Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Жорж Санд - Консуэло [1843]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Высокая
Метки: love_history, История, О любви, Роман

Аннотация. Действие романа `Консуэло` происходит в середине XVIII века. Венеция с ее многообразной музыкальной жизнью, блестящая и шумная Вена. Чехия с ее героическим прошлым, солдафонская Пруссия — таков исторический фон, на котором развертываются судьбы главных героев книги.

Аннотация. Действия популярного романа `Консуэло` разворачиваются еще в середине XVIII века. Великолепная Венеция с ее музыкальной многообразной жизнью, ослепительная и шумная Вена. Смелая Чехия с ее очень героическим прошлым, даже солдафонская Пруссия – именно таков исторический фон романа, на котором мы наблюдаем судьбы главных героев произведения. Возможно, это лучшее «детище» Жорж Санд. Его трудно назвать именно историческим романом любовным, оно совершенно многогранно и совсем не отличается ни нудной затянутостью, ни какой – то излишней сентиментальностью, чем традиционно грешат почти все представители этого жанра. Очень увлекательный экскурс в богатую историю Чехии. Прекрасная, живая вещь.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Знаменитому аббату было тогда около пятидесяти лет. Он был очень красив собой, обходителен, чудесный собеседник, и Консуэло, наверное, почувствовала бы к нему расположение, если бы перед тем как они направились к дому, где в разных этажах обитали придворный поэт и парикмахер Келлер, не произошел у нее с Порпорой следующий разговор. — Консуэло, — начал маэстро, — сейчас ты увидишь совершенно здорового человека с живыми черными глазами, румяного, с розовыми, всегда улыбающимися губами; но ему во что бы то ни стало хочется слыть человеком, которого гложет изнурительная, тяжелая и опасная болезнь; он ест, спит, работает и толстеет, как всякий другой, а уверяет, будто у него бессонница, отсутствие аппетита, угнетенное состояние духа, упадок сил. Смотри же не попади впросак и, когда он начнет при тебе жаловаться на свои недуги, не вздумай говорить ему, что он не похож на больного, очень хорошо выглядит или что-нибудь в этом роде, ибо он жаждет, чтобы его жалели, беспокоились о нем и заранее оплакивали. Упаси тебя бог также заговорить с ним о смерти или о ком-нибудь умершем: он боится смерти и не хочет умирать. Но вместе с тем не сделай глупости и не скажи ему уходя: «Надеюсь, что ваше драгоценное здоровье скоро поправится», — так как он желает, чтобы его считали умирающим, и будь он в состоянии уверить, что уже мертв, он был бы в восторге, при условии, однако, что сам этому не будет верить. — Вот уж глупейшая мания у великого человека, — заметила Консуэло. — Но о чем же с ним говорить, если нельзя заикнуться ни о выздоровлении, ни о смерти? — Говорить надо о его болезни, задавать ему тысячу вопросов, выслушивать все подробности о его недомогании, о переносимых муках, а в заключение сказать, что он недостаточно заботится о своей особе, не думает о себе, не щадит себя, слишком много работает. Таким способом мы заслужим его расположение. — Однако ведь мы идем к нему с просьбой написать либретто, которое вы переложите на музыку, а я буду исполнять, не так ли? Как же мы можем советовать ему не писать и в то же время упрашивать как можно скорее написать для нас поэму? — Все устроится само собой во время разговора. Надо только уметь кстати ввернуть словечко. Маэстро хотел, чтобы его ученица понравилась поэту, но по присущей ему язвительности, как всегда, не мог удержаться и допустил ошибку, высмеяв Метастазио: у Консуэло сразу пробудилось предубеждение к аббату и то внутреннее презрение, которое отнюдь не вызывает расположения у людей, жаждущих, чтобы им льстили и поклонялись. Неспособная к лести и притворству, она положительно страдала, заметив, как Порпора потворствует слабостям поэта и в то же время жестоко издевается над ним, делая вид, будто благоговейно сочувствует его воображаемым недугам. Не раз она краснела и хранила тягостное молчание, несмотря на знаки учителя, призывавшего ученицу вторить ему. Консуэло начинала уже приобретать известность в Вене. Она выступила в нескольких салонах, а предположение, что ее могут пригласить на императорскую сцену, несколько волновало музыкальный мир. Метастазио был всемогущ. Стоило Консуэло завоевать расположение поэта, вовремя польстить его самолюбию, и он мог поручить Порпоре переложить на музыку свое либретто «Attilio Regolo», написанное за несколько лет до этого. Итак, крайне необходимо было, чтобы ученица порадела за своего учителя, ибо сам учитель совсем был не по вкусу придворному поэту. Метастазио был итальянцем, а итальянцы редко ошибаются относительно друг друга. Он в достаточной мере обладал чуткостью и проницательностью, отлично знал, что Порпора очень умеренный поклонник его драматического таланта и не раз сурово отзывался (основательно или нет) о его трусости, эгоизме и притворной чувствительности. Ледяную сдержанность Консуэло и отсутствие интереса к его болезни поэт истолковал по-своему, истинной же причины неприятного ощущения, вызванного почтительной жалостью, он не угадал. Он усмотрел в этом нечто почти оскорбительное для себя и, не будь он рабом вежливости и обходительности, наотрез отказался бы выслушать ее пение. Однако, поломавшись, — ссылаясь на возбужденное состояние своих нервов и боязнь чересчур взволноваться, — он все же согласился прослушать певицу. Метастазио слышал уже Консуэло, когда та исполняла ораторию «Юдифь», но надо было дать ему представление о ней и как об оперной певице. Поэтому-то Порпора и настаивал на ее пении. — Но как же быть, как петь, когда приходится опасаться, как бы музыка не взволновала его? — прошептала ему Консуэло. — Наоборот, надо взволновать его, — также шепотом ответил маэстро. — Он очень рад, когда его выводят из апатии, так как после сильных переживаний на него находит поэтическое вдохновение. Консуэло спела арию из «Ахилла на Скиросе», лучшего драматического произведения Метастазио, положенного на музыку Кальдара в 1736 году и поставленного на сцене во время свадебных торжеств Марии-Терезии. Метастазио был так же поражен ее голосом и умением петь, как и в первый раз, когда услышал ее, но он решил замкнуться в натянуто-холодном молчании, как это сделала она, когда он говорил о своих недугах. Однако это ему не удалось, ибо, вопреки всему, достойный поэт был истинным художником, а прекрасное исполнение Консуэло задело самые чувствительные струны его сердца, пробудило воспоминания о больших триумфах, и здесь уже не было места неприязни. Аббат Метастазио пробовал было бороться с всемогущими чарами искусства. Он кашлял, ерзал в кресле, как человек, отвлекаемый болями, но тут ему, видимо, пришло на память нечто более волнующее, чем воспоминания о славе, и он разрыдался, закрыв платком лицо. Порпора, сидя за креслом Метастазио, делал знаки Консуэло не щадить его чувствительности и с лукавым видом потирал руки. Слезы, обильные и искренние, вдруг примирили девушку с малодушным аббатом. Едва окончив арию, она подошла к нему, поцеловала его руку и проговорила с искренней сердечностью: — Ах, сударь, как я была бы горда и счастлива, что мое пение так растрогало вас, если бы меня не мучила совесть. Я боюсь, что повредила вам, и это отравляет мое счастье! — О! Дорогое дитя мое! — воскликнул совершенно покоренный аббат. — Вы не представляете, не можете себе представить, какое благо вы доставили мне и какое причинили зло! Никогда до сих пор я не слышал женского голоса, до того похожего на голос моей Марианны. А вы так напомнили мне ее манеру петь, ее экспрессию, что мне казалось, будто я слышу ее самое. Ах! Вы разбили мое сердце! И он снова зарыдал. — Их милость говорит о прославленной певице, которая всегда должна служить для тебя образцом, — о знаменитой, несравненной Марианне Булгарини, — пояснил своей ученице Порпора. — О, Romanina! — воскликнула Консуэло. — Я слышала ее ребенком в Венеции. Это было моим первым впечатлением в жизни, и я этого никогда не забуду! — Вижу, что вы слышали ее и в вас живет неизгладимая память о ней, проговорил Метастазио. — Ах, дитя! Подражайте ей во всем — ее игре, ее пению, ее доброте, ее благородству, ее силе духа, ее самоотверженности! О, как она была хороша в роли божественной Венеры в первой опере, написанной мною в Риме! Ей я обязан своим первым триумфом. — А она обязана вашей милости своими наибольшими успехами, — заметил Порпора. — Это правда, мы содействовали успеху друг друга. Но я никогда не мог вполне расквитаться с ней. Никогда столько любви, столько героической самоотверженности и нежной заботливости не обитало в душе смертной! Ангел моей жизни, я буду вечно оплакивать тебя и вечно жаждать, чтобы мы соединились! туг аббат снова залился слезами. Консуэло была чрезвычайно взволнована. Порпора делал вид, что он также растроган, но, вопреки его желанию, лицо его выражало иронию и презрение. От Консуэло не ускользнуло это, и она собиралась упрекнуть его в недоверии или черствости. Что касается Метастазио, он заметил лишь тот эффект, который стремился вызвать — трогательное восхищение Консуэло. Он был поэтом до мозга костей — то есть охотнее проливал слезы на людях, чем наедине в своей комнате, и никогда так сильно не чувствовал своих привязанностей и горестей, как в те моменты, когда красноречиво говорил о них. Охваченный воспоминаниями, он рассказал Консуэло о той поре своей юности, когда Romanina играла такую большую роль в его жизни, рассказал, сколько услуг оказывала ему благородная подруга, с каким поистине дочерним вниманием относилась к его престарелым родителям, поведал о чисто материнской жертве, которую она принесла, расставаясь с ним и отправляя его в Вену искать счастья. Дойдя до сцены прощания, он передал в самых изысканных и трогательных выражениях, как его Марианна, с истерзанным сердцем, подавив рыдания, убеждала покинуть ее и думать только о самом себе. — О! Если бы Марианна могла угадать, какое будущее ждало меня вдали от нее, если бы она могла предвидеть все муки, всю борьбу, весь ужас томления, все превратности судьбы, наконец страшную болезнь — все, что должно было выпасть здесь на мою долю, она отказалась бы и за себя и за меня от такой ужасной жертвы! — воскликнул аббат. — Увы! Я был далек от мысли, что то было прощание перед вечной разлукой и что нам не суждено больше встретиться на земле! — Как? Вы больше не виделись? — спросила Консуэло с глазами, полными слез, ибо речь Метастазио необыкновенно покоряла слушателей. — Она так и не приехала в Вену? — Так никогда и не приехала! — ответил Метастазио с подавленным видом. — Неужели у нее не хватило мужества навестить вас здесь после такого самопожертвования? — снова воскликнула Консуэло, на которую Порпора тщетно кидал свирепые взгляды. Метастазио ничего не ответил; казалось, он был погружен в свои думы. — Но она ведь может еще приехать сюда? — продолжала простодушно Консуэло. — И она, конечно, приедет. Это счастливое событие вернет вам здоровье. Аббат побледнел, и на лице его изобразился ужас. Маэстро изо всех сил стал кашлять, и Консуэло вдруг вспомнила, что Romanina умерла больше десяти лет назад, тут она поняла, какую сделала огромную оплошность, напомнив о смерти этому другу, жаждущему, по его словам, только одного — соединиться в могиле со своей возлюбленной. Она закусила губы и почти тотчас же удалилась вместе со своим учителем, который, по обыкновению, вынес из своего посещения только неопределенные обещания да массу любезностей. — Что ты наделала, дурочка! — напал он на Консуэло, как только они вышли. — Большую глупость, сама вижу. Я совсем позабыла, что Romanina давно умерла. Но неужели вы думаете, учитель, что человек, который так любит и убивается, дорожит жизнью? Мне скорее думается, что горе о потере любимой — единственная причина его болезни, и если некий суеверный ужас и заставляет его бояться смертного часа, он все же искренне утомлен жизнью. — Дитя, — сказал Порпора, — жить никогда не надоедает, когда ты богат, в чести, обласкан и здоров. Если же у человека за всю жизнь не было никогда иных забот и иной страсти, как пользоваться этими благами, то, проклиная свое существование, он лжет и разыгрывает комедию. — Не говорите, что у него не было других страстей. Он любил Марианну, и я понимаю, почему он назвал этим дорогим именем свою крестницу и племянницу Марианну Мартиец… Консуэло чуть не прибавила: «ученицу Иосифа», но вдруг спохватилась. — Договаривай, — сказал Порпора, — свою крестницу, племянницу или свою дочь. — Ходит такая молва, но что мне до этого? — По крайней мере это доказало бы, что милый аббат, расставшись со своей возлюбленной, довольно скоро утешился. Но когда ты его спросила (да просветит господь твой разум!), почему его дорогая Марианна не явилась к нему сюда, он ничего тебе не ответил. Так вот я отвечу за него. Romanina действительно оказала ему величайшие услуги, какие только мужчина может принять от женщины. Она его хорошо кормила, давала ему приют, одевала, помогала, поддерживала при всяких обстоятельствах. С ее помощью он получил звание poete cesareo . Она была служанкой, другом, сиделкой, благодетельницей его престарелых родителей. Все это безусловно верно. У Марианны было великодушное сердце. Я ее хорошо знал. Но верно также и то, что она страстно желала соединиться с ним, поступив на императорскую сцену. А еще вернее, что господин аббат не только не похлопотал о ней, а так и не допустил до этого. Правда, между ними существовала самая нежная в мире переписка. Не сомневаюсь, что послания поэта были шедеврами. Они будут напечатаны, и он это прекрасно знал. Но, уверяя свою diletissima amica , что он горит желанием соединиться с ней и неустанно работать над осуществлением их мечты, хитрая лиса устраивал дело таким образом, чтобы злополучная певица не застигла его врасплох с его прославленной и доходной любовью — третьей Марианной (ибо это имя было счастливой звездой его жизни) — высокородной и всемогущей графиней д'Алтан, фавориткой последнего императора. Говорят даже, что их любовь завершилась тайным браком. Вот почему я нахожу неуместными его вопли о бедной Romanina, которой он предоставил умирать с горя, в то время как сам сочинял мадригалы в объятиях придворных дам. — Вы все истолковываете и излагаете с жестоким цинизмом, дорогой учитель, — сказала опечаленная Консуэло. — Говорю, как всегда, ничего не выдумывая. Я только повторяю общее мнение. Поверь, не все комедианты попадают на сцену. Это старинная поговорка. — Общественное мнение не всегда наиболее верное и никогда не бывает самым милосердным. Да, маэстро, я не могу поверить, чтобы человек с таким именем и талантом был только комедиантом. Я видела его неподдельные слезы, и если даже он может упрекнуть себя в том, что слишком скоро забыл свою первую Марианну, то его раскаяние только лишний раз подтвердило искренность его теперешних сожалений. Во всем этом я предпочитаю видеть скорее слабость, чем низость. Его сделали аббатом. Его осыпали милостями. Двор отличался набожностью. Его связь с актрисой произвела бы большой скандал. Он вовсе не хотел изменять Булгарини, обманывать ее, а боялся, колебался, стремился выиграть время… тут она умерла… — А он возблагодарил провидение, — добавил безжалостный маэстро. — Теперь же наша императрица шлет ему ящички и кольца, украшенные его вензелем из бриллиантов, ручки для перьев из ляпис-лазури с лавровыми листочками из бриллиантов, массивные золотые вазы с испанским табаком, печатки из крупного цельного бриллианта, и все это так ярко сверкает, что глаза поэта не перестают слезиться… — Да разве это может утешить его? Ведь он разбил сердце Булгарини. — Весьма возможно, что нет. Но желание добиться всего этого побудило его поступить так. Жалкое тщеславие! Мне трудно было удержаться от смеха, когда он показывал нам свой золотой подсвечник с золотым колпачком, на котором по повелению императрицы было выгравировано: «Perche possa risparmiare i suoi occhi» . Действительно, как трогательно! Потому-то бедняга и восклицал так высокопарно: «Affettuosa espressione valutabile piu assai dell'oro!» — Ox, несчастный человек! — со вздохом произнесла Консуэло. Она вернулась домой в очень печальном настроении и с ужасом невольно сопоставила поведение Метастазио по отношению к Марианне со своим собственным по отношению к Альберту. «Ждать и, не дождавшись, умереть — неужели это судьба людей, испытывающих страстную любовь? Заставлять ждать и убивать — неужели это удел тех, кто гонится за призраком славы?» — говорила она себе. — О чем ты так задумалась? — спросил ее маэстро. — Мне кажется, все идет хорошо и, несмотря на твою оплошность, ты покорила Метастазио. — Не велика победа над слабой душой, — ответила она, — и мне кажется, что тот, у кого не хватило мужества устроить на императорскую сцену Марианну, вряд ли найдет его для меня. — Метастазио в вопросах искусства теперь руководит императрицей. — Метастазио в вопросах искусства посоветует императрице только то, что, видимо, будет угодно ей; и сколько бы ни говорили о фаворитах и советниках ее величества… я видела лицо императрицы и говорю вам, маэстро, что Мария-Терезия слишком большой политик, чтобы иметь любовников, и слишком властная натура для того, чтобы иметь друзей. — Ну, тогда надо завоевать самое императрицу, — озабоченно проговорил Порпора. — Тебе надо как-нибудь утром спеть в ее покоях и добиться разговора с ней. Уверяют, что она любит людей только добродетельных. Если Мария-Терезия действительно обладает тем орлиным взором, какой ей приписывают, она поймет, какова ты, и окажет тебе предпочтение. Я пущу в ход все, для того чтобы она увидела тебя с глазу на глаз.  Глава 90   Однажды утром Иосиф натирал полы в передней Порпоры; он совершенно упустил из виду, что перегородка тонка, а сон маэстро чуток, и машинально стал напевать вполголоса какую-то музыкальную фразу, пришедшую ему в голову, сопровождая пение ритмическим движением щетки. Порпора, недовольный, что его разбудили раньше времени, нервно заворочался в кровати, пытаясь снова заснуть, однако, преследуемый звуком красивого свежего голоса, поющего верно и легко грациозную, прекрасно отделанную музыкальную фразу, маэстро накинул шлафрок и, очарованный мелодией и в то же время немножко сердясь на артиста, не дождавшегося его пробуждения и бесцеремонно явившегося к нему сочинять свои арии, встал и поглядел в замочную скважину. Каково же было его удивление: пел Беппо, пел и мечтал, следуя за своей музыкальной идеей и продолжая с озабоченным видом уборку комнаты. — Что ты там поешь? — громовым голосом обратился к юноше маэстро, внезапно открывая дверь. Иосиф растерялся, словно человек, вдруг разбуженный от сна, чуть было не бросил щетку с метелкой и не выбежал со всех ног из дома. Хотя Гайдн давно уже потерял надежду стать учеником Порпоры, он все-таки считал за счастье слушать, как Консуэло занимается с маэстро, и пользоваться втихомолку, в отсутствие учителя, уроками своего великодушного друга. Поэтому он ни за что на свете не хотел быть выгнанным и поспешил солгать, чтобы рассеять подозрения. — Что я пою? — повторил он смущенно. — Да я сам не знаю, маэстро. — Разве поют то, чего не знают? Ты лжешь! — Уверяю вас, маэстро, право не знаю! Вы так меня напугали, что я уже забыл. Конечно, я страшно виноват: не следовало петь подле вашей комнаты. Очень уж я рассеян; мне показалось, что я где-то далеко отсюда и в полном одиночестве! Тогда я сказал себе: теперь ты можешь петь, никого нет, кто бы тебе сказал: «Замолчи, невежда: поешь фальшиво. Замолчи, скотина: ты так и не мог научиться музыке». — Кто сказал тебе, что ты поешь фальшиво? — Да все говорили. — А я говорю тебе, — закричал строгим голосом маэстро, — что ты поешь не фальшиво. Кто же пробовал учить тебя музыке? — Ну… например, маэстро Рейтер, которого бреет мой друг Келлер; и Рейтер прогнал меня с урока, говоря, что как я есть осел, так им и останусь. Иосифу достаточно хорошо были известны антипатии маэстро, чтобы знать, какого невысокого мнения тот был о Рейтере; он даже рассчитывал войти в милость к Порпоре, если Рейтер дурно отзовется при нем о своем бывшем ученике. Но Рейтер во время своих редких посещений этого дома, встречая Иосифа в прихожей, даже не снисходил до простого кивка. — Маэстро Рейтер сам осел, — сквозь зубы пробормотал Порпора. — Но дело не в этом, — добавил он уже громко, — я хочу знать, откуда ты выудил свою музыкальную фразу. И маэстро пропел мелодию, которую по рассеянности Иосиф заставил его прослушать десять раз подряд. — Ах, эту! — протянул Гайдн: ему показалось, что маэстро уже несколько лучше настроен, хоть он и боялся еще верить этому. — Я слышал, как ее пела синьора. — Консуэло? Моя дочь? А я этого не знаю. Ах! Так ты, значит, подслушиваешь у дверей? — О нет, сударь! Но музыка разносится из комнаты в комнату и доходит до кухни — невольно слышишь… — Мне не нравится прислуга с такой памятью, прислуга, которая будет распевать на улице наши не изданные еще произведения. Сегодня же уложишь свои вещи и вечером отправишься искать себе место. Приговор маэстро как громом поразил бедного Иосифа, и он, заплакав, пошел на кухню. Скоро к нему явилась Консуэло и, выслушав рассказ о его злоключениях, успокоила его и обещала все уладить. — Как, маэстро? — обратилась она к Порпоре, подавая ему кофе. — Ты собираешься выгнать бедного мальчика, трудолюбивого и добросовестного, только за то, что ему в первый раз в жизни удалось спеть не сфальшивив? — Говорю тебе, что этот малый интриган и наглый лгун. Его подослал ко мне какой-нибудь недруг, дабы выведать мои еще не изданные произведения и присвоить их себе раньше, чем они увидят свет. Ручаюсь, что этот плут знает уже наизусть мою новую оперу и за моей спиной переписывает мои рукописи. Сколько раз предавали меня подобным образом! Сколько своих замыслов находил я в красивых операх, привлекавших всю Венецию, в то время как слушатели мои зевали, говоря: «Этот старый пустомеля Порпора потчует нас новинками, затасканными на всех перекрестках». И вот дуралей себя выдал: сегодня утром он спел отрывок, который может исходить только от господина Гассе. Его я хорошо запомнил, запишу и из мести помещу в свою новую оперу, чтобы отплатить Гассе за шутки, которые он не раз проделывал со мной. — Берегитесь, маэстро, фраза эта, может быть, уже напечатана. Вы ведь не знаете на память всех современных произведений. — Но я слышал их и говорю тебе, что эта фраза слишком выдающаяся, я не мог не обратить на нее внимания. — В таком случае, маэстро, большое спасибо. Горжусь похвалой: фраза эта моя! Консуэло лгала: музыкальная фраза, о которой шла речь, только этим утром родилась в голове Гайдна, но Консуэло приготовилась и уже успела выучить мелодию наизусть, чтобы не попасть впросак перед недоверчивым, пытливым учителем. Порпора не преминул попросить ее спеть злополучную фразу. Консуэло тотчас же исполнила ее и заявила, что накануне, желая угодить Метастазио, попробовала положить на музыку первые строфы его красивой пасторали: Gia riede la primavera Col suo fiorito aspetto; Gia il grato zeffiretto Scherza fra 1'erbe e i fior. Tornan le frondi algli alberi L'herbette al prato tornano. Sol non ritorna a me La pace del mio cornote 2 — Много раз повторяла я свою первую фразу, — прибавила она, — когда услышала, как маэстро Беппо, словно настоящая канарейка, распевает в передней эту самую фразу вкривь и вкось. Это вывело меня из терпения, и я попросила его замолчать. Но через час он опять принялся твердить мою мелодию на лестнице в таком искаженном виде, что отбил у меня всякую охоту продолжать свое сочинительство. — А почему он так хорошо поет ее сегодня? Что же случилось с ним во время сна? — Сейчас объясню, учитель: я обратила внимание, что у малого красивый и даже верный голос, а поет он фальшиво благодаря недостатку слуха, развития и памяти. И вот я, забавы ради, занялась постановкой его голоса: заставила его петь гаммы по твоему методу, чтобы убедиться, выйдет ли из него какой-нибудь толк даже при недостатке музыкальности. — Толк должен выйти при любой музыкальности! — воскликнул Порпора. Не существует фальшивых голосов, и никогда слух, упражняемый… — Это самое и я думала, — прервала его Консуэло, стремившаяся как можно скорее прийти к намеченной цели, — так оно и вышло. Мне удалось, при помощи системы твоего первого урока, внушить этому дуралею то, что во всю жизнь он не мог даже заподозрить, учась у Рейтера и у всех этих немцев. После этого я пропела ему мелодию, и она впервые дошла до его слуха по-настоящему. Тут он и сам немедленно пропел ее и так поразился, пришел в такой восторг, что, пожалуй, всю ночь потом не сомкнул глаз. Это явилось для него просто откровением. «О, синьора! — говорил он мне. — Если бы меня так учили, я, пожалуй, смог бы научиться, как и всякий другой, но признаюсь, я никогда и ничего не в состоянии был понять из того, чему обучали меня в певческой школе святого Стефана». — Так он действительно был в певческой школе? — Его оттуда с позором выгнали; тебе стоит только спросить о нем у маэстро Рейтера, и тот тебе скажет, что это прощелыга, лишенный каких бы то ни было музыкальных способностей, из которого ровно ничего нельзя сделать. — Ну, ты, иди-ка сюда! — закричал Порпора Иосифу, проливавшему за дверью горькие слезы. — Стань подле меня, я хочу убедиться, понял ли ты вчерашний Урок. Тут лукавый маэстро принялся объяснять Иосифу основы музыки многословно, педантично и запутанно, — словом, по тому способу, который Порпора в насмешку приписывал немецким маэстро. Если бы Иосиф, знавший слишком много, чтобы не понять этих основных начал, несмотря на все старания маэстро сделать их неясными, обнаружил свою смышленость, все бы пропало. Но юноша был достаточно хитер и не попал в ловушку: он выказал явную тупость, которая в конце концов успокоила старика. — Я вижу, что ты очень недалек, — сказал он, вставая и продолжая притворяться, что, однако, не ввело в заблуждение ни Консуэло, ни Иосифа. — Берись за свою метлу и старайся больше не петь, если хочешь оставаться у меня в услужении. Но прошло два часа, и Порпора не удержался: его снова захватила любовь к делу, которым он занимался столько лет, не имея соперников: в маэстро заговорил преподаватель пения, и он позвал Иосифа, чтобы заняться с ним. Старик изложил ему те же основы, но на этот раз с той ясностью, с той могучей глубиной логики, которая все проясняет, все ставит на место, — словом, с той невероятной простотой, на какую способен только гений. На этот раз Гайдн догадался, что может уже проявить понятливость, а Порпора был в восторге от своего успеха. Хотя маэстро преподал ему то, что он долго изучал и знал в совершенстве, урок представлял для Иосифа огромный интерес и принес ему несомненную пользу: он постиг, как надо преподавать. В часы, когда Порпора не нуждался в его услугах, Иосиф, стремясь не потерять своей скудной клиентуры, давал несколько уроков в городе; он решил тотчас же применить полученные указания. — В добрый час, господин профессор, — сказал он Порпоре в конце урока, продолжая притворяться простачком, — я предпочитаю вот такую музыку той, и мне кажется, что я смогу выучиться ей. Ну, а то, о чем вы говорили сегодня утром, так непонятно, что я согласился бы скорее вернуться в певческую школу, чем ломать себе голову над этой музыкой. — А между тем тебя именно этому и обучали в певческой школе. Да разве есть две музыки, олух? Музыка едина, как един господь бог! — Ох! Прошу извинения, сударь! Есть музыка маэстро Рейтера — она надоедает мне, а вот ваша совсем наоборот. — Много чести для меня, господин Беппо, — смеясь, сказал Порпора (комплимент пришелся ему по вкусу). Начиная с этого дня Гайдн стал брать у Порпоры уроки, и вскоре они приступили к изучению итальянской школы и основ лирической композиции, чего так жаждал достойный юноша и к чему так мужественно стремился. Он делал такие быстрые успехи, что маэстро одновременно был очарован, удивлен, а подчас даже испуган. Когда Консуэло замечала, что у маэстро могут пробудиться прежние подозрения, она учила своего друга, как надо вести себя, чтобы их рассеять. Немного непонятливости и притворная рассеянность были порой необходимы, — тогда гениальность и страсть к преподаванию пробуждались в Порпоре, как случается всегда с высокоодаренными людьми: препятствия и борьба делают их более энергичными и сильными. Часто Иосифу приходилось притворяться вялым или упрямым; разыгрывая роль лентяя, он легче добивался драгоценных уроков, при одной мысли лишиться которых приходил в отчаяние. Удовольствие перечить и потребность подчинять себе подзадоривали сварливую, воинственную душу старого профессора, и никогда Беппо не получал таких познаний, как в те минуты, когда он почти вырывал их у раздраженного и иронически настроенного маэстро вместе с четкими, красноречивыми и пылкими выводами. В то время как дом Порпоры был ареной таких, казалось, пустячных происшествий, следствия которых, однако, сыграли огромную роль в истории искусства, ибо гений одного из самых плодовитых и знаменитых композиторов прошлого века получил здесь свое развитие и свою санкцию, вне дома Порпоры совершались события, имевшие более непосредственное влияние на жизнь Консуэло. Корилла, весьма деятельная в борьбе за собственные интересы, умелая, а потому и способная выйти победительницей, день ото дня отвоевывала позиции и, уже совсем оправившись после родов, вела переговоры о своем поступлении на императорскую сцену. Искусная певица, но посредственная в музыкальном отношении артистка, она гораздо больше, чем Консуэло, нравилась директору и его жене. Оба прекрасно понимали, что ученая Порпорина отнесется свысока, хотя и не выкажет этого, как к операм маэстро Гольцбауэра, так и к таланту его супруги. Они также хорошо знали, что крупные таланты, выступая с плохими партнерами в ничтожных произведениях, не соответствующих их вкусам и насилующих их совесть, не всегда умеют передать тот рутинный подъем, тот наивный жар, какие развязно вносят посредственности в исполнение самых низкопробных опер, кажущихся тягостной какофонией — так они плохо разучены и плохо поняты их партнерами. И даже когда, проявив чудеса воли и таланта, они высоко поднимаются и над своей ролью и над своим окружением, это завистливое окружение не чувствует к ним благодарности. Композитор, догадываясь об их душевных муках, дрожит и боится, как бы искусственное воодушевление вдруг не остыло и не подорвало его успеха. Даже удивленная публика испытывает безотчетное смущение, угадывает чудовищную аномалию, сочувствует гениальному актеру, порабощенному вульгарной идеей, рвущемуся из тесных оков, в которые он позволил заковать себя, и, чуть не вздыхая, аплодирует его мужественным усилиям. Г-н Гольцбауэр прекрасно отдавал себе отчет в том, как мало Консуэло ценила его музыкальные произведения. К несчастью, она однажды сама сообщила ему об этом. Переодетая мальчиком, считая, что имеет дело с одним из тех лиц, которых встречаешь во время путешествия в первый и последний раз, она высказалась откровенно и никак не предполагала, что вскоре ее судьба артистки будет в руках незнакомца, друга каноника. Гольцбауэр не забыл этого и, оскорбленный до глубины души, спокойный, сдержанный, вежливый, поклялся закрыть ей путь к артистическому поприщу, но так как ему не хотелось, чтобы Порпора, его ученица и те, кого он называл их партией, могли обвинить его в мелочной мстительности и низкой обидчивости, он только своей жене рассказал о встрече с Консуэло и о разговоре за завтраком в доме священника. Эта встреча, казалось, не оставила никакого следа в памяти господина директора, по-видимому он забыл даже физиономию маленького Бертони и совершенно не подозревал, что этот странствующий певец и Порпорина могли быть одним и тем же лицом. Консуэло терялась в догадках об отношении к ней Гольцбауэра. — Очевидно, костюм и прическа совсем изменили мое лицо во время нашего путешествия, — делилась она своими мыслями с Беппо, оставшись с ним наедине, — раз этот человек, так приглядывавшийся ко мне своими ясными, проницательными глазами, совершенно не узнает меня здесь. — Граф Годиц также не узнал вас, увидя в первый раз у посланника, заметил Иосиф, — и, быть может, не получи он вашей записки, так бы никогда и не признал вас. — Прекрасно! Но у графа Годица привычка смотреть на людей каким-то поверхностным, небрежно-гордым взглядом, поэтому он, в сущности, никого не видит. Я уверена, что тогда, в Пассау, он так бы и не догадался, что я женщина, не сообщи ему этого барон Тренк. Гольцбауэр же, как только увидел меня здесь и вообще каждый раз, как мы встречаемся, глядит на меня с таким вниманием и любопытством — совсем как тогда, в доме священника. Спрашивается, почему он великодушно сохраняет в тайне мое сумасбродное приключение, которое могло бы повредить моей репутации, перетолкуй он его в дурную сторону, и даже могло поссорить меня с учителем, считающим, что я прибыла в Вену без всяких потрясений, препятствий и романтических происшествий? А в то же время этот самый Гольцбауэр втихомолку поносит и мой голос и мою манеру петь, вообще всячески злословит на мой счет, чтобы только не приглашать меня на императорскую сцену. Он ненавидит и хочет отстранить меня, но, имея в руках самое мощное против меня орудие, почему-то не пускает его в ход. Я просто теряюсь в догадках! Разгадка скоро была обнаружена Консуэло. Но раньше, чем читать о дальнейших ее приключениях, надо припомнить, что многочисленная и сильная партия работала против нее. Корилла была красива и доступна, и могущественный министр Кауниц часто навещал ее; он любил вмешиваться в закулисные интриги, а Мария-Терезия, отдыхая от государственных дел, забавлялась его болтовней на эту тему и, в душе смеясь над маленькими слабостями великого человека, сама находила удовольствие в театральных сплетнях: они напоминали ей в миниатюре, но с откровенным бесстыдством, то, что представляли в ту эпоху три самых влиятельных двора Европы, управляемые интригами женщин, — ее собственный двор, двор русской царицы и двор г-жи Помпадур.  Глава 91   Известно, что Мария-Терезия давала аудиенцию раз в неделю каждому, желающему с ней говорить. Этот лицемерно-отеческий обычай еще и поныне сохранился при австрийском дворе, а сын Марии-Терезии, Иосиф II, свято придерживался его. Помимо того, Мария-Терезия очень легко давала особые аудиенции лицам, желавшим поступить к ней на службу, да и вообще никогда не бывало государыни, к которой было бы легче проникнуть. Порпора получил наконец аудиенцию. Он рассчитывал, что императрица, увидев открытое лицо Консуэло, быть может, проникнется особым расположением к ней. По крайней мере маэстро надеялся на это. Зная, как требовательна императрица в отношении нравственности и благопристойности, он говорил себе, что Мария-Терезия, без сомнения, будет поражена скромностью и непорочностью, которыми дышало все существо его ученицы. Их ввели в одну из маленьких гостиных дворца, куда был перенесен клавесин; через полчаса вошла императрица. Она принимала высокопоставленных особ и была еще в парадном туалете — такой, какой ее изображают на золотых цехинах; в парчовом платье, в императорской мантии, с короной на голове и с маленькой венгерской саблей сбоку. Императрица была действительно красива в таком виде, но отнюдь не величественна и не идеально царственна, как описывали ее придворные, а свежа, весела, с открытым счастливым лицом, с доверчивым смелым взглядом. То был и вправду «король» Мария-Терезия, которую венгерские магнаты в порыве энтузиазма возвели на престол с саблей в руке; но на первый взгляд это был скорее добрый, чем великий король. В ней не было кокетства, и простота ее обращения говорила о ясности души, лишенной женского коварства. Когда она пристально смотрела на кого-нибудь, особенно когда с настойчивостью допрашивала, можно было уловить в этом смеющемся приветливом лице лукавство и даже холодную хитрость. Но хитрость была мужская, если хотите, императорская, без желания поддеть. — Вы мне дадите сейчас послушать вашу ученицу, — сказала она Порпоре, — я уже осведомлена, что у нее большие познания, великолепный голос, и я не забыла, какое удовольствие она доставила мне при исполнении оратории «Освобожденная Бетулия». Но предварительно я хочу поговорить с ней наедине. Мне надо спросить ее кое о чем, и так как, я думаю, она будет чистосердечна, я надеюсь, что смогу оказать ей покровительство, которого она у меня просит. Порпора поспешно вышел, прочитав в глазах ее величества желание остаться совсем наедине с Консуэло. Он удалился в соседнюю галерею, где ужасно продрог, ибо двор, разоренный расходами на войну, соблюдал чрезвычайную экономию, а характер Марии-Терезии еще этому способствовал. Очутившись с глазу на глаз с дочерью и матерью императоров, героиней Германии и самой великой женщиной Европы того времени, Консуэло, однако, не почувствовала ни робости, ни смущения. Беспечность ли артистки делала ее равнодушной к воинственному великолепию, блиставшему вокруг Марии-Терезии и отражавшемуся на самом ее туалете, или благородство и искренность души придавали ей моральную силу, только Консуэло ждала спокойно, без всякого волнения, пока ее величеству угодно будет обратиться к ней с вопросом. Императрица опустилась на диван, слегка поправила усыпанную драгоценными камнями перевязь, которая давила на ее белое круглое плечо и врезалась ей в кожу, и начала так: — Повторяю, дитя мое, я очень высокого мнения о твоем таланте и не сомневаюсь в том, что ты прекрасно училась и много знаешь в своем деле, но как тебе, наверное, известно, в моих глазах талант не имеет значения без хорошего поведения, и я ценю чистую, благочестивую душу выше гениальности. Консуэло стоя почтительно выслушала это вступление, однако оно нисколько не поощрило ее воздать хвалу самой себе, а так как она вообще питала смертельное отвращение к хвастовству своими добродетелями, которым следовала не задумываясь, она молча ждала, чтобы императрица спросила ее более определенно о ее принципах и намерениях. А между тем тут-то ей и представлялся удобный случай обратиться к монархине с ловко составленным мадригалом о своем ангельском благочестии, о своих высоких добродетелях и о невозможности плохо вести себя, имея перед глазами такой образец, как сама императрица. Бедной Консуэло даже и в голову не пришло воспользоваться таким моментом. Чуткие души боятся оскорбить великого человека банальной похвалой. Но хотя монархи и не заблуждаются относительно природы расточаемой им грубой лести, тем не менее они привыкли упиваться ею, — она является частью этикета, выражением глубокого почитания их величия. Марию-Терезию удивило молчание молодой девушки, и она снова заговорила, уже менее ласково и не таким ободряющим тоном: — Насколько мне известно, моя милая девочка, вы особа довольно легкого поведения и живете в недозволенной близости с молодым человеком вашей профессии, — позабыла его имя, — хоть вы и не замужем. — Могу ответить вашему величеству только одно, — промолвила наконец Консуэло, взволнованная несправедливостью этого грубого обвинения, — я не помню, чтобы сделала в своей жизни что-либо такое, что помешало бы мне выдержать взгляд вашего величества с искренней гордостью и благодарной радостью. Марию-Терезию поразило выражение достоинства и силы, появившееся в тот момент на лице Консуэло. Пять-шесть лет назад императрица, несомненно, отнеслась бы к этому сочувственно, но теперь Мария-Терезия была уже королевой до мозга костей, и сознание своего могущества приучило ее к какому-то упоению властью, когда хочется, чтобы все пред тобой гнулось и ломалось. Мария-Терезия желала быть и как государыня и как женщина единственным сильным существом в своем государстве. И поэтому ей показались оскорбительными и гордая улыбка и смелый взгляд юной девушки, ничтожного червяка. Она собиралась было позабавиться Консуэло как рабыней, из любопытства заставив ее рассказать о себе. — Я спросила вас, сударыня, как имя молодого человека, живущего с вами у маэстро Порпоры, а вы мне не ответили, — снова проговорила императрица ледяным тоном. — Его зовут Иосиф Гайдн, — не смущаясь, проговорила Консуэло. — Итак, из любви к вам он поступил в услужение к маэстро Порпоре в качестве лакея, причем маэстро Порпора не подозревает действительных побуждений молодого человека, а вы, зная их, поощряете его. — Меня оклеветали перед вашим величеством: этот молодой человек никогда не был влюблен в меня (Консуэло была уверена, что говорит правду), я даже знаю, что он любит другую. А если мы и обманываем немного моего почтенного учителя, то вызывается это причинами невинными и, быть может, весьма уважительными. Только любовь к искусству могла заставить Иосифа Гайдна поступить в услужение к Порпоре, и коль скоро ваше величество удостаивает взвешивать поступки своих самых незначительных подданных, а я считаю невозможным что-либо скрыть от вашей всевидящей справедливости, то уверена, что вы, ваше величество, оцените мою искренность, как только пожелаете снизойти до рассмотрения моего дела. Мария-Терезия была слишком проницательна, чтобы не почувствовать правду. Она еще не утратила идеализма, присущего юности, хотя уже скатывалась по роковому пути неограниченной власти, гасящей мало-помалу веру в самых великодушных сердцах. — Вы кажетесь мне правдивой и целомудренной, дитя, но я замечаю в вас большую гордость и недоверие к моему материнскому сердцу. И я боюсь, что ничего не смогу для вас сделать. — Если я имею дело с материнским сердцем Марии-Терезии, — ответила Консуэло, растроганная словами императрицы (их банального оттенка бедняжка, увы, не поняла), — то я готова стать пред этим сердцем на колени и молить его, но если это… — Продолжайте, дитя мое, — промолвила Мария-Терезия, которой почему-то безотчетно хотелось, чтобы это оригинальное создание упало перед ней на колени, — выскажите до конца свою мысль. — Если же я имею дело с правосудием вашего императорского величества, то, сознавая себя столь же невинной, как чистое дыхание, не способное заразить воздух, которым дышат сами боги, я чувствую в себе всю гордость, необходимую, чтобы быть достойной вашего покровительства. — Порпорина, — проговорила императрица, — вы умная девушка, и ваша оригинальность, оскорбительная для любой иной женщины, мне по душе. Я уже сказала вам, что считаю вас искренней и тем не менее знаю, что у вас есть в чем исповедаться передо мной. Почему вы колеблетесь? Хотя ваши отношения и чисты — я не хочу в этом сомневаться, — но вы любите Иосифа Гайдна. Ведь ради того, чтобы чаще видеться с ним, — допустим, даже ради заботы об его музыкальных успехах у Порпоры, — вы отважно рискуете самым священным, самым важным в нашей женской доле — своей репутацией. Но, быть может, вы боитесь, что ваш учитель, ваш приемный отец не согласится на ваш брак с бедным, неизвестным музыкантом? Быть может, — хочу верить всему, что вы говорили, — молодой человек любит другую и вы с присущей вам гордостью скрываете свою любовь и великодушно жертвуете своей репутацией, не извлекая из этого самопожертвования никакого личного удовлетворения? Так вот, милая девочка, будь я на вашем месте, представься мне случай, как вам сейчас, — случай, какой, быть может, никогда не повторится, — я открыла бы сердце своей государыне и сказала бы ей: «Вы все можете и хотите мне добра, вам вручаю я свою судьбу; уничтожьте все препятствия. Одним своим словом вы можете изменить намерения и моего опекуна и моего возлюбленного. Вы можете осчастливить меня, вернуть мне всеобщее уважение и поставить меня в такие условия, что я посмею надеяться поступить на императорскую сцену». Вот какое доверие вы должны были бы питать к материнской заботливости Марии-Терезии, и мне прискорбно, что вы этого не поняли. «Я прекрасно понимаю, великая государыня, — думала про себя Консуэло, — что по какому-то странному капризу избалованного ребенка-деспота тебе хочется, чтобы Zingarella обняла твои колени, ибо тебе кажется, что ее колени не хотят сгибаться перед тобой; а это для тебя случай небывалый. Но ты не дождешься этой забавы, разве только докажешь мне, что заслуживаешь моего уважения». Все это и многое другое промелькнуло в ее голове, пока Мария-Терезия читала ей наставления. Консуэло сознавала, что играет судьбой Порпоры, зависящей от фантазии императрицы, а будущность учителя стоит того, чтобы немного смириться. Но ей не хотелось смиряться понапрасну. Ей не хотелось разыгрывать комедию с коронованной особой, которая, конечно, умела это делать не хуже ее самой. Она ждала, чтобы Мария-Терезия показала себя действительно великой, и тогда готова была искренне преклониться перед нею. Когда императрица кончила свое поучение, Консуэло сказала: — Я отвечу на все, что ваше величество соблаговолило мне высказать, если вашему величеству угодно будет мне приказать. — Да, говорите, говорите же, — настаивала императрица, раздосадованная самообладанием девушки. — Итак, ваше величество, в первый раз в своей жизни я слышу из ваших царственных уст, что моя репутация пострадала из-за присутствия Иосифа Гайдна в доме моего учителя. Я считала себя слишком незаметной, чтобы стать предметом обсуждения общества, а если бы мне сказали, когда я отправлялась во дворец, что сама императрица заинтересовалась моей особой и не одобряет моего образа жизни, я подумала бы, что мне это приснилось. Мария-Терезия прервала ее. В словах Консуэло ей почудилась ирония. — Вы не должны удивляться, — проговорила она несколько напыщенно, что я вхожу во все малейшие подробности жизни людей, за которых отвечаю перед богом. — Как не удивляться тому, что вызывает восхищение! — ловко ответила Консуэло. — Возвышенные поступки велики своей простотой, но они так редки, что, столкнувшись с ними впервые, невольно поражаешься. — Вам надо понять, — продолжала императрица, — почему я особенно интересуюсь вами, как и всеми артистами, которыми люблю украшать свой двор. Театр во всех других странах — школа соблазна, очаг всяких мерзостей. Я имею притязание, несомненно похвальное, хоть, возможно, и невыполнимое, обелить перед людьми и нравственно очистить перед богом сословие актеров, предмет слепого презрения и даже церковного отлучения у многих народов. В то время как во Франции церковь закрывает перед ними двери, я хочу, чтобы здесь церковь приняла их в свое лоно. Я допускала в свою Итальянскую оперу, в Театр французской комедии, в Национальный театр лишь людей испытанной нравственности или лиц, твердо решивших изменить свое поведение. Надо вам сказать, что я женю своих артистов и даже бываю восприемницей их крошек при крещении, твердо решив всевозможными милостями поощрять законное рождение детей и супружескую верность. «Жаль, мы этого не знали, — подумала Консуэло, — а то попросили бы ее величество быть крестной матерью Анджелы вместо меня». — Ваше величество сеет, чтобы собрать урожай, — сказала она вслух. — Будь я грешна, я почитала бы за счастье приобрести в лице вашего величества исповедника такого же милосердного, как сам господь бог. Но… — Продолжайте, продолжайте, — высокомерно проговорила Мария-Терезия. — Я хотела сказать, — снова заговорила Консуэло, — что не проявила никакой особенной самоотверженности по отношению к Иосифу, ибо не имела понятия об обвинениях, возводимых на меня из-за его пребывания в том доме, где я живу. — Понимаю, — сказала императрица, — вы все отрицаете! — Как могу я сознаться в том, чего нет, — ответила Консуэло, — я совсем не влюблена в ученика Порпоры и не имею ни малейшего желания выйти за него замуж. «А будь это иначе, — подумала она про себя, — я не хотела бы получить его сердце по императорскому указу». — Итак, вы не хотите выходить замуж? — спросила императрица, поднимаясь. — Тогда заявляю вам, что положение незамужней не дает всех желательных для меня гарантий чести. К тому же молодой особе не приличествует появляться в некоторых ролях и изображать страсти, не имея санкции брака и покровительства мужа. От вас зависело снискать мое расположение и добиться того, чтобы я предпочла вас вашей сопернице — госпоже Корилле; хотя мне и говорили о ней много хорошего, но ее итальянское произношение гораздо хуже вашего. Однако госпожа Корилла замужем и имеет ребенка, а это создает ей условия, более заслуживающие моего одобрения, чем те, в которых вы упорно желаете оставаться. — Замужем? — невольно прошептала сквозь зубы бедная Консуэло; она была потрясена тем, какую добродетельную особу добродетельнейшая и проницательнейшая императрица предпочла ей. — Да, замужем, — ответила императрица повелительным тоном, уловив в голосе Консуэло сомнение насчет ее избранницы. — Она недавно произвела на свет ребенка, которого препоручила почетному и ревностному служителю церкви, господину канонику, дабы он воспитал дитя в христианском духе. И, без всякого сомнения, это достойное лицо не взяло бы на себя такой тяжелой обязанности, не заслуживай мать ребенка его полного уважения. — Я также в этом нисколько не сомневаюсь, — ответила девушка. Последние слова императрицы особенно возмутили Консуэло, но она утешалась хоть тем, что каноник заслужил одобрение, а не порицание за усыновление ребенка, к которому она сама его понудила. «Вот как пишется история и как все доходит до королей! — сказала она себе, когда императрица с величественным видом вышла из гостиной, слегка кивнув ей головой на прощанье. — Что ж, — утешала она себя, — даже в самом плохом есть что-то хорошее, а заблуждения людей подчас дают хорошие результаты. У каноника не отнимут его прекрасной приории, не лишат Анджелу ее доброго каноника, Корилла исправится, раз за это дело берется императрица, — а я все-таки не стала на колени перед женщиной, которая вовсе не лучше меня!» — Ну что? — закричал сдавленным голосом Порпора, ждавший ее в галерее, дрожа от холода и в волнении нервно потирая руки. — Надеюсь, мы победили? — Напротив, дорогой учитель, мы с вами потерпели поражение, — ответила Консуэло. — С каким спокойствием ты это говоришь, черт тебя побери! — Здесь не нужно так говорить, маэстро. Черт не в милости при дворе! Когда переступим порог последней двери дворца, я все расскажу вам. — Ну что? — нетерпеливо спросил Порпора, когда они были уже на валу. — Помните, как мы с вами выразились относительно великого министра Кауница, выйдя от маркграфини? — Мы тогда решили, что это старая сплетница. И что же? Он вам навредил? — Вне всякого сомнения. А теперь, скажу я вам, ее величество императрица австрийская и королева венгерская — такая же сплетница.  Глава 92   Консуэло рассказала Порпоре только то, что ему надлежало знать, не распространяясь о причинах, навлекших на нашу героиню немилость Марии-Терезии. Остальное огорчило бы маэстро, обеспокоило бы и, пожалуй, вооружило бы против Гайдна, ничего при этом не исправив. Не хотела Консуэло также говорить и своему юному другу о том, о чем умолчала перед Порпорой. Она не без основания пренебрегла теми неопределенными обвинениями, которые, видимо, были переданы императрице двумя-тремя недоброжелателями и не получили в обществе никакого отклика. Корнеру же Консуэло нашла нужным все рассказать. Он посмотрел на дело так же, как она, и, чтобы злоба не могла взрастить эти семена клеветы, принял очень разумные и великодушные меры: посланник уговорил Порпору переехать вместе с Консуэло в его дворец, а Гайдн поступил на службу в посольство в качестве одного из секретарей. Таким образом старый маэстро избавлялся от нужды, Иосиф продолжал оказывать ему кое-какие личные услуги, что давало ему возможность часто видеться с учителем и брать у него уроки, а Консуэло была ограждена от злобных обвинений. Несмотря на эти предосторожности, не Консуэло, а Корилла была приглашена на императорскую сцену. Консуэло не сумела понравиться Марии-Терезии. Великая королева, забавляясь закулисными интригами, о которых ей рассказывали Кауниц и Метастазио, изощряясь в изящном остроумии, желала играть роль олицетворенного венценосного провидения для своих актеров, а те разыгрывали перед нею кающихся грешников и демонов, обращенных на путь истинный. Само собой разумеется, что в числе этих лицемеров, получавших за свое мнимое благочестие маленькие пенсии и мелкие подачки, не было ни Кафариэлло, ни Фаринелли, ни Тези, ни г-жи Гассе, короче говоря — никого из великих виртуозов, которыми поочередно наслаждалась Вена: этим многое прощалось за их талант и известность. Второстепенных же мест в театрах обыкновенно добивались люди, старавшиеся подладиться под ханжеские и назидательные прихоти императрицы. И ее величество, вносившая во все дух политической интриги, поднимала дипломатическую суетню по поводу брака и обращения кого-либо из них. Из «Мемуаров» Фавара (интереснейшего романа, действительно разыгравшегося за кулисами) видно, насколько трудно было посылать в Вену певцов и оперных актрис, поставка которых была поручена автору. Их хотели заполучить по дешевой цене и требовали к тому же, чтобы они были целомудренны, как весталки. Мне кажется, этому привилегированному остроумному поставщику Марии-Терезии после усердных поисков так-таки и не удалось найти в Париже ни одной подходящей кандидатки; правда, это делает больше чести искренности, чем добродетели наших «оперных девиц», как их тогда называли. Итак, Марии-Терезии хотелось, чтобы развлечения в ее империи носили поучительный характер, достойный ее добродетельного величия. Монархи всегда играют комедию, а великие монархи, быть может, больше чем другие. Порпора это беспрестанно утверждал, и он не ошибался. Великая императрица, ярая католичка, примерная мать, без всякого отвращения разговаривала с проституткой, наставляла ее, вызывала на необычайные признания, и все это ради того, чтобы привести кающуюся Магдалину к стопам Спасителя. Личная шкатулка ее величества — посредница между грехом и раскаянием — была в руках императрицы верным и чудодейственным средством для спасения многих заблудших душ. И Корилла, плачущая и поверженная к ее ногам, если не фактически (я сомневаюсь, чтобы она могла переломить свою необузданную натуру для такой комедии), то в докладах императрице г-на Кауница, ручавшегося за эту новоиспеченную добродетель, должна была неминуемо взять верх над такой решительной, гордой и мужественной девушкой, как непорочная Консуэло. Мария-Терезия ценила в своих театральных любимцах лишь ту добродетель, творцом которой считала одну себя. Добродетель же, развивавшаяся или сохранившаяся сама по себе, мало ее интересовала. Императрица не верила в нее, хотя ее собственная добродетель и должна была пробуждать в ней такую веру. Наконец, манера Консуэло держать себя задела ее: императрица сочла ее вольнодумкой и резонеркой. Zingarella проявила слишком много самонадеянности и заносчивости, претендуя на уважение и признание ее нравственности без вмешательства императрицы. Когда Кауниц, притворявшийся беспристрастным, но в то же время вредивший Консуэло в пользу Кориллы, спросил ее величество, соблаговолила ли она принять просьбу «этой девочки», Мария-Терезия ответила: «Мне не понравились ее убеждения. Больше не говорите мне о ней». И этим все было сказано. Голос, лицо, само имя Порпорины были совершенно забыты. С первого же слова Порпора ясно понял причину немилости, в которую впал. Консуэло была вынуждена ему сказать, что императрица считает невозможным ее поступление на императорскую сцену из-за того, что она незамужняя. — А Корилла? — воскликнул Порпора, узнав о ее принятии на сцену. Разве императрица уже успела выдать ее замуж? — Насколько я могла понять или догадаться из слов ее величества, Корилла слывет здесь вдовой. — О да, конечно, трижды вдова! Десять раз! Сто раз вдова! — воскликнул Порпора с горьким смехом. — Но что скажут, когда узнают правду и будут свидетелями новых бесчисленных случаев ее вдовства? А ребенок, которого, как я слышал, она оставила под Веной у одного каноника? Она хотела приписать младенца графу Дзустиньяни, а тот посоветовал ей препоручить его отеческим ласкам Андзолето! Ну и потешится она с товарищами, рассказывая им об этом с присущим ей цинизмом, и нахохочется в тиши своей спальни над тем, как ловко провела императрицу! — Но если императрица узнает правду? — Императрица не узнает. Монархи, кажется мне, окружены ушами, которые служат как бы преддверием к их собственным ушам. Многое не доходит до императорского слуха, в их святилище проникает лишь то, что эти стражи пожелают пропустить. К тому же, — добавил Порпора, — у нее всегда останется в запасе покаяние, а господину Кауницу будет поручено следить за выполнением наложенной на нее эпитимии. Бедный маэстро изливал свою желчь в этих язвительных шутках, но был глубоко опечален. Он терял надежду на постановку своей новой оперы, тем более что либретто к ней писал не Метастазио, этот присяжный пиит придворной поэзии. Порпора, видно, догадывался, что Консуэло не проявила достаточной ловкости, не сумела заслужить милости императрицы, и высказал ей по этому поводу свое неудовольствие. К довершению несчастья, заметив однажды, как восторгается и гордится Порпора быстрыми успехами, достигнутыми под его руководством Иосифом Гайдном, венецианский посланник имел неосторожность открыть маэстро правду относительно юноши и показать первые прелестные опыты музыкального творчества его ученика, начинавшие ходить по рукам и обратившие уже на себя внимание любителей музыки. Тут маэстро раскричался, что его обманули, и пришел в неистовую ярость. К счастью, он не обвинил Консуэло в соучастии в этой хитрости, а г-н Корнер, видя, какую вызвал бурю, поспешил искусной ложью пресечь в старике всякое подозрение на этот счет. Но он не мог помешать изгнанию Иосифа на несколько дней из комнаты учителя, и понадобилось все влияние Корнера, обусловленное его покровительством старику и оказанными им услугами, чтобы маэстро смилостивился над юношей. Однако Порпора долго не мог забыть обмана и, говорят, находил удовольствие в том, что заставлял Иосифа оплачивать уроки унизительной лакейской службой, в данном случае совершенно ненужной, раз к его услугам были посольские лакеи. Гайдн не унывал и кротостью, терпением и преданностью в конце концов обезоружил своего сурового учителя; всегда прилежный и внимательный на уроках, Иосиф получил от него все, что хотел и мог воспринять, к тому же и Консуэло постоянно подбадривала и наставляла юношу. Но гениальный Гайдн мечтал об иных музыкальных путях, чем те, по каким шли его предшественники композиторы; будущий отец симфонии поверял Консуэло свои мечты об инструментальной партитуре огромных масштабов. Эти масштабы, кажущиеся нам теперь такими естественными, несложными и скромными, сто лет тому назад могли почитаться утопией безумца или же началом новой эры, возвещенной гением. Иосиф еще сомневался в себе и не без ужаса делился потихоньку с Консуэло своими честолюбивыми замыслами. Сначала они немного пугали и Консуэло. До сих пор инструментовка играла второстепенную роль и, отделенная от человеческого голоса, отличалась простотою приемов. Однако в юном товарище певицы было столько спокойствия, столько неизменной мягкости, в его убеждениях чувствовалась такая подлинная скромность и такое безусловно добросовестное стремление к истине, что Консуэло не могла считать его самонадеянным, верила в его мудрость и решила поддерживать в его начинаниях. Именно в ту пору Гайдн написал серенаду для трех инструментов и с двумя своими друзьями исполнял ее под окнами «любителей», желая заинтересовать их своими произведениями. Начал он с Порпоры, старый маэстро, не зная ни имени автора, ни исполнителей, подошел к окну, с удовольствием слушал и бурно аплодировал. На этот раз посланник, посвященный в тайну и также слушавший серенаду, оказался осторожнее и не выдал молодого композитора. Порпора не желал, чтобы ученики, бравшие у него уроки пения, отвлекались чем-либо иным. В это же самое время Порпора получил письмо от своего ученика, великолепного контральтиста Уберто, носившего имя Порпорино и состоявшего на службе у Фридриха Великого. Этот знаменитый артист не был, как другие ученики профессора, чрезмерно ослеплен собственным успехом и не забыл, чем обязан своему учителю. Порпорино никогда не стремился изменить то, что приобрел, — манеру петь звучно и свободно, без фиоритур, придерживаясь разумных традиций маэстро, — и это неизменно обеспечивало ему успех. Особенно хорошо удавались ему адажио. Порпора питал к своему бывшему ученику слабость, которую ему с трудом удавалось скрывать перед фанатическими поклонниками Фаринелли и Кафариэлло. Маэстро соглашался, что искусство, блеск и гибкость голоса этих великих виртуозов изумительны и сразу возбуждают большой восторг у слушателей, падких на все необыкновенное. Но под сурдинку он говорил, что его Порпорино ни за что не станет потворствовать дурным вкусам и хотя поет всегда одним и тем же способом, но голос его не может надоесть. И, по-видимому, в Пруссии пение Порпорино действительно вызывало непреходящий восторг, ибо он блистал там в течение всей своей музыкальной карьеры и умер в преклонных годах, прожив в этой стране более сорока лет. В своем письме Уберто сообщал, что произведения Порпоры пользуются большим успехом в Берлине, и если бы учитель захотел приехать к нему, его новые оперы будут приняты и поставлены на тамошней сцене, — он в этом уверен. Он очень убеждал Порпору покинуть Вену, где артисты обречены на постоянные интриги разных партий; в то же время он просил «завербовать» для прусского двора выдающуюся певицу, которая смогла бы вместе с ним исполнять оперы маэстро. Порпорино с большой похвалой отзывался о просвещенном вкусе своего короля и о почетном покровительстве, какое тот оказывает музыкантам. «Если этот план Вам улыбается, — писал он в конце письма, — скорее отвечайте мне и сообщите свои условия. Ручаюсь, что через три месяца я доставлю Вам службу, которая даст Вам наконец спокойное существование. Что касается славы, дорогой учитель, то достаточно нам будет спеть написанное Вами так, чтобы Вас оценили, и, надеюсь, слух об этом дойдет до Дрездена». Последняя фраза заставила Порпору навострить уши, как старую боевую лошадь: то был намек на успех Гассе и его певцов при саксонском дворе. Мысль добиться такой же славы, как у его соперника на севере Германии, улыбалась маэстро, к тому же в данную минуту он питал жгучую злобу к Вене, венцам и их двору, — поэтому без всяких колебаний он ответил Порпорино, уполномочивая его на хлопоты в Берлине. Он сообщил ему свои условия, стараясь быть как можно скромнее, дабы не потерпеть неудачи. О Порпорине маэстро отозвался в письме с самой большой похвалой и подчеркнул, что она не только по имени, но и по образованию, и по таланту, и по сердцу может считаться истинной сестрой Порпорино. Ангажемент ей он просил устроить на наилучших условиях. Все было сделано без ведома Консуэло, — она узнала об этом уже после того, как маэстро отправил письмо. Само слово «Пруссия» напугало бедную девушку, а имя великого Фридриха привело в содрогание. Со времени приключения с дезертиром Консуэло представляла себе этого столь прославленного монарха не иначе как в образе людоеда и вампира. Порпора очень бранил ее: она проявила, по его мнению, слишком мало радости, узнав о возможности нового ангажемента, а так как Консуэло не могла рассказать об истории Карла и о подвигах господина Мейера, то, опустив голову, предоставила учителю журить ее. Однако, подумав, она нашла в новом проекте некоторое облегчение: благодаря ему откладывалось ее возвращение на сцену, так как дело могло еще провалиться, да и Порпорино требовалось по крайней мере три месяца на устройство его. До тех пор она могла мечтать о любви графа Альберта и разобраться в своих чувствах к нему, могла честно и искренне выполнить взятое на себя обязательство — обдумать тщательно и без принуждения, хочет ли она выходить за него замуж, или считает брак с ним невозможным. Консуэло решила, прежде чем сообщать что-либо хозяевам замка Великанов, обождать ответа графа Христиана на свое первое письмо. Но ответа все не было, и Консуэло начала думать, что старый Рудольштадт поставил крест на этом неравном браке и постарался уговорить Альберта отказаться от него, как вдруг Келлер передал ей украдкой короткое письмецо такого содержания: «Вы обещали мне писать и сделали это косвенно, сообщив моему отцу о своем затруднительном положении. Вижу, что над Вами тяготеет иго, но я счел бы преступным для себя избавить Вас от него; по-видимому, добрый мой отец боится для меня последствий Вашего подчинения Порпоре. Но раз Вы пишете моему отцу, с каким сожалением и ужасом относитесь к принуждению принять то или иное решение, — я ничего теперь не боюсь: это доказывает, что Вам не легко произнести приговор, который обрек бы меня на вечное отчаяние. Да, Вы сдержите слово и попробуете полюбить меня! Не все ли мне равно, где Вы и чем заняты, какое положение создает Вам в обществе призрачная слава, не все ли равно, как долго и в силу каких препятствий я буду вдали от Вас, если в сердце моем живет надежда и Вы позволяете мне надеяться! Несомненно, я очень страдаю, но я в состоянии еще больше страдать, не падая духом, пока Вы не погасили во мне искры надежды. Я жду и умею ждать! Не бойтесь напугать меня, замедлив с ответом. Не пишите мне под влиянием страха или жалости — я не хочу ничем быть им обязан. Взвесьте мою судьбу в своем сердце и мою душу в своей душе, а когда настанет время и Вы будете уверены в себе, будь то в келье монахини или на подмостках театра, если Вы велите мне никогда не беспокоить Вас или явиться к Вам… я, по Вашему желанию, буду у Ваших ног или замолчу навсегда. Альберт». — Благородный Альберт! — воскликнула Консуэло, целуя письмо. — Чувствую, что люблю тебя, да и невозможно было бы не любить! И без колебаний сознаюсь тебе в этом. Своим обещанием я вознагражу постоянство и самоотверженность твоей любви. Она тут же принялась было за письмо, но, услышав голос Порпоры, поспешно спрятала на груди и письмо Альберта и начатый ему ответ. В течение всего дня она не смогла выбрать ни одной свободной минуты, ни одного укромного местечка. Казалось, угрюмый старик догадался об ее желании остаться наедине и задался целью помешать ей. Когда наступила ночь, Консуэло немного успокоилась и поняла, что такое важное решение требовало более продолжительной проверки своих чувств. Не следовало подавать Альберту надежды, которая могла и не осуществиться. Сотню раз перечла она письмо молодого графа и увидала, что он равно боится как горестного отказа, так и поспешного обещания. Консуэло решила обдумать ответ в течение нескольких дней. Казалось, сам Альберт этого требовал. Жизнь Консуэло в то время в посольстве протекала очень спокойно и размеренно. Чтобы не давать повода злобным наветам, Корнер с присущей ему деликатностью никогда не появлялся в ее комнате и никогда не приглашал ее, даже вместе с Порпорой, к себе. Встречался он с нею только у Вильгельмины, где Консуэло охотно пела в интимном кругу и где посланник мог говорить с нею, не компрометируя ее. Иосиф также был принят в салоне Вильгельмины в качестве музыканта. Кафариэлло бывал там часто, граф Годиц иногда, а аббат Метастазио изредка. Все трое очень скорбели о неудаче Консуэло, но ни один не имел ни мужества, ни настойчивости отстоять ее. Порпора возмущался и с трудом скрывал это. Консуэло старалась смягчить его и убедить относиться снисходительно к людским недостаткам и слабостям. Она побуждала его работать, и благодаря ей в душе маэстро время от времени мерцали проблески надежды и энтузиазма. Девушка поддерживала в нем раздражение против светского общества, и он не стал возить ее туда петь. Она радовалась, что о ней забыли великие мира сего, вызывавшие в ней ужас и отвращение, серьезно занималась, предавалась сладким мечтам и ухаживала за своим старым учителем, а ее дружба с Гайдном приобрела теперь спокойный, безмятежный характер. И если природа не создала ее для жизни тихой и уравновешенной, говорила себе ежедневно Консуэло, то еще меньше она была приспособлена для волнений, порождаемых тщеславием, и для деятельности, основанной на честолюбии. Правда, она мечтала раньше и теперь продолжала мечтать о жизни более кипучей, о радостях любви более пылких, о более широком умственном кругозоре. Но мир искусства, рисовавшийся ее воображению таким чистым, таким открытым и благородным, оказался до того омерзительным, что она предпочла жизнь безвестную и замкнутую, теплые дружеские отношения и работу в одиночестве. Консуэло не приходилось вновь обдумывать предложение Рудольштадтов. Их великодушие, нерушимая любовь сына, снисходительное чувство отца не вызывали никаких сомнений. Ей не нужно было обращаться ни к своему уму, ни к совести — они говорили в пользу Альберта. На этот раз без всяких усилий она восторжествовала над воспоминаниями об Андзолето. Победа над любовью дает силы для других побед, и Консуэло не боялась больше соблазна, ей не опасны были никакие чары. И все же страсть к Альберту не разгоралась в ее душе с достаточным пылом. В глубине ее сердца жило в таинственном спокойствии представление о совершенной любви, и надо было еще и еще вопрошать его… Сидя у окна, простодушная девушка часто смотрела на проходящих мимо городских молодых людей — молодцеватых студентов, благородных вельмож, меланхолических артистов, гордых всадников, — и всех подвергала она целомудренному и по-детски серьезному разбору. «Посмотрим, — говорила она себе, — насколько своенравно и легкомысленно мое сердце. Способна ли я влюбиться вдруг, безумно и неудержимо, с первого взгляда, как многие из моих школьных подруг, хваставшие этим или исповедовавшиеся друг перед другом в моем присутствии? Неужели правда, что любовь — волшебная молния, поражающая наше существо, неужели она отрывает нас от спокойного неведения или от привязанностей, в которых мы поклялись? Способен ли взгляд хоть одного из этих мужчин, иногда поднимающих свои взоры к моему окну, взволновать и очаровать меня? Вот хотя бы этот рослый человек с горделивой походкой, неужели он благороднее и красивее Альберта? А тот, другой, с красивыми волосами, в изящном костюме, разве заслоняет во мне образ моего жениха? Наконец, хотела бы я оказаться на месте вон той разодетой дамы, едущей в своей коляске вместе с надменным господином, который держит ее веер и подает ей перчатки? Разве что-либо вызывает во мне дрожь, краску, трепет или мечты? Нет!.. Право же, нет! Говори, мое сердце, выскажись, — вопрошаю тебя и даю тебе свободу. Увы! Я едва знаю тебя. С минуты рождения у меня было так мало времени заняться тобой. Я не приучила тебя к искушению, предоставляла свою жизнь твоей власти, не разбирая, насколько благоразумны твои порывы. Тебя разбили, мое бедное сердце, а теперь, когда сознание одержало победу над тобой, ты не смеешь жить, ты не умеешь ответить. Говори же, проснись и выбирай! А, ты все остаешься спокойным и ничего не хочешь? — Нет, ничего! — Тебе больше не нужен Андзолето? — Нет, не нужен! — Тогда, значит, ты призываешь Альберта? Мне кажется, ты говоришь „да“!» И Консуэло ежедневно отходила от окна, бодро улыбаясь, с кротким и мягким блеском в глазах. Спустя месяц, чувствуя себя совершенно спокойной, она ответила Альберту не спеша, чуть ли не щупая пульс при написании каждой буквы: «Я люблю только Вас и почти уверена, что Вас люблю. Дайте мне помечтать о возможности нашего брака. Мечтайте и Вы о нем. Найдемте вместе способ не огорчать ни Вашего отца, ни моего учителя и будем счастливы, не становясь эгоистами». К этой записке она присоединила коротенькое письмо графу Христиану, где рассказала ему, какую ведет спокойную жизнь, и сообщала о передышке, создавшейся вследствие новых планов Порпоры. Она просила старого графа найти способ обезоружить маэстро и сообщить ей об этом через месяц. Таким образом, до выяснения дела, затеянного в Берлине, ей остается еще целый месяц, чтобы подготовить Порпору. Консуэло, запечатав оба письма, положила их на стол и заснула. Чудесный покой снизошел на ее душу, давно она не спала таким крепким, безмятежным сном. Проснулась она поздно и поспешила встать, чтобы повидаться с Келлером, обещавшим прийти в восемь часов за письмом. А было уже девять. Консуэло принялась поспешно одеваться и вдруг с ужасом увидела, что письма на том месте, куда она его положила, нет. Всюду искала она его и не находила; наконец вышла посмотреть, не ждет ли ее Келлер в передней, но ни Келлера, ни Иосифа там не было. Возвращаясь к себе, чтобы снова приняться за поиски письма, она увидела приближавшегося Порпору, который строго смотрел на нее. — Что ты ищешь? — спросил он. — Я потеряла листок. — Ты лжешь: ты ищешь письмо. — Маэстро… — Замолчи, Консуэло! Ты еще не умеешь лгать, не учись этому. — Маэстро, что ты сделал с письмом? — Я передал его Келлеру. — А почему?.. Почему ты его передал Келлеру? — Да потому что он за ним пришел. Ведь ты ему приказала вчера. Не умеешь ты притворяться, Консуэло, или у меня тоньше слух, чем ты думаешь. — Скажи наконец, что ты сделал с моим письмом? — решительным тоном спросила Консуэло. — Я же тебе сказал. Почему ты меня еще об этом спрашиваешь? Я нашел очень неприличным, что молодая и порядочная девушка, какой, я предполагаю, ты рассчитываешь всегда оставаться, тайно передает письма своему парикмахеру. А чтобы этот человек не мог дурно подумать о тебе, я со спокойным видом отдал ему письмо, поручив от твоего имени его отправить. По крайней мере он не подумает, что ты скрываешь от своего приемного отца какую-то преступную тайну. — Ты прав, маэстро, ты хорошо поступил… прости меня! — Прощаю. Не будем больше об этом говорить. — И… ты прочел мое письмо? — прибавила Консуэло ласково и боязливо. — За кого ты меня принимаешь? — грозно воскликнул Порпора. — Прости меня за все, — проговорила Консуэло, становясь перед ним на колени и порываясь взять его руку, — позволь открыть тебе мою душу… — Ни слова больше!.. — вскричал маэстро, отталкивая ее, и прошел к себе в комнату, с шумом захлопнув за собой дверь. Консуэло надеялась, что после этой гневной вспышки ей удастся его успокоить и решительно объясниться с ним. Она чувствовала себя не в силах высказаться до конца и добиться благоприятного результата, но Порпора отказался от всяких объяснений, и его суровость была непоколебима и тверда. В остальном же он относился к ней по-прежнему дружески и с этого дня стал даже как бы веселее и добрее душой. Консуэло увидала в этом хорошее предзнаменование и с упованием ждала письма из Ризенбурга. Порпора не солгал: он сжег письма Консуэло, не прочитав их, но сохранил конверт и вложил в него свое письмо к Христиану. Он думал этим смелым поступком спасти свою ученицу и избавить старика Рудольштадта от жертвы, превышающей его силы. Он считал, что исполнил по отношению к нему долг верного друга, а по отношению к Консуэло — долг энергичного и разумного отца. Маэстро не предвидел, что мог нанести смертельный удар графу Альберту. Едва зная его, он полагал, что Консуэло все преувеличивает и молодой человек не так уж влюблен и не так болен, как она воображала. Наконец, как все старики, он считал, что любовь не вечна, а горе никого не убивает.  Глава 93   В ожидании ответа, которому не суждено было прийти, раз Порпора сжег ее письма, Консуэло продолжала вести спокойный, полный труда образ жизни. Ее появление в доме Вильгельмины привлекло туда несколько выдающихся лиц, и ей доставляло большое удовольствие с ними встречаться. В числе их был барон Тренк, внушавший ей истинное расположение. Он был настолько деликатен, что при первой встрече отнесся к ней не как к старой знакомой, а после того, как она спела, просил быть представленным ей в качестве почитателя, глубоко тронутого ее пением. Когда Консуэло увидала красивого, великодушного молодого человека, спасшего ее так мужественно от г-на Мейера и его шайки, первым ее побуждением было протянуть ему руку. Барон, не желавший, чтобы она из чувства признательности поступила неосторожно, поспешил почтительно поддержать Консуэло, как бы для того, чтобы проводить на место, и тут в знак благодарности слегка пожал ей руку. Потом она узнала от Иосифа, у которого барон Тренк брал уроки музыки, что он всегда с интересом справлялся и с восторгом говорил о ней, но из чувства необычайной деликатности никогда не спрашивал, чем вызвано было ее переодевание, почему предприняли они такое полное приключений путешествие, каковы были их отношения друг к другу во время этого странствования и в настоящее время. — Не знаю, что он об этом думает, — добавил Иосиф, — но, уверяю тебя, ни об одной женщине он не говорит с большим почтением и уважением, чем о тебе. — В таком случае, друг, я разрешаю тебе, если хочешь, рассказать ему всю нашу историю, а так же и мою, не называя фамилии Рудольштадт. Мне нужно безусловное доверие и уважение человека, которому мы обязаны жизнью и который так благородно во всех отношениях вел себя со мной. Несколько недель спустя, едва успев выполнить свою миссию, г-н фон Тренк был внезапно отозван Фридрихом и однажды утром явился в посольство, чтобы наскоро проститься с г-ном Корнером. Консуэло, спускаясь по лестнице, встретилась с ним в галерее. Так как они были одни, он подошел к ней, взял ее руку и нежно поцеловал. — Позвольте мне, — сказал он, — в первый и, быть может, в последний раз высказать вам чувства, переполняющие мое сердце. Мне не нужно было слышать от Беппо вашей истории, чтобы проникнуться уважением к вам. Есть лица, в которых не ошибаешься и с первого же взгляда угадываешь большой ум и великое сердце. Знай я тогда, в Пассау, что наш милый Иосиф так беспечен, я защитил бы вас от легкомысленных поползновений графа Годица; я их предвидел и сделал все возможное, но не мог внушить ему, что он метит впустую и только поставит себя в смешное положение. Впрочем, добряк Годиц сам рассказал мне, как вы над ним посмеялись; он бесконечно благодарен вам за то, что вы сохранили все в тайне. Я же никогда не забуду о романтическом приключении, которое дало мне счастье узнать вас, и если бы мне пришлось даже заплатить за это своим состоянием и своей будущностью, я все-таки буду считать тот день одним из лучших в своей жизни. — Неужели вы думаете, господин барон, что это приключение может иметь какие-то последствия? — Надеюсь, что нет, но при прусском дворе все возможно. — Вы внушаете мне большой страх к Пруссии, а между тем, знаете, господин барон, возможно, что в недалеком будущем мы с вами там встретимся. Идут переговоры о приглашении меня в Берлин. — В самом деле? — воскликнул Тренк, и лицо его вдруг просияло. — Ну, дай бог, чтобы этот проект осуществился. В Берлине я смогу быть вам полезен, и вы должны рассчитывать на меня как на брата. Да, я люблю вас как брат, Консуэло! И, будь я свободен, я, быть может, не смог бы побороть в себе чувства более пылкого… Но вы также не свободны, и узы священные, вечные… не позволяют мне завидовать счастливцу, добивающемуся вашей руки. Кто бы он ни был, сударыня, знайте — он найдет во мне друга, если пожелает, и защитника против предрассудков общества, как только это ему понадобится… Увы! И передо мной, Консуэло, стоит ужасная преграда, отделяющая предмет моей любви от меня. Но тот, кто любит вас, — мужчина, и он может свалить преграду, в то время как любимая мною женщина, стоящая выше меня по положению, не обладает ни властью, ни правом, ни силой, ни возможностью помочь мне в разрушении этой преграды. — Стало быть, я ничего не смогу сделать ни для нее, ни для вас? сказала Консуэло, впервые сожалея о бессилии своего скромного положения. — Кто знает! — с жаром воскликнул барон. — Возможно, вы будете в состоянии сделать больше, чем думаете, если не для нашего союза, то хотя бы для облегчения тяжести нашей разлуки. Хватит ли, однако, у вас мужества пренебречь некоторой опасностью ради нас? — О! Я сделаю это с радостью! Ведь и вы подвергали опасности свою жизнь, чтобы спасти меня! — Прекрасно! Я буду на вас рассчитывать! Не забывайте своего обещания, Консуэло! Быть может, я неожиданно напомню вам о нем… — В какую бы минуту моей жизни это ни случилось, я никогда не забуду своего обещания, — ответила она, протягивая ему руку. — Тогда дайте мне какую-нибудь малоценную вещицу, которую я мог бы вам послать в случае надобности, ибо мне предстоит серьезная борьба, — я это чувствую, и обстоятельства могут так сложиться, что моя подпись и даже печать способны будут скомпрометировать и ее и вас. — Хотите взять ноты, которые я как раз несу знакомым по поручению моего учителя? Им я достану другие, а на этих сделаю знак, чтобы признать их, когда понадобится. — Почему бы и нет? Ноты действительно можно скорее всего послать, не возбуждая подозрений. И на случай, если придется воспользоваться ими несколько раз, я разорву их на отдельные листы. А вы на каждом из них сделайте значок. Консуэло, прислонившись к перилам лестницы, написала на каждом листке имя Бертони. Барон свернул их в трубочку и унес, поклявшись нашей героине в вечной дружбе. Как раз в ту пору г-жа Тези захворала, и это грозило приостановкой спектаклей на императорской сцене, так как она исполняла главные роли. В крайнем случае ее могла заменить Корилла. Она пользовалась немалым успехом и при дворе и в городе, ее красота и вызывающее кокетство кружили головы добродушным немецким вельможам, и никто не думал предъявлять большие требования к ее немного хриплому голосу и несколько истеричной игре. Все казалось великолепным у такой красавицы — ее белоснежные плечи как бы выводили чудесные рулады, ее круглые обольстительные руки пели всегда верно, ее великолепные позы преодолевали самые смелые трели. Несмотря на музыкальный пуризм, которым здесь так кичились, многие, как и в Венеции, подпадали под очарование томных очей, и госпожа Корилла сумела в своем будуаре обработать несколько умных голов, сделавшихся восторженными поклонниками ее предстоящих выступлений. Итак, она смело взялась временно заменить г-жу Тези, но затруднение заключалось в том, что надо было найти заместительницу для нее самой. О пискливом голосе г-жи Гольцбауэр нечего было и думать. Приходилось допустить появление Консуэло или довольствоваться кем попало. Порпора суетился как дьявол. Метастазио, выражая величайшее недовольство ломбардским произношением Кориллы и негодуя на то, что она, вопреки смыслу и действию оперы, всеми силами старалась затирать другие роли, не скрывал своего отвращения к ней и симпатию к добросовестной и умной Порпорине. Кафариэлло, ухаживавший за г-жой Тези (уже от всей души ненавидевший Кориллу за то, что она осмелилась оспаривать у нее «эффектные выходы» и первенство красоты), смело высказался за приглашение Консуэло. А Гольцбауэр, ревниво оберегавший честь своего театра, но в то же время боявшийся влияния, которое Порпора, попав за кулисы, несомненно сумеет приобрести, просто терял голову. Скромное поведение Консуэло привлекло к ней столько приверженцев, что трудно было уже дольше вводить в заблуждение императрицу. Благодаря всему этому Консуэло получила приглашение. Ей, однако, были предложены жалкие условия, в надежде, что она откажется. Порпора сразу на них согласился, по обыкновению не переговорив со своей ученицей. В одно прекрасное утро Консуэло узнала, что ангажирована на шесть спектаклей. Не имея возможности избавиться от этого и не понимая в то же время, почему после полуторамесячного ожидания она не получает никаких вестей от Рудольштадтов, Консуэло по настоянию Порпоры, вынуждена была отправиться на репетицию «Антигона» Метастазио (музыка Гассе). Консуэло уже прошла свою роль с Порпорой. Конечно, для маэстро было мукой изучать с нею произведение соперника, самого неблагодарного из всех учеников, врага, которого он теперь особенно ненавидел. Но, не говоря о том, что через все это надо было пройти, чтобы раскрыть двери своим собственным произведениям, Порпора был слишком добросовестным преподавателем, обладал слишком честной душой артиста, чтобы не вложить в это изучение всего своего знания и усердия. Консуэло всеми силами помогала ему, и это одновременно и восхищало его и приводило в отчаяние. Вопреки своему желанию, бедная девушка была в восторге от Гассе, и душа ее испытывала больший подъем от нежных и страстных мелодий Sassone, чем от величественных и подчас немного холодных и сухих произведений своего учителя. Привыкнув при изучении с ним других композиторов свободно отдаваться своему восторгу, она на этот раз была принуждена сдерживаться, видя, как он бывает грустен и удручен после этих занятий. Когда Консуэло вышла на сцену репетировать с Кафариэлло и Кориллой, она была так взволнована, хотя и знала прекрасно свою партию, что ей стоило большого труда приступить к сцене Исмены с Береникой, начинавшейся словами: No, tutto, о Berenice, Tu non apri il tuo cor… Корилла ответила следующей фразой: … Е ti par poco, Quel che sai de'miei casi? На этом месте Кориллу прервал громкий хохот Кафариэлло, и она, повернувшись и яростно глядя на него, спросила: — Что вы находите тут смешного? — Ты так чудесно это сказала, моя толстая Береника! — ответил, еще громче смеясь, Кафариэлло. — Трудно было сказать искреннее. — Это слова так забавляют вас? — спросил Гольцбауэр, который был не прочь передать Метастазио, как сопраниста потешается над его стихами. — Слова-то прекрасны, — сухо ответил Кафариэлло, хорошо знавший, с кем имеет дело, — но они здесь так кстати, что я не мог удержаться от смеха. И он, надрываясь от хохота, повторил, обращаясь к Порпоре: … Е ti par poco, Quel che sai de tanti casi? Корилла понимала, какая кровная обида заключается в намеках на ее поведение; дрожа от ярости, ненависти и страха, она чуть не бросилась на Консуэло и готова была ее искалечить, но у юной певицы был такой кроткий и спокойный вид, что она не посмела ее тронуть. К тому же слабый свет, проникавший на сцену, упал на лицо ее соперницы, и Корилла остановилась пораженная: какие-то смутные воспоминания зашевелились в ее мозгу, какой-то странный ужас охватил ее. В Венеции она никогда не видела Консуэло ни вблизи, ни днем. Во время родовых мук она едва могла рассмотреть лицо цыганенка Бертони, суетившегося вокруг нее, да так и не поняла, почему он столь трогательно заботится о ней. Она попыталась было припомнить все происшедшее, но так как ей это не удавалось, то в течение всей репетиции она испытывала беспокойное и неприятное ощущение. Совершенство, с каким Консуэло провела свою партию, немало способствовало ее дурному настроению, а присутствие Порпоры, ее бывшего учителя, слушавшего ее, как строгий судья, молча и почти презрительно, превратило для нее репетицию в настоящую пытку. Г-н Гольцбауэр был не менее уязвлен, когда маэстро стал критиковать его темп, а верить ему поневоле приходилось, так как Порпора однажды присутствовал на репетиции, которой дирижировал сам Гассе во время первой постановки своей оперы в Дрездене. Нужда в добром совете заставила Гольцбауэра смириться и скрыть досаду. Маэстро провел всю репетицию, давал указания каждому артисту, сделал замечание даже самому Кафариэлло, а тот, желая поднять престиж Порпоры перед другими, притворился, будто с почтением слушает его. Кафариэлло стремился унизить в тот день дерзкую соперницу г-жи Тези и готов был на все, даже играть роль покорного и скромного ученика. Ведь и у актеров, и у дипломатов, и на сцене, и в кабинете монархов самыми лучшими и самыми некрасивыми делами движут скрытые пружины, а подоплека этих дел самая мелочная и пустая. Вернувшись после репетиции домой, Консуэло застала Иосифа в радостном настроении, которого он, однако, пытался не показывать. Когда им удалось поговорить наедине, она узнала, что старый каноник переехал в Вену, и первой его мыслью было вызвать своего милого Беппо; угощая юношу прекрасным завтраком, каноник буквально закидал его вопросами, с нежностью справляясь о дорогом его сердцу Бертони. Они уже сговорились, каким образом завязать знакомство с Порпорой, чтобы иметь возможность видеться по-семейному, честно и открыто. На следующий же день каноник представился Порпоре как покровитель Иосифа Гайдна и как ярый поклонник самого маэстро, явившийся поблагодарить за уроки, которые маэстро соблаговолил давать его юному другу. Консуэло сделала вид, будто встречает его впервые, а вечером маэстро с обоими учениками уже дружески обедал у каноника. Только стоицизм, — а в те времена даже самые крупные музыканты не могли им похвастаться, — мог помешать Порпоре сразу проникнуться симпатией к доброму канонику, угощавшему таким прекрасным обедом и так высоко ценившему его произведения. После обеда занялись музыкой. Затем они стали видеться почти ежедневно. Это успокаивающе действовало на Консуэло, начинавшую уже волноваться по поводу молчания Альберта. Каноник был человеком нрава веселого, непорочным и в то же время свободомыслящим, превосходным во многих отношениях, справедливым и притом просвещенным в разных областях. Словом, это был прекрасный друг и чрезвычайно милый собеседник. Его общество оживляло и подбадривало маэстро, тот воспрянул духом, а следовательно, и у Консуэло стало легче на душе. Однажды, когда не было репетиций (за два дня до представления «Антигона»), Порпора отправился за город с одним из своих коллег, а каноник предложил Иосифу и Консуэло нагрянуть всем вместе в приорию, чтобы захватить врасплох оставленных там слуг и, свалившись к ним как снег на голову, самим убедиться, хорошо ли ухаживает садовница за Анджелой и не обходится ли садовник небрежно с волкамерией. Молодые люди охотно согласились присоединиться к этой увеселительной прогулке. Экипаж каноника нагрузили пирожками и бутылками (нельзя же проехать четыре мили, не нагуляв аппетита) и, сделав небольшой крюк, подъехали к приории. На некотором расстоянии от нее они оставили экипаж и пошли пешком, так как хотели явиться возможно неожиданнее. Волкамерия чувствовала себя превосходно: она находилась в тепле, и корни ее были свежи. С наступлением холодов она перестала цвести, но ее красивые листья, нимало не тронутые увяданием, мягко ниспадали на обнаженный ствол. Оранжерея содержалась в полном порядке, голубые хризантемы, не боясь зимы, казалось, смеялись за стеклянными перегородками. И Анджела, прильнув к груди кормилицы, начинала уже смеяться, когда с нею заигрывали. Каноник очень разумно запретил злоупотреблять этим, так как насильственный смех развивает у таких малюток совершенно ненужную нервозность. Сидели они, непринужденно болтая, в хорошеньком домике садовника. Каноник, закутавшись в меховую шубу, грел ноги у очага, где пылали сухие корни и сосновые шишки. Иосиф играл с прелестными детьми красивой садовницы, а Консуэло, сидя посреди комнаты с маленькой Анджелой на руках, смотрела на нее со смешанным чувством нежности и скорби: ей казалось, что этот ребенок принадлежит ей больше, чем кому бы то ни было, и таинственный рок связывает его судьбу с ее собственной. Вдруг дверь отворилась, и перед ней, словно видение, вызванное ее грустными мечтами, предстала Корилла. Впервые после родов Корилла почувствовала если не прилив материнской любви, то все-таки нечто вроде угрызений совести и украдкой явилась проведать своего ребенка. Она знала, что каноник живет в Вене. Приехав вслед за ним через полчаса, Корилла не наткнулась на его экипаж близ приории, так как каноник сошел не у самых ворот. Никого не встретив, она с опаской пробралась садами до домика, где, по ее сведениям, жила у своей кормилицы Анджела, ибо Корилла все-таки навела кое-какие справки на этот счет. Актриса очень потешалась над замешательством и христианским смирением каноника, но была в полном неведении относительно участия в этом приключении Консуэло, — поэтому она с удивлением, к которому примешались ужас и смятение, увидела свою соперницу. Не зная и не смея догадываться, какое дитя та укачивает, она чуть было не обратилась в бегство. Консуэло, инстинктивно прижавшая ребенка к груди, точно куропатка, прячущая птенца под крыло при приближении коршуна, Консуэло, служившая в том же театре и способная на следующий день представить всю эту комедию совсем не в том виде, в каком изображала ее Корилла, наконец Консуэло, смотревшая на нее с омерзением, потрясла ее своим присутствием так, что Корилла, словно прикованная, остановилась посреди комнаты. Однако Корилла была слишком опытной актрисой, — она быстро пришла в себя и обрела дар слова. Ее тактика заключалась в том, чтобы, оскорбляя других, самой избежать унижения. И тут же, входя в роль, она наглым, резким тоном обратилась к Консуэло на венецианском наречии: — Черт возьми! Бедная Zingarella! Что ж, этот дом — приют подкидышей, что ли? Ты явилась сюда, чтоб взять или оставить своего детеныша? Видно, у нас с тобой одно счастье, одна удача. Без сомнения, у наших детей и отец один и тот же, ведь наши с тобой приключения начались в Венеции одновременно. И я убедилась, сокрушаясь за тебя, что красавец Андзолето бросил труппу в прошлом сезоне, плюнув на ангажемент, вовсе не для того, чтобы погнаться за тобой, как все думали. — Сударыня, — ответила Консуэло, бледная, но спокойная, — имей я несчастье быть в таких же близких отношениях с Андзолето, как вы, и вследствие этого счастье стать матерью (так как это всегда счастье для женщины, умеющей чувствовать), дитя мое не было бы здесь. — А! Понимаю! — продолжала та с мрачным огнем в глазах. — Он был бы воспитан в вилле Дзустиньяни. У тебя нашлось бы ума, у меня его, к сожалению, не хватило: ты уверила бы милого графа, что его честь требует признания ребенка. Но ты не имела несчастья, как уверяешь, быть любовницей Андзолето, а Дзустиньяни был настолько счастлив, что не оставил тебе доказательств своей любви. Говорят, Иосиф Гайдн, ученик твоего учителя, утешил тебя во всех твоих злоключениях, и, без сомнения, дитя, которое ты укачиваешь… — Ваше, сударыня! — воскликнул Иосиф, прекрасно понимавший теперь венецианское наречие, становясь между Консуэло и Кориллой; один вид его заставил отступить наглую женщину. — Вам это свидетельствует Иосиф Гайдн; к вашему сведению, он присутствовал, когда вы производили на свет этого ребенка. Лицо Иосифа, не встречавшегося с ней с того злосчастного дня, вдруг воскресило в ее памяти все обстоятельства, которые она тщетно силилась припомнить, и в цыганенке Бертони она увидела черты цыганочки Консуэло. У нее невольно вырвался возглас удивления, и с минуту в душе ее шла борьба между стыдом и досадой. Но вскоре цинизм взял свое, и из ее уст снова посыпались оскорбления. — По правде сказать, дети мои, я вас не узнала! — воскликнула она неприятно елейным тоном. — Оба вы были очень милы, когда я встретила вас в разгаре ваших приключений, а переодетая Консуэло была действительно красивым мальчиком. Так, значит, здесь, в этом святом доме, провела она благочестиво в обществе толстого каноника и молоденького Иосифа целый год, убежав из Венеции? Ну, Zingarella, не беспокойся, дитя мое! У каждой из нас своя тайна, и императрица, желающая все знать, ничего не узнает ни об одной из нас! — Предположим даже, Корилла, что у меня есть тайна, — холодно проговорила Консуэло, — но она в ваших руках только с сегодняшнего дня, а я владела вашей в тот день, когда в течение часа говорила с императрицей за три дня до подписания вами ангажемента. — И ты дурно говорила обо мне? — закричала Корилла, краснея от злости. — Скажи я ей то, что знаю о вас, вы не были бы приглашены, а раз вы получили ангажемент, то, очевидно, я не захотела воспользоваться случаем. — Почему же ты этого не сделала? Уж очень ты глупа, должно быть! — воскликнула Корилла, чистосердечно расписываясь в своей невероятной испорченности. Консуэло и Иосиф, переглянувшись, не могли не улыбнуться друг другу. Улыбка Иосифа была исполнена презрения к Корилле, но ангельская улыбка Консуэло возносилась к небу. — Да, сударыня, — ответила она, подавляя Кориллу своей кротостью, — я именно такая, как вы сказали, и считаю это благом для себя. — Не такое уж это благо, бедняжка, раз я приглашена на сцену, а ты нет! — возразила взволнованная и несколько озадаченная Корилла. — Мне говорили в Венеции, что у тебя не хватает ума и ты плохо ведешь свои дела! Это единственно верное из всего, что рассказывал о тебе Андзолето. Но что поделаешь! Не моя вина, что у тебя такой характер… На твоем месте я сказала бы все, что знала о Корилле, а себя выставила бы целомудренной, святой… Императрица поверила бы: ее нетрудно убедить… я бы вытеснила всех своих соперниц. Ты же этого не сделала!.. Это просто смешно, и мне жаль тебя, ты не умеешь устраиваться. На этот раз презрение взяло верх над негодованием. Консуэло и Иосиф разразились смехом, а Корилла, почувствовав в своей сопернице то, что ей показалось бессилием, потеряла свою задорную язвительность, которою вооружилась было на первых порах. Она придвинула стул к очагу и собралась продолжать разговор, намереваясь выведать сильные и слабые стороны своих противников. В этот момент она очутилась лицом к лицу с каноником, которого она до сих пор не видела, так как благочестивый отец, руководясь инстинктивной осторожностью духовного отца, сделал знак дебелой кормилице и ее двум детям заслонить его, пока он не разберется в происходящем.  Глава 94   После грязного намека на отношения Консуэло и толстого каноника, который несколько минут назад Корилла высказала, ей показалось теперь, что перед нею — голова Медузы. Но она успокоилась, вспомнив, что говорила на венецианском наречии, и поздоровалась с каноником на немецком языке с той смесью смущения и наглости, какими отличаются взгляд и лицо женщины легкого поведения. Каноник, обычно такой вежливый и любезный, тут, однако, не только не встал, но даже не ответил на ее поклон. Корилла, расспрашивавшая о нем в Вене, слышала от всех, что он чрезвычайно хорошо воспитан, большой любитель музыки, человек, не способный педантично читать наставления женщине, особенно певице, и все собиралась повидаться с ним и пустить в ход свои чары, чтобы помешать ему дурно говорить о ней. Но если в подобных делах она обладала сметливостью, которой не хватало Консуэло, то вместе с тем ей присущи были и беспечность и безалаберность, граничащие с распущенностью, ленью и даже, хотя это может показаться здесь неуместным, нечистоплотностью. У грубых натур все эти слабости цепляются одна за другую. Расхлябанность души и тела парализует склонность к интригам. У Кориллы, по природе своей способной на вероломство, редко хватало энергии довести интригу до конца. Она откладывала со дня на день посещение каноника, и теперь, когда он оказался таким холодным и строгим, видимо смутилась. И вот, стремясь смелой выходкой поправить дело, она обратилась к Консуэло, продолжавшей держать на руках Анджелу: — Послушай, почему ты не дашь мне поцеловать мою дочку и положить ее у ног господина каноника, чтобы… — Госпожа Корилла, — прервал ее каноник тем сухим, насмешливо-холодным тоном, каким он обыкновенно прежде говорил «госпожа Бригита», — будьте добры, оставьте этого ребенка в покое. — И с большой изысканностью, хотя и немного медленно, он продолжал по-итальянски, не снимая шапочки, надвинутой на уши: — Вот четверть часа, как я вас слушаю, и хотя не очень знаком с вашим провинциальным наречием, все же понял достаточно, и скажу вам, что вы самая наглая негодяйка, какую я встречал в жизни. Но все-таки я думаю, что вы скорее глупы, чем злы, и более подлы, чем опасны. Вы ничего не смыслите в прекрасном, и было бы потерей времени заставить вас понять его. Одно могу вам сказать: говоря с этой девушкой, этой девственницей, этой святой, как вы сейчас в насмешку назвали ее, вы оскверняете ее! Не говорите же с ней! Что касается ребенка, рожденного вами, вы, прикасаясь к нему, бесчестите его. Не прикасайтесь же! Ребенок — священное существо. Консуэло это сказала, и я понял ее. Только по ходатайству и благодаря уговорам этой самой Консуэло я дерзнул взять на свое попечение вашу дочь, не испугавшись того, что в один прекрасный день ее скверные инстинкты, которые она рискует унаследовать от вас, заставят меня раскаяться в этом. Мы сказали себе, что милость божья дает возможность всякому существу знать и творить добро, и мы обещали себе преподать ей добро и помочь ей творить его легко и радостно. Останься ребенок у вас, все было бы совсем иначе. Будьте же добры с сегодняшнего дня не считать Анджелу своей дочерью. Вы покинули ее, уступили, отдали, — она больше вам не принадлежит. Вы передали известную сумму денег — как плату за ее воспитание… Он сделал знак кормилице, и та, предупрежденная им за несколько минут до того, вынула из шкафа перевязанный и запечатанный мешочек, тот самый, который прислала Корилла канонику вместе с дочерью и который никогда не был открыт. Каноник взял его и, бросив к ногам Кориллы, прибавил: — Нам с ним нечего делать, он нам совсем не нужен. А теперь я прошу вас оставить мой дом и никогда, ни под каким предлогом здесь не появляться. С этим условием, а также при обещании, что вы никогда не позволите себе открыть рта относительно обстоятельств, заставивших нас войти в сношения с вами, мы, со своей стороны, обещаем вам абсолютное молчание по поводу всего, что вас касается. В противном случае, предупреждаю вас, у меня больше средств, чем вы думаете, довести всю правду до сведения ее императорского величества, и тогда очень возможно, что ваши лавровые венки и восторженные овации ваших театральных поклонников сменятся на несколько лет монастырем для кающихся грешниц. Сказав это, каноник встал, сделал знак кормилице взять на руки ребенка, а Консуэло с Иосифом — удалиться в глубь комнаты. Затем он указал Корилле пальцем на дверь, и та в ужасе, бледная и дрожащая, вышла словно помешанная, не зная, куда идет, и не понимая, что вокруг нее происходит. Каноник, изгоняя ее чуть ли не с проклятием, был охвачен негодованием честного человека, и это придавало его словам необычайную силу. Консуэло и Иосиф ни разу не видели его таким. Привычка считать себя авторитетом, никогда не покидающая священника, и манера держаться по-королевски повелительно, в известной мере унаследованная им и выдававшая в нем в эту минуту побочного сына Августа II, сообщали канонику, — о чем он, быть может, даже и не подозревал, — какое-то непередаваемое величие. Корилла, не привыкшая к тому, чтобы мужчина с подобным спокойствием говорил ей суровую правду, почувствовала такой страх, какого не внушал ей еще ни один взбешенный любовник своими оскорблениями, полными мести и презрения. Суеверная итальянка, она и в самом деле испугалась этого духовного лица и его анафемы; как безумная пустилась она бежать через сад, а каноник, утомленный усилием, столь несвойственным его веселому и доброму нраву, опустился на стул, бледный, едва дыша. Бросившись ему на помощь, Консуэло невольно продолжала следить взглядом за злосчастной Кориллой, удалявшейся поспешной, неверной походкой. Она видела, как Корилла в конце аллеи споткнулась и упала на траву, то ли оступившись, то ли оттого, что не имела уже сил держаться на ногах. Добрая девушка считала, что актриса получила более суровый урок, чем у нее самой хватило бы сил ей дать; оставив каноника на попечении Иосифа, Консуэло побежала к своей сопернице, бившейся в жестоком нервном припадке. Не в силах успокоить Кориллу и не смея привести ее обратно в приорию, она старалась удержать ее, чтобы та не каталась по земле и не обдирала себе руки о песок. Несколько минут Корилла была как сумасшедшая. Но когда она увидела, кто оказывает ей помощь и старается ее утешить, она вдруг успокоилась и только мертвенно побледнела. Сжав губы, устремив в землю потухший взор, она хранила упорное молчание. Однако она позволила проводить себя до экипажа, ждавшего ее у ворот, и, не проронив ни единого слова, села в него, поддерживаемая своей соперницей. — Вы очень плохо себя чувствуете? — спросила Консуэло, испуганная ее ужасным видом. — Дайте я провожу вас часть пути, потом вернусь обратно пешком. Вместо всякого ответа Корилла грубо оттолкнула девушку, потом секунду как-то загадочно смотрела на нее и, вдруг зарыдав, закрыла лицо рукой, а другой махнула кучеру, чтобы он ехал; сама же, не желая видеть своего великодушного врага, спустила штору. На следующий день, к началу последней репетиции «Антигона», Консуэло была на своем посту и ожидала Кориллу. Примадонна приказала передать через своего слугу, что опоздает на полчаса. Кафариэлло послал ее ко всем чертям и, объявив, что не намерен зависеть от такой дуры и не станет ее ждать, притворился, будто собирается уйти. Г-жа Тези, бледная и больная, пожелала присутствовать на репетиции, чтобы позабавиться над Кориллой. Она велела принести себе диван и улеглась на него за первой кулисой, изображавшей подобранный занавес, что на театральном жаргоне зовется «плащом арлекина». Тези стала успокаивать своего друга и сама решила упорно ждать Кориллу, уверенная, что та медлит, желая избежать ее критики. Наконец появилась Корилла, более бледная и изможденная, чем даже г-жа Тези, и та, увидев ее в таком состоянии, порозовела и приободрилась. Вместо того чтобы, как обычно, сбросить с себя накидку и шляпу с величественной развязностью, Корилла в изнеможении опустилась на деревянный позолоченный трон, забытый в глубине сцены, и угасающим голосом обратилась к Гольцбауэру: — Господин директор, заявляю вам, что я страшно больна, совсем без голоса и провела ужасную ночь… — С кем? — томно спросила Тези у Кафариэлло. — И поэтому, — продолжала Корилла, — я совершенно не в состоянии репетировать сегодня и петь завтра, разве только снова возьму роль Исмены, а роль Береники вы дадите другой. — Да думаете ли вы о том, что говорите, сударыня? — воскликнул Гольцбауэр, словно громом пораженный. — Можно ли накануне спектакля, назначенного самим двором на определенный час, представлять какие-либо отговорки? Это немыслимо, и я ни в коем случае не могу на это согласиться. — А все-таки вам придется с этим согласиться, — возразила Корилла уже своим обычным, далеко не кротким голосом. — Я приглашена на вторые роли, и в моем контракте нет пункта, обязывающего меня исполнять первые. Только любезность заставила меня заменить госпожу Тези, чтобы не прерывать развлечений двора. Я слишком плохо себя чувствую и не могу сдержать свое обещание, а насильно петь вы меня не заставите. — Милая моя, тебя заставят петь приказом, — вмешался Кафариэлло, — и ты споешь плохо, как мы и предвидели. Это небольшое несчастье прибавится ко всем тем, которые тебе привелось по своему желанию переносить в жизни. Но раскаиваться поздно. Надо было думать раньше. Слишком ты понадеялась на свои силы. Ты провалишься; но нам-то всем какое до этого дело! Я спою так, что забудут о самом существовании роли Береники. Порпорина также своей маленькой ролью Исмены вознаградит публику, и все будут довольны, за исключением тебя. Это послужит тебе уроком, которым ты, не знаю уж, воспользуешься или не воспользуешься в следующий раз. — Вы очень ошибаетесь насчет причины моего отказа, — уверенным тоном ответила Корилла. — Не будь я больна, вероятно, я спела бы свою партию не хуже кого угодно. Но так как я не в состоянии петь, то споет ее некто, способный петь гораздо лучше, чем кто-либо из выступавших до сих пор в Вене, и это произойдет не позже завтрашнего дня. Таким образом, спектакль состоится в свое время, а я с удовольствием снова буду исполнять партию Исмены: она меня не утомляет. — Вы, стало быть, рассчитываете, — сказал удивленный Гольцбауэр, что госпожа Тези настолько поправится к завтрашнему дню, что будет в состоянии спеть свою партию? — Я прекрасно знаю, что госпожа Тези еще долго не сможет петь, — проговорила Корилла так громко, что с трона, где она восседала, ее могла слышать Тези, возлежавшая на диване в десяти шагах от нее. — Смотрите, как она изменилась: на нее просто страшно смотреть! Но я сказала, что у вас есть великолепная Береника, несравненная, превосходящая всех нас. Вот она! — прибавила Корилла, поднимаясь, и, взяв за руку Консуэло, вывела ее на самую середину встревоженной взволнованной группы, образовавшейся вокруг певицы. — Я? — воскликнула Консуэло, которой казалось, что она видит сон. — Ты! — закричала Корилла, судорожным движением толкая ее к трону. — Вот ты и царица, Порпорина! Вот ты и на первом месте! И я возвожу тебя на него. Я! Это был мой долг по отношению к тебе. Помни это! Гольцбауэр, в полном отчаянии, рискуя не выполнить своей обязанности и, быть может, даже лишиться места директора, не мог отвергнуть эту неожиданную помощь. Он прекрасно видел по тому, как Консуэло провела роль Исмены, что она будет на высоте и в партии Береники. Несмотря на отвращение к Консуэло и к Порпоре, в данную минуту он мог бояться только одного: что юная певица не согласится взять на себя эту роль. И она действительно очень настойчиво от нее отказывалась. Дружески пожимая руку Кориллы, она шепотом умоляла актрису не приносить ей жертвы, так мало нужной ее самолюбию, но являвшейся, с точки зрения ее соперницы, самым ужасным из всех искуплений, самым страшным самоунижением, к какому та могла себя принудить. Корилла осталась непреклонной в своем решении. Госпожа Тези, испуганная грозящим ей серьезным соперничеством, очень хотела попробовать голос и снова взяться за свою роль, хотя бы даже с риском для жизни, ибо она была не на шутку больна, но не решилась на это: тогда на императорской сцене не разрешались капризы, с которыми теперь так терпеливо мирится добродушный владыка нашего времени — публика. Двор ожидал увидеть нечто новое в роли Береники: ему об этом было доложено, и императрица на это рассчитывала. — Ну, соглашайся! — сказал Кафариэлло Порпорине. — Это первый умный поступок Кориллы за всю ее жизнь; воспользуемся же им! — Но я роли не знаю, я не проходила ее, — говорила Консуэло, — не смогу же я выучить ее к завтрашнему дню. — Ты слышала ее, следовательно, знаешь и завтра споешь, — проговорил, наконец, громовым голосом Порпора. — Ну, нечего гримасничать, и пусть эти споры прекратятся! Больше часа мы потеряли на болтовню. Господин дирижер, прикажите скрипкам начинать. А ты, Береника, марш на сцену! Не нужно нот, долой ноты! Кто был на трех репетициях, должен знать все роли на память. Говорю тебе: роль ты знаешь. No, tutto, о Berenice, Tu non apri il tuo cor… пела Корилла, снова став Исменой. «А теперь, — подумала эта женщина, судившая о тщеславии Консуэло по своему собственному, — она и думать забудет о моих делишках». Консуэло, чья феноменальная память и необычайная легкость усвоения были прекрасно известны Порпоре, действительно спела свою партию без единой запинки в мелодии или в тексте. Г-жа Тези была так поражена ее игрой и пением, что почувствовала себя гораздо хуже и после первого же действия приказала отвезти себя домой. На следующий день Консуэло нужно было к пяти часам приготовить себе костюм, пройти наиболее серьезные места своей роли и вообще внимательно повторить всю партию. Успех она имела такой, что императрица, выходя из театра, сказала: — Что за чудесная девушка! Надо непременно выдать ее замуж; я позабочусь об этом. Со следующего же дня начали репетировать «Зенобию» на текст Метастазио и музыку Предиери. Корилла опять настояла на том, чтобы Консуэло исполняла главную роль. Вторую роль на этот раз взяла на себя г-жа Гольцбауэр, и так как она была музыкальнее Кориллы, то оперу разучили лучше, чем первую. Метастазио был в восторге, видя, что его лира, заброшенная и забытая во время войны, снова входит в милость при дворе и производит фурор в Вене. Он почти перестал думать о своих хворях и, побуждаемый благосклонностью Марии-Терезии и своим долгом писателя творить новые лирические драмы, готовился, изучая греческие трагедии и латинских классиков, к созданию одного из тех шедевров, которые итальянцы в Вене, а немцы в Италии бесцеремонно ставили выше трагедий Корнеля, Расина, Шекспира, Кальдерона, — словом, говоря откровенно и без ложного стыда, — превыше всего. Но мы не станем больше злоупотреблять в нашем рассказе — и без того достаточно длинном и перегруженном подробностями — давно уже истощившимся, быть может, терпением читателя и делиться с ним своими мыслями относительно гениальности Метастазио. Читателю это мало интересно. Мы только сообщим ему, что Консуэло втихомолку говорила по этому поводу Иосифу: — Милый мой Беппо, ты не можешь себе представить, до чего мне трудно играть эти роли, считающиеся такими возвышенными, такими трогательными! Правда, рифмы хороши и петь их легко, но что касается персонажей, произносящих все это, то не знаешь, где взять, уж не говорю, подъема, а просто сил удержаться от смеха, изображая их. До чего же нелепо получается, когда, следуя традиции, мы пытаемся передать античный мир средствами современности: выводятся на сцену интриги, страсти, понятия о нравственности, которые, пожалуй, были бы очень уместны в мемуарах маркграфини Байрейтской, барона Тренка, принцессы Кульмбахской, но в устах Радамиста, Береники или Арсинои являются просто нелепой бессмыслицей. Когда, поправляясь после болезни, я жила в замке Великанов, граф Альберт часто читал мне вслух, чтобы усыпить меня, но я не спала и слушала затаив дыхание. Читал он греческие трагедии Софокла, Эсхила и Эврипида, читал их по-испански, медленно, но ясно, без запинки, несмотря на то, что тут же переводил их с греческого текста. Он так хорошо знает древние и новые языки, что казалось, будто он читает чудесно сделанный перевод. По его словам, он стремился переводить как можно ближе к подлиннику, чтобы в его добросовестной передаче я могла постичь гениальные произведения греков во всей их простоте. Боже! Какое величие! Какие картины! Сколько поэзии! Какое чувство меры! Какого исполинского размаха люди! Какие характеры, целомудренные и могучие! Какие сильные ситуации! Какие глубокие, истинные горести! Какие душераздирающие и страшные картины проходили перед моими глазами! Еще слабая, возбужденная сильными переживаниями, вызвавшими мою болезнь, я была так взволнована его чтением, что воображала себя то Антигоной, то Клитемнестрой, то Медеей, то Электрой, воображала, что переживаю эти кровавые мстительные драмы не на сцене, при свете рампы, а в ужасающем одиночестве, у входа в зияющие пещеры или при слабом свете жертвенников, среди колоннад античных храмов, где оплакивали мертвых, составляя заговоры против живых. Я слышала жалобные хоры троянок и пленниц Дардании. Эвмениды плясали вокруг меня… что за странный ритм! Какие адские песнопения! Воспоминание об этих плясках еще и теперь вызывает у меня дрожь и наслаждение. Никогда, осуществляя свои мечты, я не буду переживать на сцене тех волнений, не почувствую в себе той мощи, какие бушевали тогда в моем сердце и в моем сознании. Тогда впервые почувствовала я себя трагической актрисой и в голове моей сложились образы, которых не дал мне ни один художник. Тогда я поняла, что такое драма, трагические эффекты, поэзия театра. В то время как Альберт читал, я мысленно импровизировала мелодии и воображала, что произношу все мною слышанное под аккомпанемент. Я несколько раз ловила себя на том, что принимала позы и выражение лица героинь, чьи слова произносил Альберт, и часто, бывало, он останавливался в испуге, думая, что видит перед собой Андромаху или Ариадну. О, поверь, я большему научилась и больше постигла за месяц этого чтения, чем постигну за всю свою жизнь, вызубривая драмы господина Метастазио. И если бы музыка, написанная композиторами, не была преисполнена чувства правды, которое отсутствует в действии, мне кажется, я изнемогла бы от отвращения, изображая великую герцогиню Зенобию, беседующую с ландграфиней Аглаей, и слушая, как фельдмаршал Радамист ссорится с венгерским корнетом Зопиром. О, как все это фальшиво, чудовищно фальшиво, милый мой Беппо! Фальшиво, как наши костюмы, фальшиво, как белокурый парик Кафариэлло в роли Тиридата, фальшиво, как пеньюар а ля Помпадур на госпоже Гольцбауэр в роли армянской пастушки, как облаченные в розовое трико икры царевича Деметрия, как декорации, которые мы видим вблизи и которые похожи на пейзажи Азии не больше, чем аббат Метастазио на старца Гомера. — Теперь я понимаю, — отвечал Гайдн, — почему сочинение ораторий навевает на меня больше вдохновения и надежды на успех, чем создание оперы, хотя я и чувствую потребность писать для театра, если вообще решусь когда-нибудь на это. Мне кажется, что композитор может развернуться во всем блеске своего таланта и увлечь воображение слушателей в высшие сферы музыки только в симфонии, где ему не мешают дешевые и обманчивые эффекты сцены, где душа говорит с душой и музыкальные образы воспринимаются не зрительно, а слухом. Беседуя так в ожидании, пока все соберутся на репетицию, Иосиф и Консуэло ходили рядышком вдоль большой декорации заднего плана, изображавшей в тот вечер реку Араке; на самом деле то был огромный кусок полотна синего цвета, натянутый между двумя другими большими полотнами, размалеванными желтыми пятнами и представлявшими собой якобы Кавказские горы. Известно, что эти декорации заднего плана, приготовленные для спектакля, помещаются друг за другом таким образом, чтобы по мере надобности их можно было поднять с помощью блока. В проходах, отделяющих их одну от другой, во время представления снуют актеры, дремлют или обмениваются понюшками табаку статисты, сидя или лежа в пыли, под медленно стекающими из плохо заправленных кенкеток каплями деревянного масла. Днем по этим темным, узким проходам прогуливаются актеры, повторяя роли или разговаривая друг с другом о своих делах. Подчас они подслушивают чужие секреты, перехватывают сложные интриги, пользуясь тем, что говорящие не видят их из-за какого-нибудь морского залива или городской площади. По счастью, Метастазио не стоял на другом берегу Аракса в то время, когда неопытная Консуэло изливала Гайдну свое негодование артистки. Репетиция началась. Это была вторая репетиция «Зенобии», и она шла так хорошо, что оркестранты даже аплодировали, ударяя, как обычно, смычками по своим скрипкам. Музыка Предиери была очаровательна, и Порпора дирижировал с гораздо большим подъемом, чем оперой Гассе. Роль Тиридата была одной из коронных ролей Кафариэлло, и он не находил ничего предосудительного в том, что, нарядив его в одежду сурового парфянского воина, его заставили ворковать, как Селадон, и говорить, как Клитандр. Консуэло хотя и чувствовала, что ее роль фальшива и напыщенна для античной героини, но по крайней мере самый характер изображаемого ею персонажа был ей по душе. Она даже находила в переживаниях своей героини сходство с душевным состоянием, которое испытала сама, когда очутилась между Альбертом и Андзолето. И, позабыв о необходимости передавать то, что мы называем теперь «местным колоритом», Консуэло жила только общечеловеческими чувствами и превзошла самое себя в арии, столь созвучной ее личным переживаниям: Voi leggete in ogni core; Voi sapete, о giusti Dei, Se son puri i vod miei, Se innocente е la pietanote 3 В это мгновение ее охватил настоящий душевный трепет, и она сознавала, что триумф ею заслужен. Она уже не нуждалась в поощрении Кафариэлло, а певец, над которым на этот раз не тяготело присутствие Тези, искренне восхищался Консуэло; теперь она была уверена в себе, уверена, что произвела неотразимое впечатление на публику своим исполнением и что способна произвести такое впечатление при любых обстоятельствах и при любых слушателях. Она совершенно примирилась со своей ролью, с оперой, с товарищами, с самой собой — одним словом, примирилась с театром. И, несмотря на то, что за час до этого проклинала свое положение, она почувствовала такое глубокое, такое внезапное и могучее вдохновение, что только артист в состоянии понять, сколько веков труда, разочарований и страданий может оно искупить в один миг.  Глава 95   В качестве ученика, да к тому же полуслуги Порпоры, Гайдн, жаждавший слушать музыку и изучать самую технику композиции опер, получил позволение бывать за кулисами, когда пела Консуэло. Уже два дня он замечал, что Порпора, сначала недоброжелательно относившийся к его присутствию в театре, теперь разрешал ему с добродушным видом находиться там, даже прежде, чем он успевал раскрыть рот и попросить об этом. Дело в том, что в голове профессора возникла новая идея. Мария-Терезия, разговаривая о музыке с венецианским посланником, снова вернулась к своей матримониальной мании, как выражалась Консуэло. Ее величество сказала, что ей было бы очень приятно, если бы талантливая артистка обосновалась в Вене, выйдя замуж за молодого музыканта, ученика Порпоры. Сведения о Гайдне она почерпнула от того же посланника; и так как Корнер очень хвалил юношу, говоря, что у него громадные музыкальные способности, а главное — что он усердный католик, ее величество поручила своему собеседнику устроить этот брак, обещая прилично обеспечить юную пару. Мысль эта улыбалась г-ну Корнеру: он нежно любил Иосифа и уже давал ему ежемесячно семьдесят два франка, чтобы юный музыкант мог спокойно продолжать занятия. Корнер горячо ратовал за него перед Порпорой, и старик, боясь, как бы Консуэло не настояла на своем — не оставила бы сцену, выйдя замуж за дворянина, — наконец после долгих колебаний и упорного сопротивления дал себя убедить (ибо, конечно, маэстро предпочел бы, чтобы его ученица жила, не зная ни брака, ни любви). Желая во что бы то ни стало добиться своей цели, посланник решил показать Порпоре произведения Гайдна и открыл ему, что серенада для трио, понравившаяся маэстро, сочинена Беппо. Порпора признал, что это произведение говорит о большом таланте, что он мог бы дать юному композитору хорошее направление, а также помочь ему писать для голоса и что, наконец, будущность певицы, вышедшей замуж за композитора, имеет все основания сложиться весьма удачно. Чрезвычайная молодость этой пары и скудные средства вынудят их работать, не питая при этом никаких тщеславных надежд, и таким образом Консуэло будет прикована к театру. И маэстро сдался. Он, как и Консуэло, не получал ответа из замка Великанов. Он боялся, что это молчание как-нибудь помешает его планам, а также опасался какой-либо выходки молодого графа. «Если бы мне удалось даже не выдать замуж, а только обручить ее с другим, — думалось старику, — тогда уже нечего было бы бояться». Труднее всего было уговорить Консуэло. Убеждать ее — значило бы внушить ей мысль о сопротивлении. Неаполитанская хитрость подсказала маэстро, что сила обстоятельств должна незаметно изменить образ мыслей девушки. Она питала дружбу к Беппо, тогда как Беппо, хотя и победил любовь в своем сердце, относился к Консуэло так пылко, проявлял столько восхищения и преданности, что Порпора легко мог допустить страстную влюбленность юноши. Маэстро решил не вмешиваться в отношения Иосифа с Консуэло, дать юноше возможность добиться взаимности и, сообщив ему в удачный момент планы императрицы и свое собственное согласие, придать смелости его красноречию и жара его убеждениям. Словом, он вдруг перестал грубо обращаться с ним, унижать его и предоставил юным друзьям полную свободу, льстя себя надеждой, что таким образом дела пойдут скорее, чем если бы он вмешался открыто. Почти не сомневаясь в успехе своей затеи, Порпора сделал большую ошибку: он подверг репутацию Консуэло злословию. Стоило только два раза кряду увидеть за кулисами подле нее Иосифа, чтобы весь театральный люд заговорил о ее нежных отношениях с молодым человеком; бедная Консуэло, доверчивая и неосторожная, как все правдивые и целомудренные души, не предвидела опасности и не подумала оберегать себя. И вот со дня репетиции «Зенобии» все насторожились, развязались языки. За каждой кулисой, за каждой декорацией актеры, хористы и всякого рода служащие обменивались злостными или игривыми, порицающими или благожелательными замечаниями о неприличии зарождающейся интриги или о целомудрии счастливой помолвки. Консуэло вся ушла в свою роль, в свои артистические переживания и ничего не видела, не слышала, не предчувствовала. Мечтательный Иосиф, всецело поглощенный оперой, репетировавшейся на сцене, и той, которую он вынашивал в своей музыкальной душе, иногда, правда, и слышал какие-то мельком брошенные слова, но не понимал их, ибо был слишком далек от каких бы то ни было надежд. Когда к нему мимоходом долетал двусмысленный намек или язвительное замечание, он поднимал голову и оглядывался кругом, ища, к кому это относится, и, не находя никого, глубоко равнодушный к подобного рода злословию, снова погружался в свои думы. В антрактах оперы часто ставилась какая-нибудь интермедия-буфф, а в тот день репетировали «Антрепренера с Канарских островов» — сценки Метастазио, очень веселые и забавные. Корилла, исполняя в них роль примадонны, требовательной, властной и взбалмошной, была замечательно естественна, и успех, которым она обыкновенно пользовалась в этой остроумной безделке, несколько утешал ее в том, что она пожертвовала большой ролью Зенобии. Когда репетировали последнюю часть интермедии, Консуэло, ожидая, пока приступят к третьему акту, вся во власти бурных переживаний своей роли, зашла в глубь сцены и очутилась между двух декораций — страшной долиной, «изрезанной горами и пропастями», фигурировавшей в первом акте, и прекрасной рекой Араксом, «окаймленной радующими взор холмами», которая должна была появиться в третьем акте, чтобы дать отдых глазам «чувствительного» зрителя. Консуэло быстро прохаживалась взад и вперед, когда к ней подошел Иосиф и подал веер, оставленный ею на суфлерской будке; она тут же с удовольствием стала им обмахиваться. Влечение сердца, равно как и преднамеренное подстрекательство Порпоры невольно побуждали Иосифа разыскивать свою подругу; Консуэло же, привыкшая относиться к нему с доверием и изливать ему свою душу, неизменно с радостью встречала его. И вот эту взаимную симпатию, которой не стыдились бы и ангелы на небесах, судьба решила превратить в источник бедствий… Мы знаем, что читательницы романов любопытны, спешат узнать самое волнующее и требуют от нас только сердечных перипетий, — умоляем их немного потерпеть. — Ну, друг мой, — сказал Иосиф, улыбаясь и подавая руку Консуэло, мне кажется, ты уже не так недовольна драмой нашего знаменитого аббата и нашла в мелодии молитвы то открытое окно, через которое гениальный дух, владеющий тобой, вырвался наконец на простор! — Ты, значит, находишь, что я молитву спела хорошо? — Разве ты не видишь, как у меня покраснели глаза? — Ах да! Ты плакал! Это хорошо! Прекрасно! Очень рада, что заставила тебя плакать. — Точно это впервые. Но, милая Консуэло, ты становишься именно такой актрисой, какой Порпора хочет тебя видеть. Тебя охватила лихорадка успеха. Когда, бывало, ты пела, шагая по тропинкам Богемского Леса, ты видела мои слезы и сама плакала, умиленная красотой своего пения. Теперь другое дело: ты смеешься от счастья и трепещешь от гордости, видя вызываемые тобой слезы. Ну, мужайся, Консуэло! Ты теперь prima donna в полном смысле этого слова! — Не говори мне этого, друг мой, я никогда не буду такой, как она… — и Консуэло указала жестом на Кориллу, певшую на сцене по ту сторону декорации. — Не пойми меня дурно, — возразил Иосиф, — я хочу сказать, что тобой овладел бог вдохновения. Напрасно твой холодный рассудок, твоя суровая философия и воспоминание о замке Великанов боролись с духом Пифона. Он проник в тебя и полонил. Признайся, ведь ты задыхаешься от удовольствия. Твоя рука дрожит в моей, твое лицо возбуждено, и я никогда еще не видал у тебя такого взгляда, как в эту минуту. Нет! Когда граф Альберт читал тебе греческие трагедии, ты не была так взволнована, преисполнена такого вдохновения, как сейчас! — Боже, какую ты причиняешь мне боль! — воскликнула Консуэло, вдруг бледнея и вырывая свою руку из рук Иосифа. — Зачем ты произносишь здесь его имя? Имя это священно и не должно раздаваться в этом храме безумия. Это грозное имя ужасно, как удар грома, оно уносит в ночную тьму все иллюзии и все призраки золотых снов! — Так вот, Консуэло, сказать тебе? — снова заговорил Иосиф после минутного молчания. — Никогда ты не решишься выйти замуж за этого человека. — Замолчи! Замолчи! Я обещала ему!.. — Если же ты сдержишь обещание, ты никогда не будешь счастлива с ним. Покинуть театр? Отказаться от артистической карьеры? Упустила момент! Ты только что вкусила такую радость, что воспоминание о ней способно отравить всю твою жизнь. — Ты меня пугаешь, Беппо. Почему именно сегодня ты говоришь мне подобные вещи? — Не знаю, я говорю словно помимо своей воли. Твое возбужденное состояние действует на мой мозг, и мне кажется, что, вернувшись домой, я напишу нечто великое. Пусть даже не великое, все равно! Но в эти минуты я чувствую себя гениальным… — Как ты весел и спокоен, а я от твоих слов, опьяненная гордостью и счастьем, испытываю острую муку, и мне одновременно хочется и смеяться и плакать. — Ты страдаешь, в этом я уверен, ты и должна страдать. В тот момент, когда проявляется твоя сила, мрачные мысли охватывают и леденят тебя. — Да, правда. Что же это значит? — Это значит, что ты артистка, а взяла на себя какой-то долг, жестокое обязательство, противное богу и тебе самой, — отказаться от искусства! — Вчера еще мне казалось, что это не так, а сегодня я согласна с тобой. Но у меня расстроены нервы, такие волнения ужасны и гибельны. Я всегда отрицала влияние нервов и их власть, всегда выходила на сцену, сохраняя спокойствие, внимание и скромность. Сегодня я собой не владею, и если бы в эту минуту мне надо было играть, я была бы способна и на гениальные безумства и на жалкие сумасбродства. Узда моей воли вырывается из моих рук. Надеюсь, завтра я буду иною, ведь это волнение имеет что-то общее с бредом и агонией. — Бедный друг, боюсь, что отныне всегда будет так, или, вернее, надеюсь на это, ибо ты будешь действительно великой только в огне такого волнения. Я слышал от всех музыкантов, от всех актеров, с которыми мне приходилось встречаться, что без этого бредового состояния или этого смятения они ни на что не способны, и вместо того чтобы с годами успокоиться, привыкнуть, они при каждом проявлении своей гениальности делаются все более и более впечатлительными, все более и более возбужденными. — Это великая тайна, — проговорила, вздыхая, Консуэло. — Не думаю, чтобы тщеславие, зависть, низкая жажда успеха могли овладеть мной так внезапно и в один день перевернуть все во мне вверх дном. Нет, уверяю тебя, когда я пела молитву Зенобии и дуэт с Тиридатом, где страсть и мощь Кафариэлло захватывали меня, как ураган, я забыла и о публике, и о соперниках, и о себе самой — я была Зенобией, я думала о бессмертных богах Олимпа с чисто христианским жаром и пылала любовью к этому самому добряку Кафариэлло, на которого, после того как опустится занавес, я не могу смотреть без смеха. Все это очень странно, и я начинаю думать, что драматическое искусство — вечная ложь, и бог в наказание присылает на нас безумие, побуждающее верить в искусство и считать, что мы делаем высокое дело, вызывая иллюзии и в других. Нет, непозволительно человеку злоупотреблять всеми страстями и волнениями действительной жизни, превращая их в игру! Богу угодно, чтобы мы сохраняли нашу душу здоровой и сильной для настоящей любви, для полезных дел, а когда мы ложно понимаем его волю, он карает нас безумием. — Бог! Бог! Воля божья! Вот где тайна, Консуэло! Кто может постичь его намерения относительно нас? Разве вложил бы он в нас с колыбели потребность, непреодолимое влечение к определенному искусству, если бы запрещал нам служить тому, к чему мы призваны? Почему с детства не любил я играть со своими сверстниками? Почему, как только был предоставлен самому себе, я стал заниматься музыкой с такой страстью, что ничто не могло меня оторвать от нее, с такой усидчивостью, какая убила бы другого ребенка моих лет? Отдых меня утомлял, труд вливал в меня жизненные силы. То же было и с тобой, Консуэло. Ты мне сто раз говорила об этом; когда один из нас передавал другому историю своей жизни, казалось, что он слышит рассказ о себе самом. Поверь, во всем рука божья, и всякая сила, всякое призвание к чему-либо есть воля господа, даже если нам неясна его цель. Ты родилась артисткой; кто помешает тебе — убьет тебя или сделает жизнь твою хуже смерти. — Ах, Беппо! — воскликнула Консуэло, смущенная и почти растерянная. Я знаю, что бы ты сделал, будь ты действительно моим другом! — Что же я должен был бы сделать, дорогая Консуэло? Разве моя жизнь не принадлежит тебе? — Ты должен был бы убить меня завтра же, как только опустится занавес, и я в первый и последний раз в своей жизни проявлю себя истинной и вдохновенной артисткой! — Ах! Я предпочел бы убить твоего графа Альберта или себя, — с грустной улыбкой промолвил Иосиф. В эту минуту Консуэло подняла глаза на стоявшие перед нею кулисы и окинула их озабоченно-печальным взглядом. Внутренность театра днем настолько не похожа на ту, какою она кажется издали при вечернем освещении, что тот, кто не видел ее, даже не может себе этого представить. Нет ничего грустнее, мрачнее и страшнее этого пустынного зала, погруженного во мрак и тишину. Появись в одной из театральных лож, закрытых, словно могилы, какая-нибудь человеческая фигура, она показалась бы привидением, и самый бесстрашный актер попятился бы от ужаса. Слабый, тусклый свет, падающий сверху из слуховых окон в глубине сцены, косо стелется по лесам, сероватым лохмотьям, пыльным подмосткам. На сцене глаз, лишенный перспективы, не может привыкнуть к тесноте помещения, где должно действовать столько людей, столько страстей, изображая величественные движения, внушительные массовые сборища, необузданные порывы; такими они будут казаться зрителям, а на самом деле они заучены, точно размерены, чтобы не запутаться, не смешаться, не наткнуться на декорации. Но если сцена кажется маленькой и жалкой, то, наоборот, высота помещения, отведенного для стольких декораций и машин, кажется громадной, когда она освобождена от всех этих полотен, изображающих облака, архитектурные карнизы или зеленые ветви, скрывающие от зрителя подлинную высоту помещения. Эта высота, действительно несоразмерная, заключает в себе нечто суровое, и если, попав на сцену, нам кажется, что мы в темнице, то, глядя наверх, мы думаем, будто очутились в готическом храме, но в храме разрушенном или недостроенном — так все там тускло, бесформенно, причудливо, нескладно… Лестницы, необходимые механику, висят без всякой симметрии, переплетаясь по прихоти случая и протягиваясь без видимой причины к другим лестницам, которых не различишь среди всяких бесцветных мелочей. Груды досок, неизвестного назначения декорации, с изнанки кажущиеся бессмысленно размалеванными, веревки, свитые точно иероглифы, обломки, которым названия не подберешь, блоки и колеса, словно предназначенные для каких-то неведомых пыток, — все вместе взятое напоминает сны, которые снятся перед пробуждением, когда видишь какие-то несуразности и делаешь напряженные усилия понять, где находишься. Все туманно, все расплывчато, все, кажется, готово рассеяться. Вот виден человек, спокойно работающий на балках, и кажется, что он повис на паутине. Его можно принять и за моряка, карабкающегося по снастям корабля, и за гигантскую крысу, подтачивающую и грызущую прогнившие срубы. Слышны слова, доносящиеся неизвестно откуда. Они произносятся в восьмидесяти футах над вами, и необычная звучность эха, притаившегося во всех углах этого фантастического купола, доносит их до вашего уха отчетливо или неясно, смотря по тому, сделаете ли вы шаг вперед или шаг в сторону, отчего меняются акустические условия. Ужасающий шум, за которым следует продолжительный свист, внезапно потрясает подмостки. Что это? Рушатся своды? Трещит и падает хрупкий балкон, погребая под своими обломками бедных рабочих? Нет, это чихнул пожарный или кошка бросилась в погоню за добычей через пропасти этого висячего лабиринта. Пока вы не привыкнете ко всем этим предметам и ко всем этим шумам, вам страшно: вы не знаете, в чем дело, не знаете, против каких невероятных призраков вам нужно вооружиться самообладанием. Вы ничего не понимаете, а то, чего нельзя распознать глазом или сознанием, то, что неопределенно и неизвестно, приводит в смятение логику чувств. Попав в первый раз в подобный хаос, благоразумнее всего представить себе, что вас ожидает какой-то безумный шабаш в таинственной лаборатории алхимика Почти невозможно передать словами тайны, которые художник наглядно живописует своею кистью и представляет нашему взору. Созерцая картины внутренней жизни в созданиях Рембрандта, Тенирса, Герарда Доу, самый заурядный зритель вспомнит и сам какую-нибудь картину из действительной жизни, никогда, однако, не производившую на него поэтического впечатления. Для того чтобы воспринять поэтически эту реальность и мысленно превратить ее в картину Рембрандта, надо обладать тем даром чувства живописного, которое свойственно лишь немногим человеческим организмам. Но чтобы словесным описанием создать эту картину в чужом воображении, нужно обладать такою силой таланта, что, должно признаться, я поддаюсь в данном случае своей фантазии без всякой надежды на успех. Даже гению, одаренному такой силой и притом высказывающемуся в стихах (попытка еще более удивительная), это не всегда удается. Я сомневаюсь, чтобы в наш век какой-либо писатель-художник мог достичь хотя бы приблизительно таких результатов. Перечитайте стихотворение под названием «Индийские колодцы» — это гениальное произведение или плод разыгравшейся фантазии, в зависимости от того, связывают ли вас с поэтом узы симпатии или нет. Что касается меня, то при первом чтении оно меня возмутило. Беспорядочность и разгул фантазии в описании претили мне. Но после прочтения в мозгу моем упорно держались картины этих колодцев, подземелий, лестниц и пропастей, куда меня завел поэт. Все это продолжало грезиться мне и во сне и наяву: не было сил вырваться оттуда, словно я был заживо погребен. Я испытывал такое угнетение, что мне страшно было перечитать эти стихи — из боязни обнаружить небезупречного писателя в столь великом живописце и поэте. Между тем в моей памяти долго сохранялись последние восемь строф, которые во все времена и для всякого вкуса будут иметь глубокий, возвышенный и безупречный смысл, независимо от того, будем ли мы воспринимать их сердцем, слухом или умом. (Прим. автора.). Взгляд Консуэло рассеянно бродил по странному сооружению, и впервые в этом беспорядке она обнаружила поэзию. В обоих концах прохода, образованного задними декорациями, помещались глубокие черные кулисы, где от времени до времени, словно тени, проскальзывали какие-то человеческие фигуры. Вдруг она увидела, что одна из этих фигур остановилась, словно в ожидании, и, как ей показалось, поманила ее. — Это Порпора? — спросила она Иосифа. — Нет, — ответил тот, — это, наверно, кто-нибудь пришел предупредить тебя, что начинают репетировать третий акт. Консуэло прибавила шагу, направляясь к человеку, чье лицо она не могла разглядеть, так как он отступил к стене. Но когда она была в трех шагах от него и собиралась было обратиться к нему с вопросом, он быстро проскользнул мимо соседних кулис в глубь сцены, за задние декорации. — Кто-то, по-видимому, следил за нами, — сказал Иосиф. — И, по-видимому, сбежал, — добавила Консуэло, пораженная поспешностью, с какою этот человек скрылся. — Не знаю почему, но он испугал меня. Консуэло вернулась на сцену и прорепетировала последний акт; к концу ее снова охватило прежнее восторженное вдохновение. Уже собравшись уходить, она захотела надеть накидку, но, ослепленная внезапным потоком света, — над ее головой внезапно открыли слуховое окно, и косой луч заходящего солнца упал прямо перед нею, — не смогла сразу найти накидку. Из-за внезапного перехода от окружавшего ее мрака к свету она в первую минуту ничего не видела и два-три шага сделала наугад, как вдруг очутилась возле того самого человека в черном плаще, который напугал ее за кулисами. Видела она его неясно, но ей показалось, что она узнает его. С криком бросилась она к нему, но он уже исчез, и она напрасно искала его глазами. — Что с тобой? — спросил Иосиф, подавая ей накидку. — Ты наткнулась на какую-нибудь декорацию? Ушиблась? — Нет, — ответила она, — я видела графа Альберта. — Графа Альберта? Здесь? Ты в этом уверена? Возможно ли? — Это возможно! Это несомненно! — воскликнула Консуэло, увлекая его за собой. И она осмотрела все кулисы, обежав их бегом и не пропустив ни единого уголка. Иосиф помогал ей в поисках, уверенный, однако, что она ошиблась. А в это время Порпора с нетерпением звал ее, чтобы отвезти домой. Консуэло не нашла никого, кто хоть сколько-нибудь напоминал бы Альберта. Когда же, выйдя наконец из театра со своим учителем, она увидела всех, кто одновременно с нею был на сцене, то заметила несколько плащей, довольно похожих на тот, который поразил ее. — Все равно, — шепотом сказала она Иосифу, указавшему ей на это, — я его видела, он был здесь. — Просто у тебя была галлюцинация, — возразил Иосиф. — Будь то на самом деле граф Альберт, он заговорил бы с тобой, а ты уверяешь, что этот человек два раза убегал при твоем приближении. — Я не говорю, что это действительно он, но я его видела и теперь думаю, как ты, — то было видение. Должно быть, с ним случилось какое-нибудь несчастье. О! Как бы мне хотелось сейчас же уехать, бежать в Богемию! Я уверена, что он в опасности, он зовет меня, он меня ждет! — Вижу, бедная моя Консуэло, что, помимо всего прочего, он еще наградил тебя своим безумием. Твое возбужденное состояние во время репетиции предрасположило тебя к таким видениям. Опомнись, умоляю тебя, и будь уверена: если граф Альберт в Вене, он еще сегодня, живехонький, прибежит к тебе. Надежда ободрила Консуэло. Она ускорила шаг, увлекая за собой Беппо и оставив позади старого Порпору; маэстро на этот раз ничего не имел против того, что она забыла о нем и занялась разговором с юношей. Но Консуэло так же мало думала об Иосифе, как и о маэстро. Она бежала, вся запыхавшись, добралась до дома, тотчас же поднялась в свою комнату и никого не нашла. Иосиф справился у прислуги, не спрашивал ли кто Консуэло в ее отсутствие. Никого не было и никто не пришел: Консуэло напрасно прождала целый день. Вечером и до самой поздней ночи она разглядывала всех запоздалых прохожих, проходивших по улице. Ей все казалось, что кто-то направляется к ее двери и останавливается. Но все проходили мимо, один распевая, другой по-стариковски кашляя, и терялись во мраке. Консуэло легла спать, убежденная в том, что ей просто привиделось. На следующее утро, успокоившись, она призналась Иосифу, что в сущности не рассмотрела ни одной черты лица человека, о котором шла речь. Общее впечатление от фигуры, покрой плаща и манера его носить, бледность, чернота на подбородке — это могло быть и бородой и падавшей от шляпы тенью, сгущенной благодаря странному освещению театра, — все это смутно напоминало Альберта, и Консуэло, обладавшая пылким воображением, убедила себя, будто видела молодого графа. — Если бы мужчина, какого ты мне не раз описывала, очутился в театре, — сказал Иосиф, — его небрежная одежда, длинная борода, черные волосы не могли бы не привлечь внимания повсюду снующих людей. А я всех расспрашивал, не исключая и швейцаров театра, которые не пропускают за кулисы ни единого человека, не известного им лично или не имеющего на это разрешения. Но никто в тот вечер не видел за кулисами никого постороннего. — Ну, тогда мне, очевидно, показалось. Я была взволнована, вне себя, думала об Альберте и ясно себе его представила. Кто-то появился передо мной, и я вообразила, будто это Альберт. Неужели моя голова так ослабела? Несомненно, крик вырвался у меня из глубины сердца, и со мной произошло нечто весьма необычайное и очень нелепое. — Забудь об этом, — посоветовал Иосиф, — не утомляй себя пустыми мечтами. Повторяй свою роль и думай о завтрашнем дне.  Глава 96   Днем Консуэло увидела из своих окон весьма необычную группу людей, направлявшихся к площади. То были коренастые, здоровенные, загорелые люди, с длинными усами, с голыми ногами, обутыми в подобие античных котурн с перекрещивающимися ремнями, в остроконечных шапках, с четырьмя пистолетами за поясом, с обнаженными руками и шеей, с длинным албанским карабином в руках; на них были накинуты широкие красные плащи. — Это что, маскарад? — спросила Консуэло навестившего ее каноника. Но у нас ведь не масленица, насколько мне известно. — Насмотритесь на них хорошенько, — ответил каноник, — ибо нам с вами не скоро придется увидеть их снова, если богу будет угодно продлить царствование Марии-Терезии. Поглядите, с каким любопытством, хотя и не без примеси отвращения и страха, рассматривает их народ. Вена видела, как они стекались сюда в тяжкие и горестные для нее дни, и тогда она встречала их более радостно, чем сегодня; теперь она смущена и пристыжена тем, что обязана им своим спасением. — Это не те ли словенские разбойники, о которых мне так много рассказывали в Богемии, где они натворили столько бед? — спросила Консуэло. — Да, они самые, — ответил каноник, — это остатки тех шаек рабов и кроатских разбойников, которых знаменитый барон Франц фон Тренк, двоюродный брат вашего друга, барона Фридриха фон Тренка, освободил, или, скорее, поработил с невероятной смелостью и ловкостью, дабы создать из них регулярные войска МарииТерезии. Смотрите, вот он, этот наводящий ужас герой, этот Тренк — Опаленная Пасть, как прозвали его наши солдаты, знаменитый партизан, самый хитрый, самый предприимчивый, самый необходимый в печальные годы войны, величайший хвастун и величайший хищник своего века, — но в то же время самый смелый, самый сильный, самый энергичный, самый сказочно отважный человек новейших времен! Это он, Тренк-грабитель, дикий пастырь кровожадной стаи голодных волков. Франц фон Тренк, почти шести футов роста, был еще выше, чем его прусский кузен. Ярко-красный плащ, застегнутый у шеи рубиновым аграфом, распахиваясь, обнаруживал у него за поясом целый музей турецкого оружия, усыпанного драгоценными камнями. Пистолеты, кривые сабли, кортики — все было тут, чтобы придать ему вид самого ловкого и решительного убийцы. Вместо султана на его шапке красовалось как бы древко маленькой косы и на нем — четыре отточенных лезвия, спускавшиеся почти до лба. Он был страшен. Взрыв бочонка с порохом изуродовал его лицо, придав ему нечто дьявольское. «Нельзя смотреть на него без содрогания», — гласят все мемуары того времени. — Так вот это чудовище, этот враг человечества! — проговорила Консуэло, с ужасом отводя в сторону глаза. — Богемия долго будет помнить его поход: сожженные, разрушенные города, замученные старики и дети, опозоренные женщины, истощенные контрибуциями деревни, опустошенные поля, уведенные или истребленные стада, повсюду разорение, отчаяние, убийство и пожар… Бедная Богемия! Вечное поле брани, театр самых разных трагедий! — Да, бедная Богемия! Жертва всяких неистовств, арена всяких битв, — добавил каноник. — Франц фон Тренк возобновил в ней свирепые насилия времен Яна Жижки. Непобедимый, как и Жижка, он никому не давал пощады. И страх перед его именем был так велик, что его авангарды брали приступом города в то время, когда он сам находился еще в четырех милях от них, в схватке с другими врагами. Про него можно сказать, как говорили про Атиллу: «Трава уж никогда не вырастает там, где ступил его конь». Побежденные будут проклинать его до четвертого поколения. Франц фон Тренк скрылся вдали, но долго еще Консуэло и каноник видели, как его кроатские гусарывеликаны проходили мимо их окон, ведя под уздцы его великолепных коней в богатых попонах. — То, что вы видите, может дать вам лишь некоторое представление о его богатстве, — заметил каноник. — Мулы, телеги, нагруженные оружием, картинами, драгоценными камнями, слитками золота и серебра, беспрестанно тянутся по дорогам, ведущим к его имениям в Славонии. Там прячет он сокровища, которых хватило бы на выкуп трех королей. Ест он на золотой посуде, похищенной им у прусского короля в Заарау, причем он едва не похитил и самого короля. Одни уверяют, что он опоздал на четверть часа, а другие — что король был в его руках и дорого заплатил за свою свободу. Подождем! Быть может, Тренк-грабитель уже не долго будет пользоваться такой славой и таким богатством. Говорят, ему грозит уголовный процесс, самые ужасные обвинения тяготеют над его головой, а императрица смертельно боится его; и говорят также, что те из его кроатов, которые не удосужились, как это принято, выйти в отставку, будут зачислены в регулярные войска и зажаты в кулак на прусский манер. Что касается его самого… я довольно печального мнения об ожидающем его при дворе приеме и наградах. — Ведь пандуры, говорят, спасли австрийскую корону? — Несомненно. От границ Турции до границ Франции они навели ужас, взяли приступом наиболее упорно защищавшиеся крепости, выиграли самые отчаянные битвы. Всегда первые в атаке, первые у укрепленных мостов, первые у брешей крепостей, они приводили в восхищение наших самых крупных генералов, а врагов обращали в бегство. Французы всюду отступали перед ними, да и сам великий Фридрих, говорят, побледнел, как простой смертный, от их воинственных криков. Нет таких быстрых рек, непроходимых лесов, тинистых болот, отвесных скал, того града пуль и моря пламени, которых не преодолели бы они во всякие часы ночи, в самые суровые времена года. Да! Поистине, скорее они спасли корону Марии-Терезии, чем старая военная тактика всех наших генералов и все хитрости наших дипломатов. — В таком случае их преступления останутся безнаказанными и их грабежи будут санкционированы. — Наоборот, возможно, они будут чрезмерно наказаны. — Трудно отделаться от людей, оказавших подобные услуги. — Простите, — ядовито заметил каноник, — когда больше в них не нуждаются… — Но разве им не было дозволено производить любые насилия как во владениях империи, так и во владениях союзников? — Конечно, им все было дозволено, поскольку они были необходимы. — А теперь? — А теперь, когда в них нет больше необходимости, им ставят в вину то, что раньше было дозволено. — А где душевное величие Марии-Терезии? — Они оскверняли храмы! — Понимаю, господин каноник: Тренк погиб! — Тес! Об этом можно говорить только шепотом. — Видела пандуров? — громко спросил запыхавшийся Иосиф, входя в комнату. — Без особенного удовольствия, — ответила Консуэло. — Ну, а ты их не узнала? — Да я вижу их впервые. — Нет, Консуэло, не в первый раз ты их видишь. Мы уже встречали их в Богемском Лесу. — Слава богу, насколько помнится, ни одного из них я не встречала. — Значит, ты забыла сарай, где мы провели ночь на сене и вдруг заметили человек десять-двенадцать, спавших вокруг нас? Тут Консуэло вспомнила ночь, проведенную в сарае, и встречу с этими свирепыми людьми, которых она тогда, так же как Иосиф, приняла за контрабандистов. Но иные волнения, которых она не разделяла и о которых даже не догадывалась, запечатлели в памяти Иосифа все обстоятельства той грозовой ночи. — Так вот, эти мнимые контрабандисты, не заметившие нашего присутствия и покинувшие сарай до рассвета со своими мешками и тяжелыми узлами, и были пандуры, — сказал Иосиф. — У них было такое же оружие, такие же лица, усы и плащи, какие я только что видел; провидение без нашего ведома спасло нас от самой страшной встречи, какая только могла произойти у нас в пути. — Вне всякого сомнения, — сказал каноник, которому Иосиф не раз рассказывал подробности их путешествия, — эти достойные малые, набив себе карманы, своевольно освободились от службы, как это у них в обычае, и направлялись к границе, предпочитая сделать крюк, чем идти с добычей по имперским владениям, где они всегда рискуют попасться. Но будьте уверены, что не всем им удается благополучно добраться до границы. В продолжение всего пути они не перестают грабить и убивать друг друга, и только сильнейшие из них, нагрузившись добычей товарищей, достигают своих лесов и пещер. Приближался час представления. Это отвлекло Консуэло от мрачных воспоминаний о пандурах Тренка, и она отправилась в театр. Собственной уборной для одевания у нее не было, — до сих пор г-жа Тези уступала ей свою. Но на этот раз, обозленная успехами Консуэло и уже ставшая ее заклятым врагом, Тези унесла с собой ключ, и примадонна этого вечера была в большом затруднении, не зная, где приютиться. Такие маленькие козни в большом ходу в театре, они раздражают и приводят в волнение соперницу, которой хотят насолить. Она теряет время на розыски уборной, боится не найти ее, — а время идет, и товарищи бросают ей на ходу: «Как! Еще не одета? Сейчас начинают!» Наконец, после бесконечных просьб и бесконечных усилий, раздражении и угроз, она добивается, чтобы открыли какую-нибудь уборную, где нет даже самого необходимого. Хотя костюмерше и заплачено, но костюм или не готов, или плохо сидит. Горничные, помогающие одеваться, к услугам всякой другой, кроме жертвы, обреченной на это маленькое истязание. Колокольчик звенит, бутафор визгливым голосом кричит по коридорам: «Синьоры, синьорины, сейчас начинают!» — страшные слова, которые дебютантка не может слышать без содрогания. Актриса не готова, она торопится, у нее лопаются шнурки, она рвет рукава, криво надевает мантилью, а диадема ее упадет при первом шаге, сделанном на сцене. Вся трепещущая, негодующая, изнервничавшаяся, почти в слезах, она должна появиться с небесной улыбкой на устах. Голос ее должен звучать чисто, громко, уверенно, а тут сжимается горло и сердце готово разорваться… О! Все эти цветы, дождем сыплющиеся на сцену в минуту триумфа, заключают в себе тысячи шипов! К счастью, Консуэло встретила Кориллу, и та, взяв ее за руку, сказала: — Идем в мою уборную. Тези надеялась проделать с тобой ту же штуку, какую на первых порах выкинула со мной. Но я помогу тебе хотя бы для того, чтобы ее взбесить. По крайней мере отомщу ей. А ты, Порпорина, ты так идешь в гору, что я рискую оказаться побежденной всюду, где буду иметь несчастье встретиться с тобой. Ты тогда, конечно, забудешь, как я веду себя теперь, а будешь помнить лишь то зло, которое я тебе сделала. — Зло? Да какое же зло вы мне сделали, Корилла? — переспросила Консуэло, входя в уборную своей соперницы и начиная одеваться за ширмой, в то время как немецкие горничные хлопотали вокруг обеих артисток, которые без опаски могли говорить между собой по-венециански. — Право, уж не знаю, какое зло вы мне сделали, что-то не помню. — Уже одно то, что ты говоришь мне «вы», словно презирающая меня герцогиня, доказывает твою злобу. — Да я, право, не припомню, какие ты мне причиняла неприятности, — проговорила Консуэло, пересиливая отвращение, вызванное дружественным обращением к женщине, так мало имевшей с ней общего. — И ты говоришь правду? — спросила Корилла. — Неужели ты до такой степени забыла бедного Дзото? — Я была свободна и вольна его забыть, — ответила Консуэло, подвязывая к ноге королевский котурн с мужеством и присутствием духа, которые дает подчас увлечение любимым делом, и, решив попробовать голос, вывела блестящую руладу. Корилла, желая не отставать от нее, ответила другой руладой, но, вдруг оборвав ее, бросила горничной: — Да не затягивайте же меня так, черт возьми! Уж не думаете ли вы, что одеваете нюрнбергскую куклу? Эти немки, — продолжала она по-венециански, — совсем не знают, что такое плечи. Позволь им только, они сделают тебя квадратной, как их вдовствующие герцогини. Порпорина, не давай закутывать себя до ушей, как в прошлый раз, — это было просто нелепо. — Ах, моя милая, таков приказ императрицы. Он известен этим девицам, и из-за таких пустяков я не хочу бунтовать. — Пустяки! Это наши-то плечи? Хороши пустяки! — Я не говорю о тебе, ты сложена лучше всех женщин на свете, а я… — Лицемерка! — вздыхая, проговорила Корилла. — Ты на десять лет моложе меня, и скоро мои плечи будут держаться только былой славой. — Это ты лицемерка, — возразила Консуэло; ей ужасно надоел этот разговор. И, чтобы прервать его, она, причесываясь, стала петь гаммы и рулады. — Замолчи! — остановила Корилла певицу, невольно прислушиваясь к ее пению. — Ты вонзаешь мне в горло тысячу кинжалов… Ах! Я охотно уступила бы тебе всех своих возлюбленных, так как уверена, что найду других, но с твоим голосом и твоей манерой петь я никогда не смогу соперничать. Замолчи, а то меня разбирает желание задушить тебя! Консуэло, прекрасно видя, что Корилла шутит только наполовину и под ее насмешливой лестью скрывается настоящая мука, умолкла, но минуту спустя Корилла снова заговорила: — Как ты выводишь эту руладу? — Ты хочешь спеть так же? Я тебе уступаю, — ответила Консуэло, смеясь с присущим ей поразительным добродушием, — давай я тебя научу. Введи ее куда-нибудь в свою партию, а я изобрету для себя какую-нибудь другую руладу. — И та будет еще более блестяща. Ничего я от этого не выиграю. — Ну, так я никакой рулады не буду делать, тем более что Порпора против этого, и сегодня я получу от него одним упреком меньше. Возьми! Вот моя рулада! — И, вынув из кармана сложенный лоскуток бумаги, на котором была написана музыкальная фраза, она передала его поверх ширмы Корилле; певица тут же принялась разучивать руладу. Консуэло ей помогла, пропев несколько раз, и наконец обучила актрису. Одевание шло своим чередом. Но прежде чем Консуэло накинула на себя платье, Корилла стремительно отодвинула ширму и бросилась ее целовать за то, что она пожертвовала своей руладой. Этот порыв благодарности был не совсем искренен. К нему примешивалось вероломное желание увидеть фигуру своей соперницы в корсете, чтобы обнаружить какой-нибудь скрытый недостаток. Консуэло не носила корсета. Ее стан, гибкий, как тростник, и девственные благородные формы не нуждались в помощи искусной корсетницы. Она поняла намерение Кориллы и улыбнулась. «Можешь сколько угодно рассматривать меня, можешь проникать в мое сердце, — подумала она, — ничего фальшивого ты там не найдешь». — Значит, ты совсем больше не любишь Андзолето, Zingarella? — спросила Корилла, невольно снова принимая суровый тон и враждебный вид. — Совсем больше не люблю, — ответила, смеясь, Консуэло. — А он очень любил тебя? — Совсем не любил, — снова проговорила Консуэло, так же уверенно, с тем же прочувствованным, искренним прямодушием. — Он так и говорил мне! — воскликнула Корилла, глядя на нее своими голубыми глазами, ясными и горящими, и надеясь уловить сожаление и растравить старую рану соперницы. Консуэло не могла похвастать лукавством, но она принадлежала к числу тех прямодушных натур, которые обладают особым складом в борьбе против коварных замыслов. Она почувствовала удар и выстояла. Андзолето она больше не любила, а муки самолюбия были ей незнакомы, и она предоставила торжествовать тщеславной Корилле. — Андзолето сказал тебе правду, — ответила она, — он не любил меня. — А ты, стало быть, тоже никогда его не любила? — допрашивала Корилла, скорей удивленная, чем обрадованная таким признанием. Консуэло почувствовала, что ей не следует быть откровенной наполовину. Корилла стремилась добиться правды, надо было ее удовлетворить, и Консуэло ответила: — Я очень его любила. — И ты так просто признаешься в этом? Значит, у тебя нет гордости, бедняжка! — У меня хватило ее, чтобы излечиться. — То есть ты хочешь сказать, что у тебя хватило твердости духа, чтобы утешиться с другим. Скажи мне, с кем, Порпорина? Не может же это быть Гайдн, у которого нет ни гроша за душой! — Это не было бы помехой. Но так, как предполагаешь ты, я ни с кем не утешилась. — Ах, знаю. Я и забыла, что ты претендуешь… Только не говори подобных вещей здесь, моя милая, а то ты станешь посмешищем! — Да я и не стану говорить, если меня не спросят, а спрашивать себя я не каждому позволю. Эту вольность я допустила с тобой, Корилла, но если ты не враг мне, то не злоупотребляй этим. — Вы притворщица! — закричала Корилла. — Вы очень умны, хотя и разыгрываете наивную. Настолько умны, что я почти готова была поверить, будто вы так же невинны, как я была в двенадцать лет. Однако ж это невозможно! Ах, как ты ловка, Zingarella! Ты сможешь уверить мужчин во всем, в чем захочешь. — Я и не стану ни в чем их уверять, ибо не позволю им вмешиваться в мои дела настолько, чтобы меня расспрашивать. — Это умнее всего: люди всегда злоупотребляют нашей откровенностью и, едва успев вырвать у нас признание, унижают нас своими упреками. Вижу, что ты знаешь, как себя вести. Хорошо делаешь, не желая внушать страстей, — таким образом избежишь и хлопот и бурь, будешь действовать свободно, никого не обманывая. Играя в открытую, ты скорей найдешь любовников, скорей разбогатеешь. Но для этого нужно больше мужества, чем есть у меня. Нужно, чтобы тебе никто не нравился и чтобы тебе не хотелось быть любимой, так как наслаждаешься сладостью любви, только прибегая к предосторожностям и лжи. Восхищаюсь тобой, Zingarella! Чувствую к тебе огромное уважение, ибо, несмотря на свою юность, ты побеждаешь любовь, — так как нет ничего более пагубного, чем любовь, для нашего спокойствия, голоса, для долговечности нашей красоты, нашего состояния, наших успехов, не правда ли? О да, я знаю это по опыту! Если бы я всегда могла довольствоваться холодным ухаживанием, то не перенесла бы столько страданий, не потеряла бы двух тысяч цехинов и двух верхних нот. Признаюсь тебе смиренно: я — бедное существо, несчастное от рождения. Всякий раз, когда дела мои были в самом блестящем состоянии, я делала какую-нибудь глупость и все портила. Мною овладевала безумная страсть к какому-нибудь бедняку — и тут уж прощай все блага! Было время, когда я могла выйти замуж за Дзустиньяни, — да, я могла это сделать. Он обожал меня, а я его не выносила; участь его была в моих руках. Мне понравился этот подлый Андзолето… и я потеряла свое положение. Послушай, ты будешь давать мне советы, будешь мне другом, не правда ли? Удерживай меня от увлечений, от легкомысленных поступков! И для начала… надо тебе признаться, что вот уже неделя, как я влюблена в человека, который заметно теряет благоволение двора и в ближайшее время будет более опасен, чем полезен. Человек этот миллионер, но может быть разорен по мановению руки. Да, я хочу развязаться с ним, прежде чем он потащит меня за собой в пропасть… Ну вот, дьявол хочет изобличить меня во лжи! Я слышу, он идет сюда, и уже огонь ревности запылал на моем лице. Хорошенько задвинь ширму, Порпорина, и не шевелись: я не хочу, чтобы он видел тебя. Консуэло поспешила тщательно задвинуть ширму. Ей не надо было просьбы Кориллы, она и так не пожелала бы попасться на глаза ее любовникам. Мужской голос, довольно звучный, хотя и лишенный свежести, без малейшей фальши напевал в коридоре. Для виду постучали, но вошли, не дожидаясь разрешения. «Ужасное ремесло! — подумала Консуэло. — Нет, я не позволю себе увлечься опьянениями сцены: слишком уж гнусна ее закулисная сторона». Она забилась в угол, униженная тем, что попала в такое общество и впервые погрузилась в бездну разврата, о которой до сих пор не имела понятия; она вознегодовала и ужаснулась тому, как ее поняла Корилла.  Глава 97   Заканчивая наспех одеваться из боязни быть застигнутой врасплох, Консуэло услышала такой диалог на итальянском языке: — Что вам тут нужно? Я ведь не разрешила вам входить в мою уборную. Императрица нам запретила под страхом самых строгих взысканий принимать в уборных мужчин, кроме товарищей, и то когда в этом является неотложная необходимость по театральным делам. Видите, чему вы подвергаете меня! Не понимаю, почему так плохо поставлен надзор за уборными! — Запретов не существует для людей, которые щедро платят, моя красавица. Только трусы встречают на своем пути отпор или доносы. Ну, принимайте меня получше или, черт побери, вы больше меня не увидите. — Это самое большое удовольствие, какое вы можете мне доставить. Уходите! Ну, что же вы не уходите? — Ты, по-видимому, так искренне этого желаешь, что я останусь, чтобы тебя взбесить. — Предупреждаю, что сейчас вызову режиссера, и он избавит меня от вас. — Пусть явится, если ему надоела жизнь. Ничего не имею против. — С ума вы, что ли, сошли? Говорят вам, что вы меня компрометируете, заставляете нарушить правило, недавно введенное приказом ее величества, подвергаете риску большого штрафа, быть может даже увольнения. — Штраф я берусь уплатить твоему директору палочными ударами. Что же касается твоего увольнения, лучшего я и не желаю — сейчас же увезу тебя в свои поместья, и мы с тобой превесело заживем там. — Поехать с таким грубияном? Никогда! Ну, выйдем вместе, раз вы упорно не желаете оставить меня одну. — Одну! Одну! Прелесть моя! Вот в этом-то я и хочу убедиться раньше, чем вас покинуть. Вот ширма, по-моему занимающая слишком много места в такой комнатушке. Мне кажется, отшвырни я ее добрым пинком к стене, я оказал бы вам услугу. — Погодите, сударь, погодите: там одевается дама. Вы хотите убить или ранить женщину, этакий разбойник! — Женщина! Ну, это другое дело, но я хочу взглянуть, нет ли у нее шпаги! Ширма заколебалась… Консуэло, уже совершенно одетая, набросила на плечи плащ и, в то время как открывали первую створку ширмы, попыталась толкнуть последнюю и проскользнуть в дверь, находившуюся от нее в двух шагах. Но Корилла, угадавшая намерение девушки, остановила ее, сказав: — Останься, Порпорина: не найди он тебя здесь, он был бы способен вообразить, что здесь был мужчина, и убил бы меня. Перепуганная Консуэло решила было показаться, но Корилла, уцепившись за ширму, помешала ей. Быть может, она надеялась, возбудив ревность своего возлюбленного, так воспламенить его страсть, чтобы он не обратил внимания на трогательную прелесть ее соперницы. — Если там дама, — заявил он, смеясь, — пусть она мне ответит. Сударыня, вы одеты? Можно засвидетельствовать вам свое почтение? — Сударь, — ответила Консуэло, заметив, что Корилла делает ей знаки, — соблаговолите приберечь изъявления своего почтения для другой, а меня избавьте от них. Я не могу показаться вам. — Значит, это наилучший момент на вас поглядеть, — проговорил возлюбленный Кориллы, делая вид, что намеревается раздвинуть ширму. — Подумайте, прежде чем действовать! — принужденно смеясь, остановила его Корилла. — Как бы вместо полураздетой пастушки вы не наткнулись на почтенную дуэнью! — А, черт побери!.. Да нет же! Ее голос слишком свеж, ей никак не больше двадцати лет, а будь она некрасива, ты бы показала мне ее! Ширма была очень высока, и, несмотря на свой огромный рост, возлюбленный Кориллы не мог заглянуть поверх, разве только сбросив со стульев туалеты актрисы. Притом с того момента, как его перестала беспокоить мысль о присутствии за ширмой мужчины, он находил игру забавной. — Сударыня! — воскликнул он. — Если вы стары и уродливы, молчите, и я пощажу ваше убежище, но если, черт возьми, вы молоды и красивы, не давайте Корилле себя оклеветать. Скажите только слово, и я войду, хотя бы мне пришлось применить силу. Консуэло ничего не ответила. — Нет, ей-богу, я не позволю водить себя за нос! — закричал любопытный посетитель после минутного ожидания. — Будь вы стары или плохо сложены, вы бы так спокойно не признались в этом; но, видно, вы прекрасны как ангел, поэтому и смеетесь над моими сомнениями. Так или иначе, я должен вас увидеть, ибо вы либо чудо красоты, способное внушить страх самой красавице Корилле, либо настолько умны, что сознаете свое безобразие, и я рад буду встретить первый раз в жизни некрасивую женщину без претензий. Он схватил руку Кориллы всего двумя пальцами и согнул ее, как соломинку. Она громко вскрикнула, притворяясь, будто он причинил ей невероятную боль. Но он не обратил на это ни малейшего внимания, и, когда ширма открылась, перед глазами Консуэло предстала ужасная физиономия барона Франца фон Теренка. Богатейший и изысканнейший штатский костюм заменил его дикое одеяние воина, но по гигантскому росту и большим черно-багровым пятнам, испещрявшим его смуглое лицо, трудно было тотчас же не узнать неустрашимого и безжалостного предводителя пандуров. Консуэло невольно вскрикнула от ужаса и, бледнея, опустилась на стул. — Не бойтесь меня, сударыня, — проговорил барон, опускаясь на одно колено, — простите мою смелость, в которой я должен был бы раскаяться, но, увидев вас, я не в силах это сделать. Позвольте мне верить, что только из жалости ко мне вы отказывались показаться, прекрасно зная, что, увидев вас, я не могу не влюбиться. Не огорчайте меня мыслью, что я страшен вам. Я в достаточной мере уродлив, сам это сознаю. Но если война превратила довольно красивого молодого человека в чудовище, — поверьте, это еще не значит, что она сделала его злым. — Злым? Да, это, конечно, было бы невозможно! — ответила Консуэло, поворачиваясь к нему спиной. — Как видно, — ответил барон, — вы дитя довольно дикое, а ваша кормилица, наверно, изобразила вам меня в своих россказнях вампиром, как это делают здесь все старухи. Но молодые ко мне более справедливы: они знают, что если я и суров с врагами родины, то дамам легко меня приручить, когда они берут на себя этот труд. И, наклонившись к Консуэло, которая притворилась, будто смотрится в зеркало, он метнул ее изображению сладострастный и в то же время свирепый взгляд, грубому очарованию которого поддалась Корилла. Консуэло увидела, что только рассердившись сможет избавиться от него. — Господин барон, — сказала она, — не страх внушаете вы мне, а отвращение, омерзение. Вы любите убивать — я не боюсь смерти; но я ненавижу кровожадных людей, а вас я знаю. Я только что приехала из Богемии, где видела следы вашего пребывания… Барон изменился в лице и проговорил, пожимая плечами и оборачиваясь к Корилле: — Что еще за чертовка? Баронесса Лесток, стрелявшая в меня в упор из пистолета, и та казалась не такой разъяренной. Не задавил ли я по неосторожности, несясь галопом, ее любовника у какого-нибудь куста? Ну, красотка моя, успокойтесь — я пошутил с вами. Если вы такого несговорчивого нрава, откланиваюсь. Впрочем, я заслужил это, на минуту отвлекшись от моей божественной Кориллы. — Ваша божественная Корилла, — ответила та, — очень мало заботится о том, внимательны вы или нет, и просит вас удалиться: сейчас будет делать обход директор, и если вы не желаете вызвать скандал. — Ухожу, — сказал барон, — я не хочу огорчать тебя и лишать публику удовольствия, так как ты потеряешь чистоту голоса, если начнешь плакать. После спектакля буду ждать тебя в своем экипаже у выхода из театра. Решено, не так ли? И он, насильно расцеловав ее в присутствии Консуэло, вышел. Корилла тут же бросилась на шею к товарке и стала благодарить за то, что она так решительно отвергла пошлые любезности барона. Консуэло отвернула голову, — красавица Корилла, оскверненная поцелуями этого человека, внушала ей почти такое же отвращение, как он сам. — Как можете вы ревновать такое отталкивающее существо? — сказала она ей. — Ты в этом ничего не смыслишь, Zingarella, — ответила, улыбаясь, Корилла. — Барон нравится женщинам более высокопоставленным и якобы более добродетельным, чем мы с тобой. Сложен он превосходно, а в лице его, хотя и попорченном шрамами, есть нечто притягательное, против чего ты не устояла бы, вздумай он убедить тебя, что красив. — Ах, Корилла! Не лицо Тренка главным образом меня отталкивает. Душа его еще более отвратительна! Ты, стало быть, не знаешь, что у него сердце тигра… — Это-то и вскружило мне голову! — беззастенчиво ответила Корилла. — Выслушивать комплименты всяких изнеженных пошляков — подумаешь, великая радость! А вот укротить тигра, повелевать львом лесов, водить его на поводу, заставлять вздыхать, плакать, рычать и дрожать того, чей взгляд обращает в бегство войска и чей удар сабли сносит голову быка с такой легкостью, словно это цветок мака, — удовольствие более острое, чем все испытанное мною до сих пор! У Андзолето было нечто в этом роде: я любила его за злость; но барон злее. Тот был способен избить свою любовницу, а этот в состоянии ее убить. О! Я предпочитаю его! — Бедная Корилла! — промолвила Консуэло, бросая на нее взгляд, полный сожаления. — Ты жалеешь меня за то, что я люблю его, и ты права, но у тебя больше оснований завидовать этой любви. А впрочем, лучше питать ко мне сожаление, чем отбивать у меня Тренка. — О, будь покойна! — воскликнула Консуэло. — Синьора, начинают! — крикнул бутафор у дверей. — Начинаем! — прокричал громкий голос на верхнем этаже, где были уборные хористок. — Начинаем! — повторил другой, мрачный и глухой, голос внизу лестницы, ведущей в глубь театра. И последние слоги, передаваясь слабым эхом от кулисы к кулисе, достигли, замирая, будки суфлера, который стукнул три раза об пол, чтобы предупредить дирижера оркестра; тот, в свою очередь ударил смычком по пульту, и после мгновенного затишья раздались гармоничные звуки увертюры; в ложах и партере все умолкло. С первого же акта «Зенобии» Консуэло ожидал тот полнейший, неотразимый успех, который Гайдн предсказывал ей накануне. Самые великие таланты не всякий день выступают на сцене с одинаковым блеском. Даже допустив, что силы их ни на минуту не ослабевают, не все роли, не все ситуации одинаково способствуют проявлению их блестящих способностей. Впервые Консуэло встретилась с образом, где могла быть сама собой и могла проявить всю чистоту своей души, всю силу, нежность и неиспорченность, не прибегая к помощи искусства и внимательного изучения роли, чтобы отождествиться с чуждой ей личностью. Она могла забыть этот ужасный труд, отдаться переживаниям минуты, вдохновляться патетическими и глубокими порывами, которые сообщались ей сочувственно настроенной и наэлектризованной публикой. В этом она нашла столь же неизъяснимое удовольствие, какое уже испытала, — правда, в меньшей степени, — на репетиции, о чем она чистосердечно призналась тогда Иосифу. И теперь не овации публики опьянили ее радостью, а счастье, что она сумела проявить себя, победоносная уверенность в том, что она достигла совершенства в своем искусстве. До сих пор Консуэло всегда с беспокойством спрашивала себя, не могла ли она при своем даровании лучше исполнить ту или иную роль. На этот раз она почувствовала, что проявила всю свою мощь, и, почти равнодушная к восторженным крикам толпы, в глубине души аплодировала самой себе. После первого акта она осталась за кулисами, прослушала интермедию и подбодрила искренними похвалами Кориллу; актриса действительно была прелестна в своей роли. Но после второго акта Консуэло почувствовала, что ей нужен минутный отдых, и поднялась в уборную. Порпора был занят в другом месте и не пошел за нею, а Иосиф, внезапно приглашенный благодаря тайному покровительству императрицы исполнять партию скрипки в оркестре, понятно, остался на своем месте. Итак, Консуэло вошла одна в уборную Кориллы, от которой та передала ей ключ, выпила стакан воды и на минуту бросилась было на диван. Но вдруг воспоминание о пандуре Тренке почему-то встревожило ее, и, подбежав к двери, она заперла ее на ключ. Однако, казалось, не было никаких оснований беспокоиться о том, что он явится сюда. Перед поднятием занавеса он направился в зрительный зал, и Консуэло даже видела его на балконе среди своих самых восторженных поклонников. Тренк страстно любил музыку. Он родился и получил воспитание в Италии, говорил по-итальянски так же мелодично, как истый итальянец, недурно пел и, «родись он в иных условиях, мог бы сделать карьеру на сцене», как утверждают его биографы. Каков же был ужас Консуэло, когда, возвращаясь к дивану, она увидела, что злополучная ширма задвигалась, приоткрылась и из-за нее показался проклятый пандур! Она бросилась к двери, но Тренк опередил ее и, прислонившись спиной к замку, проговорил с отвратительной улыбкой: — Успокойтесь, моя прелесть! Раз вы пользуетесь уборной совместно с Кориллой, вам следует привыкнуть к встречам с любовником этой красотки; ведь вы не могли не знать, что второй ключ находится у него в кармане. Вы угодили в самое логовище льва… О! Не вздумайте только кричать! Никто не явится. Всем известно, что Тренк — человек хладнокровный, что у него сильный кулак и он мало ценит жизнь дураков. Если ему беспрепятственно, вопреки императорскому запрету, позволяют входить сюда, то ясно, что между всеми вашими фиглярами нет ни одного смельчака, который решился бы взглянуть ему прямо в глаза. Ну, чего вы бледнеете и дрожите? Неужели вы так мало уверены в себе, что не в состоянии выслушать трех слов, не потеряв головы? Или вы считаете меня человеком, способным изнасиловать, оскорбить вас? Вы наслушались бабьих сплетен, дитя мое! Тренк не такой уж злой, как о нем говорят, и именно чтобы убедить вас в этом, он и хочет минутку побеседовать с вами. — Сударь, я не стану слушать — вас, прежде чем вы не откроете дверь, — ответила, набравшись решимости, Консуэло. — Только при этом условии я разрешу вам говорить со мной. Если же вы будете продолжать держать меня взаперти, я решу, что этот мужественный и сильный человек не уверен в себе и боится встречи с моими товарищами-фиглярами. — А, вы правы, — сказал Тренк, открывая настежь дверь. — Если вы не боитесь схватить насморк, я предпочитаю дышать чистым воздухом, чем задыхаться в мускусе, которым Корилла пропитала всю эту комнатушку. Вы даже оказываете мне услугу. Сказав это, он вернулся к Консуэло и, схватив ее за руки, принудил сесть на диван, а сам стал перед ней на колени, не выпуская ее рук, которых она не могла бы высвободить, не вступив с ним в борьбу, бессмысленную и пожалуй, даже опасную для ее чести. Барон, казалось, ждал и как бы вызывал сопротивление, которое разбудило бы в нем необузданные инстинкты и заставило бы его забыть всякую деликатность, всякую почтительность. Консуэло это поняла и безропотно покорилась необходимости войти в такую постыдную, двусмысленную сделку. По ее смуглой, бескровной щеке скатилась слеза, которую она не могла удержать. Барон увидел ее, но она не смягчила, не обезоружила его — напротив, жгучая радость блеснула из-под его кровавых век, вывороченных и оголенных ожогом.

The script ran 0.027 seconds.