся в подвале завыли еще сильнее и тоже начали хватать ртами грязные куски. Потом кучами ползли к нарам, принялись расхватывать кружки. Григорий поставил ведро с нар на пол, открыл крышку, зачерпнул и выпил что то... Скоро по подвалу разлился противный запах водки. — Ну, а ты чего? — страшно закричал на Зину Григорий. — Уподобляйся зверю! Звери, сотворенные Богом, единственные праведники на земле. Живут они по законам, раз и навсегда данным Господом, неведом стыд им, не подвластны они лжи и обману. И ты... естество свое уподобляй сегодня им... Уподобляй! Зина невольно опустилась на колени, коснулась ртом скользкого куска колбасы. — Пей теперь. Запей, — ткнул ей в лицо кружку Григорий. Она глотнула водки, обожглась, закашлялась... — А теперь помолимся! — зычно провозгласил Григорий. Тотчас мужчины сбились в одну кучу, женщины — в другую. И обе эти кучки двинулись с пением вдоль стен в разные стороны... Зина стояла возле топчана, держалась за него, чтобы не упасть. У нее кружилась голова, звенело в ушах, больно рвало виски. — Молись, молись! — кто-то бросил ее в женский хоровод. И, подчиняясь той непонятной силе, которая всегда охватывала ее на радениях, она потащила с головы платок. Она уже не видела, не слышала, что кругом нее прыгали, вопили, бесновались люди в белых рубахах. Она так же прыгала, кричала, выламывала руки. А радение шло своим чередом. Вот уж Евдокия, тяжело дыша, проковыляла в угол, обессиленно опустилась там на корточки, жадно хватая ртом спертый воздух. Вот какой-то мужчина упал и забился в истерике. Молодая женщина начала рвать на себе белую рубашку. Хороводы рассыпались, мужчины ринулись к женщинам, женщины — к мужчинам. Евдокия приподнялась, потянулась к лампе, висящей на стене, завернула до конца фитиль и уже в темноте снова опустилась на корточки. — Греши, греши и ты! — заорал Зине в ухо Христос. — Богородицей сделаю... Зря, что ли, видение было мне! Но Зина не понимала его слов, не соображала, что он делает с ней... ... И еще прошло полгода. Первое радение всеобщего греха потушило окончательно все проблески ее сознания, если к тому времени они еще оставались у нее, сломило окончательно ее волю, если она еще где-то теплилась в ней. На сына она теперь не обращала внимания. С ним все время возились старухи. Что они над ним шептали, когда и чем кормили — она не интересовалась. И когда брала на руки — брала машинально, бесчувственно, точно это был не живой ребенок, а комок тряпья, неизвестно как и зачем очутившийся в ее руках. Потом были еще радения — и простые и всеобщего греха. Зина ходила на них, уже не удивляясь, что перед ней не только расступаются «братья» и «сестры», но и кланяются ей. Но как-то незаметно кланяться перестали, перестали и одевать ее перед уходом с молений. Она догадалась, что Христос Григорий облюбовал себе другую богородицу — совсем молоденькую девчонку, почти девочку, недавно принятую в лоно Божье... Но отнеслась к этому совершенно равнодушно. Однажды ей приснился Митька Курганов. Он стоял в кустиках, призывно улыбался и поманивал ее пальцем. Рядом валялся почему-то велосипед. Зина застонала, заметалась на постели и проснулась. Первой ее мыслью было: задавиться, что ли? Но тут же ее окатил холодный пот, она испуганно подумала: «А Бог-то?! Простит разве?» И, лежа с открытыми глазами до утра, думала: а какой он, интересно? Первый раз за все время она попыталась представить себе Бога и... не смогла. Однако это ничего не значило, Бог был, Зина это знала твердо... Вероятно, он чем-то походит на христа Григория... Ночами она теперь подолгу и беспричинно плакала. В это время редактора Петькина снимали с работы. Он ходил хмурый, небритый, обрюзгший. И несколько раз жаловался Зине: — Вот, Никулина, значит, и с редакторов снимают. Отовсюду Петькина снимают. Да. Смирнов, новый редактор, говорили, из бывших военных. И еще говорили, что он какой-то больной человек, припадочный. Зина его боялась. А вскоре завздыхали тощие старушки, то одна, то другая: вот жизнь-то грешная нелегка, в магазинах все дорого, на базаре и того пуще. А ведь топливо на зиму припаси, обутку да одежду обнови. Белые рубахи для всеобщих радений тоже поизносились... И наконец сказали Зине прямо: — Чего уж, доченька, второй год доживаешь. За жилье мы ни копеечки не брали. А теперь-то уж... ты не обессудь... Рубликов по сто хотя бы в месячишко... — Да вы что?! — проговорила Зина. — Да за пятьдесят отдельную комнату снять можно! — А это еще какие хозяева попадутся. А мы уж и за ребеночком твоим ходим, как за своим, и вообще удобства делали, — не отворачивая глаз, заявили старухи. — Ведь Ефимка-то когда Свищев похаживал, мы к суседкам сразу... — Какой Ефимка?! — еще более удивилась Зина. — Да Христос наш Гришка... В миру-то он Ефимка Свищев, на желдороге кладовщиком служит... Зина непонимающе переводила глаза с одной старухи на другую. — За прошлое-то мы ничего и не требуем. Ну, может, по старенькому платьишку дашь. Для тебя это не добро, а мы на базаре продадим, — как ни в чем не бывало продолжали старухи. — А уж наперед-то по сто рублей, не меньше. Бог-то, он справедливость любит... Однажды, придя с работы, Зина увидела, что единственный ее чемоданишко пуст. — Это... это как же? Это что же... — только и выговорила Зина. Больше слов у нее не было. — Да ведь сама обещала нам кой-чего из тряпья... за квартирку, — помаргивая невинно, заявила Гликерия, — Мы с сестрой Евдокией на базар снесли. — Чего я вам обещала? Как это снесли? — повысила было голос Зина. Но тут вмешалась Евдокия, зловеще зашипела, пристукнув по столу костлявой ладошкой: — Чего это ишшо! Ишь греховодница! Вот скоро причащение кровью Христовой будет. Живо подскажем Григорию, чтоб обмочил твою спину-то... Зина тотчас представила себе, как корчился от боли парень, прижатый к полу, как наклонился над ним Григорий с бритвой в руках. И примолкла. — То-то же! — удовлетворенно промолвила Евдокия. — Вот и не вздумай тут нам... богохульствовать. И Зина осталась почти голой. А дальше пошло еще хуже. Старухи стали забирать ежемесячно всю зарплату. Сто рублей — за квартиру, остальное — за питание. Но кормили так, что Зина всегда была голодной. — Божье слово душу смиряет, а глад — тело, — внушали старухи. — Так и сподобишься... Зина частенько подумывала бросить пустой чемодан у старух и подыскать себе другую квартиру. Но боялась. Как она одна с ребенком? Однажды, возвращаясь с работы, думала невеселые свои думы. Григорий недавно предупредил — скоро радение всеобщего греха. Зина давно замечала — на молениях обшаривает ее глазами какой-то угрюмый бородатый сектант. И, услышав предупреждение Григория, содрогнулась: она знала, что произойдет на этом радении... В переулке, словно поджидая ее, стояла Марфа, опершись на суковатый костыль. Впрочем, она действительно поджидала Зину. — Здравствуй, касатушка. Христос с тобой, моя доченька, — заговорила Марфа. — Приметила я — все ты по этому переулочку ходишь. Как живешь-можешь-то?.. — Какая жизнь... — И Зина невольно всхлипнула, ткнулась в плечо старухе. — Ну-ну, люди ить кругом... То-то я замечаю — неласковая ты ходишь все. Айда ко мне, на заезжем ноне никого нет... Приведя Зину в свою каморку, Марфа опять, как в первый раз, стала поить ее чаем. — Бабушка, бабушка, к кому ты меня толкнула! — опять заплакала Зина. — Ведь говорила — хорошие люди. — Да ведь с Богом в душе вроде... А так — кто их знал, что поганые хлыстовские обряды сполняют. — Уйду я от них, — заявила Зина. — Пусть хоть зарежут потом, уйду. Не могу больше. — И верно. И верно, чего тебе? — закивала Марфа, — От них, слышала я, многие уходят. Суровы шибко. — Марфа помолчала и добавила: — От них уйти можно, а от Бога-то не след. И так он уж не шибко милосерден к тебе. Зина вздохнула глубоко, прерывисто, как ребенок, которого сильно и несправедливо обидели, а теперь вот он немного успокоился и пытается не сильным еще своим умом понять — за что же? — Скажи, бабушка, ну вот ты... Ты счастливая, довольная жизнью. Благоденствие на тебе какое-то. Как это все... пришло к тебе? — спросила задумчиво Зина. — Как его, милосердие-то, заслужить? Старуха, кажется, не ждала этого вопроса. И тем более обрадовалась, расцвела даже. — И-и, касатушка ты моя! — воскликнула она. — Да кака ты еще молоденька! — Что же, мне до старости, что ли, не понять ничего? — Поймешь, поймешь, родимая, — заторопилась старуха. — Всякие обряды тяжелые — это тьфу, Богу-то они и не нужны вовсе. Христос свой крест отнес на Голгофу, своими страданиями заплатил за все грехи человеческие. Черным по белому это в святом писании объяснено все. А они, хлысты эти всякие, исусовцы... тьфу! — еще раз плюнула Марфа, — вроде и не понимают этого, все заставляют грехи людские страданием замаливать. А Богом надо проникнуться просто, понять его душой. Понять и принять единожды и навсегда. — Да как, ка-ак? — взмолилась Зина. — Они — Гликерия с Евдокией... Григорий этот — тоже ведь все говорят: проникнуться надо. А как? Марфа помолчала, будто прикидывая что-то в уме. — А давай-ка вот что, перепелушка моя, исделаем. Я сведу тебя завтра в одну семью. Обрядов всяких они не совершают, молитв не поют. Они Библию только изучают. Они и приютят на время. А там видно будет... ... Так Зина попала в семью озерского иеговиста Митрофана Селиванова. Семья состояла всего из двух человек — самого Митрофана да его жены, толстой, неповоротливой, но очень доброй женщины, Екатерины Сидоровны. Впрочем, и сам Митрофан, длинный, как жердь, рябоватый мужчина, был хотя и молчалив, но добродушен и прост. — Ну-к что, милости просим к нам, — сказал он, поглядев на Зину, когда Марфа объяснила, в чем дело. — Мы завсегда рады помочь человеку в беде. Накорми-ка людей, Екатерина Сидоровна, чем Бог послал, — и засобирался на работу. Работал он где-то в промкомбинате. — А что сынок у тебя, это ничего. Это хорошо даже, сынок-то. Пока он неразумный, мы его в ясельки, в ясельки пристроим. У меня дальняя сродственница няней там работает, она поможет устроить. На новой квартире Зине было хорошо. Хозяева дали постель (ее матрас, подушка да одеялишко с простынями так и остались у Евдокии с Гликерией, и она махнула на все рукой — пусть пропадет лучше, чем идти к старухам), раскладушку, отвели угол. Они ни о чем не расспрашивали, с первых же дней стали относиться так, будто Зина век жила с ними. Мальчика Селиванов действительно устроил в ясли. По вечерам, придя с работы, Митрофан доставал Библию, подолгу сидел с ней, шевеля губами. Видимо, грамоты он был небольшой. А частенько говорил, прежде чем сесть за свои занятия: — Ну-ка, мать... И жена выходила из комнаты, возвращалась, запирала двери на крючок. И только тогда подавала мужу, вынув из-за пазухи, толстую, исписанную четким почерком тетрадь. И снова Митрофан читал, шевеля губами. Однажды он протянул тетрадь Зине: — На-ко, почитай. В тетрадке были переписаны какие-то статьи. Зина остановила взгляд на одной из них. Статья называлась: «Религия в политике означает войну против Бога». — Что это? — спросила Зина. — Да ты читай, читай... Зина стала читать. В статье рассказывалось, как в 607 году до рождества Христова иудеи подверглись нападению и жестокой расправе со стороны Навуходоносора, царя вавилонского. Навуходоносору помогал какой-то бог Иегова, и не только помогал, но и руководил всеми его действиями. Потом же разгневался и жестоко покарал самого Навуходоносора. Таким образом, великий бог Иегова использовал Вавилон, чтобы привести в исполнение суд над своим мятежным народом. Затем неведомый автор статьи принимался толковать, что во время второй мировой войны коммунисты служили целям демократии, помогая свергнуть Гитлера, но все же это не делает их сторонниками демократии и не исключает того, что демократы когда-либо будут бороться против коммунистов, ибо коммунисты оказывают враждебность христианству. Вот бог Иегова использовал же в своих целях идолопоклонников, а потом уничтожил их... — Да что это? — снова спросила Зина, ничего не поняв из статьи. — Кто это такой — Иегова? При чем тут... коммунисты? — Э-э, дочка, — протянул Селиванов, взял у нее тетрадь. — Начнем-ка мы с тобой все сначала... Спрячь ка, мать, журнал. — Зачем его прятать? — поинтересовалась Зина. — Видишь ли... Истина — она всегда кровью омывается, — как-то непонятно проговорил Селиванов. — А это ведь не простая тетрадка. Это журнал наш — «Башня стражи». Увидит если его кто... ... Вскоре Зина узнала, что, оказывается, никакой не Иисус Христос, а великий Иегова «один всемогущий бог, вечно живущий и царь вечности», что этот самый Иегова «не рожден, но был создан, следовательно, не имеет начала». А Иисус Христос вовсе не равен Иегове, но является высшим его духовным созданием. Узнала также Зина, что Сатана когда-то захотел сместить Бога на его небесном троне, за что и низвергнут был с небес. Но Сатана все равно поставил под сомнение всемогущество Иеговы и поклялся отвратить от Бога людей. Но Иегова изложил в Библии главные этапы, на протяжении которых люди убедятся в его всемогуществе и в бессилии Сатаны. — И вот, — беспрестанно повторял и повторял Селиванов, — всяк, кто понял душевно эту главную идею Библии, будет на прямом и верном пути к своему спасению, а Сатана, как ни бесновался бы, бессилен будет. И придет Христос, и настанет великий день Иеговы, и разразится армагеддон, и будет, как сказал апостол Матфей, та скорбь, какой не было от начала мира доныне и не будет. Что такое армагеддон, Зина поняла, пожалуй, раньше всего. Оказывается, произойдет рано или поздно в Палестине, близ горы Гар-Магеддон, великая битва между воинами Христа и Сатаны. Христос поразит Сатану и его темные силы, ввергнет их в бездну на тысячи лет, а затем уничтожит окончательно. Тотчас после победы над Сатаной Христос начнет вершить праведный суд над людьми, тотчас будут уничтожены все, кто не верил в Иегову. Одновременно будут воскрешены все, кто жил праведно, верил и ждал при жизни второго пришествия Христа, хотя бы умерли они и тысячу и больше лет назад. И сотрутся все границы на земле, и будет одно справедливое теократическое государство, и будет управлять им сам Иисус Христос, сын Божий... — Это как же — на земле? — спросила однажды Зина. — А разве не возьмет нас Христос к себе на небо? — В том и сущность и величие нашего учения, Зинаида, — сказал Селиванов. — Именно на земле будет царство Божие. А небесный рай и ад — это все глупые сказки всяких иных, поганых религий. Вот, читай это место в «Башне стражи». Видишь, что им за эти сказки будет. «... Иисус Христос... вынесет свой приговор и совершит суд над всеми ложными формами богопоклонения, все ложные богопоклонения будут уничтожены. Нераскаявшийся и необратившийся старый мир идет к своей гибели...» Счастье твое, Зинаида, что успела ты к нам прийти... «И их, Евдокию с Гликерией, и христа Гришку поразит Господь», — не без радостного удовлетворения подумала тогда Зина. Понемногу Зина начала понимать, что Общество свидетелей Иеговы — большая организация, разветвленная по всей стране, что где-то, кто-то, откуда-то ею руководит и что она сама попала в один из рядовых иеговистских кружков. В кружке действительно не было никаких молитв, никаких обрядов. Иногда, правда, собирались по вечерам у Селивановых члены кружка, или килки, как объяснила Зине Екатерина Сидоровна, но они не прыгали, не визжали, не рвали на себе волосы, не царапали лица. Они сидели и потихоньку читали Библию, рукописные журналы «Башни стражи» или безмолвно слушали разъяснения проповедника. Чаще всего проповеди говорил брат Семен — низкорослый, с тупым подбородком человек. Селиванов пояснил Зине, что брат Семен уважаемый человек в обществе, что является слугой группы, которая объединяет несколько кружков в Озерках, и добавил, что этот Семен, однако, выполняет и еще кой-какие важные поручения общества. Этот слуга нисколько не походил на Христа Григория. Приветливый, как и Митрофан, он однажды погладил даже отечески Зину по голове, спросил: — Ну, дочка, нравится у нас? — Нравится... — несмело ответила Зина. — Значит, лучше, чем в Ефимкиной секте? Оказывается, он про нее все знал. — Ты, брат Митрофан, помогай постичь ей мудрость Иеговы, — сказал Семен Селиванову. — Как же, как же... И не сомневайся, брат Семен, — ответил ее квартирный хозяин. — Вот-вот... Журнал наш переписывать давай. Она грамотная, без ошибок размножать будет. А то у нас плохо с журналами, не хватает на всех... И Зина переписывала, сперва не особенно вникая в смысл того, что переписывает. Но постепенно начала задумываться, особенно когда приходилось ей переписывать что-то вроде этого: «С 1914 года вспыхнули две мировые войны непосредственно в сердце христианства, и во всей земной системе положение вещей ухудшается, а беспорядок увеличивается. Поднялся безбожный коммунистический великан. Он приобрел власть над третью земли, а именно над 900 с лишним миллионами людей. Христианство делает отчаянные усилия держать великана под угрозой не только затем, чтобы он глубже не проник в христианство, но чтобы он не проглотил также нехристианские нейтральные народы мира». Однажды Зина своим четким каллиграфическим почерком вывела в тетрадке: «... С тех пор как в 1918 году пришла к концу первая мировая война, языческие народы под водительством бога этого мира — Сатаны находились в походе к их последней битве против царства Божьего. Это означает, что в 1958 году истекло сорок лет с того времени, как они находятся в походе, и ни Лига наций, ни ООН не удержали их от похода и не побудили их сложить оружие перед царством Божьим...» Вывела и спросила: — Дядя Митрофан... Так это что же? Эти языческие народы кто? Ведь это... об нашей стране, что ли? — А ты пиши, пиши, дочка, — улыбнулся всем своим некрасивым, рябым лицом Селиванов. — Пиши да думай. И ответ придет. Ведь божье все это. — Божье? — Какое же еще?! Ты пиши знай! — сказал он построже. — Да не болтай... кому не надо. Большое дело тебе доверено. Зина и без того уже знала, что болтать не положено, что журналы, которые она переписывает, приходят из за границы, из самой Америки, — недаром их так тщательно прячут. Иногда ей становилось от этого не по себе. Но... Но, как бы там ни было, ей теперь было легко, во всяком случае, легче, чем до этого. А тут еще редактор газеты, Петр Иванович Смирнов, выхлопотал ей вдруг ордер на квартиру. И Зине совсем стало хорошо. Теперь как страшный, кошмарный сон вспоминались ей Гликерия с Евдокией, Христос Григорий, эти проклятые радения всеобщего греха. А ведь новый-то редактор, оказывается, не такой уж... И напрасно она его боялась... Только сильно больной человек. И Зина из своей корректорской прислушивалась к малейшему шуму в его кабинете. И чуть что — бежала туда... Когда Зина прощалась с Селивановым, переходя в свою квартиру, Екатерина Сидоровна напихала ей в узел всяких кренделей да ватрушек, а сам Митрофан сказал: — Что ж, Зинаида, ступай со Христом. Ежели чем обижали тебя тут, извиняй, по-простому ведь все у нас... — Что вы, дядя Митрофан... — Ступай, ступай, Зинаида. Как ни ласковы люди, а свой угол, понятно, лучше. С ребенком-то одной трудненько будет. Да иногда Екатерина Сидоровна и навестит, постираться там поможет, прибраться. Ну а... Библию на вот тебе, почитывай. На студии, понятно, приходи, как положено. С сынком приходи — нянек много тут. — Конечно, конечно, дядя Митрофан. Как же я теперь не буду ходить... И переписывать журналы буду ходить... Зина сказала это не только в порыве благодарности Селиванову за приют и человеческую ласку. В ту минуту она была уверена, что связана с обществом, с верой в Иегову теперь навсегда. И в первые месяцы действительно регулярно ходила вечерами к Селивановым. Но то ли потому, что жила теперь одна и на нее никто и никак не влиял, то ли потому, что, не поняв, правда, до конца, в чем же конечный смысл учения иеговистов, побаивалась все-таки (в самом деле — собираются тайно, как и члены секты Гришки-христа, всю свою литературу, кроме разве Библии, прячут, имена руководителей организации скрывают). Зина ходила к Селивановым все реже и реже. А потом и вовсе перестала. Она жила теперь в новом, будто никогда раньше не известном ей мире. Сын с того времени, как она ушла от старух, ни разу не болел, рос крепким, шаловливым, звонкоголосым. Вечерами, когда Зина приносила его из яслей, он наполнял ее маленькую комнатку смехом, беспорядком, суматохой. Часто по его требованию Зина садилась на пол, начинала какую-нибудь игру. Иногда она «заигрывалась» больше, чем сын, и приходила в себя лишь после того, как мальчик просился спать... В это время Зина нет-нет да и задумывалась о Митьке, окидывая взглядом комнату, представляла, как бы она выглядела, живи Митька здесь. Но тут же встряхивала испуганно головой: «Нет, нет, не надо...» И снова думала о Митьке, и снова прогоняла эти мысли. После всего, что с ней произошло, Митьке она прощать не хотела. Но и не думать о нем, с удивлением обнаружила Зина, тоже не могла. В душе ее вроде осталась еще какая-то вера в Бога. Но и веря, оказывается, можно сходить в кино или просто, уложив в кроватку сына, потихоньку включить радио и целый вечер лежать, слушать. Ни у тех старух, ни у Селивановых радио не было. А ведь какое это удовольствие! Сколько новостей, сколько музыки, сколько радости за один только вечер! Можно, оказывается, рассмеяться громко чему-нибудь (а в жизни над многим можно весело и беззаботно посмеяться!), и никто за это не осудит, не одернет. И Зина время от времени смеялась в своей корректорской. Сперва потихоньку, по привычке глуша свой смех. Потом все громче и громче. Библию, подаренную Селивановым, сперва почитывала иногда, пытаясь понять смысл туманных фраз. Но, может быть, больше всего потому, что понять их было нелегко, открывала эту увесистую книгу все реже и наконец спрятала на самом дне чемодана. Несколько раз ее на улице будто случайно встречал Селиванов. Он всегда радовался и каждый раз говорил: — А я, Зинаида, на работу иду (или: с работы). Так ты чего же... на студии-то не ходишь?.. Это ведь, знаешь... — Приду, приду скоро, — отвечала виновато Зина и неловко старалась быстрее проститься с этим в общем-то добрым человеком. Уходя, чувствовала, что Селиванов глядит и глядит ей в спину. Боялась Зина теперь одного — как бы не встретиться где с Христом Григорием, как бы сам он не заявился к ней. Дома всегда сидела взаперти. У Зины оборвалось сердце, едва послышался однажды поздним вечером осторожный стук в дверь: он, Гришка... Но это был не Гришка-Ефимка. — А это, Зинаида Антиповна, брат Семен, — проговорили за дверью. — На минуточку, по весьма важному делу... Зина колебалась: открывать — не открывать?.. — Да што ты в самом деле? Или сама выйди. Голос, мягкий, спокойный, подкупил. Зина решила выйти. Но едва открыла дверь, «брат» втолкнул ее обратно в комнату и по-хозяйски заложил крючок. — Что вы делаете? Что вам надо?! — воскликнула Зина. — Ребенка разбудите... — Я не шумливый, только сама не ори. Прокудин бесцеремонно уселся на кровать и начал... стаскивать сапог. Электрический свет мягко поблескивал на его тупом, только сегодня выбритом подбородке. Зина мгновение постояла, держась за край стола, и кинулась к дверям. Но «брат» Семен схватил ее на полдороге, зажал рот широкой и жесткой, как неоструганная доска, ладонью. — К-куда! У Ефимки богородицей была, а тут брезгуешь... ... Уходил Семен Прокудин перед рассветом, не зажигая электричества. — Заруби себе одно: из общества нашего добровольно люди не уходят, — говорил он и, кряхтя, натягивал сапоги. — Если мы их отпускаем когда, дык только на время — срок отсидеть. А сроки свидетелям Иеговы дают разные... Значит, в эту пятницу чтоб была на студии. Да гляди мне... С этого-то времени и перестал звучать Зинин смех в корректорской, глаза ее снова заледенели. И на вопрос Петра Ивановича — что это опять с ней происходит, Зина закричала, морщась от боли: «Вам-то какое дело, если... если и опять?!» — а вскоре, чтобы раз и навсегда избавиться от расспросов редактора, прямо сказала: «Давайте говорить о служебных делах». И Петр Иванович, пожав плечами, стал говорить с ней только о служебных. Он, насколько это было для него возможным, не упускал ее из поля зрения. И ничего необычного за ней не замечал. В редакцию она всегда являлась вовремя, работу свою выполняла аккуратно. А к ее молчаливости и ледяным глазам он привык. И все-таки ему постоянно казалось, что с Никулиной надо бы суметь как-то поговорить не только о служебных делах. И сейчас вот, кажется, особенно необходимо... Открылась дверь, вошла Зина с газетой в руке. Она, как Смирнов и предполагал, действительно молча положила на стол подписанный ею корректорский экземпляр и так же молча пошла назад. — Одну минутку, — остановил ее Петр Иванович. — Ошибок нет? — Я внимательно все прочитала. Нету. — А вот это, посмотри, — Петр Иванович постучал карандашом по разостланной на столе газете. — В трех местах слово «бог» набрано с прописной буквы. Как же ты не заметила, Зина? Ни в гранках, ни в полосе... Зина стояла возле стола, чуть склонив голову, печально, даже с какой-то жалостью, глядела на Петра Ивановича. Ее шея, подбородок, голова были туго обмотаны черным платком. Петр Иванович заметил, что повязывать платок таким образом она стала месяца два назад. И он все время хотел ей сказать, что зря она заматывается, как старуха, что шея и волосы у нее очень красивые. Но не решался. Ему казалось, он был уверен, что она снова закричит, морщась от боли. — Так как же, Зина, ты этого не заметила? — повторил он свой вопрос. — Слово «бог» всегда пишется с маленькой буквы. — Нет, Петр Иванович, — тихо возразила она, — слово «бог» надо писать с большой буквы. Смирнов, стараясь вникнуть в смысл ее слов, приподнял брови. Потом опустил их и снова приподнял. — То есть... Погоди, как это с большой? — Так... С большой... Вдруг резко затрещал телефон. Смирнев сразу догадался — звонит Григорьев. Секретаря райкома партии телефонистки с районного коммутатора всегда соединяли особенно старательно. — Зайди-ка, Петр Иванович, — глуховато донеслось из трубки. — Иду, — ответил Смирнов, положил трубку, поднял глаза на Зину. — Это почему же слово «бог» надо писать с большой буквы?! — Потому, что это не просто слово. Это Бог, — сказала Зина и, не обращая больше внимания на Петра Ивановича, вышла. Григорьев не сидел за своим рабочим столом, а расхаживал по длинному кабинету, время от времени поглаживая почему-то бритую голову. — Понимаешь, была тут у мена сегодня одна девушка, — сказал он наконец. — Даже дважды была. Утром принесла заявление на тебя... — На меня?! — удивился Петр Иванович. — Ага, да еще какое! Будто ты... фу, черт, не выговоришь даже! В общем, будто... запугал ты, брат, ее, к сожительству склонил... И прочая ерунда. Петр Иванович не сразу и понял, о чем речь, что такое «склонил к сожительству». — Интересно... — промолвил он. — Еще бы... А в обед прибежала и забрала бумагу обратно. «Зря я, говорит, ничего такого не было...» И умоляла тебе ничего не говорить. Это я уж... — Та-ак... Кто же это? — Корректорша твоя. — Никулина?! Петр Иванович встал. Впрочем, тут же снова опустился в кресло. Григорьев сел за стол, положил руки на стекло, которым были прижаты всякие списки, сводки, телефонные номера. — Так что же это происходит с девушкой, а? — спросил Григорьев не то у Смирнова, не то сам у себя. — Вот что интересно, брат! — Да-а... мне всегда казалось... — промолвил Петр Иванович. — Что казалось? — Да что с ней не только о служебных делах надо было говорить. Мы вот все воспитываем народ... с трибуны, через газету, как угодно... А у себя под носом... Сегодня так и ахнул: слово «бог», говорит, надо писать с большой буквы. Григорьев быстро взглянул на Смирнова, затем постучал пальцами по стеклу. — Не дремлют, выходит, охотнички-то за душами. А мы часто... ушами хлопаем. — Выходит — хлопаем, — виновато проговорил Смирнов. Глава 31 Длинный пологий увал за Зеленым Долом, по склону которого кое-где растут могучие кедры, летом обычно безлюден. По весне, когда увал покрывается нежно-зеленой травкой, здесь несколько недель пасут скот. Но, рано вытаяв под солнцем, рано зазеленев, весь склон под тем же солнцем рано и выгорает. Под жгучими, почти всегда отвесными лучами травка, не набрав силы, никнет, валится, жухнет, рассыпается в пыль. Скот сюда уж больше не выгоняют, целое лето увал, черный, молчаливый, с завистью смотрит через деревню, через Светлиху на зеленые, искрящиеся по утрам холодно-матовой росой зареченские луга да на полыхающий всеми цветами радуги Марьин утес. Теперь до самой зимы сюда, на увал, разве только поднимется на рассвете какой-нибудь колхозник, чтобы полюбоваться дымной и росной зареченской неоглядью да расцвеченным первыми лучами Злат-камнем. Зато зимой это самое оживленное место в округе. Каждый день здесь стоит ребячий смех и галдеж, усиливающийся обычно к вечеру. И сколько молодой зеленодольский люд в щепки изломал на этом увале лыж, вдребезги поразбивал санок, поистер валенок, штанов, полушубков (ибо кататься с увала, когда залоснится спуск, можно ведь как угодно, и без всяких лыж да санок — стоя, сидя, на боку), сколько здесь расквашено носов, растеряно шапок, рукавиц — этого не знает, пожалуй, никто. В течение каждой зимы у зеленодольской ребятни бывает несколько особенных дней. Это когда на утрамбованный ветрами и морозами снежный пласт, на разъезженные и до блеска отглянцованные спуски с увала, которым несть числа, нападает за ночь в ладонь или две свежего, мягкого снежка, а утром ударит оттепель. Молодой снежок сделается тогда влажным, липким. Тут уж не покатаешься, тут просто лыжи от налипшего на них снега не продернешь. Тут самое время раскалывать снежные шары. Делается это просто. Накатывается на вершине увала снежный комок величиной с арбуз, становится прямо против какого-нибудь кедра, растущего далеко у подножия увала, и сталкивается вниз. Снежный шар катится и катится, быстро увеличиваясь в размерах, оставляя за собой неглубокую дорожку, катится со свистом, все быстрее и быстрее. Если он развалится по пути от собственной тяжести, не беда, — это даже еще лучше, потому что каждый обломок все равно устремляется вниз, наворачивает на себя липкий снег, с каждым метром снова увеличиваясь в размерах... Это лучше потому, что вероятность попадания увеличивается во много раз. И в конце концов какой-нибудь шар да раскалывается об могучий ствол дерева, вызывая неописуемый восторг ребятишек. Раскалывается со звоном, в брызги, в пыль. ... И Пистимея Морозова, урожденная Серафима Аркадьевна Клычкова, дочь бывшего уральского купца и промышленника по прозвищу Аркашка-монах или Таежный Клык, несостоявшаяся золотопромышленница, глядя иногда на эти детские забавы, смутно думала, что все ее «дело» чем-то похоже на такой же вот снежный шар... После возвращения Устина и Пистимеи из Озерков прошла ровно неделя. Перед грозой умолкают птицы, съеживаются, ищут глухие, укромные места. Перед пожаром лесные звери тревожно нюхают воздух, мечутся по зарослям, стараясь уйти от гибели. Примерно так же вела себя всю эту неделю Пистимея Морозова. Правда, ничего страшного еще не случилось. Устин с того дня, как пожег содержимое Демидовой папки, бревном лежит дома. Ну, это ничего, теперь не бригадир, может и полежать. Отлежится да встанет. Следователи, вызванные Захаром в колхоз, ничего, кажется, «не расследовали». Егор Кузьмин, «зятек», ходит туча тучей, но, слава Богу, на все вопросы — и здесь, и в районе, куда вызывали его недавно вместе с Устином, — твердит одно: не знал, что в Пихтовой пади сено осталось. Фрол Курганов — вот молодец! — вообще послал к чертовой матери всех следователей, когда они сунулись было к нему с каким-то вопросом: — Идите вы... И не лезьте. Приехали жуликов ловить — так ловите. А я ничего не знаю. Присылал еще тревожные вести Семен Прокудин из Озерков — Зинку Никулину крутят там в райкоме, что ли: с чьих слов заявление на редактора написала да почему обратно взяла? Плачет, мокрохвостка, но отбивается: «Отстаньте, ничего и ни на кого я не писала, а вера в Бога — мое личное дело». Хорошо, знать, ее обтесали Ефимка Свищев с Семкой Прокудиным. Да, у этих лапы-то, как у чертей, примнут — аж мясо от костей отстанет и никогда не приживет. Да, может, все и кончится хорошо, только бы Демид убрался поскорей из этих краев. Чего он, не понимает, что ли! Тот же Семка сообщил — с Кургановым хочет свидеться Дорофей Трофимыч да с племянницей Натальей Лукиной и тогда только отбудет. Посоветовала Пистимея — не время сейчас для этих свиданий, как бы не случилась беда. Да послушает ли Демид? Высоко теперь летает, далеко глядит. А далеко ли? Надо бы послушаться, как в прежние времена. Каким-то особым чутьем, которое вырабатывалось у нее годами, чует она — не время... ... Да, Пистимея чуяла. Не зря она снова начала тайком креститься своим обрубком по-староверски. Родная-то вера, может, надежнее отведет беду... Большую часть суток она проводила в молитвенном доме. Но склонялась ли она там над Библией, возилась ли с горшками в своей избе, семенила ли, завернутая в потертый полушубок, по улицам Зеленого Дола, она видела и знала, что делают сейчас ее муж Устин, ее зять Егор Кузьмин, председатель колхоза Большаков... Она знала, что происходит в деревне, во всем районе, будто у нее сейчас было сто глаз, сто ушей, двести ноздрей... Нет, ее-то уж, если что, не застанут врасплох. Надо вот только какого-нибудь надежного человека держать под рукой. Но где его взять? На мужа нельзя теперь положиться. Был муж, да весь вышел... Разве Илюшка вот Юргин... Тоже, конечно, не шибкая надежда. Да ведь больше нет никого рядом... Из Озерков они приехали в воскресенье. Сегодня тоже было воскресенье... Утро вставало мутное, морозное. С заречья тянул ветерок, сдувая с крыш верхний, не окрепший еще снежок. Несмотря на воскресенье, Захар поднялся в обычное время. Мишка уже убежал в гараж, к своей автомашине — что-то зажигание забарахлило. И Захар в одиночестве заканчивал завтрак, поглядывая на розовеющие окна. В сенях кто-то застучал чем-то деревянным, потом слышно было — долго шарил дверную ручку. Захар уже поднялся, шагнул к порогу, но дверь открылась, и, напустив холоду, в комнату вошел Анисим Шатров. — Это что, пропасть, что ли, настает... — произнес он, разматывая заледенелый шарф. Потом долго расстегивал окоченевшими пальцами полушубок и, скинув наконец его, прошел к столу, бренча по полу костылем, сел, ладонями обхватил горячий электрический чайник, пытаясь отогреть пальцы. — Все косточки ночью так и разламывало, едва-едва поднялся. К вечеру, однако, пурга заметет, слышь, Захар, — сказал старик, оставляя в покое чайник, — С сивера все небо мутью заволокло. Ты это имей... — Как же, имею в виду, — промолвил Захар, налил Анисиму чаю. — У меня у самого правое плечо — как барометр. В магазине такого не купишь. — Ага, — кивнул старик и, зажав в ладонях стакан, долго глядел куда-то мимо Захара. — Как же — помню про твое плечо — сам, кажись, перевязывал когда-то... А я думаю — схожу пораньше, а то не застану ведь тебя... Старик был в поношенном, но опрятном, хорошо отглаженном пиджачишке, теплом вязаном свитере, добротных новых валенках. Но все равно тепло не держалось уж в этом теле. — Не доживу я, Захарыч, до весны, должно... — тоскливо сообщил Анисим и неглубоко, едва слышно, вздохнул. — Ну что ты, Анисим Семеныч. Пей чай-то, грейся. Вот варенье, Мишка недавно на целый год закупил... — Ну как же, сейчас, сейчас! — встрепенулся Анисим. — Недавно ты у меня в гостях был, а теперь я вот пожаловал... Необычным казался Захару его приход. Какая забота привела старика? Шатров отхлебнул раза два из стакана, долго кряхтел, шевелился, будто стараясь поудобнее устроиться на стуле. — Я ведь что, Захарыч... Иришка-то все плачет, — сообщил он. — Днем, кажись, ладно, ничего, а ночью слышу — нет, плачет. Об чем — не говорит, да ведь чего... Митька-то, слух идет, к докторше на станцию все бегает. Захар тоже слышал этот «слух», от Юргина, кажется, или от Антипа Никулина. И тоже понимал теперь, отчего Иринка плачет. А старик вынул трубку, набил не спеша табаком, но прикурить по обыкновению забыл. — И как я его, стервеца такого, проглядел, пень старый! — безжалостно обругал себя Анисим, будто в том, что случилось меж Иринкой и Митькой, виноват целиком он. — Сложные это штуковины — люди, — проговорил невольно Захар. — Кто же знал, что меж ними... И что он, Митька... — Не-ет, как это я-то проглядел, — упрямо возразил старик. — Я их всех наскрозь вижу — и Фролку, и Устинку Морозова, и всех других... придурков. А тут... — Чего ты видишь? — насторожился Захар. — Ну... может, не наскрозь, — словно желая успокоить Захара, промолвил Шатров. — Может, так, блазнится. А все ж таки он ежится под моим глазом, коробится, как береста на угольях. — Да кто? — А Устинка же, говорю. Захар Большаков достал из кармана спички, чиркнул и поднес к Анисимовой трубке. Тот принялся раскуривать ее, в трубке что-то забулькало, захрипело. — Отчего же ему коробиться, Анисим Семеныч? — словно без всякого уже интереса, спросил Большаков. — Известно, без причины в заднем месте не колет. — И вдруг Анисим задал такой вопрос, какого Захар менее всего ожидал: — Ты Фильку-то Меньшикова помнишь? — Филиппа Меньшикова?! — Ну да, ну да... — помотал старик торопливо бороденкой. — Как же тебе не помнить! Плечо-то, говорю, перевязывал сам тебе. А только за меня ты пострадал, парень, меня к хвосту лошади привязать бы надо. Ведь это я Фильку-то... из амбара тогда... — Ты?! Захар отшатнулся от стола так, что затрещала спинка стула. Анисим невозмутимо посасывал потухшую трубку. — Значит, ты... пол в амбаре пропилил? — Ага, я это... — Та-ак, — усмехнулся Захар, — И куда же Филипп делся? Может, ты знаешь, где Меньшиков до сих пор живет-поживает? — Как не знать. В Светлихе вон. — Как... в Светлихе? — От непонятливый... И только тут Захар сообразил, что мысли его ударились, видимо, не в ту сторону. И спросил хрипло: — Ты... утопил его? — Да, выходит... — За что? — Так Марью-то Воронову на утесе он ведь... — Откуда ты узнал, что он? — А узнал уж... Давнее дело, чего спрашивать. Дай-ка, что ль, чайку погорячее. Аль остыло там? Большаков включил электрический чайник, принялся крутить папиросу. — Ну дела-а, — промолвил он, глотнув табачного дыма. — Так я думал — ваш-то суд еще засудит его али нет, — сказал старик. — А тут уж надежно... — Как же ты его? — Дык что... все это просто было. Вы его связали — да в амбар. Ночью подошел я — милиционер-то, который охранник был у дверей, спит, аж ноздри от свиста рвутся. Приволок я лопату из дому да ножовку прихватил. Подрылся под амбар, пилить потихоньку начал. Филька сообразил, что к чему. Только думал, что Демид это. «Пили, говорит, Демидушка, посильнее, милиционер храпом исходит. Коли проснется, я тут, у дверей, отвлеку его». Когда увидал, что это я, даже недовольный вроде стал: «А, это ты, Аниська... Не ждал». Старик закашлялся от дыма Захаровой папиросы, однако сам чиркнул спичкой, разжег свою холодную трубку и продолжал: — А потом-то что?.. Хотел я его там же, в амбаре... приколоть к полу. Да нет, думаю, пусть испытает, стерва... Выволок его на воздух. Он: «Ты руки мне развяжи». — «Успеется, говорю, топай быстрей к речке, к лодкам, спустишься вниз по Светлихе...» Согрелся чайник-то? Захар молча налил ему новый стакан. — Ну да... По дороге к речке почуял он неладное — все голову начал заворачивать: «Чего ты мне руки не развязываешь?» — «Не оборачивай, говорю, башку-то, не то лопатой вот снесу...» И поторапливаю его, потому что чудиться мне стало — крадется кто-то следом за нами... — Кто же это крался? — спросил Большаков, когда старик замолчал. — А жена его, Матрена, с дочкой. Спроси-ка сейчас у Натальи — она скажет, должно... если помнит. Должна бы помнить... Близко-то подходить побоялись, а закричать тоже нельзя. Я с Филькой на лодку, они — на другую. Плывут поодаль. Тут-то я их и разглядел. Ну, думаю, и черт с вами, глядите. Мне-то все равно... Переплыли, привел я Фильку на утес. А Матрена все за нами крадется по кустам, Наташка, слышно, хныкает... Да, привел, спрашиваю: «Узнаешь место? Тогда читай молитву...» Филипп-то, будто и правда для молитвы, на колени пал... Ну, это и хорошо — легче мне было камень ему на шею повесить. Вот так... Не помню уж, кто закричал благим матом — он ли, Филька, жена ли его в кустах... С того и тронулась она, Матрена-то, умом... Старик выпил торопливо чай и, опять уставившись мимо Захара, принялся хрипеть холодной трубкой. — Что же ты, дед, раньше обо всем этом молчал? — взволнованно воскликнул Захар. — Ишь ты, какой горячий... — Анисим вынул изо рта трубку. — Да и зачем тебе знать было об том... Большаков встал из-за стола, принялся ходить из угла в угол. Анисим сидел неподвижно, но краем глаза наблюдал за председателем. — А то ишшо начали бы таскать меня: как дело было, да зачем, да почему... А у меня сердце и так всю жизнь кровью сочится. Зачем ковырять его? Захар, дымя папиросой, стоял теперь у окна, глядел на улицу. — Ну, хорошо, — обернулся он. — Ну, хорошо... А зачем ты сейчас-то мне... об Фильке? Старик, помаргивая, ответил ровно и спокойно: — А затем... Устинка-то Морозов, может, таким же вот Филькой где-нибудь был. — Что-о? Ты соображаешь, об чем говоришь? Однако на этот удивленный возглас старик только пожал плечами. — Дык об чем блазнится... Да и тебе... И Филимону вон. Чего уж глаза-то вываливаешь? Только вас-то он обводит, а передо мной корчится, как на огне... — Так чего же ты, Анисим, чего ж ты мне раньше никогда не говорил, что он... корчится? — снова спросил Захар Большаков. — А ты спрашивал? — Да как у тебя спросишь, коли ты всю жизнь как... кочан капустный! Попробуй раздень его до кочерыжки! Не разрубать же тебя, как кочан... Старик еще пососал маленько свою трубку и, постанывая, вылез из-за стола, заковылял к порогу. Там поставил костыль к стенке, выбил на ладонь из трубки пепел, высыпал его в таз, подставленный под умывальник, и начал одеваться. Замотав шею шарфом, вздохнул и проговорил: — Это верно ты все, Захарыч... Сейчас ты ить сказал: человечины — это сложные штуковины. Вот и я... Что за штуковина такая прожила на свете? Зачем? Для чего? Мне и самому неведомо. Жил, небо коптил... Анисим натянул полушубок, застегнулся. — А токмо я и того не сказал бы тебе сейчас, кабы не догорел бы пепел вот, — указал старик на таз, в котором плавали выбитые из трубки хлопья... — Да кабы не Иринка. Ведь я что, Захарушка, пришел? Чую — одна скоро она останется. Плачет, вишь, она... Молодо-зелено. Так я попросить тебя пришел, чтоб ты ей, коль не за отца... Ну ладно, ладно, ты не говори ничего, — торопливо попросил Шатров, видя, что Захар собирается что то сказать. — Зачем слова-то? Не надо... Он плотно насадил шапку почти на самые глаза, взял костыль, прежним голосом продолжал: — Да, и того не сказал бы... И не пришел бы к тебе сюда, кабы тогда, в далекий голодный год, два пуда муки не дал нам, не поддержал. Ты забыл уж, может, а я помню. Добро человеческое — оно вечно помнится. Вот и говорю — гляди за Устином. Коня он загнал, вишь ты. А с чего? — Ну, с чего? — переспросил Захар. — А я почем знаю! — чуть повысил голос старик. Но тут же добавил потише: — С того, может, что прижигает ему невмоготу уж, коробится, как на угольях... За женой его, этой старой ведьмой, гляди. — Вроде глядим... — Ой ли... Туда ли? Анисим постоял в задумчивости, положил обе руки на костыль. Потом еще раз вздохнул: — А может, я не туда. Ну да чего теперь? Туда, не туда — отглядел свое... А все блазнится — компания у них одна. Устинка, жена его, этот Илюшка-недоносок. Да и наше дурачье — Антипка, Овчинников Андрон, Фролка... Вот тоже Фролка-то, штуковина с хреновиной. Знавал я его, как же... Вместе по девкам шастали... А вот завернулся с чего-то, как я, в эти... как ты сказал?., в капустные листья... — Послушай, Анисим Семеныч... — шагнул было к нему Захар. Но старик торопливо взялся за дверную ручку. — Нет уж, Захарушка, ты ни об чем не расспрашивай меня, — сказал Анисим. — Что знал, тебе сам сказал. За всю жизнь я, может, так подробно ни с кем не беседовал, как с тобой вот да с Петькой-редактором недавно. И то потому, что шибко уж тяжело на душе. Люди, если разобраться, всю жизнь добра мне желали, и много его сделали. Это я сейчас только понял. Вот и говорю, зачало давить на душе. Вот и, думаю, облегчусь перед смертью... Уж как могу. — Да что ты, в самом деле, умирать засобирался раньше времени? — не вытерпел Захар. Но старик на это только махнул рукой: — Так ты помни, об чем рассказал я... И ушел. Захар долго глядел на захлопнувшуюся за Анисимом дверь, сел на табурет тут же, возле порога, пытаясь хоть немного разобраться, что тут к чему. Наскоро прибрав со стола и не переставая думать о разговоре с Шатровым, оделся, пошел к амбарам. Еще вчера вечером он хотел глянуть, как там готовят яровые семена, да не успел. Проходя мимо усадьбы Натальи Лукиной, он замедлил шаги. А потом решительно повернул к невысокому крылечку. Наталья встретила его каким-то испуганно-отсутствующим взглядом, прижавшись в кухонном углу. — Здравствуй, Наталья... Да ты чего это? — А-а, ты, Захарыч, — произнесла она, суетливо схватила стул. — Напугалась я чего-то. В сенях ты сильно стучал... Садись. Наталья в самом деле была мертвенно-бледной. Но постепенно лицо ее отходило, на нем проступали медленно розоватые пятна. Чувствуя, видимо, это, Наталья отвернулась. «Странно, однако...» — подумал Захар, присаживаясь. Вслух же спросил: — Чего тебе в собственном дому пугаться? — Ох, Захар... — промолвила она, не оборачиваясь. — Многого я боюсь... С тех пор как... Анисим Шатров... Большаков даже не удивился, что Наталья назвала это имя. Вероятно, потому, что сам хотел сейчас говорить об Анисиме. Однако Наталья замолчала. Захар подождал-подождал и спросил: — Значит, это верно, что Анисим... отца твоего, Филиппа Меньшикова... Покачнувшись, Наталья начала тихонько оседать. Она упала бы, но Захар сорвался со стула, подхватил ее. — Наталья... Слушай, Наталья... — затормошил ее Большаков. — Да чего ты... И тогда она, обмякшая, уронила ему на плечо голову, заплакала навзрыд. — Вот с того дня, как Анисим... я и боюсь всего, Захарыч... — еле выговорила она сквозь слезы. — Я ведь давно хотела обо всем поговорить с тобой... А в первую голову об Устине Морозове, да не решалась все... Захар не удивился теперь и при имени Устина Морозова. Ему почему-то казалось, что так все и должно было случиться... — Ты успокойся... Успокойся, Наталья, — погладил он ее плечо. — Садись вот. Ну-ка, расскажи... проУстина... — Я сейчас, я сейчас... — по-детски всхлипнула Наталья. — Может, чайку попьешь? — Пил уже только что, с Анисимом. Наталья присела к столу, поправила выбившиеся из-под платка волосы, концом этого же платка вытерла мокрые глаза. Захар сел с другого краю. Лукина еще тяжело дышала. Большаков терпеливо ждал, пока она успокоится. — Ну вот, — промолвила наконец женщина. — Мать, значит, помешалась тогда умом... помнишь же. Потом померла. А я ничего, отошла. Солнышко мне заулыбалось... А тут вскоре приезжий, Устин Морозов, чувствую, как коршун, меня высматривать начал... ... Долог был рассказ Натальи. Но Большаков ни разу не перебил ее. Он слушал, хмурясь все больше и больше, да иногда начинал нервно постукивать костяшками пальцев по столу. Стук этот почему-то пугал Наталью, она сбивалась. Захар убирал руку со стола. — ... И вот, Захар, все казалось мне — живой еще дядюшка мой Демид, отцов младший брат, и Морозов знает, где он... — заканчивала Наталья. — И не напрасно, однако, казалось... Вчера пришло письмо... вот оно, почитай... Наталья прошла к этажерке, вынула из черной палехской шкатулки конверт, протянула его Большакову. Но в это время в сенях затопал кто-то, рванул дверь. В избу ворвался Филимон Колесников, закричал: — Захар! Беда!! А я по всей деревне тебя ищу... — Какая беда?! — обомлел Большаков, вскакивая. В мозгу заметалось: «Пожар где-нибудь приключился? Не сено ли сгорело? Коровы за ночь попадали?» — Какая... Что там случилось? — Игнатий Круглов, ручьевский бригадир, звонил. Там у них, у этих богомолов Уваровых... — Да что у богомолов? Говори толком... — Толком я и сам не знаю. Уваровы эти, говорит Круглов, врача Краснову собаками затравили. — Краснову?! Как собаками? Но дожидаться ответа не стал. Сунув машинально письмо в карман, председатель выскочил на улицу и побежал в контору, к телефону. Колесников — за ним. Через пять минут он знал уже все, что произошло в бригаде у Круглова. Глава уваровского рода, старик Евдоким, ночью заставил жену одного из своих сыновей, того самого Исидора, что недавно разорвал в военкомате документы, стать голыми коленками в снег и всю ночь замаливать какие-то грехи. Рано утром колхозники заметили в ограде уваровского дома полузамерзшую женщину. Не обращая внимания на двух огромных псов, рвавшихся с цепей, они подняли уже бесчувственную жену Исидора, Анну, внесли в дом и погнали машину в станционный поселок, за врачом. Елену Степановну привезли в колхоз еще до солнцевосхода. Возле калитки ее встретил сам Евдоким, затряс костылем: — Куда? Не погань подворья, не позволю! Сами, коли что, выходим, святой молитвой... — Пустите же! — воскликнула Елена Степановна, оттолкнула старика, вбежала в калитку. Двери в дом оказались запертыми. Стоя на высоком крыльце, Елена Степановна колотила в дверь кулаками. А старик Уваров тем временем не спеша запер калитку, не торопясь проковылял в глубь двора и спустил с цепей обеих собак. Свирепые псы, каждый чуть не с годовалого теленка, сволокли Елену Степановну с крыльца, повалили в снег... Когда толпившиеся на улице колхозники вбежали во двор и палками разогнали собак, окровавленная девушка была уже без сознания. Игнат Круглов сообщил обо всем в район. Оттуда выехали «скорая помощь» и милиция... — Ну-ка, кто там... — кончив говорить по телефону, крикнул Захар в бухгалтерию. — Сбегайте в гараж, пусть мой «газик» сюда подгонят... И молча принялся шагать по кабинету, не находя себе места. — Из района-то успеют ли пробиться? — проговорил подошедший Корнеев. — Мести зачинает. — Да? — Захар поглядел в окно. По улицам уже ползали, извиваясь, как живые, длинные снежные струи. Когда бежал в контору, он как-то не заметил их. — Верно, черт! Гляди, Борис Дементьевич, чтоб все в порядке тут... — Как же не глядеть... Все проверил сейчас. Фрола Курганова нет только на месте. В Озерки, что ли, до свету уехал... — Как уехал? Зачем? Ты, что ли, отпустил? — У меня он не спрашивался. Я думал, у тебя... За окном зашумела машина. — Ну ладно, там разберемся, — Председатель заторопился на улицу. — Захар, возьми. Непогодь все-таки. — Филимон Колесников сорвал со стены тяжелый тулуп. — Ага, давай... Ну, поехал... Да, — обернулся Захар у самого порога, — с Морозовых глаз мне не спускайте, с обоих. Приеду — тоже разберемся... ..."Газик" рванулся, стремительно выкатился за деревню. Здесь, оказывается, свистела уже почти настоящая метель. Дорогу еще не перемело, но встречь неслись упругие белые ленты поземки, грозя разрезать машину на несколько частей. Потом «газик» нырнул в лес, стало потише. Захар, глядя вперед, на качающиеся под ветром деревья, думал об Устине Морозове. «Если правда все то, о чем рассказала Наталья, то что же это за птица? И ведь Анисим, собственно, о том же... А мы со Смирновым недавно: „Не иеговист ли он, не пятидесятник?“ Какой, к черту... А впрочем, в этих сектах кого только нет! Может, в самую десятку угадал редактор?» «Газик» снова выскочил на открытое поле. Ветер гнал снежную пыль теперь по всей ширине дорожного полотна, и оно дымилось, дымилось, словно собираясь вспыхнуть настоящим огнем. Брезентовый верх «газика» продувало насквозь, и Захар продрог. Он попросил шофера остановиться, взял с заднего сиденья тулуп, натянул его. Снова поехали. И только тут Захар вспомнил о письме, которое дала Наталья. В письме было всего три фразы: «Здравствуй, племянница. Каково поживаешь? Приезжай в эту среду на базар». Ни подписи, ни даты — ничего. «Так вон отчего Наталья... напуганная такая! — только сейчас встрепенулся Захар. — Там, в деревне, как то смялись ее последние слова из-за прихода Филимона, оглушил он своим криком: „Беда!“ Но ведь это... это же делать что-то надо немедля!..» А «газик» меж тем снова юркнул в лес. Сразу стало темнее. Но Захар все-таки разглядел штамп на конверте. Письмо было послано из Озерков два дня назад. Лесной полусумрак, глухой шум деревьев успокоили немного Захара. «В среду на базар, — подумал он. — Ладно, сегодня воскресенье только. Вернусь — обдумаем. Секретарю райкома, Григорьеву, позвонить, видно, надо...» Снова поредел лес, а вскоре замаячили впереди крайние домишки Ручьевки, «Газик» стал у бригадной конторы. С крыльца закричали: — У Игната Прохоровича в квартире она лежит! А Уварова в своем дому... — Видимо, Круглов предусмотрительно поставил тут дежурить человека. ... Елена Степановна лежала на кровати, перемотанная чистыми тряпками. Только голова была забинтована настоящими, больничными бинтами. Она лежала безмолвно и, кажется, даже не дышала. Вокруг нее хлопотали женщины, прикладывая к телу какие-то примочки. Тут же находился сам Игнат Круглов. — Ну?! — спросил Большаков. — Ничего... Кровь остановили, — сказал Круглов. — Скоро должны уж врачи подъехать. — Сильно ее? — Порядочно. У Евдокима не собаки — волки. Айда пока к ним! Анна все спрашивает почто-то, приехал ли ты... — Пойдем. По дороге к Уваровым Игнат Круглов проговорил негромко и виновато: — Не стонет Краснова, не мечется. Плачет только... молча. Лицо ведь попортили псы ей... рубцы, должно, будут... Анна Уварова, в отличие от Красновой, металась в жару на кровати, стонала, хватала воздух пересохшими губами. Вокруг нее тоже хлопотали приставленные Кругловым женщины. Ни самого Евдокима, ни Исидора в доме не было. Оказывается, Круглов велел отвести их на всякий случай в контору, под присмотр троих мужиков. И псов тоже распорядился убрать. Увидев председателя, Анна приподнялась на постели. — Ты это, Захар? — спросила она. — Ну вот, ну вот... Не могу я больше, мочи нет. На... — И она сняла с шеи длинный ключ от внутреннего замка, протянула Большакову. — Тебе хотела передать в собственные руки. Чтоб надежнее... — И она снова упала на кровать. Никто ничего не понимал. Захар взял ключ, повертел его в руках. — Погоди-ка, Анна, — подошел к ней Круглов. — Ты объясни... — Сами все поймете... Лезьте в подпол... Ох, горят у меня ноги! И все нутро... — Да что им открывать в подполе? — Погоди, Игнат, — сказал, в свою очередь, Большаков. — Засвети фонарь какой или лампу. Он открыл крышку подпола, сбросил мешающий ему полушубок и полез вниз. В подполе было темно, сыро, пахло гнилью и плесенью. Бледноватый, неровный свет лампы, которую держал Круглов, с трудом рассеял темень, осветил угол, загаженный кошками, заплясал на ослизлой невысокой двери из плах. В противоположном углу, прижатая к земляной стене светом фонаря, притаилась кошка. Два ее глаза разгорались зеленовато-безумным пламенем. Захар шагнул к ослизлой двери в земляной стене. Кошка дико мяукнула и метнулась вдоль стены к лазейке. Захар разглядел в двери замочную скважину, сунул туда ключ, повернул его. За дверью оказался какой-то узкий туннель. Обшитый неоструганными прогнившими досками, сквозь которые сыпалась земля, подземный ход метра через три завернул круто вправо и привел Большакова с Кругловым еще к одной двери, обитой крест-накрест полосовым железом. Эта дверь была массивнее прежней, крепче, новее. Впрочем, некоторые доски из обшивки подземного хода тоже были новыми, видно, совсем недавно поставленными вместо сгнивших. Захар открыл ее тем же ключом, толкнул. И они с Кругловым увидели небольшую комнату, если это можно было назвать комнатой. Четыре шага в длину, три в ширину. Высокие пятиметровые стены из тех же неоструганных плах — черные, прогнившие насквозь доски чередовались с белыми, недавно поставленными взамен сопревших. И наверху, в потолке, небольшое заледенелое оконце. Оно было черным, только поперек, как сквозь щелистый закрытый ставень, чуть пробивались три узенькие светлые полоски. Оконце, как в тюрьме, было густо перекрещено толстыми железными прутьями. В одном углу стоял некрашеный стол и стул, в другом — что-то наподобие нар. На нарах лежало тряпье, а на тряпье — лохматый, заросший грязью человек. Захар, ошеломленный, стоял с ключом в руке и молча глядел на странного жителя подземелья. — Да он живой ли? — проговорил Круглов. — Живой как червяк земной, — ответил человек, не шевелясь. С потолка, прикрытая большим металлическим абажуром, свисала небольшая керосиновая лампа. Человек на нарах медленно приподнялся, сел и долго смотрел на Большакова с Кругловым провалившимися, черными глазами. В них ничего не отражалось, как у слепого. Воскового цвета кожа на скулах была так тонка и прозрачна, что казалось — редковатые, грязного цвета волосы растут прямо на лицевых костях. — Да ты... кто? — спросил Круглов. Вместо ответа человек, не вставая с нар, плюнул в сторону лохани, но не попал, тяжелый плевок шлепнулся на пол. Затем почесал плоскую грудь сквозь измятую, влажную и прилипающую к телу рубашку, прошел к столу, на котором стоял котелок, лежал кусок хлеба, и начал молча и торопливо есть. Одной рукой он держал котелок, другой быстро черпал суп деревянной ложкой. Вычерпав котелок, облизал со всех сторон ложку и, уставившись взглядом в стену, стал жевать хлеб. Крошки сыпались на стол, он сгребал их в дрожащую, такую же желтую, как лицо, ладонь и тоже кидал в заросший рот. — Подстригли бы, что ли, меня, — проговорил вдруг человек, расцарапывая ногтями грязь на голове. И тут Круглое чуть не выронил лампу, закричал: — Ленька?! Да ведь это... Ленька Уваров, старший сын Исидора, что в сорок четвертом, осенью, в Светлихе утонул!.. От этого крика человек, царапавший голову, вздрогнул. Рука его упала с мягким стуком на грязный, засаленный стол. — Ленька! Да нет, не может быть! Ты ли это? — качнулся к столу Круглов. Человек вскочил, отпрянул в угол и уже оттуда оскалился, как зверь, сжимая в руках пустой котелок. — А вы... вы кто? — прохрипел он, дрожа всем телом. — Вы откуда? Что надо? Круглое опомнился, понял, что председатель крепко сжимает его руку и тянет к выходу. — Но, Захар... это ведь... Разве можно его тут оставлять? — Нельзя, — проговорил Захар Большаков, кажется, не разжимая губ. — И выводить его отсюда без милиции не следует. Дело тут, видать, не шуточное... ... Анна по-прежнему металась на кровати. Она то стонала, то выкрикивала беспрерывно: «Леня! Ленюшка, сыночек мой...» Бредила она или была в сознании — понять никто не мог. Женщины, хлопотавшие вокруг ее кровати, вопросительно глядели на председателя с бригадиром, но ничего не спрашивали, понимая, что скоро и без того станет все известно. Большаков взял из рук бригадира лампу, поставил на стол, сказал: — Ступай позвони. Скоро там врачи и... милиция... Затем подошел к больной, склонился над ней, положил ей на лоб ладонь. — Анна, Анна! — дважды проговорил он. — Ты слышишь меня? Женщина затихла, чуть кивнула головой и заплакала. — Ничего, теперь все хорошо будет. Ты расскажи, как же это... С Ленькой?.. И за что тебя на мороз? По горячим щекам женщины обильно потекли слезы. — Ну хорошо, хорошо... Потом расскажешь, когда выздоровеешь, — чтобы успокоить ее, сказал Захар. — Нет, — снова пошевелила головой Анна. — Может, я и не выздоровлю. А сыночка моего он, Евдоким, в подземелье... А сам переполох поднял — утонул, мол... Все по наущению и благословению... матери Серафимы. — Что за Серафима такая? — Дык ваша... зеленодольская, проклятая, в миру — Пистимея Морозова. В голову Захара словно молотком заколотили. Он медленно начал поднимать над кроватью голову, точно хотел уклониться от этих ударов, медленно, с трудом поднялся. А женщина продолжала говорить, через силу выталкивая иногда слова по одному: — Она ить, Серафима, самолично иногда спускалась к Ленюшке. Все Божьей карой грозилась. И отшибла у ребенка ум. Когда Исидор пришел с фронту, и его запугали с Евдокимом... И меня. Шутка ли, мол, сына... от армии... от войны... укрыли. Не погладят, мол, за это... Сколько я слез тайком пролила... А потом не стало их, слез-то. Кончились. Сказала я — не могу больше, объявлю всем людям, пойду... Евдоким-то и сказал тогда — бес в тебе заговорил! И заставил... меня... выморозить его... беса... Большаков и слышал и не слышал ее последние слова. Перед глазами его запрыгали строчки: «Здравствуй, племянница. Каково поживаешь? Приезжай в эту среду на базар». И опять в голове заметалось: «Но ведь надо же что-то делать, немедля... хотя и в среду только на базар зовут. Кто зовет? И что сейчас можно было сделать, в этакую непогодь?» За окном выло и стонало. Ветер свистел в печной трубе, рвал оконные стекла и в бессильной ярости кидал в них целыми ведрами снега. Слишком много обрушилось сегодня на Захара событий. И он не то чтобы растерялся, но как-то не мог пока связать их одно с другим, хотя чувствовал уже, что какая-то связь между ними существует. Из-за стона ветра никто не расслышал шума шагов на крыльце и в сенях. Дверь в избу раскрылась тоже бесшумно, и через порог переступили три заляпанные снегом фигуры. В одной из них Большаков узнал старшую дочь Круглова, в другой — Веру Михайловну Смирнову. Третий — мужчина — был Захару незнаком. Но Большаков понял, что это тоже врач и что возле Красновой они уже побывали. Вера Михайловна торопливо раздевалась. Мужчина спросил горячей воды, чтобы вымыть руки. — Хорошо хоть, что врачи раньше милиции поспели, — сказал Захар. — Да, да, — ответил мужчина, взглянул поверх очков на Большакова. — Я попрошу кого-нибудь из женщин остаться, остальным выйти. Захар оделся и вышел. На улице хлестала самая свирепая пурга. Ветер чуть не сорвал с него и не унес в белую муть шапку. В последнюю секунду Большаков успел схватить ее рукой. «Как еще пробились? — подумал он о врачах. — А милиция ведь может застрять. Давно ли выехали? Что там Круглов вызвонил?» Большаков хотел было бежать в контору, но вдруг подумал: а куда же выходит из Ленькиного подземелья зарешеченное оконце в потолке? Он припомнил, как они с Кругловым шли по узкому туннелю. Метра через три туннель круто завернул вправо. Значит, оконце должно быть где-то здесь, во внутреннем дворе. Но где? Весь двор, когда-то чисто разметенный от снега, сейчас вновь был засыпан сугробами. В самом углу двора стоял огромный, на двое ворот, сарай. Одни ворота были распахнуты, — видимо, ветром. К ним и шагнул Захар. Первое, что увидел Большаков, заглянув в сарай, были куры. Нахохлившись от непогоды, они сидели на кучах всякой рухляди, наваленной по углам. Потом Захар разглядел в щелястом деревянном полу что-то вроде крышки люка без кольца, без всякой ручки. В углу заметил крючок из толстой проволоки, поднял его, сунул в щель между досками, потянул... Это был действительно люк. Он был застеклен. Захлопнув люк и прикрыв ворота, Большаков заспешил в контору. Мокрый снег давно облепил его с ног до головы, в лицо словно хлестали тяжелыми мокрыми тряпками. Захар, отворачиваясь от свирепого ветра, шел, ничего не видя, на ощупь. Неожиданно он столкнулся с кем-то, услышал взволнованный голос Круглова: — Захар?! Еще новость... Там, в Озерках... Но дальнейшие слова бригадира заглушил порыв ветра. — Что — в Озерках? — стараясь пересилить свист пурги, закричал Большаков. — Милиция выехала? — Выехала! — прокричал в ответ Круглое, — Там, говорят, Демида арестовали... — Какого... Демида? — Да вашего бывшего, Меньшикова... Но Захар, прежде чем переспросить, и сам обо всем догадался. «Ну вот... наконец-то!» — вздохнул он, освобождаясь от какой-то тяжести. Он, хотя и не знал точно, кто прислал письмо Наталье, каким-то подсознательным чутьем все же ощущал, что это Демид. И так же подсознательно опасался, как бы Демид не скрылся бесследно раньше времени, узнав о событиях в Ручьевке. Почему эти события могли напугать Меньшикова, Захар не в состоянии был бы объяснить. Но тоже, оказывается, смутно предполагал — могли. «Что ж, теперь не надо Наталье в среду ехать в Озерки», — опять подумал Захар с тем же облегчением и спросил: — Как же его... и где взяли? — Этого не знаю. Там где-то на линии провода ветром захлестывает все время. Подробно не поговоришь. — Пошли-ка опять в контору. В конторе Захар долго крутил телефон. Но в трубке слышался только визг и треск. Наконец еле слышно отозвалась телефонистка районного коммутатора. Захар попросил вызвать или милицию, или секретаря райкома Григорьева, или квартиру редактора районной газеты Смирнова. — Говорите скорее, пока опять не замкнуло, — предупредила телефонистка и соединила его со Смирновым. Редактор газеты сообщил, что два часа назад Фрол Курганов приволок в милицию Демида Меньшикова и еще какого-то Семена Прокудина. Все трое были окровавлены, у Курганова оказались две ножевые раны, правда, не опасные. Когда стали спрашивать, что за людей он привел, что вообще случилось, Курганов выложил на стол пистолет и нож со словами: «А вот разбирайтесь...» — Вот и все, что я сам знаю! — прокричал в трубку Петр Иванович. — На улице черт-те что творится, выйти не решаюсь. Вера Михайловна доехала? — Тут уже, Петр Иванович. Тут, — успокоил Смирнова Захар. — Ага... А Елена Степановна как? — Хорошего мало... Но вроде выживет... Смирнов несколько секунд помолчал. Захар тоже молча держал трубку. — Фрол Курганов, видимо, отобрал в драке с Меньшиковым и этим Прокудиным нож и пистолет, — сказал наконец Смирнов. — Ты слышишь меня? Как еще они не пристрелили его... В трубке защелкало, засвистело, и все смолкло. Видимо, провода опять где-то захлестнуло, а может быть, пурга завалила телеграфный столб. — Значит, вот так, — вешая бесполезную теперь трубку телефона, сказал Захар. — Фрол его, оказывается, арестовал. — Фрол? Курганов, что ли? — удивленно переспросил Круглов. Но председатель уже не ответил. Он снова принялся крутить телефон. «А Устин-то! — тревожно металось у него в голове. — Как же у меня вышибло. Вот кто может теперь скрыться, если правда все то, о чем говорила Наталья... Как бы не проглядели Корнеев с Колесниковым, понадеявшись на непогоду. Надо их еще предупредить...» Но трубка по-прежнему была мертва. — Э-э, черт! — выругался Захар и быстро пошел из конторы. На крыльце остановился, подал ключ от уваровского подземелья Круглову: — Приедет милиция — доставайте Леньку. И чтоб свидетели были... Ну, да милиция знает. А я... мне обязательно надо в Зеленый Дол. Где моя машина? — Там же, возле моей хаты, стоит. Только ведь... В глубине снежного месива засветились автомобильные фары, потом замаячило черное пятно. — Это милиция, — сказал Круглов. — Ага, тем лучше. Сколько их приехало? Милиционеров оказалось двое. Большаков тотчас же попросил одного из них ехать с ним в Зеленый Дол. — Да что у вас тут, целое разбойничье гнездо, что ли?! — воскликнул недовольно один из милиционеров, которому очень не хотелось снова куда-то тащиться сквозь пургу. — Видно, гнездо, — мрачно сказал Захар. — А выводки по всему району расползлись. — И повернулся к шоферу: — Лопата есть? Мосты оба ведущие? — Оба-то оба, — буркнул шофер. — Да ведь не пробьемся теперь, однако. — Надо, браток, пробиться, — сказал Большаков. ... Через минуту милицейская машина с трудом развернулась по глубокому снегу и утонула в ревущей снежной круговерти. А в Зеленом Доле меж тем происходило следующее... Пистимея, с утра беспокойно крутившаяся возле окон, видела, как Анисим Шатров проковылял к дому Захара Большакова. Она проводила его взглядом до самых дверей, незаметно перекрестилась и начала шептать молитву. Однако Устин, лежа на кровати, все увидел, услышал и мрачно усмехнулся. — Господи, чего ты? — сказала она. — Ничего. Жрать давай, — ответил Устин. Гремя заслонкой и чугунами, Пистимея не спускала глаз с председательского дома. Вот из него вышел Анисим... Затем показался сам Захар. Тут уж старуха, забыв о недочищенной картошке, просто прильнула к стеклу. Захар шагал по улице, направляясь, кажется, в сторону амбаров. Пистимея следила за ним, пока было возможно, затем набросила шаленку и выскочила на улицу. Когда вернулась и, присев у окна же на лавку, снова принялась за картошку, руки ее подрагивали. Картофелины часто выскальзывали, плюхались обратно в ведро с водой. — Ну, кто там куда направился? — все тем же насмешливым голосом спросил Устин. — С чего ты вдруг каждый след начала нюхать? Подпирает, что ли? Пистимея со зла бросила теперь картофелину обратно в ведро сама. Но тут же подавила в себе эту секундную вспышку, продолжала свое дело. В ведро падали и падали длинные картофельные стружки. Устин все глядел и глядел на жену, чуть злорадно пришурясь. И тогда она промолвила: — Председатель это пошел... к Наталье. А ты еще... скалишься! — Ну и что с того? Он ко многим ходит. — Дурак! — в сердцах буркнула Пистимея. Но тут же прибавила жалобно: — Прости ты меня, Господи. — Вот и дождался от тебя ласкового словца, — сказал Устин и отвернулся к стене. — Так ведь к Наталье, говорю, пошел... К Наталье... — А-а, пусть хоть к самому сатане. В голосе Устина была теперь усталость и безразличие. Пистимея долго-долго глядела на мужа. Потом тихонько положила кухонный ножик, неслышно оделась, словно остерегалась, как бы не услышал муж, и побежала в молитвенный дом. ... Вернулась она бледная как полотно. Устин лежал в прежней позе, словно неживой. Печь прогорела. Старуха подкинула туда дров, внимательно глядела, как они разгораются. В одной руке снова держала нож, в другой — картофелину. В избу заскочил Илюшка Юргин, закричал: — Слыхали, а?! В Ручьевке-то что приключилось! Захар туда укатил... — Тише ты, — попросила Пистимея. — Вишь, спит Устин. Ступай, ступай... — То есть как «ступай»! — удивился Юргин. — А я говорю — в Ручьевке-то... Ведь эдак, ежели что... и нас... Недаром же ты сказала вчера — будь под рукой... — Да пошел ты отсюда! — крикнула Пистимея, заглушая его последние слова. И принялась выталкивать Юргина в сени. Устин, однако, не спал. Он слышал, как в сенях жена и Юргин о чем-то долго разговаривали. Голоса то усиливались, то затихали. Но слов из-за свиста ветра за окнами разобрать было нельзя. Наконец Юргин ушел, хлопнув дверью. Пистимея вернулась к печке. — Ты дашь сегодня позавтракать или нет? — раздраженно спросил Устин. — Или с голоду решила уморить? Пистимея сидела возле печки, задумчивая, положив маленькие, сморщенные руки на высохшие коленки. Маленькая головка, туго обмотанная черным платком, была глубоко втянута в плечи. Голос мужа заставил ее вздрогнуть. Она зачем-то принялась разглаживать ладонями юбку на коленях, потом сказала: — Скоро, скоро... накормлю уж... Устинушка. Приставила уж варево. — Чего там Илюшка болтал? Что в Ручьевке случилось? — Дык это... Уваровские собаки докторшу покусали. Эту, Краснову, что уколы приезжала делать. Об Анне Уваровой, простоявшей чуть не всю ночь на коленях в снегу, Пистимея говорить ничего не стала. В комнате надолго установилось безмолвие, точно в ней не было ни одной живой души. Лишь тоскливо пело в трубе, да ветер, налетая порывами, дребезжал оконными стеклами. Пистимея перекрестилась, вздохнула и встала. Она заглянула в печку, затем, не разгибаясь, повернула голову к дверям и так застыла, окаменела — у порога стояла уборщица конторы Наталья Лукина. — Иди в контору, — сказала Наталья. — Больная тебя зовет. — Ка... какая еще больная? — Пистимея с трудом выпрямилась. В позвоночнике ее что-то щелкнуло, будто переломилось. — Да Марфа Кузьмина. Занедужила, говорит, что-то. Об чем-то спросить хочет. — Она ведь... Приехала с Озерков, что ли, она? — Зачем... По телефону просит. Больше ни о чем не спрашивая, Пистимея кинулась на улицу. В колхозной конторе по случаю воскресенья никого не было, на недомытом полу стоял таз с грязной водой, валялась мокрая тряпка. Запыхавшаяся от быстрой ходьбы Пистимея чуть не опрокинула это ведро. Еще не успев поднести трубку к уху, она закричала, косясь на дверь, — Наталью она оставила на несколько шагов позади: — Марфушка? Я слушаю. Ага, я... Чего? Кто просил передать? Дочка Семена Прокудина? А что? Говори громче, щелкает в трубке-то, аж в голове звенит. Что? Фрол... Дорофея Трофимыча... и Семена в мили... О Господи! О Гос.. И Пистимея смолкла, едва вошла Наталья. Поджав губы, она только слушала, уставив стекленеющие глаза на Лукину. Раздевшись, Наталья принялась домывать пол. А потом вошел в контору Филимон Колесников в наспех накинутом полушубке. — Что это тут? В чем дело? — спросил он. — Гляжу в окно — вы наперегонки с Пистимеей бегаете. — Да вон, — указала Наталья мокрой тряпкой на телефон. — Егорки Кузьмина мать, что ли, захворала. — Ага, ладно, Марфушка, — заговорила наконец в трубку Пистимея осипшим голосом, отворачиваясь от цепкого взгляда Филимона. — Все понятно... Дык ты, значит, эдак сделай: три пучка богородской травки возьми да стебелька четыре подорожника. Ага... а в аптеке березовых почек спроси. И завари травушку, а как закипит, подорожник туда брось да ложку этих почек. И пей на ночь... Ну, все. Разведреет — я навещу тебя. А сейчас вот побегу домой, накормлю Устина — да в молитвенный дом... Помолюсь за тебя. Повесила трубку и, ни на кого не глядя, пошла из конторы. — Что там с Марфой? — спросил Устин, едва она показалась в дверях. — Ничего... Бог милостив. Сейчас, сейчас накормлю тебя! — И заметалась по избе. Всегда была Пистимея услужлива, но, возможно, никогда она так не суетилась, чтоб угодить мужу. Впрочем, Устин не заметил этой ее торопливости, а вернее — не обратил никакого внимания. Буря за окном, Захар, Демид, больная Марфа, собственная жена — все ему было сейчас безразлично. Ел он в последние дни тоже без всякого интереса и разбора, не ощущая даже вкуса. Однако сейчас, когда жена собрала на стол, он хлебнул ложку-другую и тупо уставился в тарелку. — Горчит, что ли, а? — поднял он глаза на жену. Возле Пистимеи тоже стояла полная тарелка, но она не притрагивалась еще к ней. То резала хлеб, то бегала беспрерывно к шкафу с посудой, к печке. И слова мужа застали ее возле печки. Пистимея спокойно подошла к своей тарелке, зачерпнула в ложку немного супа, попробовала: — Верно, чем-то припахивает. Уголек, может, упал какой или щепочка. — Щепочка?! — переспросил Устин, и в глазах его метнулось что-то нехорошее. Однако он еще хлебнул ложку. — Не-ет, ты у меня попробуй. — Господи! — всхлипнула Пистимея. — Да ты в уме ли, Устинушка?! Что у тебя на мыслях-то! Недавно молол насчет Варьки что-то... С одной ведь чугунки наливала тебе и себе, ты же видел. Устин это действительно видел. Но все-таки стукнул кулаком по столу: — Пробуй, тебе говорят! Тогда Пистимея вытерла слезы фартуком, переставила его тарелку к себе, а свою пододвинула мужу. И молча начала есть, временами по-прежнему всхлипывая. Это Устина успокоило. Когда у жены осталось супа полтарелки, он склонился над своей, быстро опростал ее. Съел потом половину курицы, выпил стакан чаю и снова завалился на кровать. А Пистимея торопливо выскочила в сени, прихватив с собой пустую литровую кружку, оттуда в коровник. Пестрая корова, тяжело отдуваясь, равнодушно жевала свою жвачку. За загородкой глухо постукивали копытцами по деревянному настилу две овцы. Пистимея легла животом на эту загородку, глубоко засунула в рот два пальца... Рвало ее долго, но не сильно. Только что съеденный суп выливался под ноги овцам маленькими порциями, пузырясь и застывая на унавоженных досках. Но старуха все пихала и пихала в рот холодные пальцы. Когда ее начало выворачивать насухую, она, пошатываясь, пробрела с кружкой к корове, присела и начала дергать ее беспалой рукой за соски. Скоро кружка была полной. Почти без передыха она выпила все молоко и снова принялась доить... А потом опять легла животом на овечью загородку... Кружку старуха оставила там же, в коровнике. Она ей больше была не нужна. В избу она вернулась с бидоном керосина. Устин, обливаясь потом (даже борода у него вся смокла и словно прилипла к груди), лежал на спине и тяжело дышал, жадно открывая рот. Он не закричал, увидев жену, хотя силы на то, чтобы крикнуть, у него, пожалуй, еще хватило бы. Он только спросил у нее тоскливо, задыхаясь: — Зачем же ты... этак-то уж? И за что? Пистимея не ответила. Не обращая на мужа никакого внимания, она раскрыла сундуки и чемоданы, начала вытряхивать на пол всякое тряпье. — Ведь я все равно бы сам... Я все обдумывал, как мне лучше... Но зачем... зачем ты... этак-то? — опять проговорил Устин. И опять Пистимея не ответила. Она натянула на себя пару теплых штанов, теплую вязаную кофточку. Поверх надела пиджак. Вытащила ни разу не надеванную еще пуховую шаль. Затем в углу под лавкой отколупала ножом штукатурку, вынула из тайника несколько пачек денег. Пачки эти высыпала в небольшой мешочек с заплечными лямками, а пустой ящичек зачем-то задвинула на прежнее место. Все это она проделывала не торопясь, однако не позволяя себе ни одного лишнего движения. Глаза ее матово поблескивали, губы все время были сжаты. Устин корчился на кровати. У него, видимо, палило в груди, он хотел расстегнуть или разорвать ворот рубахи, попытался поднять руку. Но на полпути она опала плетью. А Пистимея уже разбрызгивала, разливала по всей комнате керосин. Устин перестал даже корчиться, затих Повернув к жене голову, он смотрел теперь на Пистимею. Глаза его, казалось, выгорали от черного огня. — Вон ты... как еще... — прохрипел он. И вдруг пронзительно, обезумевшим голосом, в котором слышались и гнев, и протест, и мольба, и жажда жизни, закричал: — Да за что же?! За что?!! Пистимея стояла возле порога, одетая в новый полушубок, туго подпоясанная Устиновым ремнем, с мешочком в руках. — Не помощник ты мне теперь, Устинушка, — сказала она спокойно. — Все ветки из Филь... Да чего уж там Филькой прикрываться теперь... Все ветки из того деревца, что я посадила тебе в душу, не только пообламывались — само деревце подгнило. Я хотела недавно полить его да приживить... Но уж мертвому-то что припарки... Ну, да... прощаю тебе на этом пороге все, Устинушка. А мне уж Бог простит. Устин глядел и глядел на нее выпученными глазами. Она перекрестила его своим обрубком издали, потом чиркнула спичку и бросила ее на облитый керосином ворох одежды. Где-то в середине этой кучи взметнулось пламя и быстро начало расползаться. Пистимея захлопнула за собой дверь, щелкнула внутренним замком, ключ положила в карман. Точно так же закрыла она двери сенок и, захлебываясь от встречного ветра, побежала к бане, стоявшей на огороде. Там с двумя парами лыж ее ждал «Купи-продай». — Деньги-то взяла? — первым делом спросил он. Вместо ответа Пистимея вытащила из-за каменки ломик, подала Юргину: — Ты не на мешок мой гляди, выверни-ка вот эту доску в потолке. Доска отскочила быстро, вниз упал небольшой проржавевший металлический ящичек. Стукнувшись об пол, он раскрылся, из него посыпались гнутые серебряные ложки, золотые кольца, серьги, табакерки. И просто комья золота, сбитые из тех же колец и сережек. Несмотря на то что в бане было темновато, Юргин сразу узнал некоторые вещи, вываленные когда-то Филиппом Меньшиковым из его, звягинского, мешка на стол в болотной избушке. Узнал, потому что помнил их в «лицо» всю жизнь. — Гляди-ка, целенькие! — обрадованно воскликнул он. — А я думал — нету уж их на свете... — Не болтай! Клади сюда! — прикрикнула Пистимея, раскрывая свой мешочек. — Шарь лучше по всему полу, чтоб не закатилось куда. С полминуты, пыхтя и толкая друг друга, они ползали по холодному полу, освещая спичками все уголки. — Теперь прибивай доску на место! — снова распорядилась Пистимея, продолжая ползать на карачках. — Живо чтоб! Время для нас дороже золота. Вместо молотка камень возьми с каменки... Когда уже встали на лыжи, Юргин покосился на тощий мешочек, висевший за плечами Пистимеи. — И общинные деньги взяла? — Нет, оставила. — Ну да, ну да. После реформы-то деньги емкие. Одна бумажка, а в ней тысяча... Пистимея поглядела на свой дом. Вероятно, через крышу уже валил дым, но из-за плотной пурги ничего не было видно. — Неужели еще на лыжах сможешь? — спросил Юргин, с сомнением глядя на Пистимею. — За горло будут хватать, так и на коньках побежишь... Тут уж можешь не можешь... И она, чуть пригнувшись, первая шагнула в сторону. Юргин помог ей перелезть через огородную изгородь. — А куда мы... хоть на первый-то раз? — Ступай вперед и не разговаривай... А я по следу как-нибудь... Спустимся по Светлихе, потом Чертово ущелье обогнем... Недалече лесник один живет... богобоязненный. Непогодь переждем, а там видно будет... Через несколько минут Пистимея еще раз оглянулась, протерла от мокрого снега глаза. Домов деревни уже не было видно. Но где-то там, в глубине серой, воющей мути, стелился по ветру желтоватый хвост из искр... Этот же хвост увидел и Захар Большаков, подбегая к деревне. Милицейская машина все-таки застряла окончательно в полукилометре от Зеленого Дола. В деревне стояла невообразимая суматоха. Дом Морозовых взялся сплошным костром. Из каждого бревна хлестало пламя, бешено раздуваемое ветром, А вокруг бегали, что-то кричали колхозники, не слыша друг друга. Но помочь никто ничем уже не мог. — Все вон к тем домам! — каждому чуть ли не в ухо орал Корнеев, махая руками по направлению огненного хвоста. — Следите, чтоб от искр не занялись... К счастью, ветер дул все время в одном направлении, и искры осыпали только несколько домов. К тому же дома были залеплены мокрым снегом. Да и дом Устина Морозова сгорел быстро, в каких-нибудь полчаса... — А где сами Устин с Пистимеей? — спросил Захар у Корнеева, глядя, как пурга заметает тлеющие головешки. — Боюсь, что... тут, — показал Корнеев на пепелище. — Мы с Филимоном глаз не спускали с их ворот. На всякий случай я у Колесникова сидел, из моих-то окон устиновского дома не видно. Погибель, конечно, метет, да мы бы вроде видели, кабы из ворот кто вышел... А вот Юргин... — Ну? — А Юргин вошел... в эти ворота. Я все гляжу — когда же он выйдет. А увидел — сноп искр над крышей. Черти, думаю, соломой, что ли, печь топят... А тут и пламя хлестануло. Побежали, толкнулись в дверь — закрыто. Да и поздно уж, балки затрещали... — Еще не лучше... — выслушав его, промолвил Захар. Подбежала жена Илюшки Юргина, запричитала: — Моего-то не видели? А, слышите, что ль? Ведь он сказал мне: «К Устину пойду посижу...» — Раньше времени не поднимай паники, — сказал Захар, — Может, сидит у кого да водку пьет. Найдется. Но Юргин так и не нашелся. ... Пурга бушевала четыре дня. Когда она затихла, колхозники под присмотром двух криминалистов из области расчистили пожарище. Криминалисты нашли под пеплом обгорелые человеческие кости. Но сколько человек погибло во время пожара, не мог сказать определенно ни тот, ни другой. эпилог 1 Наступала весна. Утрами еще хорошо подмораживало, но уже часам к десяти со всех крыш начинала сыпаться веселая, искристая капель, а в размякший снег то и дело ухали едва ли не полупудовые ледяные сосульки. К обеду снег распускался на всех улицах, холодная кашица далеко брызгала из-под колес автомашин, хлюпала под ногами. А над лесом с утра и до вечера стояла легкая, пахучая синеватая дымка. Чем она пахла, сразу нельзя было и разобрать. И влажным снегом, и оттаявшей хвоей, и потеплевшим высоким небом. Особенно пахуча эта дымка была по утрам... На полустанке с проходящего поезда сошли четверо — Фрол Курганов, Клавдия Никулина, Егор Кузьмин и Варвара Морозова. Они молча постояли на платформе, молча проводили уходящий поезд и так же молча зашагали в сторону Зеленого Дола. За всю дорогу никто из них также не проронил ни слова. Лишь когда поравнялись с Марьиным утесом, Фрол поглядел на великан осокорь, могуче развесивший во все стороны свои отмякшие уже ветви, и промолвил: — Пахнет-то как! Они возвращались из Озерков, где только что закончился суд над Демидом Меньшиковым, Ефимом Свищевым, Семеном Прокудиным, Евдокимом и Исидором Уваровыми. По их делу в качестве свидетелей были привлечены Фрол Курганов, Наталья Лукина, Зина Никулина и ее отец Антип, Андрон Овчинников, Митрофан Селиванов с женой, озерские сектантки Гликерия и Евдокия, почти вся семья Уваровых, кроме Анны (едва вывели из подземелья дрожащего Леньку, Анна метнулась к нему навстречу с кровати, обхватила сына руками; когда ее снова положили на кровать, она была уже без сознания, а через неделю, так и не придя в себя, умерла). Для свидетельских показаний вызывали также Захара Большакова, Петра Смирнова, Варвару Морозову, Марфу Кузьмину и ее сына Егора. Впрочем, Егор сразу же добровольно пересел со свидетельской скамьи на скамью подсудимых, признавшись во всех своих делах. Варька заголосила во весь голос, кинулась к Егору, прижалась к нему. — Нет, нет... не может быть! — выкрикивала она, мотая головой. — А как же я тогда буду? А с кем же я... — Ничего, что есть, то есть, — погладил ее по плечу Егор. — Отсижу да вернусь честным. Ты меня жди, Варюшка... Вслед за ним поднялся Фрол Курганов и заявил, что его место тоже рядом с Егором, что он считает себя виновным в убийстве Марьи Вороновой. Зал так и ахнул. Клавдия со Степанидой в свидетели не попали. Но они тоже находились в районном клубе, где происходило заседание областного выездного суда. Выслушав заявление Фрола, Клавдия ничего не сказала, только сильно-сильно побледнела. А Степанида в перерыве протиснулась к ней, облила торжествующе-злорадным взглядом: — Попользовалась чужим мужиком? Натешилась счастьем? Так тебе и надо, потаскуха... И ему, убивцу... Клавдия молча отвернулась. Степанида больше в Озерки не ездила. Клавдия же в колхоз не возвращалась до окончания суда, жила у Зины. Суд длился целых две недели. И все это время Зеленый Дол кипел, как в котле. В деревне с темна до темна только и было разговоров: — Вот это Устин с Пистимеей... Морозовы так Морозовы. И как же мы только жили с ними! — А ведь Демидку-то Меньшикова я помню еще. Чего он там, в суде, мелет? — Да что... при нем документы нашли на другое имя. Для того, говорит, сделал, чтоб пенсию получать. А дружок его и брякнул: никакой ты не пенсионер, а этот... верховный иеговист... — Вон как! Ну а он? — А почем я знаю... Сегодня к ночи свежие новости будут. — Захара-то как они, сволочи! Фрол-то, ничего себе... женил Захара... — Как он, Курганов, Демида словил, не рассказывали на суде? — Вызывал зачем-то его Меньшиков... — Н-но? — Вот тебе и «н-но»! У них одна лавочка. Ну а там... не поладили чего-то. Слово за слово — да за бороды. На шум подбежал Прокудин, ударил Фролку ножом. Только этому медведю что нож! Рыкнул лишь и, обернувшись, пнул Прокудина. Тот и присел, зажав руки меж ног. Тогда Демид пистолет к Фролову затылку подставил. Ну да Фрол... Сумел, в общем, и пистолет вывернуть... — Ну, сушить теперь сухариков Клашке-то, молодухе. Ежели еще и про Марью Воронову все правда... — Туманное дело, давно было. Фрол говорит, что не убивал ее, убивали Филька с Демидом. А Фрол по пьянке впутался... — Это Фрол так говорит, а Демид — иначе. Главный, говорит, убивец — ты. Ты на утес ее заволок, ты голову камнем разбил, а потом и глаза ей... ножом. Да еще и приговаривал: «Не будешь, потаскуха, на Аниську Шатрова глядеть...» — Господи, это подумать только! Да ежели правда, пусть его, убивца... — Разберутся. И Егору, должно, приварят как за вредительство. — Ну, сейчас и закона даже такого нет, чтобы за вредительство. А все же, конечно... — А наш Овчинников, говорят, только головой крутит да все твердит свое: «Сомневаюсь». В чем это он сомневается? — Да ни в чем. У дурака всегда присловье дурацкое есть. Не знаешь, что ли. — А Смирнов ничего не рассказывал там такого? — И-и, милая! Вчера к вечеру такое размоталось! Демид-то разговорился, прижатый. Будто Устин в какой то Усть-Каменке... какую-то Полинку, невесту этого Смирнова... — Знаю уж про невесту. Я про самого редактора спрашиваю. — А Марфа, слух идет, из ума выжила. На все вопросы отвечает одно и то же: «А я почем знаю, что Пистимее нужно было? То Зинку Евдокии с Гликерией подкинь, то с Митрофановыми сведи...» — Да-а... А Зинка-то... Вон что, оказывается, выделывали над ней! Досталось девке приданое... — Так и Демид, что ли, у немцев служил? Ну что там, ты же только с Озерков? — Утром из коровника чистишь-чистишь, а в каком-нибудь углу да останется... Так и на земле... Не только Демид, но и Прокудин этот, и Свищев. Сегодня разговорились, милые, наперебой. Прокудин родом из Сибири, а тот, Свищев, на Украине где-то жил, в войну от эвакуации спрятался. Немцы пришли — он сразу к ним... Сопляк еще был, а уж полицейским служил. Прокудин же рассказал, что после одного боя убитым притворился, чтоб в плен попасть. И тоже живодером каким-то у них работал. — А старик Евдоким что там? — Это не старик, а... «В смерти Анны, говорит, виновным себя не считаю. А не помри она — снова на мороз ее выставил бы, потому как бес в ней сидит. И во всех вас бесы, бесы, бесы... Погубили Серафиму святую!» И завопил что-то, псалом вроде, метаться по залу начал, принялся у милиционеров оружие вырывать... Вот кто с ума сошел, а не Марфа. В общем, для него уже суд вроде кончился, в психолечебницу увезли, для определения... — А Исидор? — Тот орет: «Сын мой, что хочу, то и делаю с ним! И с женой тоже. А если отца тронете, я, говорит, после тюрьмы разыщу вас всех, и судей и заседателей, на каждого особый нож припасу. Поэтому лучше к расстрелу приговорите. Все равно Христос придет. Он явится и воскресит». — Воскресит, жди подольше... Даже вон Демид, как почуял, что расстрелом пахнет, распустил слюни: «Смилуйтесь, всю правду расскажу. Что угодно дайте, только не смертную казнь». А уж он-то, поди, знает, воскресит или не воскресит. — Так что же он рассказал? — Многое... И что Фрол не убивал Марью. «Это мы, говорит, ее с Филькой. И камень Филька над ней поднял и... глаза ей потом». Все, мол, так и было, как Фрол говорил. — Прямо гора с плеч! Я и то думаю — Фрол, конечно, такой-сякой, да не мог он эдак... — Да-а, дела... А все-таки куда Пистимея с Юргиным... или как его на суде называли?.. Звягин Тарас... куда они делись все же? Неужели сгорели? Да ее, саламандру такую, разве сожжет огонь... ... Суд приговорил Демида Меньшикова, Семена Прокудина и Ефима Свищева к расстрелу. Исидора Уварова за религиозное изуверство — к пятнадцати годам заключения. В отношении Евдокима суд вынес определение — поместить его в психиатрическую больницу, а по излечении вновь рассмотреть его дело. Едва судья зачитал это место приговора, как среди полнейшей тишины раздался громкий возглас Антипа Никулина: — Эт-то — ух-х! Эт-то — трансляция... Никулина просто-напросто вывели из клуба.. Егору Кузьмину, учитывая его добровольное признание и чистосердечное раскаяние, определили условный срок заключения — пять лет. Из-за давности лет, отсутствия состава преступления суд не счел возможным привлечь Фрола Курганова к ответственности. Заслушав приговор, Фрол ссутулился, обмяк, посерел, будто это не Исидору Уварову, а ему дали пятнадцать лет тюрьмы. Впрочем, всю неимоверную тяжесть своего наказания чувствовал только он сам. ... Фрол от полустанка до Зеленого Дола тоже прошагал горбатясь, будто когда-то что-то потерял на этой дороге, а теперь надеялся найти. И в деревню он вошел, не поднимая головы... 2 Наступала весна. Почти вытаял из-под снега весь увал за Зеленым Долом. Синеватая дрожащая дымка затягивала теперь небо не только над лесом, но и над всем заречьем. Там еще лежали метровые снега, но в полдень над ними уже катались взад-вперед теплые и тяжелые волны воздуха. На Светлихе кое-где закипели первые, пока еще небольшие промоины. Ездить через реку было Нельзя, да и пешком переходить небезопасно. На берегу под большим казаном дымился костер, кругом слышался стук молотков. Это конопатили и заливали варом карбузы для Анисимова парома. В прошлые годы всю эту работу колхозники выполняли под присмотром самого паромщика. Нынче Анисима на берегу не было. Уже с месяц, как он занемог, слег в постель... ... С проходящего поезда на полустанке сошли на этот раз трое: Мишка Большаков, Зина Никулина и ее почти трехгодовалый сынишка. Михаил был в фуфайке, Зина — в легком пальто. Помахав вслед поезду, Мишка поднял ее чемодан. — Не забыла — вот по этой дороге нам... — Не забыла, — ответила Зина, поправляя у сынишки шарфик, — Пойдем, сынок, домой? — Пойде-ем! — охотно согласился мальчишка, поставив, однако, тут же условие: — Маленько — ножками, а потом — на ручках. И они пошли тоже в сторону Зеленого Дола. Они были немного разговорчивее, чем шагавшие по этой же дороге несколько дней назад Фрол, Клавдия, Егор и Варвара. — Эх, черт, через Светлиху нельзя не то что на машине, даже на подводе. Далеко ведь, устанешь с малышом, — уже не один раз говорил Мишка. И Зина каждый раз отвечала: — Ничего, дойдем потихоньку. — Конечно... А Ксенька сейчас, однако, билеты по литературе зубрит. У нее первый экзамен — по литературе. Как думаешь, сдаст? — Сдаст, сдаст... Дочка Натальи Лукиной, оканчивающая десятый класс, всю зиму жила в райцентре, приезжая домой только в воскресенье. — Что-то у нее не ладится с литературой, — снова начал Мишка. — Однако не могу понять — как это не ладится! «Не люблю», — говорит. А как это можно — литературу не любить?! Вот послушай хотя бы это место из «Прометея»... — Миша! — умоляюще попросила Зина. — Нет, ты садись на чемодан, отдыхай и слушай, — безоговорочно распорядился Михаил. — Вот. ... Но ты молчал самолюбиво - Ответа не было с небес, И тайну жизни горделиво Скрывал завистливый Зевес; Но ты молчал, но ты, с презреньем Грозя могучею рукой, Моим гордился униженьем, Моею тешился тоской. И проклял я мою молитву, Мой детский страх перед тобой, И ополчился я на битву, В последний выступая бой. Война, владыка величавый, Война престолу твоему! По ступеням твоей державы Я протеку войной кровавой, Я ад и небо подниму! Чем дальше Михаил декламировал, тем более воодушевлялся. Сперва он сильно рубил воздух руками, но постепенно перестал ими размахивать. Глаза его горели возбужденно, щеки тоже пылали. В эти секунды Мишка был очень красивым, и Зина откровенно любовалась им. — Ну, как? — спросил он, останавливаясь. — Да что... Хорошо, Миша. — А ты дальше, дальше послушай! ... Иду, иду с толпой могучею, С кровавой ратию моей! Зевес, ты слышишь ли за тучею Моих озлобленных детей? Схватись за громы, бог обиженный, Разлейся в молниях, Зевес! Но... трепещи за трон униженный, За дряхлый свод твоих небес!.. Зина тоже почти на память успела за несколько дней заучить эту поэму о Прометее, «восставшем в защиту людей, против тирании могущественного отца всех богов Зевса». Благодаря бесконечным Мишкиным разъяснениям она знала, что поэму написал «малоизвестный русский поэт середины прошлого века Эдуард Иванович Губер», но что, хотя он и малоизвестный, «очень, очень жалко», что его поэму не проходят в школе, и уж совсем непростительно, как это он, Мишка, не узнал «о таком замечательном сочинении» раньше. Зине стало известно также, что на поэму Губера Мишка наткнулся совсем недавно, когда для колхозной библиотеки закупали новую партию книг, быстро выучил ее наизусть, и сейчас она является его любимым произведением. — Ты же знаешь, Зина, что Прометей, этот замечательный борец за человеческую свободу, в мировой литературе занимает выдающееся место, — читал Михаил ей целые лекции. — Ты же должна помнить: о Прометее писали Эсхил, Гёте, Байрон, Шелли... И вот, оказывается, Губер Эдуард Иванович... И Мишка цитировал Губера, Шелли, Байрона и опять Губера... В те дни Зине было не до Прометея, не до самого Михаила, неизвестно как и почему очутившегося возле нее. Помнится, он остановил ее на улице и спросил: «Ты не узнаешь, что ли, меня? Я Мишка Большаков». Она сказала, что узнает, и прошла мимо. В эти дни начинался судебный процесс, и ей было очень тяжело. Она, кажется, отдала бы три четверти своей жизни, лишь бы не предавать гласности все, что с ней произошло. Но отделаться от Мишки оказалось не так-то просто. Он то и дело объявлялся рядом, что-то ей рассказывал... На суде она заявила, что ни на какие вопросы отвечать не будет. Михаила попросила больше не подходить к ней и ни о чем с ней не говорить. Но Мишка все-таки заявился прямо на квартиру и прямо спросил: — Слушай, да разве ты в самом деле веришь в этого... в Бога? — Тебе-то что?! — с ненавистью крикнула Зина. — А то, что не можешь ты в него верить! — закричал и Мишка, даже багровея от гнева. — Они тебя запутали. — Мне-то легче от того? — уже спокойнее проговорила Зина.

The script ran 0.03 seconds.