Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вячеслав Шишков - Угрюм-река [1928-1933]
Известность произведения: Высокая
Метки: love_detective, prose_history, prose_su_classics, История, Роман

Аннотация. Взлеты и падения, счастье и трагедии, тяжкий труд и немереное богатство - все это выпало на долю золотопромышленников Громовых. Тяжка власть золота, но сильнее золота любовь. Именно она завязывает в трагический узел судьбы Прохора Громова, красавицы Анфисы, неукротимого Ибрагима. Темная дикая страсть сжигает их сердца, и ее не в силах оборвать роковой выстрел, раскатившийся над просторами Угрюм-реки.

Аннотация. «Угрюм-река» — та вещь, ради которой я родился", — говорил В. Я. Шишков. Это первое историческое полотно жизни дореволюционной Сибири, роман о трех поколениях русских купцов. В центре — история Прохора Громова, талантливого, энергичного сибирского предпринимателя, мечтавшего завоевать огромный край. Он стоит перед выбором: честь, любовь, долг или признание, богатство, золото. Произведение написано в традициях авантюрного романа; по нему снят любимый не одним поколением зрителей прекрасный фильм.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 

– Вы разве ничего не слыхали, Марья Кирилловна? – Нет. А что? – Вернитесь домой. Спросите своего благоверного. «Змея! Потаскуха!» Но с трудом оторвала Марья Кирилловна взгляд свой от прекрасного лица Анфисы: белое‑белое, розовое‑розовое, и большие глаза, милые и кроткие, и волосы на прямой пробор: «Сатана! Ведьма!» Ничего не ответила Марья Кирилловна, пошла своей дорогой и ни с чем вернулась: «Почивают, не ведено пущать». – Что это такое, Петр? – с кислой, обиженной гримасой подошла она к мужу, стуча мокрым зонтом. – Что же это, а? Петр Данилыч хрипло пел, утирая слезы:   Голова ль ты моя удала‑я. Долго ль буду носи‑и‑ть я тебя…   Перед самой ночью весь в грязи, мокрый, с потухшими глазами вернулся из лесу Прохор. Штаны и куртка у плеча разорваны. В волосах, на картузе хвойные иглы. Он остановился у чужих теперь ворот, подумал, несмело постучал. Взлаяла собака во дворе. И голос работника: – Что надо? Прохор Петров, ты, что ли? Не ведено пущать. Глаза Прохора сверкнули, но сразу погасли, как искра на дожде. Он сказал: – Ради бога, отопри. Мне только узнать. И не его голос был, просительный и тонкий. С треском окно открылось. Никого не видел в окне Прохор, только слышал отравленный злостью хриплый крик: – Убирайся к черту! Иначе картечью трахну. Окно захлопнулось. Слышэл Прохор – визжит и плачет Нина. Закачалась душа его. Чтоб не упасть, он привалился плечом к верее. И в щель ворот, перед самым его носом, конверт: – Прохор Петрович, – шепчет сквозь щель работник. – На, передать велела… Темно. Должно быть, домой идет Прохор, ноги месят грязь, и одна за другой вспыхивают‑гаснут спички: «Прохор, милый мой…» Нет, не прочесть, темно. – Что, Прошенька, женился? – назойливо шепчет в уши Анфисин голос. – Взял чистенькую, ангелочка невинного? Откачнулся от ведьмы? Прохор ускоряет шаг, переходит на ту сторону, Анфиса по пятам идет, Анфисин голос в уши: – Ну, да ничего… Ведьма тебя все равно возьмет… Ведь любишь? – Анфиса… Зачем же в такую минуту? В такую… – А‑а, Прошенька… А‑а, дружок. Не вырветесь… Ни ты, ни батька… У меня штучка такая есть… – Анфиса… Анфиса Петровна! И взгляды их встретились. Анфисин – злой, надменный, и Прохора – приниженный. Шли возле изгороди, рядом. А напротив – мокрый огонек мелькал. И так соблазнительно дышал ее полуоткрытый рот, ровные зубы блестели белизной, разжигающе пожмыхивали по грязи ее упругие, вязкие шаги. Прохор остановился, глаза к глазам. Их взор разделяла лишь зыбкая завеса мрака. – Чего ж ты, Анфиса, хочешь? – Тебя хочу, – она задышала быстро, страстно; она боролась с собой, она приказывала сердцу, приказывала рукам своим, но сердце туго колотило в тугую грудь, и руки было вознеслись лебедями к шее Прохора, но вдруг опустились, мертвые, остывшие, – Брось, брось ее!.. Я все знаю, Прошенька… Хорош подарочек невесте подарили?.. – А дальше? – прошептал Прохор. – Если не брошу? Если женюсь, положим? – Не дам, ягодка моя, не дам! Говорю – штучка такая у меня есть… Штучка… – А дальше?.. – Прохора била лихорадка, в ушах звон стоял. Анфиса тихо засмеялась в нос: – Плакали ваши денежки. Каторга вам будет… – И с холодным хохотом быстро убежала.   Голубое письмо карандашом:     «Прохор, милый мой. Голубчик! Как только исправится дорога, мы уедем. Старик непреклонен, хочет дело подымать, хочет заявить в вашем городе. А я этому не верю, хотя на сережках действительно имя моей бабушки. Старик глазаст, рассмотрел. Как это все ужасно! Но при чем тут ты, я, наше счастье? Вообще… Милый, не падай духом! Это испытание, посланное богом. Не забывай меня! Я верую, что все наладится. Если не теперь, то после. Всю ночь буду молиться о тебе, о всех нас. Твоя Н. P. S. В тайгу не уезжай! Жди телеграммы. Упрошу, укланяю. Надеюсь на влияние матери. Н.»   Читали двое. В сущности читал один Прохор, а другой – мешал читать: похихикивал, что‑то бормотал, взмахивал дымной пеленой меж желтым светом лампы и голубым письмом. В голове Прохора ширились лесные шумы, позванивали, журча, таежные ручьи, ныло сердце. К кому ж идти? Мать спит. К отцу не пойдет он. Прохор разделся, сорвал взмокшее под дождем белье и, голый, лег. Дрожал. Накрылся шубой. Дрожь стала донимать еще сильней. Голова тяжелела. Сознание падало не то в сон, не то в бред… – Ну? Чего ты? – Ибрагим, это ты? – Я. Ну? Гололобый черкес, в красной рубахе, в подштанниках, босиком, дымил трубкой, сидел возле него на стуле. Чернели густые брови, чернела борода его. Черкес прищурился, о чем‑то думал, глядел Прохору в мозг, в душу. Желтая лампа подбоченилась, надвинула зеленую шапку на глаза и тоже смотрела Прохору в душу, тоже думала, приготовилась слушать, о чем заговорят люди. – Что ж мне делать? – горячим, но тихим, утомленным голосом спросил Прохор и закашлялся. – Ты, пожалуй, единственный… Пожалуй, самый верный. Да, Ибрагим… Все кончено… Нина уезжает. – Кончено, Прошка… Цх!.. Жалко, Прошка… Девку жалко!.. Тебя жалко!.. Лампа слушала. Люди молчали. Лампа слушала, лампа понимала, о чем они молчат. Прохор всхлипнул и замигал. – Зачем тайгам ходил? Мокрый… Хворать будэшь… Черкес низко опустил голову. Весенняя муха сорвалась с потолка, села на голый желтый череп черкеса. – Укусит, – сказал Прохор. Дыхание его было горячее, прерывистое. – Завтра баню, редькам тереть, парить. – Да, – сказал Прохор. – Прикрути лампу: больно глазам. Огонек запрыгал, лампа заломила шапку и пустилась в неподвижный пляс, прищелкивая желтым языком. Темно. Жарко. Скрипнул стул. Легла на голову прохладная рука. – Ну, ладно, Прошка. Твоя молода, я свое время отгулял. Не горуй… Спи!..   Все переплелось, заострилось, стало четырехугольным и – кресты, кресты. Мелькали желтые, в траурных, черных рамах окна, и сидела в углу лысая заря, сияющая, немая. И угловатые люди подымали Прохора, усаживали его, давали рить. Вот фельдшер Нил Минаич; он без ног, без туловища – угловатая голова, как жерди руки, а рот – прямая щель. Вот отец Ипат: «Зело борзо», – говорит он и благословляет. Его наперсный крест из огня, и ряса дымится. «Жар, – говорит фельдшер. – Зело борзо…» – М…ша, – пробует свой голос Прохор. – Почему ты смеешься? А где Ниночка? Нина плакала. И слезы ее – как тупые стрелы. – Ну, ладно, – сказал Прохор, – мне больше ничего не надо. А потом его разобрали на части, голову отвинтили и спрятали в стеклянный шкаф. Когда все смолкло, Прохор встал, подошел к зеркалу и потянулся. «Дураки», – подумал он. Из зеркала ему улыбался здоровый смуглый парень. Прохор узнал его. Прохору стало легко и радостно. Он накинул на плечи венгерку, взял подушку, спички и, крадучись, пошел было к ней, к милой, ласковой, но дверь его спальни заперта. «Караулит, дураки». Прохор подошел к окну, выбросил спички – она поймала спички, выбросил подушку – она поймала подушку, выбросился сам. Она притянула его к своей груди, поцеловала. – Я хвораю, – сказал он. Голубая ее спальня. Желтая заря в углу, тихая, лысая, мертвая. Огонек же у Спасителя живой. Кивнул ему красный огонек. Спаситель на него очи перевел, задумался. Прохору лень перекреститься. Прохор лениво сказал: – Здравствуй, господи! – Здравствуй, сокол, – сказала она. И оба опустились на пуховую кровать, под мягкое голубое одеяло. – Я спать хочу, – сказал Прохор. – Я спать хочу. Конечно же, я люблю тебя больше жизни. И горячими, сладкими губами она усыпляет его, такая милая, родная. Заря покатилась по полу с плескучим блеском, села у него в ногах, на голубое одеяло, закрыла его белым облаком, стала сказывать не то сказку, не то быль.  15   – Что же, вы все сошли с ума? – говорила Анфиса Шапошникову. – Петр до чертиков допился, все переломал в доме, в амбар Ибрагим запер его… Становой писульки пишет, сегодня опять прийти сулил. Илюха тоже повеситься грозит. Да что вы, ошалели, что ли? Шапошников, наклонив голову, смотрел поверх очков в упор на Анфису, на губы ее, на подбородок, на щеки с двумя улыбчивыми ямочками; он слушал ее голос, но ничего не понимал. – Слышишь? Почему молчишь? Шапка! – Я думаю… – печально ответил он и почесал под бородкой. Встал, прошелся, смешной, низкорослый. Кисти его шерстяного пояса висели жалко. – Я думаю о вас и о себе. Моя и ваша дорога разные. И люди, мы с вами – разные. Трагическая вы какая‑то, Анфиса Петровна, то есть как вам сказать проще? Ну., не знаю как… Не могу сосредоточить мысли. То есть за вами бродит некая мрачная тень, рок, что ли… Вот я и думаю… Плохо кончите вы, пожалуй… – Говори, говори, Красная шапочка, говори… – Анфиса равнодушно щелкала орехи, а возле губ и возле носа недавние складочки легли. – Надо бежать, Анфиса Петровна… Да… То есть мне… Надо бежать. Куда? Не знаю. К черту! Я уж, кажется, говорил вам на эту тему. Надо мне от себя бежать… – Последние слова он произнес расслабленно и безнадежно и закрыл глаза, как сонный. Густые темные занавески в Анфисиной светлой комнате спущены. Белые, штукатурные стены загрустили; они о чем‑то догадываются, чего‑то ждут. И зеркало в точеных колонках на туалете наклонилось вперед с тревогой. В зеркале отражаются встревоженные, нетвердые ноги гостя, и носки стоптанных сапог вопрошающе закурносились. Свет лампы через голубой абажур – полусонный и таинственный, как на кладбище луна. – Плохо, – падает голос гостя в тишину. – И так плохо, и этак плохо. Кого же вы любите, Анфиса Петровна, сильно, по‑настоящему, не по капризу, а по… – Прохора. – Так, так. И что ж из «этого выйдет? Конечно, в вас этих чертовых чар много, но, надо думать, не захотите же вы губить девушку? – А разве я знаю, чего хочу? Смешной ты, Шапкин. Может, завтра тебя захочу. Может, навсегда твоей буду. – Нет, Анфиса Петровна. Вы – опасная! Вы очень опасная, Анфиса Петровна! Я помню ту ночь вашу, когда вы, милая, милая, на меня надели свой божий образок, иконку. Уж вы простите меня, иконку за ненадобностью я отдал своему хозяину; выменял на два фунта луку. Дак вот… После той ночи я неделю лежал в каком‑то душевном параличе, в потолок глядел и все думал. Я тогда, в ту ночь вашу, сумасшедший был, и мне стыдно. Я, помню, плакал, как последний дурак, я унижался, я ползал у ваших ног. И в ту ночь вы отравили мою душу смертельным ядом. Зачем же мучить так людей? Я не завидую ни Прохору, ни Петру Данилычу. Так людьми играть нельзя. – Дак что ж мне делать‑то, проклятый?! – звонко, надрывно крикнула Анфиса и целую горсть кедровых орехов швырнула в хмурую бороду гостя. Шапошников вздрогнул. Орехи рассмеялись по чистому полу дробным смехом, зеркало подмигнуло и качнулось, задремавшие стены выпрямились, стали бодро, как солдаты, каблук в каблук. Два орешка засели в бороде. Шапошников неспешно раскусил их, съел. Потом заговорил, заикаясь и отойдя подальше, к разрисованной печке в углу. – Волноваться вредно, – сказал он. – Испортится цвет лица. Значит, здраво рассуждая, Прохора вы должны оставить в покое. Что касается Петра Данилыча… Я бы сказал так… – Жуй, жуй жвачку! – Существует в мире некая мораль. Да. Впрочем, вам это… Словом, вы ставите на карту судьбу Марьи Кирилловны. Анфиса злобно усмехнулась. – Неужто все такие царские преступники, как ты? Эх ты, телятина! Шапошников кривоплече и обиженно, руки назад, зашагал по комнате, сбивая тканую полосатую дорожку. Анфиса села, повернулась к зеркалу, зеркало заглянуло ей в лицо. Лицо Анфисы взволнованное, темное. Анфиса молчала. Шапошников кашлянул, сел на стул неслышно. Он потянулся к миске за орехами, рука раздумала, опустилась сама собой. Молчали. – Про серьги слыхал? – наконец спросила Анфиса зеркало. – Слыхал, – ответили стены, борода, морщинистый залысевший лоб. – За давностью лет улика эта равна нулю. И установить факт преступления почти невозможно. Анфиса подошла к зеркалу, гребнем оправила прическу. – А хочешь, я тебе штучку одну покажу, бумажечку одну… Ежели, к примеру, прокурору представить – крышка Громовым. Анфиса запустила руку за кофту и достала привязанный к кресту заветный ключ.   Этим же вечером Ибрагим‑Оглы вошел в квартиру Куприяновых. Он вошел не обычно своей легкой кавказской ступью, а неуклюже и придавленно, точно нес на себе тяжелый груз. Яков Назарыч, утомленный и расстроенный, сидел на рваном просаленном диване, отдыхал. Нина готовилась к отъезду, укладывала вещи. – Что, знакомый, скажешь? – спросил купец. Черкес размашисто, неумело перекрестился на иконы и вдруг упал в ноги Куприянова. – Мой убил твой матка, твой батька… Моя! – прокричал черкес рыдающим голосом, вскинул брови, сложил руки на груди. Купец не сразу понял и сердито переспросил его: – Чего ты бормочешь? Что? – Моя убил твой родитель… Моя! Нина выронила мельхиоровую сахарницу, и глаза ее округлились. – Ты?! – вскочил Яков Назарыч и, как большой толстый кот на мышь, выпустил когти. «Подкупили, – подумал он. – Подкупили, мерзавцы». – Врешь, паршивый черт… Под каторгу себя подводишь, – негромко сказал он, багровея. – Чего хочешь делай, хозяин,.. Я… – Где убил? Когда? Какие они из себя? – грузно топал в пол Яков Назарыч, то вскакивал, то садился, распахивал и запахивал полы халата. – Врешь, негодяй, варнак, каторжник проклятый!.. Черкес повернулся на коленях лицом в передний угол и, потрясая рукой перед иконой, гортанно хрипел: – Моя крещеный… Батюшка макал… Вот бог, Исса Кристос!.. Алла!.. Божа мать… Я убил… Нина, припав головой к печке, вся тряслась. – Встань, черт, собака!.. Пошел к двери, говори… Стой, стой! Говори! У черкеса голос треснул, завилял: – Моя с каторги бежал, в тайге гулял. Жрать надо, жрать нет. Глядым – тройка. Ямщика крошил, старика крошил, старуху крошил… – Какие они из себя? В чем одеты? – выкрикнул купец, схватился рукой за сердце. Ибрагим потер холодной ладонью вспотевший лоб, густые черные брови его заскакали вверх, вниз. – Слушай, хозяин… Моя не врал… Слушай… Черкес, путаясь, заикаясь, напряженно, как бы припоминая, рассказал. Светившееся вдохновением лицо его покрывал крупный желтый пот, воздух вырывался из груди тяжело, со свистом. Яков Назарыч, тоже потный, взбудораженный, не помня себя, рывком сдернул штуцер со стены и пнул все еще стоявшего на коленях черкеса ногою в грудь: – Ну!.. Марш к двери!.. Нина с визгом бросилась к отцу, тот грубо оттолкнул ее. – Уйди! – она выскочила на улицу. – Моя не врал… Стреляй! Только в самый сердце‑Черкес встал с полу, прислонился лопатками к дверному косяку и прикрыл глаза широкой кистью руки, проросшей ветвистыми вздувшимися венами. Лицо его сразу осунулось, обвисло, посерело. И вот курок взведен. Еще мгновение – и бешеный порыв толкнет купца на самосуд, обычную расправу в глухих углах страны. Нина бежала улицей, отчаянно крича. Ступеньки громовской лестницы быстро пробарабанили тревогу, Нина кинулась на грудь Марьи Кирилловны, и обе бегут в обратный путь и крестятся, бегут и крестятся. – Убьет, убьет его!.. Убьет… – едва выговаривала Нина. И когда были в трех шагах от дома, там ударил выстрел. – Господи, убил!.. Где‑то нехорошо завыла собака. Туман стоял. Тусклые огни мерцали в избах. Из калитки вынырнул работник. – Где стреляют? И Прохор вскочил, там, у себя, больной и бледный. – Где стреляют? И было так. Якова Назарыча оставляли силы, он отшвырнул штуцер, курок сам собой спустился. Яков Назарыч от выстрела вздрогнул, расслабленно сел на диван, к столу. Ему вдруг стало стыдно дочери, самого себя, черкеса, стен. Он хотел лишь разыграть роль палача, хотел помучить, нагнать ужас на черкеса, но игру не рассчитал, безумно поддался зверскому порыву, едва не окровавил своих рук. Тьфу ты, окаянная сила! Сколь сильна ты в бессильном человеке! Заныла мозоль на купеческой ноге, заныло возле сердца. Купца охватила гнетущая тоска. Он вытянул отяжелевшие, как в водянке, ноги, уперся руками в диван, затылком в стену, закрыл глаза; по мясистому багрово‑красному теперь лицу катился пот. Борода прыгала вместе с дрожавшей челюстью; он прикусил нижнюю губу и застонал в нос странным, как мычанье, стоном. Когда открыл глаза, перед ним, все так же сложив руки на груди, стоял на коленях Ибрагим. – В каторгу!.. – ожесточенно прошептал Яков Назарыч. Рядом с Ибрагимом стояли на коленях Марья Кирилловна, Нина, и впереди всех – Прохор. Глаза Прохора лихорадочные, на правой щеке и через висок узорчатые складки зарозовевшей кожи – отлежал; он в пальто, в шапке, в валенках, в одном белье. – Прошу вас, очень прошу! – умолял Прохор; он положил руку на мягкое колено Якова Назарыча и заглядывал в голубые, мокрые, мигающие глаза его. – Пощадите Ибрагима, – он в тайге спас мне жизнь. – И когда произносил эти простые слова в защиту человека, глубокая ликующая радость затопила его сердце и сознание: все засияло впереди, кругом, глаза горели. Яков Назарыч шумно передохнул, поднялся, нетвердо пошел за перегородку. Посморкался там, вышел, сказал, ни к кому не обращаясь. – А серьги? Черкес запыхтел, ударил себя по сердцу: – Мой продал Даниле‑старику. Мой собственный… Яков Назарыч сел, жадно выпил ледяной воды. – Ничего тебе, разбойник, не скажу сейчас. Пшел вон, стервец! И ты, Марья Кирилловна, ступай, и ты, Прошка. Идите… Завтра… Последнее событие сразу отрезвило Петра Данилыча, сразу вернуло ему прежнюю деятельность, бодрость, сообразительность. Он целый день провел с глазу на глаз с Яковом Назарычем. Все закончилось благополучно: потомство Громовых оправдано, черкес прощен, свадьба состоится. Решено свадьбу править в Крайске, предстоящим летом, а послезавтра отслужить заупокойную литургию в память родителей купца Куприянова, убиенных якобы неведомым злодеем. Вечером, возвращаясь от Куприяновых, Петр Данилыч призвал в свою комнату черкеса, запер дверь, валялся у него в ногах, целовал холодные, вонючие, пропитанные дегтем сапоги его. Потом вынул сторублевую бумажку, подал Ибрагиму. Черкес поблагодарил, но денег не принял – Исса бог велел всех любить; вот черкес любит Прохора – только пусть не подумает Петр Данилыч, что руки Ибрагима в крови – нет, нет, Ибрагим‑Оглы не разбойник. Болезнь Прохора усилилась. Илья успел смахать в город за доктором. Нина и Марья Кирилловна не отходили от поспели больного. Впрочем, Марья Кирилловна часто заглядывала в каморку Ибрагима; придет, поплачет, скажет: – Какой ты хороший, Ибрагимушка! – и снова к Прохору. Наступил видимый мир и тишина. И если б не болезнь Прохора… Но доктор сказал, что опасности нет, сильный организм молодого человека быстро одолеет эту немощь. О признании черкеса перед Яковом Назарычем никто не знал – решено держать в строжайшей тайне. И в сфере обманной тишины открылся простор для всяческих возможностей. Предстояли две свадьбы: Нины с Прохором и кухарки Варвары с Ибрагимом‑Оглы, Илья же Сохатых лелеял мечту сочетаться браком с самой Марьей Кирилловной – он будет богат и знатен, и черт бы побрал эту проклятую Анфису! Исключительно для обольщения Марьи Кирилловны он купил в городе фрак, пенсне накладного золота, белые перчатки, поношенные лакированные штиблеты с бантиком и трикотажные кальсоны сиреневого цвета. Цилиндра в городке не оказалось, похоронного бюро с оцилиндренными факельщиками здесь тоже не было, но он все‑таки сумел купить эту пленительную принадлежность туалета у расторопного парикмахера, отдававшего на прокат маскарадные костюмы. Он также не забыл приобрести для Марьи Кирилловны золотой сувенир – колечко – и решил сняться в фотографии. Он долго выискивал перед зеркалом в вульгарном своем лице черты снисходительной величавости и строгой красоты. Снимался в пенсне, в цилиндре. Пенсне куплено случайно, не по зрению, если долго пользоваться им – начинало ломить глаза, но Илья Петрович всем этим пренебрег, лишь бы первоклассно выйти на портрете. – Мне бы хотелось походить на лорда из Америки, – стараясь не шевелить губами, прошепелявил он. – Замрите! Не мигайте, – сказал фотограф. – Лорды носят одноглазый монокль в видах шика. Оботрите, пожалуйста, рот: в углах губ – слюни. Улыбайтесь слегка. Снимаю… Готово. Благодарю. – Мирсите, – учтиво поклонясь, поднялся Илья Петрович с кресла, небрежно сбросил пенсне и снял цилиндр. – Только размер, пожалуйста, чтоб самый большой был, в рамке. У бравого пристава тоже была своя мечта: во что бы то ни стало сделаться любовником, а может быть, и мужем очаровательной Анфисы. Но как, но как?.. Не на шутку размечтался примерно на ту же тему и царский преступник Шапошников.   Прошел вечер, день и ночь. Звонарь ударил в большой колокол, началась траурная неурочная обедня. Народу мало, но приятели Петра Данилыча все в сборе. Недоставало лишь Анфисы Петровны Козыревой и болеющего Прохора. Молящиеся одеты скупо, скромно, по‑обыкновенному. Илья же Петрович Сохатых – новое темно‑зеленое пальто внакидку, фрак, пенсне, в руках цилиндр, на рукаве черный из дешевой марли креп. Сам припомажен, надушен, чуть подпудрен, чуть‑чуть подрумянен; на лице трагическая скорбь. Он поместил свою особу с таким расчетом, чтоб быть на виду у Марьи Кирилловны. Когда запели «со святыми упокой», он, как и все, опустился на колени, благочестиво осенил себя крестом, с сокрушением кивал иконостасу кудрявой головою. И все‑таки не стерпела любопытная его рука, – достал Илья Сохатых из жилетного кармана прекрасное кольцо‑супир, украдкой взглянул на самоцветный‑камушек; сердце сладко замерло, обернулся Сохатых, окинул взором умильно‑ласковое лицо Марьи Кирилловны, ее крепкий стан, подумал: «А ей‑богу, бабенка хоть куда!» – и стал размышлять о том, как вручить, при всей деликатности, Марье Кирилловне подарок. Новокрещенный Ибрагим молился впереди всех, на солее, возле самых царских врат. Всю службу простоял он на коленях, истово крестился, гулко ударял лбом о половицы. За панихидой по убиенным рабам божиим Назаре и Февронии никто не плакал, прослезился лишь отец Ипат, и возгласы его были со слезою. Это очень тронуло молящихся, пристав же предположил в душе: «К новой рясе, кутья, подлизывается». Так и вышло. Яков Назарыч подарил священнику на рясу пятьдесят рублей и внес в церковь три сотни на вечное поминовение родителей. Не отстал от будущего родственника своего и Петр Данилыч Громов: благоговея перед десницей божьей, что чудесно отвела от его дома великий скандал и срам, он пожертвовал в церковь триста двадцать пять рублей, то есть на четвертную больше против Якова Назарыча. Нина Яковлевна Куприянова выпросила у отца сто рублей, разменяла их на пятерки и, в сопровождении кухарки Варвары, обошла двадцать беднейших изб села Медведева, раздавая деньги неимущим. Ибрагиму Нина сказала: – Как только я сделаюсь женой Прохора, вы, Ибрагим, займете у нас исключительное положение. Вот увидите. Я буду очень беречь вас. Очень, очень! – Барышня Куприян! Твой глаз насквозь видит. Веришь мне? – Верю. Знаю все. Понимаю. – Больше нэ надо! Молчи, молчи, Ибрагишка тоже понимайт. Цх! – И растроганный черкес стал порывисто целовать руку девушки, одновременно прикасаясь к руке горбатым носом и губами. На следующее утро двое Куприяновых выехали из села Медведева.  16   Не надо! Лучше б не приходил этот обманный грозный месяц май. Бывало, в мае в глухой тайге еще снега держались, а вот нынче, – даже старцы не запомнят удивительной такой весны, – нынче в мае душно, жарко и грохочет за грозой гроза. Что за причина такая? Тихое село Медведеве встревожилось. Старые старухи гадали и рядили и так и сяк. А потрясучая Клюка, та прямо, будто отпечатала: – Быть худу. Ждите, крещеные, беды!.. Но беда пока не приходила. Разве что у крестьянина Варламова от грозы овин сгорел и начались кой‑где таежные пожары. Пожаром охватило и душу Петра Данилыча Громова – горит душа; громом ударило и в сердце Марьи Кирилловны, сотряслась земля под всем домом Громовых, и под Анфисой Петровной сотряслась земля. Быть худу, быть худу. Ждите, крещеные, беды! В эти душные майские ночи царский преступник Шапошников никак не мог заснуть. Он часами лежал на жесткой соломенной постели, руки за голову, и думал, думал. Где‑то, в подсознании, у него родилась и крепла мысль, что путь его жизни завершен: все, что ему полагалось сделать, – сделано. И живи он хоть сотню лет, он Америки не откроет, радости никому не принесет, даже своего личного счастья устроить не сможет. Так стоит ли тогда вообще ему существовать? И этот проклятый вопрос – самому себе и жизни – лишал его покоя. А тут еще примешалось его чувство к Анфисе. Оно входило клином в ослабевший дух его, как кол в гниющее болото, рождалось новое смятение и боль. Но чувство это неотразимо. К худу или к добру? И сам себе отвечает: «К худу». Однако путь жизни его под крутой уклон, а тормоза стерлись и крыльев нет. А вот его товарищи живут, батрачат у крестьян, стойко переносят все тяготы ссылки, не порывают с революционной работой, следят за событиями в стране, читают, организуют кружки самообразования, иные даже бегут на волю. – А я кто? Да, трудна, непонятна жизнь. В комнате северный бледно‑серый полусумрак. Волк, белки и зверушки мертвыми стеклянными глазами уныло посматривают за открытое окно, где жизнь, где нету мертвым места. Эх, если б живая кровь, а не кудель в их иссохших шкурах! – И я не более, как человечье чучело, набитое чем‑то дряблым, – жаловался он волку, белкам и зверушкам; в груди его пустота, в мышцах болезненная вялость. Он вскочил и, пошатываясь, кособоко пробежался По комнате, поднял с полу трубку, раскурил, опять стал бегать взад‑вперед. Волк улыбался на него оскаленной своей розовой пастью; волк наблюдал, что с человеком будет дальше. Человек сел за стол, раскрыл дневник в деревянном самодельном переплете, написал три строчки, бросил. Достал последнее письмо приятеля, прочел полстраницы – бросил. – Вот что надо, – он обмакнул перо в чернильницу, его рука стала лениво выводить:     «Дорогая моя Анфиса, бесценная. Слушай, слушай, что я тебе скажу…»   Но чернилами сказать было невозможно, чувство оглушило разум, и – нет на свете обжигающих душу слов. Он крепко зачеркнул написанное и вместе с этими строками готов был зачеркнуть свою всю жизнь. Да, он теперь мучительно решил: нет жизни без Анфисы. Он бережно достал из‑под подушки голубую кофточку ее (вымолил на память), уткнулся в легкую ткань лохматой бородой и вдыхал, смакуя, воображаемый Анфисин запах, как вдыхает умирающий из баллона кислород. – Нет, я спрашиваю вас, почему преступно? – повернул он к белке поглупевшее свое лицо. Белка скрытно промолчала; в ее бисерных глазах заблистали точки: вставало солнце, комнату заливал рассвет. Шапошников взял стаканчик, достал из‑за сундука бутылку. Но бутылка была пуста. Как‑то поздно вечером пришел к Шапошникову Прохор. Болезнь еще не оставила его, но такая скука валяться дома на кровати! – Вот какое неожиданное тепло стоит, – сказал Прохор нетвердым голосом и сейчас же сел, бледный, измученный. Шапошников лежал врастяжку на койке, повиливал носком сапога и по привычке поплевывал всухую. – А вы все лежите? – Да, лежу, – не вдруг ответил Шапошников. – Лежу и буду лежать, потому что нет свободы… Свободы духа нет… Прохор презрительно улыбнулся, набил махоркой трубку Шапошникова и закурил. – Ну, а что такое свобода, по‑вашему? – задумчиво спросил он, затянулся, закашлялся и бросил трубку. – Свобода?.. Это такое состояние человека… – Шапошников почесал шею и, лениво свесив ноги с койки, сел. – Во‑первых, я должен оговориться, что абсолютной свободы нет и не будет. Да, да, не будет. – Он раскачнулся корпусом и уставился мутными глазами в гостя, рассматривая, кто перед ним. – Прохор Петрович, это вы? Здравствуйте… Темно… А я дремал… Вот огарок… Зажгите… – Он опять вытянул, как гусь, шею и почесал под бородой. – Или так: «Мне все дозволено, но ничто не должно обладать мною». Это слова апостола Павла. Теперь, что такое свобода вообще? – спрашиваете вы. Позвольте, позвольте!… Политическая, например, свобода слагается из… – Нет, вы не понимаете, что такое свобода, – встал Прохор, опять закурил трубку, опять закашлялся. – А по‑моему, свобода в двух словах: сказано – сделано. Без всяких ваших уверток, без всяких «но»… – Эге‑ге‑ге‑е‑е… Нет, батенька мой, – и Шапошников, руки назад, скользящей походкой зашмыгал по комнате. – Нет, батенька! Свобода не ветер: мчусь, куда хочу, раздуваю, что хочу: пожар – пожар… Я знаю, к чему вы клоните… Знаю, знаю, знаю… Но имейте в виду, что, реализуя свою волю, свое «я хочу», человек обязан все‑таки производить это в атмосфере морали… – А что такое мораль? – И Прохор двумя шагами пересек дорогу Шапошникову. Тот остановился, вскинул встрепанную голову и смотрел Прохору в болезненно гневное лицо. – Что такое мораль? – переспросил его Прохор. – Выдумали ее вот такие же, как вы, или она сама по себе, как воздух? Нет, Шапошников… У каждого человека своя свобода, у каждого человека своя мораль… – Да! Но нормы, нормы… Минимум‑то должен быть?! – А подите вы со своим минимумом к свиньям!.. Дверь под нервным плечом его со скрипом распахнулась: – Вы сами минимум… Кисель! – и крепко захлопнулась, сотрясая избу. Шапошников быстро открыл окно и крикнул в сумрак: – Позвольте, позвольте… Эй вы, как вас!.. Анфису Петровну обижать не сметь! Знаю, знаю, знаю . Все молчало. Белая кошка просерела через дорогу. Отряхнулся в соседней березе грач. Тихо. Никого нет. Да и был ли кто‑нибудь? Может быть, и Прохор не приходил к нему? Нет, нет… Что за нелепость! Конечно ж был. Возбужденный, взвинченный Шапошников вышел на улицу и, перебегая от угла к углу и зорко озираясь, чтоб никто не подсмотрел за ним, прокрался в заветный дом. – Господи! Да что это с тобой, Шапочка, приключилося? Ты как из гроба встал. – Сделалось со мной худое, Анфиса… Дорогая моя Анфиса, жизнь моя! – И Шапошников упал Анфисе в ноги. – Возьми меня, возьми мое сердце, ум… Пожалей меня! Будь моей женой или раздави меня, как мокрицу. Он жалко, громко плакал. Она подняла его, усадила и вся тряслась. Она не знала, как веет себя, как утешить этого бородатого ребенка, какие слова говорить. Она сказала: – Ну что ж мне с тобой, горемыка, делать? Матерь божья, заступница, научи меня!.. – И Анфиса завздыхала, закрестилась на иконы. – Мы можем, Анфиса, зажить с тобой настоящей жизнью. Я хочу спасти тебя, Анфиса, от позора, от многих бед… Я хочу и себя спасти… – От чего? Шапошников воспаленными, бессонными глазами взглянул на нее, сказал: – От смерти. А если нет – я решил умереть, Анфиса. Решил твердо, как честный человек. И вот говорю: если своим отказом убьешь меня – себя убьешь, если спасешь меня – сама жива будешь. Выбирай. Анфиса тоже села. Она никогда не видала Шапошникова таким растерянным и странным. Она низко опустила голову, задумалась. И в думах встал пред нею Петр Данилыч, встал пристав, встал Илья‑приказчик, встал Шапошников. Но вынырнул из сердца Прохор – и все смылось, как волной. Анфиса подняла отуманенный далекий взгляд свод на Царского преступника: – Ну и что ж?.. Ну как же мы будем жить с тобой? Шапошников, не заикаясь, не волнуясь, красноречивый дал ответ. Пусть Анфиса не смущается, ему всего лишь тридцать пятый год, он человек образованный, его будущее обеспечено. А пока здесь длится ссылка, он сядет на землю, – крестьяне обещали дать ему надел. Да притом же он неплохой охотник, хороший мастер‑чучельщик, поставляющий препараты в Академию наук, и, конечно, Анфиса за ним не пропадет. Анфиса слушала как будто бы внимательно, щурила грешные глаза свои, напрягала душу, стараясь открыть сердце для ненужных ей слов ушибленного судьбою человека. Было тепло, а плечи ее нервно вздрагивали. Анфиса, ежась, куталась в узорчатую шаль. Пахло от Анфисы водкой. И вместо прямого, ясного ответа она заговорила тревожным голосом: – И к чему это, Шапочка, недавно мне снился паршивый сон? Хочешь, расскажу? Глаза Шапошникова неспокойны: они вспыхивали, блекли и мутились. Невнятно он сказал: – Я снам не верю, конечно. Но с некоторого времени вся жизнь стала для меня, как сон. И все жду: вот проснусь, вот проснусь, а проснуться не могу… – Он провел рукою по лбу, потрогал бороду, внимательно поглядел на протянутую свою ладонь, спросил: – Скажите, Анфиса Петровна, вот сейчас, тут, между нами – это действительность или сон? Если сон, то пусть он длится дольше… Я так устал… Измучился… – Он закрыл мертвые глаза свои, голос его был пустой и тихий. Анфиса вдруг вскочила, – лицо ее перестроилось в гримасу смертельного отчаяния. Она громко застонала. Шапошников вздрогнул, разинул рот, сгорбленно, не торопясь, поднялся. – Мне страшно.. – Страшно!.. Уходи… – она закрыла лицо и, шаг за шагом пятясь и вздрагивая плечами, упала на кровать. Чрез ее придушенные стоны Шапошников слышал: – Шапкин, Шапкин! Несчастные мы с тобой… Забулдыгами, пьяницами стали… А хочешь, вместе умрем? Согласен? – Я жить с тобой хочу. Жить!.. И брось ты думать об этом щенке Прохоре… – сморкался, кашлял, хлюпал он возле ее ног, всклокоченный, страшный, горестный. Она свесила с кровати ноги, – глаза ее почернели, – она обняла его, поцеловала в лысину, заскулила жалобно и тонко: – Худо сегодня мне. Чую, заблудилась я. Конец приходит мне. И уж пришел. Давай травиться!.. Вот яд при мне… Докажи, что любишь, ну!.. В дверь сильно постучали. Анфиса спросила крепким голосом: – Кто? – Отопри, Анфиса. Я! Петр Данилыч разминулся с Шапошниковым молча, как бы не замечая его. Анфиса заперла за гостем дверь. Шапошников шел по улице расхлябанно, останавливался, разводил руками, бессвязно бормотал, опять передвигал ногами в пустоту, пустой, разбитый. Петр Данилыч подозрительно посмотрел на женщину, развалился на диване. – Ты, никак, пьяна? – Да, пьяна. – Глаза Анфисы сверкнули. – И буду пить! – всхлипнула она, но тотчас же справилась с собой, спокойно подошла к шкафу, с жаждой потянула коньяку прямо из бутылки. – Зачем эта гнида шляется к тебе? – За тем же, за чем и ты. По лицу Петра Данилыча прошла судорога, мизинец левой руки оттопырился и заиграл. – Врешь… Врешь… – сказал он тихо. – Прощалыжник тары‑бары разводить приходил, а я по делу. Вроде совещания. По семейному делу, касаемому до меня и до тебя. Время позднее. Ставни закрыты, кукушка прокуковала одиннадцать часов. – Вот хочу по‑христианскому жениться на тебе, – хрипло сказал он, глядя в сторону. – Нет, Петруша, нет. А женится на мне Прохор, сын твой. Петр Данилыч крякнул, грозно посмотрел в лицо Анфисы: – Да ты в уме? Или пьяна совсем? У Прохора есть невеста. – Ну, еще посмотрим… Все вы, Громовы, в моих руках. Запомни это, Петенька. Помолчали. Анфиса зевнула. Зевнул и Петр Данилыч, что‑то прикидывая в уме. – А может, за пристава замуж выйду, а может – за Шапошникова. ‑Вот возьму и выйду за него. Хочешь, Петя? – Сколько ты желаешь получить от меня денег? – Все, сколько есть. Движимое и недвижимое – все чтобы мое было. Тогда согласна, – сказала Анфиса задумчивым, нерешительным голосом, глядя в сторону и как бы стыдясь слов своих. – Значит, ты за деньги желаешь продать себя? – Себя – да. А вольная волюшка при мне останется. На этот раз голос ее прозвучал вызывающе. Она прищурила глаза и взглянула на гостя пренебрежительно и нагло. Петр Данилыч опустил голову и толстыми грязными ногтями стал барабанить по столу – сначала тихо, потом все громче, все озлобленней. – Нет, не подойдет. Сама знаешь, половина денег сыну принадлежит, да надо и Марью Кирилловну не обидеть. Сама, чай, понимаешь. – Ну, тогда прощай. Больше не о чем и толковать нам. До свиданья, Петя, уходи. Хочешь на дорожку посошок? – Не пью. Бросил. И подь ты к черту со своим вином! Мне тебя надо! – А мне Прохора. – Анфиса! – Петька! Петр Данилыч плюнул, прошипел сквозь стиснутые зубы: «Змея ты», – и вышел, грузно вымещая каблуками злобу.  17   С того лихого дня, как появилась в этих местах Нина Куприянова, Анфиса все время в нервном напряжении. «Теперь или никогда», – подталкивала она свою волю, но не желала сгрудить ее в один удар, воля безвольно растекалась средь путаных Анфисиных тропинок. Так было потому, что Анфиса не имела твердого хотенья, она легковерно ставила ставку то на того, то на другого и на козырного своего туза – Прохора Петровича, – и выходило так, что ее карта всюду бита. И нет больше такого человека в ее жизни, который дал бы умную укрепу ее думам. Был Шапошников – и Шапошникова нет. Нет! Анфиса стала сильно попивать. Все внутри ее перегорело. Врет старик! Только бы Анфисе захотеть – Петр Данилыч все для нее сделает: сына ограбит, жену пустит по миру, пойдет на любое зло. А не захочет старик по‑хорошему, она сумеет припугнуть его, она такую покажет ему штучку, – льстивой собачкой станет Петр бегать за Анфисой, вилять хвостом и ластиться. Впрочем, Анфиса припугнет сначала Прохора. В последний раз попробует Анфиса силу своих чар над ним, а там видно будет; она теперь и сама не знает, в какую яму толкнет ее неукротимый своевольный бабий нрав. Скорей бы уж… Пила Анфиса три дня, три ночи. Пила одна. В комнатах темно: три дня, три ночи не открывались ставни, вольный свет не проникал сюда. Лишилась света и душа Анфисы. Переплакана, передумана была вся жизнь. Руку на себя подымала Анфиса, но рука не повиновалась воле: и рука, и мозг, и сердце – все вразброд, нет опоры, нет хозяина, лишь голое отчаяние в углу сидит, а на столе стакан с вином. Перед образом лампадка, лампадку ту бережно Анфиса заправляет, неугасимый огонек хочет зажечь в Анфисе былую веру в бога, в жизнь – не может: Анфисе незачем молиться богу, Анфиса больше не верит в жизнь, Анфиса умерла. Но погодите Анфису хоронить! Она и мертвая себя покажет… Снятся ей сны странные. Как‑то проснулась: в головах икона богородицы, а в ногах, прилепленная к стенке кровати, восковая свеча стоит. Кто ж хоронить ее собрался? Должно быть, во сне, сама. С тайным страхом водрузила обратно богородицу, восковую свечу сняла. Как‑то проснулась: стол белой скатертью накрыт, на столе – самовар без воды, чашки, варенье, хлеб. Удивилась Анфиса: во сне понаставила сама должно быть. Как‑то проснулась Анфиса: возле нее, на стуле, сам Прохор. Анфиса вскрикнула. – Не бойся, – сказал Прохор. – Не бойтесь, Анфиса Петровна. Я вот зачем… Он встал, и Анфиса встала. – Сейчас, сейчас, – сказала она растерянно и задыхаясь, – я сейчас. А что у нас, ночь иль день? – Вечер, одиннадцать часов. – Не гневаюсь, побудьте одни. Я мигом, – сказала Анфиса и ушла. Прохор курил папиросу за папиросой, взатяжку, жадно: организм как бы наверстывал, что зачеркнула в нервах недавняя болезнь. Все такая же прекрасная и свежая, вошла Анфиса. Но Прохор заметил, что глаза ее припухли, в тонких бровях жест страдания, а в лице и в голосе взволнованная грусть. Она в светлом простом платье, мрамор рук открыт до плеч, возле правого плеча искусственный цветок камелии. Густые косы собраны сзади в тугую, свернутую калачом змею. На груди золотой медальон‑сердечко. Прохор знает, что в медальоне том прядь его, Прохора, волос. – Что ж, может, убить меня пришел? Только не убьешь меня – я мертвая. – Оставь, Анфиса. Я за делом. Садись скорей. Но Анфиса не села. Она открыла ставни, распахнула окно в сад: за окном действительно прозрачно – тихая ночь была, на сизом небе чертились едва опушенные листвой деревья. Свежий воздух плыл в сонные комнаты Анфисы, огонек лампады колыхался. Где‑то там, за деревьями, за крышами, в краю далеком вспыхивали молчаливые зарницы: как бы не пришла гроза. Тихо говорила Анфиса сама с собой в ночную тишь: – Жить нам вместе, умереть нам вместе. Ежели ты на особицу жив, сокол, значит – я мертва. – Брось глупые речи, Анфиса… Белая, взволнованная, она стояла в трех шагах от Прохора, из закрытых глаз текли слезы. Прохор встал, вздохнул, широко прошелся, сел возле открытого окна, Анфиса повернулась к нему, он тогда о раздраженьем пересел на диван, к печке. Холодные руки его покрылись липким потом, во рту пересыхало. – Я никогда не позволю тебе обирать отца и делать несчастной мать мою. У отца деньги не его, а мои: я нажил. Отец, как старый колпак, сегодня утром раскис, распустил нюни и долго рассказывал мне про ваш с ним разговор. Так вот знайте, Анфиса Петровна, никаких разводов, никаких ваших свадеб. Иначе… Дайте мне рюмку вина, коньяку. Я слаб, – он оперся локтем в стол и прижался виском к ладони. Бледность растеклась по его лицу, свет лампы желтил, заострял нос и впалые щеки. И как выпил обжигающую рюмку и как хлебнул густой душистой наливки из облепихи‑ягоды, в лице заиграла жизнь, упрямая тугая складка меж бровей обмякла. Но его сердце не могло обмякнуть, сердце возненавидело Анфису навсегда. – Анфиса, я тебя люблю по‑прежнему, – сказал он озлобленным умом своим. В темных глазах Прохора пряталось коварство, но отреченный взор Анфисы на этот раз ничего не отгадал; Анфиса тотчас же поверила, бросилась ему на шею. – Любишь? Неужто любишь?! – Да, да, да. Только выслушай меня, пожалуйста, – по‑холодному поцеловал, по‑холодному усадил ее возле себя. – Слушай. Но где же ей слушать, когда не хватает воздуху и волною хлещет по жилам кровь. Прохор говорил негромко, но отрывисто и, за рюмкой рюмку, тянул вино. – Значит, все будет хорошо… Только ты не мешай нашей свадьбе, вообще не мешай нам жить. А я тебя никогда не забуду, Анфиса… Тайно стану любить тебя. Эти слова поразили Анфису, как гром. И первый раскат грома ударил где‑то там, вдали. – Та‑а‑к, – протянула Анфиса, и голос ее под тугими ударами сердца шел волной. ‑ Так, так, так… Вот это любовь! Ну, спасибо тебе на этакой любви. А вот что.. – она встала, и ноздри ее расширились; дыхание вылетало с шумом. Она как молнией посверкала глазами на примолкшего Прохора. – Женись, молодчик, женись, – она сейчас говорила высоким голосом, привстав на цыпочки и запрокинув голову свою. – Женись, а я за отца твоего выйду и все равно погублю тебя своей любовью. Все равно. Эх, младен!.. Плохо ты меня знаешь. Если ты променял меня на какую‑то богородицу, так я‑то тебя, сокол, ни на кого не променяю… Увидишь! Она схватила бутылку коньяку и прямо из горлышка отхлебнула несколько глотков. За окном стали шуметь деревья, по комнате заходили ветерки. – Вот, – сказала она и сорвала крест с груди, – вот у крестика ключик привязан, ключик этот от потайной шкатулки, а в той шкатулке штучка есть. Как служила я у дедушки твоего, покойного Данилы, в горничных, он мне, девчонке, браслетку подарил. А на браслетке‑то кой‑какие буковки прописаны. Кой‑какие… Ха‑ха!.. Показывала я штучку эту одному человеку‑знатецу, здесь живет этот человек‑то, парень дотошный, мозговой. Да еще бумажку одну показывала, у дедушки Данилы в кованой шкатулочке нашла, – все убиенные переписаны, дедка день и ночь в молитве поминал их. Так и написано – «мною убиенные…» Чуешь? И выходит: не Ибрагишка убивец‑то, вы убивцы‑то, твой дедка Данила убивец‑то подлый, живорез. На вас, Прошенька, вся кровь падет… – Анфиса говорила приторно‑сладко, певуче, и хоть не было в ее голосе угрозы и глаза Анфисы улыбались, но от внутренней силы слов тех стало Прохору страшно. – Ну?! – нажал он на голос, стараясь запугать Анфису и победить в себе сложное чувство омерзения и страха перед ней. Она села рядом с ним, с явно притворной шаловливостью погладила его волосы и, заглядывая в глаза его, издевательски проворковала: – Дак вот, Прошенька, любое выбирай: либо женись на мне, либо – к прокурору. Суд, огласка – и все богатство отберут от вас. – Она обняла его и, с жестким блеском в глазах, жадно поцеловала в губы. Прохор не в силах был сопротивляться: хмель одолевал его, он весь ослаб. – И другая лазеечка есть. Да, может, не лазеечка, а самые главные ворота: дам Куприяновым стафет и сама поеду к ним вашу с девкой свадьбу рушить. Прохора бил озноб. Анфиса тоже дрожала. Стуча зубами, Прохор спросил: – А где шкатулка? – Шкатулка эвот, а ключик вот… Анфиса вдруг откачнулась от Прохора, пытливо и люто взглянула в его горящие решимостью глаза, быстро поднялась. Прохор вскочил, схватил Анфису за руки пониже плеч, опрокинул ее на затрещавший стол. – Браслет! Ключ!.. Анфиса, не разжимая губ, засмеялась в нос. Прохор судорожно рванул цепочку с ключом, подбежал к кровати, выхватил из‑под подушки кованый ларец. Анфиса зверем накинулась на него сзади у сильными руками вцепилась ему в горло. Прохор, изловчившись, подмял Анфису под себя, и оба, злобные, безумные, барахтались на широкой кровати. Прохор стал яростно душить ее, упираясь коленом в грудь. Анфиса захрипела. Напрягая всю силу, она сбросила его с себя и по‑волчьи, с визгом, куснула руку. Оба, в схватке, упали с кровати, катались по полу, пыхтели, ругались, шипя, как змеи. Запахло крепким потом. Пьяный Прохор задыхался, изнемогал. Из его укушенного пальца текла кровь. Анфиса в неудержимом припадке царапала ему лицо, ее изорванное платье тоже запачкалось кровью. Поймав момент, она, как степная волчица, взбросилась на Прохора верхом, крепко стиснула его руки, упала грудью ему на грудь и, закрыв глаза, стала неистово целовать его, твердя сквозь стон: – Сокол, сокол мой!.. Помнишь ли ту ночку, сокол?.. – Ведьма ты!.. Проклятая!.. – с кровью выплевывал Прохор черные слова. Она пружинно, как змея на хвосте, привстала, скортотнула зубами и с размаху оглушила Прохора оплеухой. И в этот миг, вместе с оплеухой, вместе с ослепительной молнией резко, близко ударил громовой раскат. Анфиса, вся растрепанная, дикая, вскочила, закрестилась, упала на диван. Хлынул ливень за окном. И хлынули у Анфисы слезы. С последним отчаяньем зарыдала Анфиса в голос. Прохор, шатаясь, закрыл окно, стал подымать опрокинутые стулья, поднял две Анфисины шпильки и гребенку. Все движения его были, как у автомата, лицо мучительно бледное, безумное. В дверь оторопело стучались. – Кто? – озлобленно крикнул Прохор. – Прошенька, ты, что ли? Отопри скорей. Вся измокшая, жалкая, вошла Марья Кирилловна. – А ведь я голову потеряла, тебя искавши. Отец зовет… Сильный удар грома вновь потряс весь дом.  18   Назавтра, утром, пришло от Нины письмо:     «Приехали мы на второй день страстной недели. Я отца дорогой уговорила. Ибрагим совершенно им прощен. Все забыто. Матери, конечно, отец ни звука. Мать рада нашей свадьбе, она очень любит тебя, благословляет. Передай поклон нашему избавителю Ибрагиму…»   Прохор прочел это начало письма, задумался. Укушенный палец ныл, Марья Кирилловна сделала на его палец компресс из березовых почек, настоенных на водке. Вошел отец, взглянул на поцарапанное лицо сына, молча сел. Сын стал переобуваться в длинные сапоги. – Ну, так как же? – спросил отец. – Как же ты думаешь? Она пугает. Могут быть большие неприятности. Она баба‑порох. Ей, как взглянется. А ты берешь богатую, у тебя и так денег будет невпроворот. Отступись от нашего имущества, дозволь подписать все Анфисе… – А мать? – уставился Прохор в лицо отца; губы его подергивались, по виску бегал живчик. Отец прошелся пальцами по бороде, сказал: – Ну что ж – мать? Она как ни то проживет. При тебе, что ли. А то, смотри, хуже будет. Анфиса наделает делов. Прохор увидал в окно: старушонка Клюка прячется меж деревьев, резкими движениями руки настойчиво манит его. – Сейчас, – сказал Прохор отцу и поспешно вышел в сад. Едва отец прочел первые строки лежавшего на столе письма Нины, как в комнату ворвался Прохор: он схватил поддевку, белый картуз, выбежал вон, в конюшню, проворно оседлал коня и умчался, как ветер. До первой почтовой станции – тридцать пять верст – он скакал ровно час. – Лошадей, – кричал Прохор на станционном дворе. – Тройку, самых горячих. Ямщику целковый на чай… Сыпь! Насмаливай!.. Загонишь – я в ответе. И лишь возле третьей станции, с ног до головы забрызганный грязью, он догнал Анфису. Он едва узнал ее. Лицо Анфисы серое, утомленное, упрямые губы крепко сжаты. Одета она просто, в синем большом платке. Рядом с ней – учитель села Медведева, чахоточный, сутулый, сухощавый, Пантелеймон Павлыч Рощин. – Путем‑дорогой, Анфиса Петровна! Здравствуйте! Ямщики осадили лошадей. Тройка Прохора в белом мыле, лошади шатались. – Анфиса Петровна, – вежливо позвал ее Прохор. – Пожалуйте сюда. На пару слов. Анфиса переглянулась с учителем, молча выбралась из кибитки и тихонько пошла с Прохором по зеленому лугу. Учитель двусмысленно вслед ей ухмыльнулся и стал раскуривать трубку, покашливая. – Папаша согласен на все ваши условия, Анфиса Петровна. – Мне этого мало. – Он подпишет вам все движимое и недвижимое, он положит в банк на ваше имя все деньги… – Мало. – Он разведется с моей матерью и женится на вас… – Мало, мало.., – Я обещаю вам свою любовь… Анфиса остановилась, губы ее разомкнулись, чтобы злобно крикнуть иль застонать от боли. Но она, вздохнув, сказала: – Мучитель мой!.. Ах, какой ты, Прошенька, мучитель! У Прохора защемило сердце. Он покачнулся. Она окутала его колдующим взглядом своих печальных глаз, круто повернулась, крикнула через плечо: – Прощай, – и быстрым, решительным шагом двинулась к кибитке. – Анфиса, Анфиса, счой!.. Последнее слово!.. В голосе его отчаянный испуг. Она остановилась, из ее глаз крупные катились слезы. – Так и знала, что позовешь меня, – она больно закусила губы, чтоб не закричать, она опасливо обернулась к лошадям: ямщики оправляли сбрую; учитель, хмуро сутулясь, сидел к ней спиной. Анфиса, всхлипнув, кинулась на шею взволнованному Прохору, шептала: – Молчи, молчи. Знаю, что любишь… Я ведьма ведь… Значит, отрекаешься от Нинки? – Отрекаюсь. – Значит, мой? – Твой, Анфиса. – На всю жизнь? – Да, да. – Не врешь? – Клянусь тебе! Анфиса несколько мгновений была охвачена раздумчивым молчанием. Но вот прекрасное лицо ее вдруг осветилось, как солнцем, обольстительной улыбкой. Земля под ногами Прохора враз встряхнулась, и его сердце озарил горячий свет любви. «Что ж теперь будет, что же будет?» – мысленно восклицал несчастный Прохор, совершенно сбитый с толку и внутренней горечью и внезапно вставшим в нем прежним болезненно острым чувством к Анфисе. Возвращаться без учителя Анфиса отказалась. Прохор сразу понял причину: «Боится, что ее документик отберу», – но смолчал. Обратно ехали втроем: Анфиса рядом с учителем, лошадьми правил Прохор. Сзади тащилась пара с ямщиками. Ямщики беспечально заливались:     На сторонушку родную Ясный сокол прилетел, И на иву молодую Тихо, грустно он присел…     Вернулись поздним вечером. Расставаясь, Прохор говорил своей Анфисе виноватым, трогательным голосом: – Ну что ж мне делать теперь? Каким подлецом я чрез тебя стал… Анфиса, любимая моя Анфиса, милая. Ну, ладно! Слушай… Завтра либо послезавтра ночью жди… Сиди у окошка, жди… Прощай, прощай, Анфиса, – и, закрыв лицо рукой, прочь пошел. – Проща‑а‑ай… В доме еще не спали. Марья Кирилловна беседовала с Ибрагимом, печаловалась ему, ждала от него помощи. – Не горуй, Марья… Прошку отучим ходить до Анфис… Моя берется. Моя кой‑что знает. Прыстав Анфис взамуж брать будет. Прыстав каждый день, каждый день туда‑сюда к Анфис. Прохор прошел к себе в комнату и заперся на ключ. Комната его пропахла лавровишневыми каплями. Не спал в своей избе и Шапошников. Сбиралась гроза. Он грозы боится. Во время грозы он обычно спускается в подпол и меланхолически сидит там на картошке. Бояться грозы он стал недавно, лишь этим месяцем гремучим – маем. Но сейчас гроза еще далече, и Шапошников заводит у себя в избе беседу с волком: – Люпус ты чертов, вот ты кто. Ты думаешь – ты волк? Ничего подобного. Ты – люпус. Гомо гомини люпус эст. Слыхал? Враки! А по‑моему, человек человеку – Анфиса… Да, да. Подумай, это так… Волк, белки и зверушки слушали внимательно. Волк хвостом крутил, бурундук пересвистнулся с другим бурундуком. – «Идет», – сказала белка. – Кто идет? – спросил Шапошников. – «Хозяин идет». Хозяин принес в кувшине бражки. – Испробуй‑ка… Ох, и крепость!.. Ты чего‑то задумываться стал. Смотри, не свихнись, паря… Чего доброго… Это с вашим братом бывает. Волк, белки и зверушки засмеялись. Боялся грозы и отец Ипат: прошлым летом, под самого Илью пророка, его в поле ожгло молнией: он долго на левое ухо туг был. Пристав грозы не боялся, но пуще моровой язвы страшился супруги. Вот и в эту ночь у них скандал. Супруга расшвыряла в пристава все свои ботинки, туфли, сапоги, щипцы для завивания, и все мимо, мимо. И вот, вместе с бранью, летит в пристава двуспальная подушка. Пристав и на этот раз ловко увернулся, подушка мягко смахнула с письменного стола все вещи. Чернильница, перевернувшись вниз брюшком, залила красной кровью черновик проекта:     «всесмиреннейшего прошения на имя его преосвященства епископа Андрония, о чем следуют пункты: Пункт первый. Будучи в семейной жизни несчастным вследствие полнейшего отсутствия всяких способностей законной супруги моей Меланьи Прокофьевны к деторождению по причине сильной одышки и ожирения всех внутренних органов (при сем прилагаю медицинскую справку фельдшера Спиглазова) и в видах…»   Тут рукопись оборвалась, перо изобразило свинячий хвостик, – видимо, как раз на этом слове мимо уха пристава пролетела мстительная туфля, а скорей всего увесистая затрещина опорочила высокоблагородную, однако привыкшую к семейным оплеухам щеку пристава. Конечно ж так. Пристав писал, жена подкралась, прочла сей рукописный блуд, и вот правая щека пристава горит, горят глаза разъяренной мастодонтистой супруги. Впрочем, так или не так, но «человек человеку – Анфиса» остается. Еще надо бы сказать два слова об Илье Петровиче Сохатых. Но мы отложим речь о нем до завтрашнего дня.   А завтрашний день – солнечный. Заплаканное небо, наконец, сбросило свою хандру; день сиял торжественно, желтые бабочки порхали, пели скворцы. Утром за Марьей Кирилловной прискакал нарочный: в соседнем селе, верст за шестьдесят отсюда, захворала ее родная сестра, вечером будут соборовать и причащать. И Марья Кирилловна, унося в себе тройное горе, уехала. Первое ее горе – Прохор и Анфиса, второе горе – Анфиса и муж, и вот еще третье испытание господь послал – сестра. Прохор собрался уходить: ружье, ягдташ, сука‑маркловка Мирта. – Ну, как? – встретил сына отец. – Ах, ничего я не знаю. Подожди… Дай мне хоть очухаться‑то… – раздраженно сказал Прохор и на ходу добавил про себя: – С вами до того доканителишься, – пулю себе пустишь в лоб. Он взял с собой приказчика Илью Сохатых и направился по речке натаскивать молодую, по первому полю, собаку. Прохору страшно оставаться одному: в душе разлад, хаос, идти бы куда‑нибудь, все дальше, дальше, обо всем забыть. Сердце сбивалось, то замирая, приостанавливаясь, то усиленно стуча в мозг, в виски. Ноги ступали неуверенно, Прохора побрасывало в стороны, кружилась голова. Он отвернул от фляги стаканчик, выпил водки, сплюнул: появилась тошнота. Он подал водки и приказчику. Илья Сохатых шаркнул ногой, каблук в каблук, сказал: – За ваше драгоценное! В честь солнечности атмосферной погоды… Адью! Прохор подал второй стаканчик. – За здравие вашей невесты, живописной прелестницы Нины Яковлевны!.. Адью вторично! Прохор от этих вульгарных слов слегка поморщился. Петр Данилыч тем временем направился к Анфисе. Стучал, стучал, не достучался. Пошел к священнику. Отец Ипат осматривал ульи. – С хорошей погодой тебя, батя. Благослови, отче. Отец Ипат поправил рыжую, выцветшую скуфейку, благословил купца, сказал: – Это одна видимость, что хорошая погода, – обман. Погода худая. Купец указал рукой на солнце. Отец Ипат подвел купца к амбару: – Вот, смотри. Над воротами амбара прибит голый сучок пихты в виде ижицы, развилкой. – Вот, смотри: сей струмент предсказывает, как стрелябия, верней барометра. Главный ствол прибит, а отросток ходит: ежели сухо, он приближается к стволу, а к непогоде – отходит. Вчера эво как стоял, а сегодня опять вниз поехал. Будет дождь. – Отец Ипат! Надо действовать, – перевел разговор Петр Данилыч, на его обрюзгшем лице гримаса нетерпения. – Надо полагать, Анфиса согласна. Бабу свою уговорю, а нет – страхом возьму. Посмотри‑ка, как гласят законы‑то… – Пойдем, пойдем, – сказал отец Ипат, на ходу заправляя за голенище выбившуюся штанину. – Только напрасно это ты; нехорошо, нехорошо, зело борзо паскудно, Как отец духовный говорю тебе. Оставь! Право, ну… – А не хочешь, так я в городе и почище тебя найду. Прощай! – Постой, постой… Остынь маленько.  19   Надвигался вечер, а вместе с ним с запада наплывали тучи, небо вновь облекалось помаленьку в хандру и хмурь. Солнце скрылось в тучах, но в том далеком краю, где Синильгин высокий гроб висит, солнце ярко горело, жгло. И тело Синильги, иссохшее под лютым морозом, жарой и ветром, лежало в колоде уныло и скорбно, как черный прах. Вот скоро накроет всю землю мрачная, грозная ночь, однако не лежать Синильге той ночью в шаманьем, страшном своем гробу. Как молния и вместе с молнией Синильга, может быть, разрежет дальний тлен путей, может быть, крикнет милому: «Прохор, Прохор, стой!» Но никто не остановит теперь Прохора; мысли его сбились, и Прохор свободной своей волей быстро возвращается домой. – Солнечное затмение какое началось, – поспевая сзади, изрекал Илья Сохатых. – Опять гроза будет в смысле электричества, конечно. А скажите откровенно, Прохор Петрович, откуда берется стрела? Например, помню, еще я мальчишкой был, вдарил гром, нашу знакомую старушку убило наповал, глядь – а у нее в желудке, на поверхности, конечно, стрела торчит каменная вершков четырех‑пяти. Прохор Петрович! А что, ежели я вдруг окажусь в родственниках ваших бывших? А? Сизобагровая с желтизною туча, сочно насыщенная электрическим заревом, спешит прикрыть весь мир. И маленьким‑маленьким, испугавшимся стало все в природе. Под чугунной тяжестью загадочно плывущих в небе сил величавая тайга принизилась, вдавилась в землю; воздух, сотрясаясь в робком ознобе, сгустился, присмирел; ослепший свет померк, смешался с прахом, чтобы дать дорогу молниям; белые стены церкви перестали существовать для взора; сторож торопливо отбрякал на колокольне восемь раз, и колокольня пропала. Пропали дома, козявки, лошади, люди, собаки, петухи. Пропало все. Мрак наступил. Ударил тихий ливень, потом – гроза. Кто боялся тьмы, – зажигал огонь. Засветила лампу и Анфиса. Часы прокуковали восемь. Ночь или не ночь? По знающей кукушке – вечер, но от молнии до молнии кусками стоит ночь. Прохор обещал прийти ночью, велел Анфисе у окна сидеть. Сидит Анфиса у окна. Думы ее развеялись, как маково зерно по ветру, нервы ослабели как‑то, но душа взвинтилась, напряглась, ждет душа удара, и неизвестно, откуда занесен удар: может, из тучи молнией судьба грозит, может, кто‑то незнаемый смотрит ей в спину сзади, ну таково ли пристально смотрит, – впору обернуться, вскрикнуть и упасть. Анфисе невыносимо грустно стало. В это время к Прохору, крестясь на порхающий свет молний, вошел отец. – Ну, как? – настойчиво спросил он и сел на кровать. Егсгвид упрям, решителен. Неокрепший после болезни Прохор сразу же почувствовал всю слабость свою перед отцом и смущенно промолчал, готовясь к откровенному разговору с отцом своим начистоту, до точки. – Ладно, – нажал на голос отец; припухшие глаза его смотрели на сына с оскорбительным прищуром. – Ежели ты молчишь, так я скажу. И скажу в последний раз. Он достал вчетверо сложенный лист бумаги и потряс им. – Вот тут подписано Анфисе все. Шестьдесят три тыщи наличных. А кроме этого, и те деньги, которые в банке, то есть твои. – Как?! – резко поднялся Прохор. – Как, как… – сплюнув, сказал отец. – Был как, да свиньи съели. Вот как! – Он сморкнулся на пол и вытер нос рукавом пиджака. – Я еще в прошлом годе проболтался ей, ну она и потребовала. Она деньгам нашим знает счет не хуже нас с тобой. Прохор закусил губы, сжал кулаки, разжал, сел в кресло и хмуро повесил голову, исподлобья косясь на отца‑врага. – Я завтра еду с Анфисой в город, – продолжал отец. – Оформим бумагу и насчет развода смекнем. Одначе бумага будет в силе только после нашей с ней свадьбы. Тут, в бумаге, оговорено. Значит, ты сядешь заниматься делом на Угрюм‑реку. Начал у тебя сделан там хороший, а за женой капиталы превеликие возьмешь. Я переселяюсь с Анфисой в наш городишко, а нет – ив губернию. Займусь делом, наживу мильен. Марье же, то есть ненаглядной матери твоей, остается здесь дом и лавка с товаром. При ней, то есть при лавке и при матери, – Илья. Чуешь? Кроме всего этого, твоя мать собирается в монастырь. Это ее дело. Ну, вот. Кажется, никого не обидел. Разве что тебя. Прости уж. Иначе нельзя было: Анфиса прокурором грозит. А ежели не уважить ей, да она грязь подымет, и тебе Нины не видать, и сразу нищие мы стали бы, навек опозоренные. Вот что наделал родитель мой, а твой дед Данила‑разбойничек, царство ему небесное. – Петр Данилыч говорил хриплым, как у старо» цепной собаки, голосом, покрытые шерстью руки его лежали подушками на рыхлых коленях, на вороте потертого пиджака блестел льняной длинный волос Анфисы. Прохор взволнованно теребил бледными пальцами свисавший на лоб черный чуб. – Когда видел Анфису в последний раз? – отрывисто спросил он, вскинув голову. – Сегодня, пока ты на охоту с Илюхой ходил. Прохор посмотрел в лицо отца сначала серьезно, затем губы его скривились в язвительную улыбку; он зло отчеканил: – Врешь. К чему ты врешь, отец? Анфиса не могла тебе этого сказать, насчет вашей женитьбы… Не могла! – Это почему такое?.. – И кровать заскрипела под отцом. – А вот почему… – Набирая в сердце смелость, Прохор неверным крупным шагом прошелся по комнате, подошел к окну; черные стекла омывались черным ливнем. – Вот почему, – он встал лицом к отцу, уперся закинутыми назад руками в холодный подоконник и, запрокинув голову, решительно сказал: – Потому, что я подлец, я изменил Нине, я хочу жениться на Анфисе. Я ей об этом сказал. Отец сощурился, затрясся в скрипучем смехе, ему начально вторила скрипучая кровать. Прохор стал недвижим; его лицо густо заливалось краской, нервы готовили в организме бурю. – Я ее люблю и не люблю! – сдавленно закричал он, глаза его прыгали. – Я и сам не знаю. Я только знаю, что я подлец… И… Дело было так… Я пришел к ней… Я говорил ей, что ты согласен на все… То есть согласен жениться на ней и все подписать ей. Она.., она.., она это отвергла. Тогда я сказал, что, женившись на Нине, я обещаюсь быть се.., этим, как его?.. Быть ее любовником. Она отвергла. Она.., она.., потребовала, чтоб я женился на ней. Категорически… Безоговорочно… Я наотрез отказался. Это ночью… На другой день… Помнишь, я бежал из дому?.. Она ехала в город, везла прокурору улики. Я догнал ее. И мне.., и я… Она вырвала от меня клятву, что я женюсь на ней. Так что ж мне делать теперь?.. Отец!.. Что ж мне делать?! Или ты врешь, отец, что она сегодня согласилась быть твоей, или она – стерва… Нехорошая, грязная тварь… Отец!.. Что ж делать нам с тобой?.. Отец… – Прохор с воем шлепнулся на широкий подоконник и припал виском к сырому косяку. Блеснула молния, треснул раскат грома. Отец перекрестился. – Свят, свят, свят… – и вновь засмеялся сипло и свистяще. – Дурак… Дурак! Что ж, ты думаешь, она любит тебя?.. Любит? – Я уверен в этом… Любит… И я, подлец, люблю ее… Да, да, люблю! – весь дрожа, крикнул Прохор и, вскочив, посунулся к отцу: – Отец, я женюсь на ней!.. – Дурак… По уши дурак!.. Как же она может любить тебя, ежели она второй месяц от меня в тягостях?.. Брюхатая… – уничтожающе‑спокойно сказал отец. Это отцовское признание сразу разрубило сердце Прохора на две части. Он несколько секунд стоял с открытым ртом, боясь передохнуть. Но необоримая сила жизни быстро опрокинула придавивший его столбняк. В разгоряченной голове Прохора мгновенно все решилось, и все ответы самому себе заострились в общей точке: личное благополучие. Это утверждение своего собственного «я» теперь было в душе Прохора, вопреки всему, незыблемо, неотразимо. Картины будущего сменялись и оценивались им с молниеносной быстротой. Вот Анфиса – жена Прохора: значит, наступят бесконечные дрязги с отцом, капитала Нины Куприяновой в деле нет, значит, широкой работе и личному счастью Прохора – конец. Вот Анфиса – жена отца, значит, капитал Нины Куприяновой в деле, зато в руках мстительной Анфисы вечный шантаж, вечная угроза всякой работе, жизни вообще. Значит, и тут личному благополучию Прохора – конец. Конец, конец! Все смертное в Прохоре принизилось, померкло. Вне себя он закричал в пространство, в пустоту, в сомкнувшуюся перед ним тьму своей судьбы. – Беременна? От тебя?! Врешь!.. Врешь, врешь, отец! И крик этот не его: неуемно кричала в Прохоре вся сила жизни. Врал, врал отец на Анфису, срал! Он врал на нее тоже ради личного своего благополучия, в защиту собственного «я», вопреки даже малому закону правды. И врал в сущности не он: лишенная зрячих глаз, в нем говорила все та же сила жизни. Оклеветанная же Петром Данилычем Анфиса все еще сидела у гремучего окна, смотрелась в сад, в тьму, в молнию и снова в продолжительную тьму, как в свою собственную душу: такова вся жизнь Анфисы – молния и тьма. И час, и два, и три прошло. И все забылось, и слезы высохли – не надо этой ночью грустить и плакать: этой разгульной бурной ночью в ее душе снова благоволение и мир. Ослепительные молнии теперь не страшны ей, мертвые раскаты грома не смогут приглушить в ней живую жизнь: вот‑вот должен прийти он, ее властитель, Прохор. Анфисина душа бедна словами, как и всякая душа. Не умом, не разумом человечьим скудным думала Анфиса, – все существо ее охвачено волной животворящих сил. Прохор обещал прийти ночью, велел Анфисе у окна сидеть. Сидит Анфиса возле открытого окна, а сзади, на столе, ярко светит лампа, и Анфиса в окне – будто картина в раме. Окно выходит в сад, и, кроме молнии, никто Анфисой любоваться не может. Разве что черви, выползшие из нор на теплый дождь. Но черви безглазы. А друга нет и нет. Ты помнишь ли, Прохор Петрович, друг, ту странную ночь в избушке, когда филин свой голос подавал, помнишь ли, как целовал тогда свою Анфису, какую клятву непреложную приносил Анфисе в вечной любви своей? Вспомни, вспомни скорей, Прохор, мил дружок, пока нож судьбы твоей не занесен: грешница Анфиса под окном сидит, безгрешное, праведное ее сердце томится по тебе… Но где же друг ее? Где радость тайной свадьбы? Радуйся, Анфиса, приносящая нетронутую чистоту свою возлюбленному Прохору! Радуйся, что замыкала чистоту от всех: ни пристав, ни Шапошников, ни Илья Сохатых, ни даже – и всего главнее – Петр Данилыч не услаждались с тобою в похоти. Радуйся, что оклеветанная утроба твоя пуста, и Петр Данилыч не смоет с себя подлой лжи своей пред сыном ни кровью, ни слезами. Радуйся, радуйся, несчастная Анфиса, и закрой свои оскорбленные глаза в примирении с жизнью! Слушая эти мысли в самой себе, Анфиса глубоко вздохнула, и глаза ее действительно закрылись: ослепительная молния из темной гущи сада, а грома нет. Нет грома! «Чудо, – подумала Анфиса, – чудо». И не успела удивиться…   Первый час ночи. Гроза умолкла, а мелкий, утихающий дождь все еще шуршит. К комнате Прохора по коридору мокрые, грязные следы. Что‑то напевая под нос, Прохор прошел в теплых сухих валенках в кухню, сам достал из печи щей и съел. Поднялась с постели кухарка. – Дай мне есть, – сказал Прохор. Поел каши. – Еще чего‑нибудь. – Да Христос с тобой. Пахал ты, что ли? – Нет ли баранины? Нет ли кислого молока? Завернул к Илье, разбудил его, заглянули вдвоем в каморку Ибрагима – пусто, черкеса нет. Снова вернулись в комнату Ильи Сохатых. Прохор пел песни, сначала один, затем – с приказчиком. Угощались вином. Прохор звал Илью навестить Анфису. Приказчик отказался. – Нет, знаете, гроза… Я усиленно молнии боюсь. Окно его комнаты было действительно наглухо завешено двумя одеялами. Вскоре пришел Ибрагим, и – прямо к себе в каморку. Он разулся, разделся, вымыл в кухне свои сапоги, насухо выжал мокрый бешмет, мокрое белье, развесил возле печки, на которой сытно всхрапывала Варвара, и завалился в своей каморке спать. Его прихода не заметили ни Илья, ни Прохор: они пели, играли на гитаре. Илья быстро захмелел, Прохора же не могло сбороть вино. Прохор бросил песни и долго сидел молча, встряхивал головой, как бы отбиваясь от пчелы. Глаза его горели нездорово. Наконец сказал, выдавливая из себя слова: – А все‑таки… А все‑таки она единственная. Таких больше нет… Люблю ее… Только ее и люблю. – Да‑с… Барышня, можно сказать, патентованная… Нина Яковлевна‑с… – Дурак!.. Паршивый черт!.. Ничего не понимаешь, – мрачно прошипел сквозь зубы Прохор. И вновь упорное сосредоточенное молчание овладело им: глядел в пол, брови сдвинулись, нос заострился, лоб покрыли морщины душевной, напряженной горести. Вдруг Прохор вздрогнул с такой силой, что едва не упал со стула. – Отведи меня, Илья, на кровать, – похолодев, сказал он. – Тошнит… Устал я очень... Устали все. Даже дождь утомился, туча на покой ушла. А как выглянуло утреннее солнце, узнали все: Анфиса Петровна убита. Ее убил злодей.  20   Первая узнала об этом потрясучая Клюка.

The script ran 0.023 seconds.