Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Василий Аксёнов - Ожог [1975]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Поток сознания, Роман, Современная проза

Аннотация. В романе Василия Аксенова "Ожог" автор бесстрашно и смешно рассказывает о современниках, пугающе - о сталинских лагерях, откровенно - о любви, честно - о высокопоставленных мерзавцах, романтично - о молодости и о себе и, как всегда, пронзительно - о судьбе России. Действие романа Аксенова "Ожог" разворачивается в Москве, Ленинграде, Крыму и "столице Колымского края" Магадане, по-настоящему "обжигает" мрачной фантасмагорией реалий. "Ожог" вырвался из души Аксенова как крик, как выдох. Невероятный, немыслимо высокий градус свободы - настоящая обжигающая проза.

Аннотация. Роман Василия Аксенова «Ожог», донельзя напряженное действие которого разворачивается в Москве, Ленинграде, Крыму шестидесятых – семидесятых годов и «столице Колымского края» Магадане сороковых – пятидесятых, обжигает мрачной фантасмагорией советских реалий. Книга выходит в авторской редакции без купюр.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Новое одевание слегка поблекшей красавицы: боа, муфта, шляпа-пропеллер… В глубине коридора скрипел фокстрот – золотые тридцатые годы, заря фашизма… Когда на старом корабле Уходим вдаль мы На берегу в туманной мгле Нас провожают пальмы. Кто-то из жильцов делал вид, что в доме ничего особенного не происходит. И тут наконец до Толи дошла глубина события: уводят маму о куда, неизвестно для чего, неизвестно, надолго ли. чего особенного не говорят и без всяких жестокостей, без всякого зверства или палачества уводят его маму, с которой он всего лишь несколько месяцев назад познакомился, которой он еще смущался, которая по вечерам читала ему на память Блока, Пастернака, Маяковского, Гумилева, Ахматову и вспоминала, а может быть, и выдумывала какие-то смешные эпизодики из его раннего докатастрофного детства; она почти уже стала его настоящей мамой… Какой тут, к черту, позор? Какие там комсомольцы? Какой баскетбол? Какая уж там Людка? – Мамочка! – вскричал Толя, и тут прекратились бессмысленные рыдания. – Разрешите-ка я за вами поухаживаю, мадам. – Чепцов глумливо двумя пальцами развернул мамино, дважды уже перелицованное, пальто с отставшим ватином. Мама все-таки не сдавалась и яркими, нелепыми на широком белом лице, помадными губами произнесла с холодной «светской» ненавистью: – Позвольте, капитан, ведь я не офицерша. Она выдернула пальто и мигом оделась. Чепцов хохотнул и шагнул за порог, а Палий сказал безучастно и вполне прилично: – Прощайтесь с сыном, Татьяна Натановна. Опытный оперативник позволил матери и сыну соприкоснуться ровно на столько секунд, на сколько полагалось по ритуалу ареста. Потом он взял арестованную за локоток и легонько подтолкнул, как хороший, но равнодушный доктор. – Ну, все-все, Татьяна Натановна, попрощались. Дверь закрылась. – Мама! – завопил Толя, и в этом крике уже не было бессмысленного рыдания, в нем было уже живое чувство – отчаяние. В нем, может быть, была уже и ненависть. Дверь открылась, шапочкой вперед шагнул Чепцов – портфель забыл. – Чего вопишь, выблядок? – тихо проговорил он, оглянулся для чего-то по сторонам и тихо шагнул к Толе. Толя выдержал жуткую паузу: Чепцов стоял перед ним с застывшей улыбкой, словно показывался – запоминай, мол, образ всесильного врага на всю жизнь: низкий лобик, надбровные дуги, горячие вишенки глаз, короткий нос и наметившийся уже зоб под круглым подбородком – все просто, сильно, весомо, недвусмысленно. Еще миг, выдержать еще миг! Сейчас он пойдет на тебя, этот бык, и начнет швырять и мять руками, как женщину! Его ничем не остановишь! Если бы только кувалдой в лоб! Если бы только винами в зоб! – Размазня! Говно шоколадное! – засмеялся Чепцов, поправил шапочку, взял портфель с изъятыми предметами и ушел. Какие у нас перспективы ты представляешь? Анри финансирует всю затею и пишет музыку. Соня – Джулия Кристи, Свидригайлов – Оссеин… Пантелей еще не мог опомниться от внезапно накрывших его воспоминаний. Перспективы едва-едва пробились к нему, но он еще не мог ответить, еще смотрел, опустив голову, в одну точку, на узкое длинное блюдо с коронной закуской артистического кабака, на рыбное ассорти: несколько полуяиц с комочками икры, неопределенные зеленые завитушки, ломтики красной рыбы, похожие на отмели Каспийского моря, шпроты – мумии на песке – все слегка пожухлое, слегка неяркое, не совсем настоящее, невалютное и, уж конечно, не кремлевское, лакомое блюдо артистического плебса «жуй-не-хочу». – А мы-то здесь при чем? – спросил он наконец своего пылкого приятеля, полулюксембургского мужа полудипломатической полужены. – Дак как же ж без нас?! – удивился тот. – Твой же ж сценарий, моя же ж постановка! – Да зачем мы им? – с тупой натужностью продолжал удивляться Пантелей. – Разве нельзя воткнуть в этот букетик какого-нибудь там Оллби-дайка, какого-нибудь там Трюффонуэля? – Без нас нельзя, – решительно сказал «блейзер». – Мы соотечественники. – Чьи? – Федора Михайловича! – А-а, я как-то сразу не дотумкал. Резонно. Привлечение национальных сил, наведение мостов… – Так ты согласен, Пантелей? – Конечно, согласен. Еще бы не согласиться. Я ведь не идиот, чтобы отказываться от таких предложений. «Блейзер» через салфетку ухватил запотевшую бутыль водки и налил в обе рюмки безобидной бесцветной жидкости. Это движение прошло перед глазами Пантелея, как во сне. Он давно уже не видел ритмических странных снов. Вот уже месяц после «завязки» он видел по ночам одно и то же: наполнение стаканов и рюмок, вибрация бутылок, глотающие алкоголь глотки, пузырьки газа, а от прежнего остался лишь хмельной полуночный ветерок. – Мне не наливай, я завязал, – – сказал он. – Да я, по сути дела, тоже завязал. Надоело это наше свинство, – сказал «блейзер». – Знаешь, мы и пить-то не умеем, а ведь существует настоящая культура алкоголя, совершенно неизвестная в нашей Татарии. Он умно и симпатично улыбнулся. Все ведь понимает и смеется над собой, подумал Пантелей. Ведь неглупый же совсем молодой человек, совсем неглупый. Что же на них на всех находит, когда они начинают толковать о своем «творчестве»? Куда пропадает их юмор? Полнейшая серьезность, звездный гул, разговор с великими тенями… – Да я ведь всерьез не пью, ни по-европейски, ни по-татарски. – В теннис тебе нужно играть, старичок, – сердечно сказал Пантелею «блейзер» и тут же опрокинул рюмочку. Пантелей затравленно проследил за движением его кадыка, потом забарабанил пальцами по столу, потом суетливо заговорил: – А что же это мы с тобой Льва-то Николаевича совсем забыли? Не по делу получается – тоже ведь автор. Вообрази, Анна Каренина – Софи Лорен, Каренин – Карло Понти, посол Израиля в Объединенных Нациях… – Так-так! – В глазах «блейзера» замелькали огоньки, словно цифры фондовой биржи. – Ну, дальше! – Сереженька, конечно, Ринго Стар, двадцативосьмилетний хиппи, с боями прорвавшийся из Тибета… – Так! Так! – Сумасшедшая гонка цифр. – Ну! Ну! – Вронский, конечно, – американский астронавт, вернувшийся с Луны… – Гениально! – завопил он, расшвыривая все вокруг себя на столе, и вцепился пальцами в виски. «Бедный, бедный ты наш Блейзер Сергеевич Мухачев-Багратионский!» – А национальные силы? – прошептал он. – Кроме нас с тобой? – Есть идея, Сергеич. Давай, вместо Сальватора Дали привлечем нашего Хвастищева? – Радика? Гениально! Это же ж мой кореш! Радик – гитан, колосс, русский и космический гений! Вдруг он отодвинул от себя рюмку, глубоко вздохнул и почему-то причесался. – Увы, старик, Радик не пойдет. Он алкоголик, старик. Его лечить надо. Ты знаешь, как я его люблю, нас с ним многое связывает, но он невыездной. Говорят, недавно набросился в Ялте на генерала, обкусал ему все пуговицы. Проглотил генеральские пуговицы. И потом, он «подписант». Вот так, подумал Пантелей, наконец-то ты заговорил па нормальном для себя языке, на языке своего папули. Ярость перехватила Пантелею глотку, он захрипел: – А я, по-твоему, кто, сука ты пайковая? А меня ты почему привлекаешь? Не знаешь ничего обо мне? Не навел еще справочки, почетный милиционер? К удивлению Пантелея, скандал не разгорелся, больше того, «блейзер» вроде и не слышал его хрипа. Он вдруг застыл с вилочкой под усами, и взгляд его устремился в глубину кабака, где меж резных столбов вдруг возникло какое-то странное изящнейшее движение. Там вдруг появилось несколько ярких цветовых пятен, яркие свежие краски, нележалые, неношенные, некомиссионные, немосковские. Они приближались и обернулись на поверку тремя божьими птичками, балеринками с гладкими русскими прическами. «Блейзер» забыл уже свои глобальные порывы и приподнимался с объятием. – Сюда, сюда, девочки! Наташа, Саша, Павлина! Вадим Николаевич, милости просим! Это были примадонны Кокошкина, Митрошкина и Парамошкина, легконогие посланницы советского искусства, которые по далекому стратегическому прицелу осуществляли в Европе подготовку к полной пролетарской революции. Девушек, впервые за долгое время попавших на родину, поражали сейчас русские запахи, помятость лиц, некомплектность одежды, вся обстановка отечественного кабака с его неизбывным духом близкого дебоша. Привел их Вадим Серебряников, друг Пантелея, бывший друг, бывший лидер «новой волны», бывшая первая скрипка в оркестре «новых голосов», крупнейшая хромосома четвертой генерации, фундатор двух или трех напористых авангардных студий, ныне, конечно, уже забытых, бывший выразитель «идей шестидесятых», ныне трижды купленный-перекупленный культурный деятель, директор академической капеллы с филиалами, номенклатурная ценность, запойный алкоголик. Еще недавно о Серебряникове спорили – скурвился или не до конца? Сейчас уже перестали спорить: он стал недосягаем, он ушел «к ним», туда, где не нашими мерками меряют, на «ту» орбиту. Лишь в дни запоев, которые, надо признать, случались все реже и реже, Вадим Николаевич появлялся в старых кабаках, бесчинствовал с прежними корешами, казнился перед всякой рублевой швалью, рычал куда-то по анонимному адресу, три или четыре дня ГУДЕЛ, СБЛИЖАЛСЯ, КУЧКОВАЛСЯ, ползал по помойкам и вдруг – исчезал. Куда? Куда пропал? Иные полагали – в психиатричку, другие – в тюрьму, третьи проще – выпал, мол, в осадок; и вдруг он появлялся, и не где-нибудь – на экране телевизора. Чистый, гладкий, в прелестных очках, с легкой интеллигентской волнишкой в голосе рассуждал Вадим Николаевич с экрана о взаимовлиянии национальных культур, о магистральной теме, о кризисе западных несчастных коллег. Сука, блядь, подонок, ругались вчерашние собутыльники и добавляли – вот корифей, не нам чета! Пантелей никогда не ругал бывшего друга ни вслух, ни в уме. Он помнил не только кабаки и свальные ямы, их связывало с Вадимом и другое: сцена в Политехническом, например, общий несостоявшийся запрещенный спектакль, общий несостоявшийся запрещенный порыв, общие мечты, хоть и облеванные, но которые еще можно отмыть, как они полагали иногда во время редких встреч. Теперь они сидели за общим столом, и стол этот быстро разрастался, как подводный коралл. Три девушки, звезды России, только головки поворачивали в немом изумлении, только лишь взмахивали диоровскими ресницами и приоткрывали валютные ротики при виде новых и новых литературных осьминогов, мохнатых киношных спрутов, театральных каракатиц, лепящихся к кораллу. Все разрасталось. Шевелилось руками. Все были друзья, никого не выкинешь, и все были хамы. Независимость оборачивалась хамством, все старались показать независимость и хамили главному человеку за столом, Вадиму Николаевичу. Так, например, некий беллетрист положил голову в соннику Вадима Николаевича и стал ее есть нижней половиной головы, верхней же беспрерывно оскорблял хозяина солянки словом «коллаборационист». Другой пример: некий пародист одной рукой гладил коленки юным подругам ВадимаНиколаевича, а другой беспрерывно рисовал шаржи, один позорнее другого, и подсовывал хозяину с гадким смешком. И наконец, еще третий пример по закону триады: некий поэтишка, пьянея от одной лишь близости великана, от возможности пощекотать его ниже пупка, залез к «Николаичу» в загаженный твидовый пиджак и брякнул на стол увесистый нераспечатанный еще брус денег – то ли потиражные за фильм «Краеугольный камень», то ли очередная «Государыня», то ли просто дотация из секретных фондов. Серебряников сидел обвисший, отяжелевший и с многозначительной презрительной улыбочкой смотрел на недожеванный кусочек чавычи, свернувшийся подобно дождевому червю в чашке с недопитым кофе, куда попал по неведомым путям природы. Он боялся голову поднять, потому что все закружится, и почти не слышал, а может быть, только еле-еле оскорбления друзей и тихий щебет танцовщиц. Он уже забыл про сегодняшнее утро, про толчок восторга и неудержимый порыв, который он испытал под пронзительным ветерком, кружащим по деловому центру Москвы, забыл про этот неудержимый порыв воспоминаний ни о чем, о молодости, может быть… Раз, и он приказал остановить машину! Два, и в переулке появились три балерины, как иллюстрация к воспоминанию ни о чем, о молодости, что ли… Водитель Талонов сразу выполнил приказ и не стал напоминать хозяину об иностранной делегации, о вручении почетных грамот, о юбилейном концерте, о беседе со знатными металлургами по поводу путей искусства. В конце концов, все решает половой орган, так всегда считал водитель Талонов, а интуиция его никогда не подводила. Иди, хозяин, гуди, а я пока пошабашу по родной Москве! Пантелей смотрел на поредевшую, пропаханную партактивами шевелюру друга, на набухшее его лицо, в котором не осталось уже почти ничего человеческого, и думал с тоской: в тебе почти уже нет ничего человеческого, мой друг, кроме склонности к маразму, в тебе почти уже ничего не осталось юного, д'артаньяновского, ничего безумного, кроме постоянной твоей склонности к маразму, мой друг, наш слабый вождь. Как мы тогда ошибались, принимая твое политиканство за наше общее политиканство, твою изворотливость за нашу общую изворотливость, твою дутую силу за нашу общую артистическую силу… И как же легко они тебя перекупили, да и как же легко они всех нас расшарашили, размежевали, отсекли, упекли, перековали… – Пантелюша! – вскричал вдруг «блейзер». – Расскажи нам в двух словах содержание пьесы «Три сестры»! При имени «Пантелюша»лицо Вадима Николаевича отразило некоторое беспокойство, взгляд его с чавычи поднялся повыше, мокрой тряпкой прошелся по лицам присутствующих, но ничего не прояснил, а только размазал. Затем Серебряников упал лицом на край стола и прорычал: – Если появится Пантелей, скажите ему, что он подлец! Палец корифея помешал кофейную жижу и выразительно показал всему столу объект наблюдений, ниточку непрожеванной красной рыбы – тоже, мол, бессловесная тварь, а жить хочет! После этого все уже упало в Вадиме Николаевиче, все обвисло для отдыха в Эрмитаже маразма. Содержание пьесы «Три сестры» таково Ничто не дается без упорного труда, и фигурное катание не является исключением. Сестры с детства росли в спортсекциях под заботливым оком старшего персонала, гибких мужчин и тяжеловатых мускулистых женщин. Зачем я здесь? Кого я жду? Кокошкину, Митрошкину, Парамошкину? Почему не слинять в мгновение ока, оставив рассказ незаконченным? Хотя сестры принадлежали к поколению, которое не представляло себе жизнь вне системы Интервидения, их квартира была шедевром старорусского стиля. Мамаша, чемпионка РККА по пулевой стрельбе, коллекционировала помятые в боях за независимость самовары, а папаша, страстный орнитолог, день-деньской вел милый пересвист со своими щеглами, чижами, дроздами, а по утрам, сокровенно урча, пил сырые яйца. Семья взрослела вместе со страной. – Представляете, девочки? Тузенбах – Элвис Пресли, Вершинин – Френк Синатра, Соленый – Адамо!!! Все в наших руках! Коопродакшн на средства княжества Монако! Полифония! Полигамия! Сри систерс ар дансинг, чуваки ар сингинг!! В Москву! В Москву! – Руки «блейзера» двигались под скатертью, словно он там пленку проявлял. В дошкольный период сестрички интересовались периодическими кровотечениями из матки и потому вечно ходили исцарапанными: кошка Сицилия не желала быть объектом наблюдений. – Вам нравится поэзия Иосифа Бродского? – спросила в паузе Кокошкина своего соседа, поэта Федорова-Смирнова. Этим вопросом девушка хотела себя немножко приподнять из общего круга животных устремлений, спасти себя хотя бы на время от потных лап, показать, что она не только танцующая фигурка, услада мужчин, но еще и личность с внутренним миром. Такая инстинктивная ловкость – не редкость у простодушных существ. – Бродский? – полыхнул поэт томатным соусом. Девушка продолжала, не ведая дурного: – Помните, как это у него?… Семь лет спустя он прикрыл ей ладонью веки, чтобы она не жмурилась на снег, а веки, не веря, что их пробуют спасти, метались, будто бабочки в горсти… – Говна! – взревел Федоров-Смирнов. – Бродский воображает себя Лермонтовым! Если он Лермонтов, то я тогда кто?! Они учились в школе, но многого не понимали. В чем, например, смысл русской матрешки, с ее бесконечными копиями, заключенными внутри? Имеет ли шансы несовершеннолетняя девственница на какую-нибудь роль в современном движении молодежи? Почему женщины передовых социалистических стран не развертывают борьбу за обезболивание абортов? Младшенькая, мучимая собственными «проклятыми» вопросами, однажды явилась в молодежный клуб при палеонтологическом музее. В чем принцип размножения тритона? Как спариваются разнополые утконосы? Возможен ли любовный акт между самкой цапли и самцом фламинго? Старшие сестры прибежали в панике – перепутала музей, дурочка! Развитие шло прямиком к зрелости, и сестры, сидя на заседаниях бюро Краснопресненского РК ВЛКСМ или в активе кафе «Печора», взывали к перелетным птицам – в Москву, в Москву!! В закатных странах ширился бунт молодежи, у нас же все было в основном спокойно, и лишь в славянофильских кругах столицы всех славян шепотом расползались слухи об изобретении евреями Скандинавии резиновых гениталий. – Эх, жалко, магнитофона нету, – сокрушался «блейзер». – Готовый сценарий, либретто… Пантелюша, извини, мы сейчас за тебя выпьем. Выпьем, друзья, за синтетическое искусство, за либидо, за удачу! Зачем я здесь? Немедленно надо уйти, приползти на свой чердак, поклониться Божьей Матери Утоли Мои Печали, включить лампу над столом, поставить пластинку с чикагским джазом, положить на стол чистую бумагу. Сколько можно трястись в этом гнусном поезде, неужели нельзя из него вывалиться на ходу, пусть даже с риском для жизни? Кто подал нам этот дребезжащий поезд, с дребезжащими бутылками и рюмками, с липкой закуской? Где мы сели в него, на его заблеванные бархатные подушки, на какой захарканной платформе? Где везут наш багаж: наше детство, нашу свободу, наши сочинения? Под какими замками, под какими пломбами? Мы догадываемся, что наше скрипучее чудище идет по зеленой холмистой стране над прозрачными водами, а на горизонте встают то цепи горных хребтов, то силуэты городов, мы догадываемся, что пересекаем огромные площади с толпами людей, охваченных страстью, мы догадываемся, но ничего не видим, а только лишь разливаем и закусываем и тупо перемалываем свои несвежие замыслы, сближаемся и кучкуемся, потому что нам страшно просто метать из-за стола и рвануть дверь и спросить с простым гневом: куда вы нас тащите? – Хата есть, старик? – Чего тебе, Федоров-Смирнов? – Надо этих сестричек в темпе на хату везти, пока горяченькие, а то начнутся истерики. Везти и тянуть! Наступило время разлук. Младшую увез танзаниец в заповедник на озеро Виктория и там ее тянул. Средняя девочка дотанцевалась до греха, до грека-подпольщика, вместе с которым была послана на партийную работу в Зимбабве, а там ее перекинули к плантатору-расисту, и тот ее нещадно эксплуатировал, то есть тянул. Вот старшей повезло, ничего не скажешь: законным браком она сочеталась с настоящим швейцарцем и ныне имеет себя красиво жить-держать в солидном хаусе, что зиждется посреди европейского хаоса, как цитадель здравого смысла и регулярного, вполне умеренного коитуса. Все три грации, ввиду принадлежности к свободному миру, умерщвляют сперму по французской методе и, встречаясь весенними вакациями в шоколадных кафе, вспоминают о пельменях и московской поросятине, которая и по сей день осталась для них символом всего нового, передового. В Москву, в Москву! – Как гадко вы говорите! – вдруг пылко сказала Нинель Митрошкина, и носик ее задрожал от отваги. Пантелей покрылся стыдным потом. – Вы правы, Нинель, концовка плоская. – Не плоская, а гнусная, скучная, вшивая, – едва ли не заплакала Митрошкина. – Как вам не стыдно издеваться над Россией и Европой? Когда-то вы были моим любимым писателем, вы были мой внутренний мир, а сейчас я вижу, вы – мокрица! Вот рядом с вами сидит вонючий козел Федоров-Смирнов, он хлопочет о хате, он хоть и противен, но понятен, а в вас ведь ничего уже человеческого не осталось, любимый! Она разрыдалась и положила головку на розовую руку. Нежнейший пробор, без единой перхотиночки, оказался рядом с мерзейшим блюдом «Столичного салата». – Не пьет ни хера, вот и деградирует, – презрительно прогудел пародист. – Устами младенца глаголет истина! – вдруг очень громко, очень трезво и презрительно сказал товарищ Вадим Николаевич Серебряников. Он поднял голову и теперь смотрел прямо в глаза Пантелею холодным трезвым взглядом. – Девочка права, Пантелей, цинический огонь сжигает прежде всего самого циника! – Ах ты, падла! – Пантелей тут же забыл и про трех сестер, и про водку, что плескалась на столе, как курва в бане. Все в нем поджалось и зазвенело от ненависти. – Подонок! – сказал он другу. – Вот за это они тебя и ценят, ничтожество! Знают, что, когда нужно, умеешь собраться и цитатку накнокать и толкнуть формулировочку, за это они тебе и приступы маразма прощают! Серебряников не забыл сунуть в карман свой слегка похудевший денежный кирпичик, после чего встал. – Давай выйдем! – Ребята, давайте уж без драк, – попросил «блейзер». – Ведь мы же ж все ж таки европейцы. Федоров-Смирнов тут оскорбительно захохотал, и Пантелей подумал, что, расправившись с Вадимом, вернется и даст жизни грязному шакалу-антисемиту, а звезд балета увезет к себе на чердак и ляжет с ними, с тремя, а писать ничего не будет ни сегодня, ни завтра, никогда. Думаю, как пьяный, подумал он, хотя и не беру уже ничего которую неделю. А вот вернусь после драки и выпью! В туалете было чисто только на полотенце виднелся отпечаток потной бильярдной руки. Вадим Серебряников и Пантелей Пантелей мочились и молчали, стоя бок о бок, словно добрые друзья. Оба почти одновременно передвинулись, отряхнулись, заправились, повернулись друг к другу и виновато улыбнулись. – Знаешь, брось, – сказал Вадим, – никого из ребят я пока что не закладывал. – Знаю, – сказал Пантелей. – Наоборот, когда чуваки подыхать начинают, я им помогаю, вытягиваю… – Знаю, Вадюха. – Вот только ты никогда не приходишь. – Да я-то еще кое-как скриплю. – Тебя, Пантелюха, еще имя спасает. – Иес, немного спасает. – Хочешь, открою тебе секрет? ТАМ тебя не любят. – А за что, Серый? За что они меня не любят? – Много болтаешь, Пант. Выкладываешься. Ты и раньше много болтал, но тогда все болтали, а после шестьдесят восьмого все перестали болтать, а ты все болтаешь. Все то же болтаешь, что и раньше. – Выходит, я лишнего не болтаю. – Ты отстал от времени. Сейчас уже не болтают, не ехидничают, а болтунов очень не любят. Может, ты думаешь, тебя не слышат? Слышат! Эти ребята прогрызли все стены, они повсюду. Между прочим, там есть и симпатичные парни, но они-то, в первую голову, болтунов и не любят. Их раздражают отставшие от времени болтуны. – Надеюсь, к вашему времени я никогда не пристану. – Ну, это конечно ты несерьезно… – Вадим бросил взгляд через плечо, туда, где никого не было. – Послушай, хотя бы в сортире-то мы можем поговорить с тобой серьезно, – чуть ли не взмолился Пантелей. – Здесь-то тебе рисковать нечем? Серебряников весело и самозабвенно расхохотался. Прежний смех. Любимый смех любимого артиста, розовощекого киногероя, монтажника-высотника-рыбака-и-плот-ника, знаменитый серебряниковский смех, в котором только близкие люди улавливали тоненький колокольчик психопатии. – Вот эти-то точки, ха-ха-ха, по причине их полной безопасности взяты под особый контроль, ха-ха-ха! В плитках черного кафеля деформировались отражения: рука висела отдельно от тела, черепушка расползалась на две неравные половинки. Пантелея вновь пронизал дикий ток неузнавания реальной среды, он едва ли не закричал: – Вы все сошли с ума, олухи и трусы! Переспишь с бабой, через неделю сообщают – тебе ее подсунули, она стукачка, лейтенант. Поговоришь с кем-нибудь о Достоевском, готово – твой собеседник – платный осведомитель. Пожрать сядешь – хмыкают, кивают на стены. Поссать пришел – молчи! Стопроцентный Оруэлл. Да если все это так, нужно бежать отсюда! Если это так, то жить здесь нельзя, надо бежать! – Куда бежать? Срезанная в середине предплечья рука поднялась и легла на пустой квадратик кафеля, а в соседний верхний квадрат вплыли губы и кончик носа. Сзади послышались шаги, и из черного кафельного пространства к друзьям приблизилась нижняя часть туловища, чуть сбоку объемистые бедра и живот. Верхняя часть туловища была совсем срезана и двигалась самостоятельно с головой, спокойно, словно сова, сидящей на левом плече. В темной этой раздробленной массе поблескивал огонек – лауреатская медаль. Спокойно и просто заворчала рядом с Пантелеем лауреатская моча. – Бежать! – воззвал Пантелей к медали. – Через историческую родину с жидовским билетом, пусть даже на Лабрадор, пусть даже в самую глубокую ледяную жопу! Бежать, и пусть здесь все остается у НИХ, все наше: и Толстоевский, и Мойка в среднем течении, и бронзовые жеребцы, которых мы когда-то так рьяно усмиряли, и даже наши девки, все девки пятидесятых, шестидесятых и семидесятых – пусть все ОНИ наше сожрут! Бежать, спасаться! Рашенз, гоу! К концу этого страстного и дерзкого призыва Пантелей вдруг заметил, что его никто не слушает. Серебряников и анонимный лауреат спокойно обсуждали перспективы продажи партии «Мерседесов» в Москве ПО СПИСКАМ за внутренние деньги. Все будет сосредоточено в руках Замыслова, смотрите не прозевайте. – Ну-ну, Пантик, не заводись, – похлопал наконец Кадим его по плечу. – Все это смехуечки. Пойдем. Они вышли из туалета и сели под лестницей в полумраке, в кожаные продранные кресла, в которых, согласно легенде, любили сиживать столпы соцреализма, Джеймс Олдридж и Борис Полевой. Именно в этих креслах, согласно легенде, сработал когда-то Олдриджа полковник Полевой. – Чем хуйню-то пороть, ты бы лучше, Пантелюша, написал что-нибудь для моей шараги, – сказал Серебряников. – Напиши заявочку, а договор и аванс я гарантирую. Раскачивая первоклассным своим английским ботинком, чуть-чуть по краям тронутым блевотиной, Серебряников начал говорить, по какой категории подпишет договор и какой выдаст аванс, но Пантелей его не слушал. Он смотрел на тупорылый английский сапог, и тот казался ему добрым, милым, забавным другом юности. Как здорово было бы работать вместе, вместе с этим сапогом и ни о чем гадком не думать! Каждое утро являться – как на работу! – в пустой зал, сидеть рядышком за режиссерским пультом, пить кофе, курить, разговаривать о настоящих делах – где жмет, где фальшивит, где надо нитку подтянуть, а где, наоборот, просунуть фигу в занавес. Боги Олимпа, мы могли бы с ним поставить сокрушительное шоу, шикарное и совсем неглупое, смешное до икоты и горькое, как судьба. Ему слегка за сорок, и мне около сорока, мы пока что полновесные мужики, но позади уже много всякого, все – в памяти, все – на бумаге, все – на сцене, на экране, все в кончиках пальцев. Мы можем потревожить Аристофана, пройтись шалой оравой по кабачкам старого Лондона, взвесить Эсхила и Еврипид а, построить адскую башню повыше Останкинской, выдумать ад, выдумать целый остров смешного и доброго вздора с горами и пальмами, то есть рай, подвесить под колосники Неопознанный Летающий Объект, мы можем девушку превратить в цаплю и, разумеется, наоборот! – Ну что, есть у тебя какая-нибудь идея для заявки? – спросил Вадим. – Есть идея цапли, – осторожно ответил Пантелей. – Цапля. Большая нелепая птица. Лицо Серебряникова тут же замкнулось в размышлении, а Пантелей впился в него взглядом. О чем сейчас думает маэстро? Если о «проходимости-непроходимости», так сразу смажу его локтем в рожу и брошу в этом кресле, которое пропердел Полевой в молодые годы. Но если он сейчас думает о глухих ночных криках болотной птицы, о ее тяжелых ночных перелетах из Литвы в Польшу, о ее неизбывной страсти в глубинах влажной спящей Европы, о цапле как о памяти нашей юности, нашей девушки… о, тогда я ему собственным галстуком начищу сапоги! – Цапля – это девушка? – Глаза Серебряникова вдруг ожили, а лицо заострилось. – Почти девочка. Она стыдится своих ног – выпирают колени. Нынешний парафраз «Чайки». Верно? Нелепая, глуповато-стыдливая, прелестная нимфа болот. Уловил я? Ночью наш герой слышит ее глухие крики, шум крыльев. Ему чудится вся Европа. Прелесть и влажность жизни. Да? Пантелей стал развязывать галстук. Он чуть не прослезился. Старый кореш Вадюха – что ему стоит понять меня? Да он с одного слова, с одного жеста поймет меня. Да и как ему не понять – ведь мы с ним – одно целое – две половинки одного я – и подписантство, и академическая капелла – к ч‹все это – мы оба извлекаем со дна души образ молодой цапли. Счастливые и молодые, они вышли из-под лестницы и независимо, даже с некоторым пренебрежением, как представители еще живого четвертого поколения, прошли мимо бильярдной, где пятое блейзерное поколение вышибало из насиженных позиций представителей третьей, фронтовой генерации. Затем они миновали мерзейший коньячный буфет, и здесь Вадим слегка притормозил и с лукавством посмотрел на Пантелея, как в прежние годы, когда они притормаживали возле каждой бутылки. Пантелей, однако, его подтолкнул, они благополучно прокатились мимо буфета и оказались на парадной лестнице, ведущей к бюсту. – Горький Владислав Макарович, – сказал Вадим и отвесил бюсту глубокий поклон. Затем они прошли парадной залой под ногами внушительного портрета. – Маяковский Юрий Яковлевич, – пояснил Пантелей Налиму, как будто тот был иностранцем, а он – хлебосольным советикусом. Затем они протопали по темному коридорчику, в конце которого на телефонной тумбочке стояла небольшая чугунная фигурка. – Симонов Лев Лукич, – с некоторой фамильярностью кивнул Вадим, открыл какую-то дверь, и они оказались па балконе, над залом кабака. С первого взгляда на кабацкое царство было видно, что вечер приближается к своей высшей кризисной точке, то есть кистерическому взрыву, скандалу и мордобою. Коралл, который они еще недавно покинули, теперь напоминал осьминога: своими щупальцами он затягивал все новых и новых обитателей глубин и вытягивал из них пятерки и трешки. Пантелей беспокойно глянул на Вадима и ужаснулся – пропал его друг, пропал артист: Вадим Николаевич смотрел вниз глазами алкогольной сомнамбулы. Все забыто Вадим, вспомни цаплю! Песчаная коса в Литве, пустынная бухточка, пансионат с ржавым водопроводом. Все забыто – По идем кирнем за это дело! Паааэээдэээм выпь! Ем бать! Вадим, мы шагу не сделаем вниз, пока не вспомним, как наш герой приехал из Африки в этот пансионат и его там никто не хотел слушать. Помнишь, как он восторженно обращался ко всем – к жене, к сыну, к любовнице, к дяде, но его никто не хотел слушать. Помнишь, он погрузился в тишину, и в ней только цапля кричала. Все забыто – Пантелюха, гад, принеси мне бутылку! Я не могу без бутылки! Видишь, зеркало на меня давит, давит, давит! Вадюха, сучонок, неужели ты забыл цаплю, как она появилась однажды ночью на автобусной остановке и как дождь стекал у нее с болоньи на мокрые колени. Если ты выпьешь, хуй моржовый, ты забудешь, сколько актов в нашей пьесе, пролог и эпилог, ты всю нашу молодость забудешь! – Да разъебись она, твоя цапля вместе с нашей молодостью. Видишь, я падаю! Или тащи меня вниз, или бутылку неси, или придуши меня здесь на этом месте… – Скорее придушу! И вдруг Пантелей замолчал. Сверху он увидел, как в глубине зала под стрельчатым витражом появилась шикарная компания – конструктор тягачей с женой й сопровождающими лицами. Они сели отдельно, как бы в стороне от всего зала, как бы не имея ни малейшего отношения к нарастающему безобразию, их как бы ничто вокруг не интересовало, они были здесь едва ли не иностранцы. Алиса же, моя Алиска, что-то кому-то говорила и сдержанно красиво жестикулировала, словно понимая, что ее не слышно, словно киноактриса, изображающая иностранку, некую волшебную женщину, мечту белого человечества, она словно бы сидела перед камерой и заботилась в основном о жестах и артикуляции, имея в виду еще чистовую фонограмму, для которой кто-то – уж не Пантелей ли? – напишет другой феноменальный текст, а совсем не тот вздор, который она сейчас говорила кому-то. Вот она бережно и задумчиво убрала со лба свою длинную золотую прядь и заправила ее за ухо. Веки опущены, мгновенное молчание, выслушивание чьей-то реплики, затем взлет головы, синий огонь в глазах, белый огонь во рту, огненный язычок мгновенно сверкнувший и пропавший, яркая блядская вспышка. Все забыто Баку-нога-саксофон! Что за вздор? Я увезу ее сегодня. Никому не отдам. Зубы раскрошу любому. Пробью любую стену. Баку-нога-саксофон! Что это за бред? – Давай-ка я тебя вниз стащу, Вадюха! – Друг, ты меня спаси, ты меня не души, – хрипел Серебряников. – Я тебе аванс дам, договор дам. Ты меня лучше сначала спаси, угости, а потом уже придуши, товарищ полковник, ведь мы здесь все свои… Пантелей потащил Серебряникова вниз, в зал, и там, под дубовой резной лестницей, за роялем посадил народного артиста, – Динка, – позвал он официантку, – принеси Вадиму стакан коньяку. Займись им, а после смены к себе его вези, понятно? А утром мне позвони. – Лады, – с готовностью, а может быть, даже с радостью согласилась добрая надежная мать-кобылица. Вот еще магнит этого необитаемого острова – необъятная Линкина задница, при виде которой на душе у каждого «деятеля культуры» становится спокойнее: бушуй, мол, русская душа, тыл обеспечен! Секунду Пантелей еще колебался в тени под лестницей: сейчас я сделаю шаг, и земля разверзнется подо мною, и в дикую смердящую магму полетят все мои благие порывы, весь мой суровый труд, пьеса, проза, чердак, лампа, икона… О если бы можно было протянуть руку любимой и увезти ее отсюда на тарахтящем «Запорожце» и отправиться с ней вместе в Литву, где ты никого не понимаешь и все делают вид, что не понимают тебя. Ехать вдвоем, сидеть рядом в старой удобной одежде, пилить с небольшой скоростью по Минке, а к вечеру сворачивать на проселок, валяться вместе на старом толстом одеяле, трогать пальцами ее губы, брать все ее лицо в свою ладонь, расстегивать ей кофточку и трогать соски, брать крепко ее плечи, брать крепко ее таз и мучить ее с нежностью, с нежностью мучить столько времени, сколько отпущено нам небесами, а после следить слипшимся уже навсегда взглядом за ночной мешаниной звезд, слипшимся слухом слушать музыку ночи, тихо говорить ей что-то о прозе, что-то о смерти, что-то о классиках, что-то о Божестве и так засыпать, а утром вскакивать, шутить, похабничать и ехать дальше, имея главной своей и единственной целью – следующую ночевку. Так путешествовали мы из года в год, так путешествуем мы из года в год, так будем путешествовать мы из года в год, а рожала она, а рожает она, а рожать она будет под кустами, в кюветах, в скирдах. Я принимал, принимаю, я сам буду принимать ее роды, массировать ее вздувшийся и посиневший живот, ловить ртом ее дикие вопли, греть ладонью ее измученные срамные губы, перерезать пуповину, пеленать младенцев и подсовывать их к ней под истощенные бродячей любовью бока. Потом мы оставляли, оставляем, будем оставлять наших детей на вырастание в городах и деревнях Восточной Европы, чтобы они не мешали нашему путешествию, а когда наш путь закончился, закончен, будет завершен, мы собирали, соберем всех наших детей вместе и наблюдали, наблюдаем, будем наблюдать их веселые игры у камина, возле бассейна, на террасе своего прекрасного дома, ибо пришли к нам с годами, ибо есть у нас, ибо придут к нам богатство, старость и покой. Пантелей спохватился уже в середине зала. Со всех сторон к нему тянулись с рюмками бесчисленные друзья: «Я тебя люблю, старик – а вот ты меня нет – тоже любишь – так почему тогда не говоришь – если у тебя есть слова так надо их говорить – ведь нас не так уж много старик – мы все на учете в небесной канцелярии». Вынырнув из чесночных дружеских объятий, Пантелей увидел, что на него смотрит ТА компания и Алиса, держа волосы левой рукой, что-то со смехом говорит о нем сопровождающим лицам, а конструктор с непроницаемой брезгливостью кивает и отворачивается. Она встала и пошла куда-то в северо-западном направлении. Конечно-конечно, так она ходила, ходит, будет ходить в своей неповторимой манере: простое милое скольжение с внезапными хулиганскими ускорениями и бесшабашным срезанием углов и вновь – менуэт. Пантелей слышал, как за его спиной движение это комментировалось: – Алиса Фокусова, смотрите… сколько же ей годков?… ну что ж, неплохо выглядит… без лифчика, на босу ногу… Северо-западное направление резко изменилось на противоположное, то есть юго-восточное, потом несколько шагов прямо на восток, поворот, еще поворот, и, взмахнув гривой, как флагом атаки, Алиса устремилась точно на запад. Пантелей наконец догадался, что она петляет между столиков – к нему! Возможно ли? Ведь муж ее здесь, да и с «блейзером» она сегодня договаривалась насчет пистона, да и вообще сколько тут всяких… – Хороша баба? – спросил, придвигаясь с рюмочкой, жуя красными морковными губами, антисемитствующий поэтишка Федоров-Смирнов. – Нравится баба? Я ее драл! Федоров-Смирнов – самая распространенная русская фамилия. Вовсе не Иванов, не Петров и не Сидоров. Три брательника Иван, Петр и Сидор – это тройственный дух русского анархизма: раззудись плечо, размахнись рука, раз пошла такая пьянка, режь последний огурец! Это все прошлое, история. Нынешний русский – это Федоров-Смирнов. Когда он мне встречается и по-свойски улыбается еще ча двадцать шагов, я передергиваюсь, предчувствуя его руку, мокрую, как суку. Губы его морковные, а потный его взгляд ужасен – где-то обожрался, где-то недоел. Федоров-Смирнов, хочу я ему сказать, мы с тобой не враги, и не друзья, и уже тем более не соотечественники. Я Пантелей – соотечественник Ивана, Петра и Сидора, но я не твой соотечественник, Федоров-Смирнов! Алиса выбралась из лабиринта столиков и шла теперь прямо к Пантелею. Расклешенные джинсы, пятнистая маечка а-ля хиппи… все краски ее одежды, и лица, и тела согласно играли теперь, словно рок-н-ролл среднего темпа. – Видишь, какая шикарная баба, а я ее барал, как курву, – пробормотал Пантелею на ухо Федоров-Смирнов. Он хотел было тут же «слинять», но Пантелей удержал его за руку: погоди, погоди, Федоров-Смирнов, вот онприближается, пик вечера, и мы с тобой будем в центре событий. – А мы тут спорили, Пантелей, – весело сказала Алиса. – Не ваш ли это ходит по Москве анекдот про газовую плиту? С мимолетным удивлением она глянула на Федорова-Смирнова, который слегка трепыхался в руке Пантелея. – Алиса, и ты, Федоров-Смирнов, – сказал Пантелей, – вы ничего не хотите сказать друг другу? – Кому? – Алиса совсем уже удивилась. – Ему? Как поживаете, месье? – Громким шепотом Пантелею в ухо: – Что это за субчик? Федоров-Смирнов тянул сквозь зубы водочку и морковными губками изображал светский цинизм. – Кончай, Алиска. Старых друз-зей, хе-хе, не узнаешь? Не помнишь, а? Между прочим, тут есть хата в двух шагах. Смотаемся? На часок, а? Потренаемся? Тут произошел небольшой, вернее, неопределенный провал во времени, но не успела Алиса и брови приподнять, как снова хлынула лавина секунд, и Пантелей вцепился в глотку Федорову-Смирнову. Есть ли тут правые и виноватые в этой истории, не разберется и мудрец Платон. Что побудило Пантелея схватить за мокрое горло неприятного приятеля – звериный инстинкт или благородно-таинственный гнев? Что побудило Федорова-Смирнова оклеветать прелестную даму – антисемитизм, зависть к Пантелею или скрытая влюбленность в недостижимую грезу? Что побудило прелестную даму лечь под это вонючее существо – тайное человеческое отчаяние или обычная сучья чесотка? Все это знают там, где все знают, но отнюдь не здесь, не у нас, не в наших порядках. Что творилось с Пантелеем в клочья по всем дряхлым швам разодралась суровая рубашка, и, в этих клочьях содрогаясь, я всей душой его душил, пока не забыл. Потом я гнал ее в такси по Садовому и целовал в хохочущий рот, и гнал, и целовал, пока не забыл. Потом я любил ее в скоростном лифте на бурных взлетах, и в головокружительных падениях, и на остановках между этажами, и здесь я ставил ее перед собой на колени, и поднимал ее на руки, и прижимал к стене, и поворачивал ее к себе спиной, и клал ее на пол кабины, и сажал ее к себе на колени, и так без конца ее любил, пока не забыл. Однако совсем не эти события стали пиком вечера в творческом клубе. Произошло нечто более забавное, чем обычная драка двух писателей и обычный увоз прелестной дамы с последующим любанием ее в скоростном лифте. Общество, между прочим, даже не заметило, как Пантелей схва-тил за горло Федорова-Смирнова. Оно было отвлечено явлением европеянки В дверях возникло замшевое божество, сущий ангел замши. Европеянка сия у себя в Европе замши никогда не носила, окромя как на охоту, но, давно уже проживая в Москве и пребывая постоянно в раздражении, не вылезала из замши. Она усекла, что замша есть символ жизненного успеха в пашей столице. Ей доставляло особое удовольствие ошеломлять московскую шушеру обилием драгоценной замши: длиннейшей замшевой юбкой с разрезом впереди аж до самого лобка, замшевыми трусиками, высоченными замшевыми сапогами, замшевыми жакетами, замшевыми клубящимися за спиною пелеринами, замшевым зонтом, замшевым мешком для овощей, с которым она иной раз появлялась на Центральном рынке. Цель была достигнута: торговый московский люд помирал от восхищения, даже низкой зависти эта роскошь замшевая не вызывала, но только лишь восторг, один восторг. Европеянка же наша, начав со злого эпатажа, постепенно пошла во вкус, ибо заметила, что стоит ей появиться в своей замше на Новом Арбате, как ее начинают оценивать, словно Пахомову и Горшкова, – 5.8, 5.9, 6.0! Не заметила дама, как превратилась из утонченной европеянки в обычную московскую жлобиху. Так вот и сейчас она закричала с порога, как последняя жлобиха: – Подлец, трейтор, где мой «Мерцедес» ундер замшевая крыша? Прямо с порога она заметила своего русского мужа в обществе миленьких балерин, пьяненького, расхристанного, до боли личного, ради которого поплатилась дипломатическим иммунитетом. Да ведь русский муж – он, как русский рубль, – пять, шесть, девять к одному! Ты, майн либер, красавец с мускулистыми пушистыми ляжками, грязный шакал, ты все у меня съедаешь и гоняешь меня за датским пивом на Грузины, жрешь и плюешь, а берешь меня только, когда налакаешься, и воображаешь, наверное, что под тобой балерина. Ты любишь меня только под коньяком, только ради моего «Мерцедеса», ради Парижа, где ты, русский медведь, свайн, кабан, обсуждаешь с проститутками и педиками свои творческие планы. Как это было стыдно с самого начала, с самой первой ночи, как! Она думала, что все русские мужчины такие наивные пастушки, и хотела ему показать один хорошенький европейский кунштюк, а он, монстр, так жутко ее развратил своей царь-пушкой, так! А утром, а утром он блевал, а потом сразу уехал на «Мерцедесе» даже без доверенности! – Свинья, отдавай ключи! Забирай все свои пистоны, тоже мне счастье! Они тоже идут шесть к одному, так и знай, а мой миленький Адольф все еще меня обожает и примет меня в любой день, а грязную свою узбечку из посольства сразу прогонит! Погоди, погоди, я все расскажу Адольфу, а он кому следует в министри оф калчур! Интеллигентный творческий «блейзер» взревел тут в ответ бычьим рыком: – Держи шершавого, мандавошка! Адольф мне лажи не сделает! – Это варум же, варум?! – взвизгнула европеянка. – Свои люди! – загоготал он. Терпеть все это не было уже сил Я медленно шел по мокрой ночной мостовой. Через улицу, по которой одна за другой проносились машины, я видел сплошную линию желтых домов, чьи фасады ярко были освещены аргоновыми фонарями. Не было ни души в этих домах, ни возле них, удушающее бездушие охватило меня перед этими домами, и лишь подобие души я увидел под аркой проходного двора, где блестела, удаляясь, цепь холодных луж и где в глубине сквозил переулок, в конце которого смутно различалось дерево, черное дерево, как пучок бронхов, как слабое подобие души. Прислониться к дереву щекой. Постоять несколько ми-нут в тишине. Сохранить хотя бы остатки человеческого достоинства. Бронхиальное дерево, Артериальный пучок. Сердце России. Там, в сердце России, с крыльца сельпо, если бы я был русским писателем, передо мной открылась бы чистая долина, пересеченная тихой рекой, задумчивые бронхиальные деревья осокорей, длинные шеи извечных колодезных журавлей, и я почувствовал бы, будь я русским врачом, мерный пульс и спокойное дыхание родины, и передо мной открылось бы пространство чистоты, не тронутое порчей. Геннадий Аполлинариевич Малькольмов пересекал ночную улицу. Одна из машин вопросительно притормозила, другая с безразличной наглостью чиркнула по пяткам. Малькольмов вошел в сырой, теплый и темный проходной двор, откуда был виден переулок, уходящий к прудам и к высоким, очень хорошим или, как говорят в Москве, цэковским домам. По переулку к прудам неслись два оголтелых автомобиля, и навстречу полз третий, осторожный. Еще один автомобиль, еле слышно журча, выполз из подворотни. Штук семь или восемь автомобилей спали возле огромного мрачного Дома звукового архива. Дом звукового архива и ночью, и днем хранит угрожающее молчание и внушает прохожим мимолетный страх. Никто толком не мог бы и ответить – откуда взялся этот стpax. Вроде бы ничего особенного – Дом звукового архива. Обычнейший мрачный билдинг, каких в Москве сотни. Ну, конечно, хранятся здесь в скучноватой пыльноватой тиши государственные тайны, разные звуки, выстрелы, любовные стоны, праздничные марши. Ну и что ж тут особенного? Нет, почему-то вот берет мимолетная оторопь, когда проходишь мимо. Может быть, раньше здесь что-то недоброе было – Берия ли гулял, внебрачный ли сын туруханского пленника коптил небо под охраной гвардейской роты? Толком никто ничего не знает. Малькольмов, стоя перед враждебным строением, сильно боролся со страхом и поборол его. Гордясь своими морально-волевыми, Малькольмов еще дважды поборол страх и прошел мимо враждебного строения уже с полным равнодушием. Посрамленный Дом звукового архива, надвинув на лоб полоску черного мрамора, мрачно смотрел ему вслед средневековыми окнами поздних тридцатых. Еще одна машина выскочила из-за угла. Ее развернуло в луже, шмякнуло о гранитный выступ архива, и она уехала к Садовому кольцу, пьяно вихляясь. Наступила тишина. – Господи! – прошептал Малькольмов. – Боже мой! Перед ним в луже лежало, раскинув руки, большое мужское тело. Блестели под луной медные пуговицы пиджака. Он подошел поближе и увидел густые пучки набрюшных волос, выбившиеся из-под безобразно разодранной, просто распаханной рубашки. Малькольмов с облегчением подумал, что это, конечно, человек не его круга. Люди его круга не лежат в этот час бесчувственно в лужах, а в тиши своих маленьких квартир слушают Мессу си минор Баха, кропотливо и смиренно трудятся над чем-то непреходящим, над чем-то нетленным, быть может, над важнейшей для человечества проблемой Лимфы-Д, тихо покуривают и попивают крепкий чаек, тихо мечтают о спасении в сердце России. Да, это явно человек не его круга. – А все-таки я и ее бы поволок, – громко сказал человек из лужи. – Кого? – спросил Малькольмов. – Да старушенцию же, – с досадой проговорил тот, как бы напоминая Малькольмову недавно прерванный разговор. – Неужели ты не помнишь эту легкую задачу? Ты сам мне ее задал. – Он положил ладони под затылок, словно лежал не в луже, а на диване. – Если бы газ летел по переулку и надо было бы кого-нибудь спасать, мальчонку или ту старую ветошь, то есть надо было бы делать выбор, я бы обоих поволок – и мальчонку, и ветошь эту никчемную. Понимаешь? Таков мой выбор. Нельзя оставлять старуху на явную гибель, даже если из-за нее и всем будет крышка. Таково решение, понимаешь? Он сел и, зачерпнув из лужи воды, потер себе лицо. – Я, видно, ошибся, – прохрипел он, – вы, видно, не Пантелей. Вы кто-то другой. Кто вы, ночной прохожий? – Я смиренный русский врач, – поклонился Малькольмов. – А я смиренный житель лужи. Интересно, может ли русский врач сделать человеку укол от всей его беды? – Не всякий русский врач, но вы как раз напали на такого. …Пока они шли к секретной поликлинике УПВДОСИВАДО и ЧИС, житель лужи горестно рассказывал Малькольмову о своей жизни: – Я несостоявшийся сын довольно подлых родителей. Сегодняшний вечер обернулся для меня неожиданной катастрофой. Мои лучшие вещи порваны, испачканы, посрамлены. С моими родителями такого не случалось никогда. Такое случалось с моими дедами и бабушками, но с родителями никогда. Давайте помолимся? Перед ними в глубине палисадника светился чистый православный крест. Там была маленькая, недавно реставрированная церковь, в которой уютно размещались две организации: Музей глиняных игрушек и Общество слепых. Организации, как видно, жили мирно, ладили друг с другом, и церковь от этого согласия, конечно, выигрывала – сияла чистыми белыми боками, зелеными разводами, золотыми звездочками на маленьких синих куполах. К тому же она охранялась государством как памятник русского зодчества, и это тоже помогало ей прилично жить свою трехсотлетнюю жизнь. Малькольмов и его спутник, ночной страдалец, встали нна колени и помолились. – Вы как-то странно креститесь, – сказал страдалец. – Креститесь как-то дико, чепухово. – Это католический крест, – пояснил Малькольмов. – В отличие от православной щепоти, открытой ладонью и с левого плеча на правое. Я так привык креститься. – Хотите сказать, что давно креститесь? В голосе незнакомца Малькольмову послышалось некое ревнивое чувство. – О себе я ничего не хочу сказать. Я только лишь собирался заметить, что Бог ведь один и у православных, и у католиков. – Джизус Крайст, суперстар, – уважительно произнес незнакомый страдалец. – Между прочим, он снова входит в моду. Малькольмов поначалу немного разозлился на своего спутника, будто бы обиделся за Христа, но потом подумал – что я за дурак злиться на жителя лужи! – Вставайте, дурачина-простофиля! Хватит, помолились, идемте на укол. …Секретный стограммовый шприц влил в ночного пациента смесь секретнейших витаминов. Уже выходя из процедурной, Малькольмов оглянулся. Пациент удивительно быстро ожил от секретного снадобья. Огромный, веселый и наглый, он лежал на кушетке и поглаживал по заду капитана медслужбы, медсестру Марину. Нет, подумал Малькольмов, этот человек не пропадет в этой стране, если уж даже из грязной лужи поднимает его не участковый врач, не обыкновенная «скорая помощь», а светило науки, гений, консультант УПВДОСИВАДО и ЧИС! Малькольмов-то сам не был человеком столь удачливым: вот хотел просто выйти из поликлиники на чистый воздух и заблудился. Теперь он шел по бесконечным, покрытым пушистым пластиком коридорам кузницы здоровья, не встречал ни души и не видел ни малейшего намека на выход. Что ж, подумал он тогда, давайте не терять времени даром и размышлять. Он шел теперь по лабиринту и размышлял о лимфатической системе. Сколько уже лет он сегмент за сегментом описывал и изучал лимфатические пути и ганглии человека и других приматов. Сколько уж он фильтровал, центрифуговал, пересаживал, замещал, возмещал, перемещал… Таинственная Лимфа-Д – вот была цель его бесконечных поисков. В далекие времена, в конце пятидесятых, в какой-то интеллектуальной трущобе одной из столиц завязался спор, и далеко не по трезвому делу. Интеллектуалам тогда всюду чудился обман. Чудился им обман и в натуральной физиологии. Обман, обман… порежешь палец – из тебя вытекает соответствующая жидкость, смесь эритроцитов, лейкоцитов, прочая херация… распорешь душу – льются «невидимые миру слезы»… а уж не Лимфа-Д ли льется? Так вот и стали спорить: одни кричат, если и есть такая лажа в человеке, как твоя, Генка, так называемая Лимфа-Д, то выделить ее или даже нащупать невозможно и никогда нельзя будет! Малькольмов сатанел, кричал – обыватели, уроды, ничего вы не понимаете! А ты понимаешь, корифей? Я? Я хоть и не понимаю, но чувствую, я иногда чувствую близость тайны, я иногда под микроскопом вижу странные вопросительные знаки судьбы. Он пьян, чуваки! Да он бухой, как конюх! Тогда одна из девушек, пшеничные волосы, высокая грудь – эротический эталон тех времен, предложила обратиться за советом в смежные области молодого творчества. Малькольмов эту идею неожиданно поддержал. Девушка, лицо которой потом он никак не мог вспомнить, стала звонить в другие трущобы, в гнездовья новой молодежи, к скульптору какому-то, к джазмену, к писателю, к физику… Везде тогда пили, везде спорили, везде звали девушку к себе. Никто, конечно, не сомневался в существовании Лимфы-Д, но каждый считал, что не медицинское это дело. Медики, дескать, пускай архиерейские насморки лечат, а уж об открытии тайн они позаботятся, они, мудрецы и поэты, фишки тем более. Малькольмов тогда обозлился, всех «смежников» назвал олухами и покинул и свою компанию, прихватив, конечно, с собой девушку, и весь остаток ночи с горечью ее любил. Утром, забыв девушку, он стал изучать лимфатическую систему, надеясь когда-нибудь наткнуться на потайную дверцу в этом необозримом млечном лабиринте. Так он и изучал ее в свои сокровенные вдохновенные дни, когда тошнота от практической жизни, от успехов и от всего прочего подступала к горлу. Тошнота проходила, подступали озарения, потом снова приближалась тошнота, уже другая. Тогда на столе появлялась бутылка. Малькольмов влезал в студенческие джинсы, кружил по Москве, просыпался норой в других городах, то на юге, то в Сибири, бурно выражал свои чувства, то есть нес всякий вздор в каких-то летящих платановых аллеях, и тогда ему казалось, что он близок к заветной дверце, еще чуть-чуть… Протрезвившись, он не мог вспомнить этого «чуть-чуть». «Чуть-чуть», эта растленная блядь-сирена, манила его от бутылки к бутылке, от обмана к обману, но в руки не давалась. Когда ты пьян, ты вроде катишься вниз по горной реке: поток силен, но цель твоя близка, хоть путь твой и бесконечен. Трезвым ты идешь вверх, путь твой короче, труднее, вернее, но цель бесконечно удалена. …Из-за угла коридора вдруг забрезжил мерцающий свет. Так и не приступив к научным размышлениям, Малькольмов ускорил шаги, надеясь найти за углом выход на улицу. Он завернул за угол и вместо выхода увидел перед собой молчаливо мерцающий телевизор. Заканчивался горячий телевизионный денек столицы, и здесь, в темном холле секретной поликлиники, с экрана читал свою ночную речь некий идеологический генерал-комментатор. Звука не было, генерал только губами шевелил. Когда он опускал глаза к своей невидимой бумажке, подбородок его ложился на многочисленные складки дряблой кожи, и перед нами была вполне привычная фигура мрачноватого бюрократа. Что говорил нам этот бюрократ? Что-то вполне привычное: «…опираясь на решения… растить беспредельно преданных… беззаветным трудом на благо… выражает единодушное одобрение…» Когда же он поднимал голову, из кожных складок быстро выглядывала мордочка молоденького хорька. И в этом хоречке тоже течет космическая, таинственная как «прана» Лимфа-Д? Утром под окнами вот этой же поликлиники тащился какой-то лабух, стареющий мальчик с саксофоном в футляре. Он поймал брошенную ему кардиограмму, ухмыльнулся, зашел в магазин полуфабрикатов и вдруг оттуда вылетел прелестный гогот молодого шалого сакса. Ночью тип с медными пуговицами лежал в грязной луже и размышлял о спасении какого-то мальчугана, какой-то старухи. Да ведь и старушка эта, Божья незабудка, мелькала днем, и не один раз, толкала перед собой колясочку с румяным мальчонкой. Теперь вот с телевизионного экрана бюрократ-хорек показывает человечеству свои ракетные зубки. И во всех в них струится моя заветная Лимфа-Д. …Однако выхода отсюда уже не найти. Садись теперь в это мягкое секретное кресло и смотри на это лицо. Перед тобой удивительное лицо. Перед тобой Эволюция типа открытого Зощенко Зощенко и Булгаков открыли этот тип в двадцатые года. Теперь коммунальный хам завершил свое развитие, обрел мечту своих кошмарных ночей – генеральские звезды, вооружился линзами здравого смысла, причислил себя к сонму телевизионных светил. На предыдущей стадии своего развития он назывался Ждановым. Пройдя сквозь кровавую парилочку тридцатых, зощенковский банщик и булгаковский шарик стали Ждановым. Колумбы, открыватели типа, были объявлены уродами. Солидный устойчивый нормальный Жданов ненавидел своего открывателя, урода, отрыжку общества, мусорную шкварку перегоревшего «серебряного века». Вот, в сущности, главный конфликт времени, идеально короткая схема: «Зощенко – Жданов»… Ты помнишь, еще во времена Толи фон Штейнбока мы зубрили в школе все эти исторические «Постановления» и речи Шарика-Жданова, в которых он жевал гнилыми зубами своего открывателя, а заодно с ним царскосельского Соловья? Мы даже и в глубине души не подвергали сомнению шариковские банные истины, и главную, основополагающую – «здесь вам не театр». И даже тогда, когда на поверхности уже стал витать душок фронды, когда мы уже хихикали над запрещенной обезьянкой и переписывали девочкам ахматовские стихи, в глубине-то души, именно в глубине, мы были убеждены в нормальности ждановского мира и ненормальности, ущербности, стыдности зощенковского. В пору нашей юности банный шариковский мир разбух от крови и приобрел черты мрачного незыблемого величия. Это был наш патрон, кормилец и экзекутор, единственно реальный нормальный мир, а удаленное понятие «Зощенко», как ни крути, было крохотным гнойничком. Понадобилось немало лет, чтобы увидеть, будто воочию, одинокую фигурку, в грустном спокойствии сидящую на петербургском бульваре. Спокойствие поношенного опрятного костюма, спокойствие левой ноги, странным обра-зом закрученной вокруг спокойной же правой, спокойствие руки, несущей ко рту спокойную папиросу, спокойствие взгляда, провожающего спины суетливо-неузнающих друзей. Антибанщик, антишарик, антижданов, их ненавистный открыватель, узнаватель с его единственным оборонным оружием – Готовностью. Понадобилось немало лет, чтобы понять достаточную силу этого оружия. Тогда мы признали истинным именно этот мир, мир маленьких спокойных одиночек, мир поэтов, а тот, огромный и налитой, как волдырь, признали миром неистинным, недолговечным и уже смердящим. Однако уверен ли ты, что и к тебе уже пришло Спокойствие, что и тебя уже осенила Готовность? Ты находишь такие уничтожающие метафоры для телевизионного свино-хорька, но уверен ли ты в том, что тебе не хочется сейчас включить звук, отбросить все свои тревожные мыслишки и погрузиться в усыпляющую мешанину идеологической речи, испытать комфорт лояльности, блаженство конформизма? – Ну, знаешь ли, размышлять вслух на такие темы под сводами УПВДОСИВАДО и ЧИС – это уж слишком! Малькольмов повернул голову – в глубине холла в таком же мягком большом кресле сидел его старый друг, знаменитый хирург Зильберанцев. Он попыхивал сигарой и смеялся. – Зильбер! Ты что здесь делаешь? – Здорово, Малькольм, дубина стоеросовая! Я пришел сюда гораздо раньше и выключил звук. Захотелось посидеть в тишине. Сидел, смотрел на этого деятеля, и вдруг вошел ты. Это было фантастично! – Что ж тут фантастического? – То, что я думал о тебе, Малькольм. О тебе и о нем. – Зильберанцев показал сигарой на экран, где свинохорек в iэтот момент водил указкой по карте Синайского полуострова. Малькольмов и Зильберанцев были ровесниками, учились на одном курсе и играли в одной баскетбольной команде. Очень долго их жизни шли рядом: и любовные приключения, и пьянки, и стремительный прогресс в медицине, кандидатские защиты, стипендии ЮНЕСКО, заграничные командировки… – они раньше не могли бы и подумать, что когда-нибудь разойдутся по разным дорожкам. Оба считались гениями и зависти друг к другу не испытывали. Больше того, они понимали друг друга. Зильберанцев был, пожалуй, единственным, кто понимал иные, так называемые «завиральные», идеи Малькольмова и относился к ним серьезно. Однако в последние года их дорожки стали расходиться. Так, мелочь за мелочью, ерунда за ерундой: один пошел в штат УПВДОСИВАДО и ЧИС, а другой в штат идти не захотел, остался консультантом; один подписал письмо в защиту Синявского и Даниэля, а другой в этот день как раз уехал куда-то; один, стало быть, по международным конференциям теперь скачет, рассказывает о достижениях советской науки, другой дежурствами на «скорой помощи» подрабатывает себе на коньячок… Да вот еще и недавно получилась ерунда: на заседании научного общества начали высмеивать малькольмовскую Лимфу-Д как идеалистическую-метафизическую-сюрреалистическую субстанцию, а Зильберанцев промолчал, хотя потом, после заседания и ободрил друга демонстративным хлопком по плечу. – Да-да, я о тебе думал и о нем, и вдруг ты входишь и начинаешь вслух философствовать, и как раз на эту же тему, – сказал Зильберанцев. – На эту же тему? Ты думал на эту же тему? – удивился Малькольмов. – На эту же тему, только иначе. Я думал о Лимфе-Д. Во всех она течет: и в тебе, и во мне, и в этом генерале, – но в какой концентрации? – Значит, ты и о себе подумал? – не удержался Малькольмов. – Да, и о себе. Я есть я. Ты есть ты. Генерал есть генерал. У нас не одинаковый нравственный уровень, не одинаковый нравственный потенциал. Быть может, этот твой метафизический бульон и определяет нравственный потенциал? – У Малькольмова перехватило дыхание. Зильберанцев же сидел и спокойно попыхивал упмановской сигарой. – Ты это серьезно? – тихо спросил Малькольмов. – Еще бы не серьезно. – И ты знаешь?… – Знаю, что у тебя уже есть целая ампула, кубиков пятьсот, не меньше. – И ты знаешь, кто был донором? – Знаю. Ты сам. – Откуда ты все это знаешь? Зильберанцев встал и включил звук. «Арабские народы твердо знают, кто их истинный друг… народы мира поставят надежный заслон на пути… весь советский народ приветствует и одобряет миролюбивую политику…» Загремел марш, в зал внесли знамена, молодые комсомольцы в белых портупеях подняли вверх обнаженные клинки. Под завесой этого шума Зильберанцев сказал на ухо Малькольмову: – В первый отдел поступила анонимная докладная, и меня вызывали на консультацию. Я сказал им, что все это ерунда, а ты хоть и хороший врач, но неисправимый фантазер. Теперь пошли отсюда. Поговорим о дальнейшем на улице. Выход на улицу оказался совсем близко. Зильберанцев просто открыл какую-то дверь, и они оказались на пустынном ночном тротуаре, под шелестящими липами, в спящем, уютном, готовом для дружеских откровений городе. – Ты представляешь, какие откроются перспективы, если пустить твое открытие в ход! – горячо, как в юности, заговорил Зильберанцев. – Знаю, ты ответишь, что это твоя собственность и ты не хочешь делиться этим со всеми этими свиньями. Знаю, ты собрал эту ампулу за пятнадцать лет, донорствуя в самые сокровенные минуты. Ведь я помню, Малькольм, все наши разговоры и даже пьяный треп, у меня так устроена башка, не думай, что я стукач. Однако этот малый запас Лимфы-Д уже открывает поле для колоссального эксперимента, если подключить к нему государство, а это я беру на себя. Мы с тобой прославимся на весь мир, ты Моцарт, я Сальери, но я тебя не отравлю, потому что люблю тебя, потому что без тебя я нуль. Но ты, крокодил Генаша, тоже будешь без меня нулем, потому что один не справишься, потому что, прости меня, но ты алкаш, ты можешь сорваться. Тебе до сих пор не дает покоя призрак того офицерика-садиста, о котором ты мне как-то рассказывал, когда мы купили у ночного сторожа в Пятигорске железную койку и спали на ней возле горкома КПСС. Ты в каждом старике гардеробщике видишь это мурло. У тебя дети разбросаны по всему миру, то ли в Африке, то ли в Париже, ты неустойчивый тип. Ты малый с левой резьбой. Да что там слава, старик, на хер она нам сдалась! Ведь в конце-то концов мы должны с тобой оправдать свою жизнь, а твоя Лимфа-Д – это струящаяся душа, что ли, нечто в этом роде… А вдруг мы сможем на этой базе найти универсальное лекарство от всех бед человечества? Подумай сам, какие перспективы – поднять нравственный уровень до оптимальной шкалы! Проверять у каждого человека уровень Лимфы-Д, как уровень гемоглобина! Создать нацию с высоким и надежным уровнем нравственности – значит сделать ее непобедимой! Выйти потом к человечеству, и не с ракетами, не с самым передовым учением, а с Лимфой-Д! Новая эра! Быть может, у нас ничего не получится, быть может, все это вздор, но мы должны попробовать, мы с тобой! Я знаю, что тебя тормозит, что тебя сосет, но ты вглядись повнимательнее в нынешнее мурло, в того, кто нам сегодня читал речь с экрана. Он совсем не похож на твое назойливое воспоминание, и глаза этого солидного, уравновешенного бюрократа вовсе ие напоминают горячие бусинки садиста, о которых ты мне талдычил, когда мы спьяну залетели в Челябинск вместо Сочи. Кого ты ищешь? Подумай, ты хоть и не отомщен за твои детские унижения, но ты активный и важный член общества, а будешь всемирным гением, а он? Какой-нибудь жалкий пенсионер, способный лишь писать письма о заси-лии жидов в редакции «Недели». Подумай, как нелепа будет наша встреча! Видел ты стариков в пригородных парках, с транзисторами, в плащах… К черту эту чепуху! Скажи, ты согласен начать? – Нет, – твердо сказал Малькольмов. – Я не согласен. Чепцов стариком себя вовсе не считал да он и не был еще стариком, а пенсионный его стаж сложился из льгот: где год за два, а где и за три. В непростых условиях зарабатывал Чепцов свою пенсию, нынешние ничтожные сто семьдесят, награду за верность делу Ленина – Сталина. Вот вы считаете, мадам, эти купюрки и даже не взглянете через окошечко, а ведь если бросить взгляд в далеко не бесцельно прожитые годы, можно такое увидеть, что у вас, мадам, маникюр с ноготков сползет от острых чувств, нс сможете так небрежно отщелкивать семнадцать розовых. Считайте, считайте, мадамочка… Десятка за молодые тридцатые годы. В парусиновых штиблетах пришли мы в органы по комсомольскому призыву и сразу попали на самый горячий участок. Еще десяточку, мадам, за ту горячку. Тройки тогда работали почти круглосуточно, а исполнители и вовсе не спали. В шахматы играли, читали художественную литературу, танцевали друг с другом в комендантской, лишь бы не спать. Потом, конечно, привыкли и спали великолепным молодым сном без всяких сновидений, и это, конечно, благодаря высокому уровню идейно-воспитательной работы. Когда понимаешь, что имеешь дело не с людьми, а уничтожаешь бешеную собаку, можно спать без сновидений. И все-таки, мадам, вытягивайте-ка еще десяточку из вашего сраного миролюбивого бюджета за ту раннюю бессонницу. Война, заградбатальоны, СМЕРШ, литовские леса, стыдиться нечего… Считайте, считайте, мадам, а ваши нервы тревожить мы не будем. Вот вы сидите спокойно в своей сберкассе, как тихий скромный труженик социализма, и даже с маникюром, а ведь могли бы стать лоханкой в американском борделе, каковыми покрылась бы вся наша священная земля, если бы не корейский удар Пятидесятого года! Сука, седая проститутка, Смирнов Сергей Сергеевич, – «никто не забыт, ничто, видите ли, не забыто»! Предателей, власовцов, жидовских выкормышей вытаскиваешь, а о подлинных героях родины стыдливый молчок! Суки вы все, кукурузные черви! Бубнят, видите ли, в тряпочку о «досадных ошибках» великого человека, стесняются, видите ли, своего прошлого, кокетничают в заграничных галстучках, с президентами обжимаются… мир на земле… разрядка… сосу… сосу… Сосите мой шершавый! Сохранили бы верность заветам, никакого «сосу» сейчас не надо было бы народам мира! К 1962 году планировалось крушение капитализма в мировом масштабе! «На смертный бой за вечный мир»… – так пели миллионным громом! Иосиф Виссарионович ежемесячно принимал своего талантливого друга и сам неоднократно летал в Пекин в обстановке полной секретности. Теперь даже и секретности-то не создашь, все просачивается, фотографироваться любят, гады! Все продано растленным кукурузником и нынешними последышами! Развернешь газету – одни «переговоры на взаимоприемлемой основе»! Позор, несмываемый позор! Сто семьдесят рубчиков – вот награда! Если бы хотя бы триста бы, хоть двести пятьдесят! Хотя бы полпайка, путевку бы хоть в Форос, хотя бы к поликлинике своей прикрепили, как Лыгера этого ничтожного! Предатели рабочего дела, ревизионисты… ну, ничего! Последнее любимое словечко своих внутренних монологов, угрожающее «ну-ничего» Чепцов произнес вслух, выходя из сберкассы. Так страстно произнес и сокровенно, что даже двое прохожих обернулись, два молодых парня, жмущих по тротуару в своем деятельном и наглом наплевизме. Они даже остановили на мрачной фигуре свое нахальное прозрачное лупоглазие, но тут же и забыли, прошагали мимо, завихряясь под ветром длинными вражескими патлами. Чепцов двинул свою громоздкую фигуру в направлении лесопарка. Черный его плащ опускался ниже колен, а велюровая шляпа крепко была надвинута на уши. Мраком и бедою попахивала эта фигура, но из нее неслась милая музыка Хачатуряна к спектаклю «Арлезианская вдова» – это работал в кармане транзистор на волне «Маяка». Чепцов двигался медленно, размеренно, но никто, однако, не признал бы в нем старика. Он иногда чувствовал короткие дуновения старости, но за ними следовали мощные приливы мужской злобы, и он тогда эти дуновения быстро забывал. Он мог бы ходить гораздо быстрее и мощнее, если бы у него было дело по душе, Злобно отталкивая приближающуюся старость, Чепцов все же ходил медленно, размеренно, как бы маскируясь слегка мод старика. Неосознанно он иногда примеривал маску старика, так – на всякий случай, в каком-то глубоком тайничке души старость иногда казалась ему последней защитой, последним оправданием. Так он и гулял ежедневно по Тимирязевскому лесопарку, сбивая с толку иных прохожих: сзади вроде старик, спереди – могучий мужлан. – Вот уж не предполагала, товарищ, что вы поклонник легкой инструментальной музыки, – сказала ему с комсомольским задорцем знакомая старуха, тоже завсегдатай озонового оазиса. У старухи этой было еще вполне гладкое лицо с полными губами и грудь вполне женских очертаний, но раздутые «слоновьи» ноги. Чепцов, по обыкновению, что-то буркнул неразборчивое и продвинулся вперед. Заигрывания старухи дико раздражали его. Да неужели дряхлая профсоюзная блядь видит в нем ровню для пары? Парк Тимирязевской сельскохозяйственной академии, помимо научной и пейзажной ценности, интересен еще тем, что здесь «женихаются» пенсионеры. Где-то здесь, в экспериментальных посадках, свил себе гнездо амур для сверхпожилого населения. Вдовец или вдовица могут найти здесь себе пару на основе общности культурных интересов, или для коммунальных улучшений, или просто по сердечному влечению. Был здесь даже круг, где раз в неделю появлялся восьмидесятилетний буденовец с гармошкой. Старухи попроще парочками танцевали, как бы показывая себя прихлопывающим в ладоши старикам. Интеллигентные пенсионеры в аллеях Тимирязевского лесопарка обменивались книгами, абонементными книжечками на концерты и тоже сближались. Эта идиллия и постыдная игривость тимирязевских стариков бесили Чепцова, да к тому же иные развалины времен первой пятилетки бросали иной раз и в его сторону лукавые взглядики. Давно Чепцов прекратил бы эти прогулки, но многолетняя никотиновая вздрючка, да и нынешние дежурства в дыму и вони, да и домашние нелегкие запахи – все это делало свое дело: организм просил кислородику. Иногда Чепцов позволял себе шутки – пугал стариков. Подойдет к какой-нибудь группе доминошников и станет сзади. Просто стоит за спинами хихикающих, кряхтящих, хрустящих стариков и тяжелые свои ладони держит на крестце. Тогда обязательно под его взглядом какой-нибудь доминошник съеживался, оборачивался, испуганно вздрагивал, подталкивал локтями соседей. Узнавали! Понимали! Старое-то поколение отлично помнило такие взгляды и понимало их смысл. Узнанный Чепцов еще несколько минут стоял возле домино, предполагая, на какую статью какой старик тянет, а потом так же молча отходил и, довольный, двигался к прудам, где обычно испытывал еще одно сильное ощущение. Там, возле прудов, открывалась далекая аллея с шумящими верхами, в конце которой поблескивал выпуклыми стеклами маленький, но исторически весьма ценный для народа дворец. Глядя сквозь ровную высокую аллею на дворец, Чепцов испытывал сильное чувство ненависти. Чувство это, можно сказать, было безадресным. Не дворец же, в самом деле, ненавидел он! Дворец давно уже стал ведь народным достоянием, цитаделью передовой науки. Не аллею же, в самом деле, ненавидел Чепцов. По аллее ведь гуляло подрастающее поколение, в полном смысле смена! Да, конечно, не дворец и не аллею ненавидел Чепцов. Он, вероятно, ненавидел именно дворец в конце аллеи. Именно завершение аллеи дворцом вызывало в нем острейшее мужественное чувство ненависти. Слегка еще подрагивая щеками от ненависти, он уходил в темный и сырой угол парка, вынимал из кармана два грецких ореха и постукивал ими друг о дружку. На стук с елки прямо в руки спускался маленький зверек, белочка-свирестелочка. Он кормил грызуна лакомыми вещами, чесал ему хрупкий бочок и даже иногда прикасался губами к забавным кисточкам на его ушах. Потом он двигался вдоль литой чугунной решетки и здесь иногда думал о своей душе. Конечно, он знал, что никаких душ в природе нет, но его собственная представлялась ему большим темным и сухим мешком с многочисленными карманами, ямками, перемычками. Чаще, однако, он не думал о своей душе, а после кормления белки выходил на улицу и садился в трамвай для прямого следования к дому. Так и сегодня… …Еще от лифта он услышал стук пишущей машинки в глубине своей квартиры. Нина дома и вновь загружена «халтуркой», как она стыдливо называет перепечатку диссертаций разных жидочков-карьеристов. Ну ничего, еще год или два придется девочке помучиться… Сама виновата – слишком большие запросы! Вчера купила за сорок рублей французские духи. Половина ставки! Четверть вознаграждения за многолетнюю верную службу! А пузырек – аптечный, и еще не доливают сучата, вшивые французы, или наши девчата в магазине малость отливают. Конечно, запах – сводящий с ума! Он открыл дверь своим ключом и, как всегда, замер, не переступая порога, в ожидании крика Полины Игнатьевны. Казалось, можно было бы уже привыкнуть за столько лет, но он не мог привыкнуть и всякий раз ждал этого крика с некоторым холодком в спине. – Ля гер! Ля гер! Папашка! Папашка! Папашка францозиш! Птичий, бессмысленно-издевательский жестяной крик, а потом начало рыдания, обрыв… и молчание. Тогда он вошел и не заглянул за ширму, а только сказал в ту сторону: – Да-да. Погоди. Сейчас. Прошел на кухню, вынул из черного портфеля пакеты молока, кефир, булки и оттуда с кухни увидел в глубине квартиры худую спину Нины, ее светлую гривку и плечи, подрагивающие от быстрой машинописи. – Папа, ты? – крикнула Нина, не оборачиваясь. – А я думала, ты сегодня… По обыкновению, она не закончила фразы и ушла в свою трескотню. Ясно, она думала, что он в институте дежурит, а он с Филиппычем обмахнулся и заступает ночь, в баре. – Пап, будь человеком! – жалобно попросила она. – Чаю тебе, что ли? – Покрепче! Он поставил чайник на газ, переобулся в мягкие шлепанцы, снял китель, повесил его в стенной шкаф, секунду подержал в руках потертый уже вельвет Нининых джинсов (ради этой американской тряпки неделю стучала по клавишам!), мимолетно понюхал джинсы в промежности (сорок рублей, духи, враг, весна), закрыл шкаф, пошел к Полине Игнатьевне, извлек из-под нее судно, мельком оглядел его содержимое (сегодня стул хороший, без слизи и крови), отнес судно в туалет, опорожнил его и промыл соответствующим хлорным раствором, затем водворил судно обратно под Полину Игнатьевну и влажным полотенцем протер ей лицо. Полина Игнатьевна сегодня ему понравилась, глаза у нее сегодня были голубые. Когда она сердится, глаза становятся зелеными, а когда ей не хочется жить, глаза белеют. Сегодня голубые, значит, ей нравится нынешний вечер, мирный треск дочкиной машинки, шарканье мужниных шлепанцев. Она любит, когда все дома, и, может быть, в такие часы забывает о том, что с ней случилось. В самом деле, пора бы уже забыть – двадцать лет прошло, Полина Игнатьевна! Чепцов прошел на кухню и стал заваривать чай. Вам правду, тогда сказали, Полина Игнатьевна, а вы уж сразу так близко к сердцу, так уж брякнулись сразу… папашка францозиш! По тогдашним временам, может, и был смысл в вашем коллапсе, а по нынешним-то, эх… знали бы вы, Полина Игнатьевна… Нынче плюнь на улице Горького, во француза попадешь, а эти-то, из-за которых весь сыр-бор, беспрепятственно выезжают в Палестину для укрепления враждебного государства, что еще запишется тем, которые за это отвечают, ну-ни-чего! Он налил для Нины чаю в огромную фаянсовую чашку с петухами (чаша сия была для девочки символом дома и отцовского благоволения в часы вечернего спокойствия), положил несколько ломтиков лимона, взял из буфета горсть «мишек», отлил даже в баночку меду и все это понес. Из-за плеча Нины он прочел фразу, которую она сейчас выстукивала – «боритесь против нарушения гражданских прав и за освобождение», – поставил чашку и вазочку перед Ниной, а конфеты положил сбоку горкой. Чуть заглотнул излишек воздуха. – Пей, дочь! Хоть бы раз себе позволить – положить руки на ее плечики и слегка сжать. Когда стоишь сзади и смотришь сверху, видишь, что в ее маленьких торчащих грудках есть что-то козье. Козочка. Когда-то она увлекалась пантомимой и репетировала дома в лиловом трико под омерзительную антинародную музыку. Выламывалась, выламывалась возле зеркала и вдруг поймала его взгляд. Он тоже хорош – так неосторожно посмотрел! Она вздрогнула, сразу поняла, что это взгляд не отца, а мужика; самого обыкновенного мужика, который ее хочет, вздрогнула и скрючилась в нелепой позе, перепутав ручки и ножки, словно раненая коза. Больше никогда такого не повторялось. Чепцов старался смотреть на Нину так же, как и на прочих людей, – с мрачной скукой, исподлобья, невозмутимо. Немалого это стоило ему труда, особенно когда она возвращалась по ночам неизвестно откуда, из своей, предположим, мерзостной пантомимы, где выебываются гривастые алкоголики, наркоманы, плесень, отрыжка общества, разные нынешние ученые в кавычках и писатели, сутенеры Катьки Фурцевой, ну-ничего! Эти молокососы, высокие, с прямыми плечами, с подрагивающими жадными ляжками… Всегда по ее темному взгляду, по запавшим щекам, по язычку, воровато облизывающему губы, он безошибочно узнавал – «сегодня ее ебли», и ему стоило большого труда сдержаться, а не броситься и не разнести все вокруг! Ее, девочку, за которой он еще штанишки сам стирал с тех пор, как Полина Игнатьевна так ужасно изумилась, которую худо-бедно, но обучил и вырастил, каждый вздох которой он преотлично понимал, хотя разговаривал мало, ее распяливал, жал, сосал, ебал какой-нибудь подлюга Аристарх Куницер, от которого за версту пахнет врагом! Она взяла конфету, отхлебнула чаю и выдолбила окончание фразы: «…героев демократического движения генерала Григоренко, Владимира Буковского, Натальи Горбаневской, Андрея Амальрика и сотен других!» И он все это прочел и тут же, из-за ее спины, вырвал лист из машинки. Она вскочила с криком и бросилась в угол. Увидев отца со смятым листом в руках, она передохнула – видимо от неожиданности предположила что-то ужасное. – В-в-вот ты чем занимаешься, – прошептал он, глядя на бумагу. Это была вражеская прокламация, и бумага была подлая, тонкая, подпольная – печаталось сразу чуть ли не десять экземпляров. – Ну, папка… дай! – Она протянула руку. Она знала свою власть над ним. – Нехорошо подсматривать сзади! Она даже засмеялась своим хрипловатым смешком. Никогда раньше она ЕМУ ТАК не смеялась. Она сейчас засмеялась ему как женщина, инстинктивно желая покорить его. И смех этот, и эта женская наглость взорвали в нем наконец некую адскую машинку, бомбовый коричневый резервуарчик – вздыбился коричневый фонтан. Он бросился вперед и сбил ее с ног двумя страшными пощечинами. Потом, уже на полу, он перевернул ее на живот, задрал ей юбку. Правой рукой он вытащил из брюк ремень, сложил его вдвое и стал сечь ее по задику, обтянутому кружевными блядскими трусиками. Потом он перевернул ее на спину и снова стал хлестать ладонями по щекам. Потом он порвал ей кофточку, схватил ее козьи грудки и впился ртом в ее рот. Движением мгновенным, бессознательным он сорвал с нее трусики, но затем, без всякой спешки, а даже, пожалуй, с некоторой торжественностью извлек свой каменный, горячий, дурно пахнущий член. Он даже удивился его размерам, то ли от того, что давно уже не видел его в боевом положении, а то ли он действительно никогда не был таким. Потом он вошел в нее, устроился поудобнее и начал работу. Она стонала, кусая губы и отворачиваясь от его поцелуев. Все время, пока он работал, глаза ее были закрыты, но вдруг она застонала громко, сладостно, глаза на миг открылись, и он увидел в них бездонную пьяную усмешку. Он пробил ее до конца, до самого основания, а этого у него прежде не было ни с одной женщиной. Гордясь восхождением на такую вершину, он продолжал работу над обмякшим, жалким, еще более желанным телом и еще раз довел ее до судорог, до причитаний, еще раз заглянул в бездонные глаза другого пола. Потом он и сам как-то зарычал, как-то что-то исторг из себя, расслабился и, наконец, освободил ее из-под своего мохнатого живота. – Ля гер, ля гер! Папашка францозиш! – донеслось из-зa можайских лесов на поле Бородинской битвы. Он понял, что Полина Игнатьевна все слышала, обо всем догадалась и сейчас ей не хочется жить. Он скосил глаза к Пине. Та внимательно, не отрываясь, с непонятным выражением смотрела на него. – Успокойся, Нина, я тебе вовсе не отец, – мягко сказал он и положил ей ладонь на лобок. – Я не отец тебе по крови. Я тебе по крови совсем чужой человек. Просто мужчина. Теперь тебе надо рассказать о нашем секрете. Oн рассказал ей о секрете Ты дочь полковника Лыгера Бориса Евдокимовича, а мать твоя Полина Игнатьевна была его законная супруга. Ах, Нина, мать твоя была просто блестящей дамой в Магадане и пользовалась в нашем кругу заслуженным авторитетом! Музицировала, пела из оперетт, превосходное знание классической литературы и вместе с тем настоящая партийка! В нашей системе все знали, если Полина Игнатьевна приглашает к себе на файф-о-клок, уйдешь духовно обогащенным. Тебе было годика три, когда я стал у вас бывать. Общение с твоей матерью подняло на новую ступень. Время сложное, начало Пятьдесят Третьего. Готовимся к новой чистке Дальстроя от вражеских элементов. Материалы из центра поступают потоком. В этих условиях всегда находил у Полины Игнатьевны моральную поддержку. Однажды посетил Полину Игнатьевну в момент отсутствия твоего отца, моего непосредственного начальника. Не устоял перед внешними данными Полины Игнатьевны. Вступил в состояние физической близости. За спину свершившегося факта не прятался. С чистой партийной совестью, по-офицерски, просил Полину Игнатьевну уйти от полковника Лыгера и соединить свою жизнь с моей. Предложение было отклонено. Встречи продолжались. Удивительная была женщина Полина Игнатьевна, не перестаю удивляться! Сочетала наши встречи с уроками французского языка. Она преподавала этот предмет в средней школе Магадана, являясь там к тому же секретарем парткома, активно занимаясь общественной работой, помогая ученикам, даже и детям бывших з-к, настоящая была застрельщица и в культурных мероприятиях, и в партучебе. Извини, я закурю. Он вынул из пачки сигарету и мельком взглянул на Нину. Прежде она при виде сигареты кричала с притворной свирепостью «папка, не смей!», имея в виду вредность никотина. Теперь даже и бровью не повела. Голая лежала на боку, подперев голову, и молча слушала «секрет» с непонятным выражением лица. Увидев сигарету у него во рту, она похлопала себя двумя пальцами по губам, прося и себе закурить. Так она, должно быть, и всем своим прежним кобелям показывала – дай-ка, мол, и мне – тем же жестом. Он дал ей закурить и даже слегка передернулся от нового ощущения – он ей теперь не отец, она ему не дочь, они – любовники! Неужели – счастье? – Ну? – сказала Нина, не отрывая от него темного непонятного взгляда. Он с готовностью покивал – сейчас, сейчас, продолжим повествование. Он затянулся дымком и постарался перенестись на двадцать лет назад, в тот весенний Магадан, где по улицам ползли туманы, над ними стояла робкая голубизна. Он постарался как можно ярче вспомнить ту, тогдашнюю Полину, и вдруг необычная мысль посетила его: «А не потому ли все сотрудники управления так тянулись к этой даме, что она своей партийно-общественной активностью как бы придавала разумность, естественность их грязной преступной работе?» Вот так и подумалось – «грязной, преступной»! Он разозлился – откуда берутся такие словечки в мыслях? Из тех же источников, конечно, невольно проникают, из тех же гнилых углов! Мы не были преступниками! Мы выполняли свой долг рыцарей революции и стыдиться нам нечего! И на полячишку этого нечего кивать. И без него немало героев дали органы пролетарской диктатуре! Ну-ничего! – Подхожу к главным событиям, – продолжал он рассказ. – Вызывает генерал, передает документы на твоего отца, Бориса Евдокимовича Лыгера. Документы только что прибыли из Центра. Предлагается уточнить анкетные данные полковника Лыгера, ибо обнаружились иностранные, точнее, французские корни. Среди документов написанный отруки сигнал, без подписи, о близости Лыгера к безродным космополитам. – Сигнальчик – не твоя работа? – спрашивает генерал. – Знаем, Чепцов, все знаем и про тебя, и про мадам, но в данном конкретном случае не осуждаем. Разберись-ка с этими бумагами, а Лыгера пришли ко мне. Сразу бросился из управления к Полине Игнатьевне. Нет, я не писал на Бориса Евдокимовича. Не скрою, недолюбливал. Желал полного обладания таким замечательным товарищем, как Полина Игнатьевна. Ясно понимаю – неизбежный арест полковника ударит и по его жене. Вбегаю. Перед моими глазами Полина Игнатьевна. Занимается с крошкой, то есть с тобой, Нина, изобразительным искусством, показывает картину Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану» и рассказывает об истории создания мирового шедевра. Незабываемый момент: луч солнца падает па синее крепдешиновое платье Полины Игнатьевны. – Полина Игнатьевна, вы должны немедленно подать на развод! Ваш муж – предатель! Суровое было время, Нина. Многим казалось, что мы, работники органов, лишены человеческих чувств. Неверно! Быть может, я был излишне резок, но только от желания спасти Полину Игнатьевну. Готов был немедленно подать рапорт о переводе на трассу или на материк, забрать вас, уехать. Полина не поняла. – Как вы смеете?! Шантажист! Убирайтесь! – Полина, твой муж не Лыгер! Он – Лягер! Он скрывает свою национальность! Он француз, если не еврей! Ля гер! Ля гер по-французски «война», не мне тебя учить! – Ля гер! Ля гер! – вдруг дико закричала она. – Па-пашка! Папашка францозиш! – Упала затылком на паркет. Чепцов на миг закашлялся. Вот он и рассказал все «дочке», все-все, почти все. Нет, про хохот Полины Игнатьевны он уже не расскажет. О таком страшном хохоте словами не расскажешь. Такого он не слышал даже на допросах. – Так началась ее болезнь. Вечером пришел твой отец, мы объяснились. Он был потрясен разговором с генералом. Согласился отдать мне парализованную Полину Игнатьевну и тебя, собрал вещи, утром отбыл на трассу. Его не арестовали, только сняли с занимаемой должности. Была уже весна пятьдесят третьего, уже запахло хрущевской гнилью… Чепцов разволновался, взял еще сигарету, зашагал по комнате, давя на паркет всем своим центнером. Вдруг он вспомнил, как тяжело качался под его тяжестью пол в завальном бараке на окраине Магадана, когда еще в сорок девятом брали матерую троцкистку. «Мадонна» Рафаэля, латунные католические кресты, книги реакционных писателей… других подробностей ареста он не помнил. – Надень штаны! – услышал он вдруг чей-то чужой голос. – Что? – Он вздрогнул, обнаружив свою наготу. – Штаны надень. Противно, – сказала Нина, его девочка. Он схватился за свои штаны и увидел в зеркале отвратительного старика в зеленой офицерской рубашке, из-под которой свисал мохнатый седой живот и сморщенные темные органы в седом пуху. Старик с маленьким перебитым носиком и огромным зобом, с трясущимися от угодливости перед девчонкой руками. Впервые сам себя увидел стариком и ужаснулся. Счастье лопнуло! – Упырь, жаба, нечеловек! – кричал ему на допросе кавказский партизан Гуцалов. – Пусть все у тебя будет не по-человечески! Подонок, поднявший руку на святыню, на Родину, на Сталина, претендовал, видите ли, на человеческое обращение! А между прочим, все было в рамках инструкций. В конце концов, обращайте к инструкциям свои проклятия! Он подтянул ремнем живот, подобрался перед зеркалом, насупил брови, отгоняя призрак жалкого старика. Не пугайте, не согнемся! Боженькой вашим не пугайте! Нету его, а это существенно. С этого момента начинаем новую жизнь, товарищ подполковник в отставке. Деньги есть, и наши, и валютные, вот что самое главное. Найму сиделку для Полины Игнатьевны, возьму Нинку, накуплю ей в «Березке» всего, чего захочет, и уедем на три месяца на юг. А про напарника своего жалкого из валютного притона, про Лыгера паршивого, который перед каждым шведом унижается за крону, никогда ей ничего не скажу. Нечего ей знать про это ничтожество, помешанное на наживе, которому мало двух гардеробных совместительств, еще на «Чайке» во Дворце бракосочетаний промышляет, помешан на наживе «французик из Бордо». Сам буду девочке и отец, и муж. Он обернулся. Она сидела теперь в углу, сжавшись в комок, и все смотрела на него непонятным взглядом. Должно быть, она не отрывала от него взгляда и тогда, когда он возился со штанами перед зеркалом. Непонятный, спокойный взгляд. Он хотел было уже поделиться с ней своими захватывающими планами, как вдруг в раскрытое окно с улицы влетел странный автомобильный сигнал, похожий на лошадиное ржание, и Нина вскочила, будто в ней отпустили пружину, и, прижав к груди кофточку, подбежала к окну. Чепцов тоже приблизился и увидел внизу новенький и блестящий автомобиль «Жигули». Так и есть, недаром народ зовет эти автомобильчики «жидулями» – из автомобиля вылез Аристарх Куницер, да еще какой, видите ли, шикарный, в сером, понимаете ли, костюме, в галстуке с толстым узлом, эдакий свежачок-англичанин, как будто не было на нем смирительной рубашки, как будто не алкаш, а действительно ученый, талант, нужный народу кадр. Далее началось нечто, показавшееся Чепцову нелепым сном. Движения, звуки, дуновения, запахи – все было полно непонятного зловещего смысла. Был теплый, погожий вечер, а Куницер под окнами снимал с носа затемненные очки. Сверху, снизу, сбоку неслись эстрадные песни, в основном зарубежные, а Куницер внизу помахал Нине рукой и направился к их подъезду. Загорелись закатными отблесками дома за массивом лесопарка, а в голову пришла ужасная догадка – у Нинки с Куницером связь! Лесопарк, полный ласковых крошек, трепетал верхушками, а Нинка мимо пронеслась пулей и выскочила из ванной уже в джинсах своих и в обтягивающей рубашке, вцепилась гребнем в спутанные космы, закусила губу. Ветер залетел в квартиру и принес с собой запах блаженного юга и забытого отрочества, а оттуда, из отрочества, выплыла следующая картина: вожделенная оторва, жена председателя ГубЦИКа, проезжает мимо мальчика в громыхающем «Паккарде». Затем в квартире появился Куницер и был тут же схвачен за рукав Ниной и влеком ею к выходу, дабы не услышал постыдный крик «ля гер, ля гер». Крик все-таки раздался, и в нем послышался Чепцову оттенок торжества. Впервые послышался в бессмысленном крике какой-то оттенок чувства. Куницер от этого крика вздрогнул и застрял в дверях. Медленно, будто в кино, он обернулся и увидел в углу прихожей хозяина, еще не вполне заправленного, с расстегнутой ширинкой и болтающимися рукавами. Сильное чувство полыхнуло на лице псевдоученого и застыло отвратительной гримасой. – Вы? – проговорил он. – Чепцов ваша фамилия? – Не ошиблись, Аристарх Аполлинариевич, – тихо, но внятно сказал Чепцов и сделал приглашающий жест на кухню. – Что же торопитесь? Прошу на чай. Домашнее варенье. Земляника. Сам собирал. Ниночка варила. «Усыплю бдительность вареньем, стариковскими манерами и неожиданно ударю! Пусть Нинка посмотрит, кто тут настоящий мужчина!» Куницер резко шатнулся к нему. Лицо его теперь сверкало латунным блеском. Он будто бы трепетал. Псих. – Чай с вареньем? Благодарю! Не откажусь ни в коем случае! – Ля гер! Ля гер! Папашка францозиш! – Полина Игнатьевна явно была на стороне потенциального врага. Куницер вдруг обхватил свою голову ладонями и стал на нее давить. – Вы слышите – ля гер? Где я прежде это слышал? Вы слышите? Мне не чудится? Папашка францозиш? – Он затравленно озирался. Нина повисла на его плече, потянула к дверям, жарко зашептала: – Мы опаздываем! Пойдемте, Аристарх! Она посмотрела из-за плеча Куницера на Чепцова, и лицо ее исказилось от омерзения, гадливости – сгинь, мол, наук, нетопырь, нечеловек! Куницер тут с удивлением на нее посмотрел, как будто впервые увидел. Он посмотрел потом на Чепцова. На Нину и на Чепцова снова. Казалось, его тянет к Чепцову сильнее, чем к Нине, однако он дал себя увлечь за дверь. Лязгнул замок. Лифт ушел вниз. – Ля гер! Ля гер! Задыхаясь, мутясь, хрипя, Чепцов отшвырнул ширму и со всего размаху залепил пощечиной ненавистную пасть Полины Игнатьевны. Впервые за двадцать лет оборвался на полуслове крик полковничихи. Она глядела теперь на Чепцова ясными синими глазами. Ему показалось, что она сейчас заговорит. В смятении он закружил по квартире. Тесная и душная квартира, хуже гроба! Все запахи, вся слизь, карболка, венгерский суп-гуляш, штанишки, пот, французские духи, французская трухлявая женская нечистота – сдавили горло бились в висках. Вся жизнь! Искупление… Искупление? Трюмо поехало набок, разлетелись бумаги, пишущая машинка беззвучно трахнулась на паркет. Он рухнул на то место где еще недавно лежала Нина, и ощутил на липком лаковом полу новый прилив страсти. Вот так, вот так, ты умрешь подо мной, паршивая сучка! Ушла с подонком, жидком, декадентом, как будто и не было ничего, как будто не исторический день в жизни семьи! Убью, заебу, разорву промежность! Очнувшись, он увидел перед собой свою правую руку, что лежала на полу, словно бревно. Кисть руки сжимала лист бумаги. Парализована рука? Жаль. Хорошая была рука. Много внесла ясности в классовую борьбу за величие Отечества. Вдруг рука свободно поднялась и приблизила к его лицу смятую бумагу. Вторая рука выбралась из-под туловища, чтобы бумагу расправить. «Боритесь против нарушения гражданских прав и за освобождение героев демократического движения, генерала Григоренко, Владимира Буковского, Натальи Горбаневской, Андрея Амальрика и сотен других!» Так, теперь все ясно. В растрепанных чувствах забыла заказец а ведь именно за заказцем приезжала контра на «Жигулях». Так, вздохни облегченно всей грудью! Как все прояснилось! Надо исполнить свой долг! Теперь все ясно – долг, честь, борьба! Все пойдете в тюрьму! Наука обойдется, незаменимых нет! Нинке тоже придется похлебать баланды. Ради долга и дочерью должен пожертвовать патриот! Как Павлик Морозов! Нет, жидки, не подточить вам жалкими зубенками башен социализма! Он встал с пола, поднял зеркало, причесался, надел китель. Тоска и мрак не уступали места животному патриотизму. Старик с трясущейся челюстью смотрел на него из трюмо. Куницера немедленно под стражу. Семь лет строгого режима и три по рогам! Ну, Нинке дадут не больше года, конечно, она слепое орудие, и сейчас не те времена… Это он, подполковник Чепцов, сказал «не те времена»? Ох, если б в те времена это было! Через несколько минут он был уже готов для исполнения долга: выбрит, застегнут, вся вражеская документация, листы, копирки, уложена в старую, но крепкую еще папочку с золотом по муару «Участнику краевой партконференции 1952 года». Однако чего-то еще не хватало. Чего же? Водки, догадался он. Открыл кухонный шкаф, распечатал бутылку «Экстры», налил один стакан – прошло! Закусил сухим венгерским супом-гуляшом. Второй стакан – прошел, подлец! Высыпал суп в ладонь, махнул в пасть. Хорошо! Вылил в стакан оставшееся – пролетело! Пососал большой палец. Взял было плащ – да ну его к черту! Взял было шляпу, пошла ты на хуй! Взял старую чекистскую фуражечку, вбил в нее голову; то ли фуражечка усохла, то ли голова разрослась. Ну-ниче-го! Зеррр гуттт! Тррре бьеннн! Полине Игнатьевне цветок-ромашку-пластмасс на прощанье. Молчишь, падла? Дай поцелую! Спи, дитя, в бессонном мраке ночи! Адью, мадам! Ля гер! Старухи, гревшиеся на скамеечке возле дома, чрезвычайно изумились, когда из подъезда вышел незнакомый полувоенный человек с красной папкой под мышкой и бодро зашагал к трамваю. Спина, зад, боковики, затылок – были неузнаваемы. Аварийная ситуация возникла, когда Аристарх Куницер, не посмотрев по сторонам, выскочил из боковой улицы на главную. Взвыли тормоза, остановились оба встречных потока, водители надрывались от мата, а голубой «Жигуленок», как ни в чем не бывало, сделал левый поворот и поехал по своему маршруту. Среди всеобщего хая водитель «персоналки» Талонов сказал задумчиво, глядя вслед удаляющемуся частнику с женской головкой на плече: – Если московские девки не прекратят заигрывать на ходу с половым органом, аварийность будет расти. Лежавший сзади Вадим Николаевич Серебряников гулко захохотал сквозь сон. Нина смотрела на профиль любимого Аристарха. Он, кажется, даже и не заметил опасности на перекрестке. Он кусает губы и о чем-то напряженно думает, этот человек с моим любимым профилем. Ах, как была счастлива Нина в эти минуты – то положит голову на плечо любимому, то заглянет ему в глаза… даже и думать забыла о том, что час назад изнасилована была мнимым отцом. И вдруг любимый сам об этом напомнил. – Этот человек… этот Чепцов… он что, родственник твой? Нину чуть-чуть замутило. Что сказать? Ах, если бы любимый не сегодня за ней заехал, а вчера. Ну, не рассказывать же сейчас ему обо всех этих диких тайнах. Лучше соврать, лучше думать, что сегодня – это вчера. – Отец. Аристарх вдруг круто завернул направо из второго ряда и, прямо перед носом огромного бетоновоза, пролетел под арку какого-то дома и там остановился. – Он был палач, твой отец. Он мучил мою мать. Тебя еще на свете не было, когда он был палачом. Он допрашивал людей с применением пыток. Я видел, как он бил локтем в глаз связанного человека. – Ты… видел… как Чепцов бил в глаз человека? – переспросила она, едва дыша. – Связанного человека, – жестоко уточнил – Аристарх. – Локтем в глаз. Ты дочь палача. – Нет! – закричала она. – Нет! Нет! Аристарх положил голову на руль и закрыл глаза. Окно разрисовано морозом Морозные ели, наползающие друг на дружку. Крылья елок. Несколько звездочек. Безжизненный праздник морозного окна, и лишь наверху возле форточки желтый живой кружочек, масляный след луны. – Здравствуй, Толя. А где мама? Мартин вошел с мороза, весело потер руки, снял пальто, еще раз потер руки, хлопнул Толю по плечу и сел на их уродский жесткий диванчик. Он, видимо, был еще весь в делах, весь в своих хлопотах, рецептах, жалобах, симптомах и потому не заметил, что Толя курит. Толя курил папиросу «Казбек» и пил сладкий портвейн из большой темной бутылки. Папиросы и вино он нашел в кухонном ящичке через несколько часов после ареста мамы. Теперь сидел за столом и тупо курил первый в жизни табак и тупо пил первое в жизни вино. Никаких ощущений не испытывал, кроме сухости во рту. Безразлично, как сорокалетний мизантроп, втягивал и выпускал дым, глотал вино. Тупо глядел на Мартина. Мартин сидел на диванчике, прямой и улыбающийся. Удивительно белые и ровные зубы, подумал Толя, мне бы такие. Совершенно американские зубы. Американцы отличаются великолепными зубами. У Ринго Кида точно такие же зубы. – Так что же? Мама еще не пришла? – Мамы нет, – спокойно сказал Толя. – Арестована. Мартин не вскрикнул и не вскочил, он только тут же закрыл лицо руками и горько заплакал. Толя смотрел на Мартина как бы издалека, как бы из зрительного зала на экран. Смотрел с туповатым удивлением – зрелище широкоплечего мужчины с крепчайшей лысой головой, рыдающего, как дитя, было удивительным. – Бедная, бедная, – еле слышно повторял Мартин, и слезы прямо катились у него между пальцев и даже повисали на венозных сплетениях кистей. И вдруг Толя как бы прозрел – все увидел остро и в истинном свете, понял разницу между своими слезами и мартиновскими. Толя тогда, несколько часов назад, плакал не сам, в нем плакал маленький мокрый зверек, тот маленький Толик, который хотел быть обыкновенным комсомольцем и учеником, он плакал от страха перед страшными переменами в своей жизни. Мартин плакал сам, плакал по маме. Толя бросил свой табак и оттолкнул вино. Встал и подошел к Мартину. – Не плачьте, Филипп Егорович, – сказал он странным хриплым баском. – Я уж все выплакал за двоих. Мартин услышал и вспомнил про него. Пока он плакал, закрыв лицо, он, конечно, не помнил о Толе, он думал о маме. Может быть, он вспоминал какие-то минуты их любви, печальной и стыдной любви между женской и мужской зонами, – что может быть печальней и стыдней любви двух зеков? Может быть, вспоминал и минуты счастья – ведь какая же любовь бывает без счастья? Он опустил ладони и вытер лицо рукавом. – Толька, милый, ничего не бойся, – сказал он своим обычным голосом. – Толька, прости меня, но я буду молиться. За маму и за тебя. – Ваш алтарь они забрали, – сказал Толя. Мартин встал на колени перед пустым углом, сложил ладони вместе, приблизил их к груди и опустил к ним лицо. Перед ним был пустой угол, но сбоку стояла шаткая этажерочка с маленькими бюстиками любимых маминых писателей – Пушкина, Блока, Маяковского, Гете. Бюстики эти вырезал из кости один карантинский умелец-«придурок». Он сделал это по заказу Мартина, в награду за то, что доктор помогал ему «придуриваться» в санчасти, где, конечно, было теплее, чем в урановых рудниках. Бюстики эти всегда чуть-чуть дрожали, потому что всегда чуть-чуть дрожал барак, а вместе с ним и шаткая этажерочка. – Филипп Егорович, научите меня молиться, – попросил Толя и встал рядом с отчимом на колени. – Молится тот, кто верует, – тихо сказал Мартин. – А тот, кто хочет уверовать? – Кто хочет, тот уже верует. – Так научите меня молиться, – прошептал Толя, сорвал с пиджака комсомольский значок и отшвырнул его прочь. – Повторяй за мной, – глядя неподвижным взглядом в пустой угол, сказал Мартин. – Патер ностер… – Патер ностер, – повторил Толя. – Патер ностер, кви ест ин целли, сантифицера номен ТУУМ… – Патер ностер, кви ест ин целли, сантифицера номен ТУУМ… Потом они долго молча сидели за столом и не трогали ни вина, ни папирос. Когда отчим собрался уходить, Толя спросил его: – Филипп Егорович, вы ведь не врач, да? Вы священник, правда? – Нет, Толя, я врач, я окончил Харьковский университет, но в лагерях я помогал своим товарищам, католикам, осуществлять религиозные обряды. Мне приходилось отпевать усопших, венчать и даже крестить новорожденных, в лагерях все бывает. Можно сказать, что я почти священник. Я лагерный священник, Толя. Третьего в капеллу искали Алик Неяркий и Лев Андреевич Одудовский на задах универмага «Детский мир». Зачем он им? Зачем им третий? Неужели трудно вдвоем осилить банку? Однако такая уж выработалась теперь российская традиция: первую бутылку надо взять втроем, выбрать подъезд погрязнее, разложить на радиаторе закусон, задушевно малость попиздеть, обменяться, так сказать, жизненным опытом. Тоска, генетическая тоска по уютным жарким «есенинским» пивнухам, по извозчичьим трактирам живет в душе московского люда. Казалось бы, созданы сейчас в 70-е годы все условия для домашнего употребления спиртных напитков – и телевизор, и санузел, но жив московский дух, и тянет он некоторых беспокойных горожан на перекрестки, в подъезды, на мусорные баки, в «капеллы». Долго искать, конечно, не пришлось. – Вот стоит подходящий товарищ. У витрины «Детского мира», лицом в просвет площади Дзержинского, глядя на импозантное закругление здания КГБ (бывшего страхового общества «Саламандра»), стоял «подходящий товарищ» в сильно поношенном военном кителе, в линялой фуражечке и коричневых коротковатых брючатах. Объемистый зад товарища был с некоторым вызовом выпячен в сторону гостиницы «Берлин». Всей своей позой, небрежным навалом на барьер витрины седой «подходящий товарищ» как бы бросал вызов судьбе и неумолимому Хроносу. Красная папочка торчала из-под мышки «подходящего товарища», словно обрубок некогда могучего крыла. – Безусловно интересный человек. Два друга подошли к Чепцову. Алик без обиняков показал из-за пазухи горло «Попрыгунчика». – Ай'м сорри, сэр, не желаете участвовать? – Не пью, – последовал хмурый ответ. Черные глазки из-под серых косматых бровей прямо-таки обожгли. «Знакомое рыло», – прищурился Неяркий. – Ха-ха-ха, позвольте не поверить, – весело сказал Одудовский и с комическим ужасом помахал перед своим носом ладошкой, как бы отгоняя дыхание «подходящего товарища». Лев Андреевич был в прекрасном предвечернем расположении духа. Уже пропущено в Столешниковом переулке двести красненького, в кармане шевелится десяточка, к холостой жизни вполне приспособился – ей-ей, не только и ваших ляжках смысл жизни, сударыня! «Подходящий товарищ» на юмор не ответил, но лишь исторг из глубины своей странный короткий рык-стон. – Все ясно! – Алик железной рукой подхватил его под руку. – Гоу, гоу, конница-буденница! Одудовский с другого боку ухватился за красненькую папочку, и новоиспеченная троица двинулась вниз по Пушечной, удаляясь от «Детского мира», а следовательно, и от Комитета государственной безопасности, от этих двух мощных учреждений столицы. Все было преотлично организовано Львом Андреевичем: и подъезд, и стакан, и батарея отопления. Тусклый свет из закопченного фигурного окна падал на кафельный в мозаику пол, на котором сохранились еще древние буквы «Товарищество Кронгауз, Москва – Берлин – Санкт-Петербург». – А я вас где-то знаю, товарищ, – сказал Неяркий Чепцову. – Как-то пересекались. – Да вы мне давно запали в душу, ледовый рыцарь, – сказал Чепцов с профессиональным намеком. – По голубому экрану?! – восхитился Одудовский. – Видишь, Алик, ничуть не упала твоя популярность! – По ресторану «Националь», – сказал Чепцов. – Грубости, девки, порой рыготина… Все три смены прекрасно вас знают, мастер спорта. – Кирьяныч! – Алик обнял Чепцова. – Лева, да это же гардеробщик из валютного «Наца». Свой в доску, облупленный, хер моржовый! Алика уже две недели как снова отчислили из сборной по причине вялой игры и потери скорости. В самом деле, Алику снова хоккей надоел, и снова его заинтересовала столица, но, к сожалению, не творческий труд ее заводов, а разного рода мужские развлечения. Он был неисправимым мужчиной, этот популярный спортсмен, гудел и не тужил: по весу и физической силе он не уступит теперь и Горди Хоу, а с защитными линиями в советском хоккее слабовато, еще в ножки поклонятся. – У меня дочь преступница, – глухо сказал Чепцов новым товарищам. – Нынче, командарм, только лошади не воруют! – гаркнул Алик. – У меня дочь государственная преступница, – пояснил Чепцов. – Понятие довольно широкое, – тонко улыбнулся Лев Андреевич, подцепляя двумя пальцами шпротину из банки и стряхивая с нее масло. Алик глазам своим не поверил – грозный гардеробщик из «Наца» вдруг заплакал. – Дочка… девочка… воспитывал… штанишки стирал… много вложил духовных и материальных… красавица, умница, государственная преступница… вот полюбуйтесь, товарищи! Бельевые тесемочки, не очень-то уместные на красном муаре, разлетелись, и появилась вражеская прокламация: «…боритесь против нарушения гражданских прав и за освобождение героев демократического движения…» – Свобода, – со вкусом произнес Неяркий. – Это сладкое слово свобода. Она, свобода, каждому нужна. Как воздух.

The script ran 0.038 seconds.