Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Земля обетованная [1998]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Роман

Аннотация. Последний роман Эриха Марии Ремарка. Возможно — самый крупный. Возможно — самый сильный. Возможно — самый трагический... «Возможно» — потому, что роман не был закончен: смерть Ремарка в 1970 году оборвала работу над ним. В архиве писателя остались три редакции произведения и наброски финала, на основании которых была подготовлена посмертная публикация. В Германии «Земля обетованная» вышла в 1998 году. На русском языке публикуется впервые.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Я осекся. Она снова усмехнулась. — Если б ты знал, то и любви был бы конец, верно? — Не знаю. Ты считаешь, когда что-то незнакомое, что есть в каждом человеке, становится понятным и близким, то интерес угасает? — Ну, не совсем так, по-медицински. Но в этом роде. — Опять-таки не знаю. Может, наоборот, после этого как раз и наступает то, что называется счастьем. Мария Фиола медленно прошлась по комнате. — Думаешь, мы на это еще способны? — А почему нет? Ты разве нет? — Не знаю. По-моему, нет. Что-то есть такое, что мы утратили. В поколении наших родителей оно еще было. Правда, у моих-то родителей нет. Что-то такое из прошлого столетия, когда еще верили в Бога. Я встал и обнял ее. В первое мгновение мне почудилось, что она дрожит. Потом я ощутил тепло ее кожи. — А по-моему, когда люди говорят вот такие глупости они очень близки к счастью, — пробормотал я уткнувшись ей в волосы. — Ты правда так думаешь? — Да, Мария. Мы слишком рано изведали одиночество на все вкусы, чтобы верить в счастье, чтобы не знать, что человеку ничего не остается, кроме горя. Зато мы научились считать счастьем тысячу самых разных вещей — например, счастье выжить, или счастье избежать пыток, спастись от преследования, счастье просто быть. Но после всего этого разве не проще возникнуть легкому, летучему счастью — по сравнению с прежними временами, когда в цене было только тяжеловесное, солидное, длительное счастье, которое так редко выпадает, потому что основано на буржуазных иллюзиях? Почему бы нам не оставить все как есть? И как вообще, черт возьми, мы втянулись в этот идиотский разговор? Мария рассмеялась и оттолкнула меня от себя. — Понятия не имею. Водки хочешь? — Там от мойковского самогона что-нибудь осталось? Она посмотрела на меня. — Только от него и осталось. Остальную водку я послала ему ко дню рожденья. — И он, и графиня были очень счастливы. — А ты? — Я тоже, Мария. А в чем дело? — Я не хотела отсылать эту водку обратно, — сказала она. — Как-то уж слишком это все торжественно. Не исключаю, что он еще пришлет. Но ты ведь не хочешь? Я рассмеялся. — Как ни странно, нет. Хотя несколько дней назад мне было все равно. А теперь что-то изменилось. Как ты думаешь, может, я ревную? — Я бы не возражала. Мария ворочалась во сне. За окном между небоскребами полыхали дальние зарницы. Всполохи бесшумных молний призраками метались по комнате. — Бедный Владимир, — вдруг пробормотала она. — Он такой старый, смерть совсем близко. Неужели он все время об этом помнит? Какой ужас! Как можно смеяться и радоваться чему-то, когда знаешь, что очень скоро тебя не будет на свете? — Наверное, это и знаешь, и не знаешь, — сказал я. — Я видел людей, приговоренных к смерти, так они и за три дня до казни были счастливы, что не попали в число тех, кого прикончат сегодня. У них еще оставалось двое суток жизни. По-моему, волю к жизни истребить тяжелее, чем саму жизнь. Я знал человека, который накануне казни обыграл в шахматы своего постоянного партнера, которому до этого неизменно проигрывал. И был рад до полусмерти. Знавал я и таких, кого уже увели, чтобы прикончить выстрелом в затылок, а потом приводили обратно, потому что у палача был насморк, он чихал и не мог как следует прицелиться. Так вот, одни из них плакали, потому что придется умирать еще раз, а другие радовались, что им дарован еще день жизни. На пороге смерти происходят странные вещи, Мария, о которых человек ничего не знает, пока сам их не испытает. — А Мойкову случалось такое испытывать? — Не знаю. По-моему, да. В наше время такое случалось со многими. — И с тобой? — Нет, — ответил я. — Не совсем. Но я был рядом. Это был совсем не худший вариант. Пожалуй, едва ли не самый комфортабельный. Марию передернуло. Казалось, озноб пробежал по ее коже, как рябь по воде. — Бедный Людвиг, — пробормотала она, все еще в полусне. — А это можно когда-нибудь забыть? — Есть разные виды забвения, — ответил я, наблюдая, как высверки бесшумных молний проносятся над молодым телом Марии, словно взмахи призрачной косы, скользя по ней, но оставляя невредимой. — Как и разные виды счастья. Только не надо путать одно с другим. Она потянулась и стала еще глубже погружаться в таинственные чертоги сна, под сводами которых, вскоре позабыв и меня, она останется наедине с неведомыми картинами своих сновидений. — Хорошо, что ты не пытаешься меня воспитывать, — прошептала она с закрытыми глазами. В белесых вспышках молний я разглядел, какие длинные и удивительно нежные у нее ресницы — они подрагивали, словно крылья черных бабочек, усевшихся ей на глаза. — Все норовили меня воспитывать, — пробормотала она уже совсем сквозь сон. — Только ты — нет. — Я — нет, Мария, — сказал я. — Я и не буду. Она кивнула и плотнее вжалась в подушку. Дыхание ее изменилось. Оно стало ровнее и глубже. Она ускользает от меня, думал я. Теперь вот Мария уже и не помнит обо мне; я для нее только тепло дыхания и что-то живое, к чему можно прильнуть, но еще несколько мгновений спустя от меня не останется и этого. И тогда все, что в ней сознание и иллюзия, повлечется по потокам бессознательного уже без меня, восторженно ужасаясь диковинным всполохам снов, словно мертвенным зигзагам молний за окном, и она, уже совсем не тот человек, которого я знал днем, чужая мне, будет в зареве полярных сияний совсем иных полюсов и во власти прихотей совсем иных, нездешних сил, открытая любым тяготениям, свободная от оков морали и запретов собственного «я». Как далеко ее уже унесло от минувшего часа, когда мы верили бурям нашей крови и, казалось, сливались воедино в счастливом и горьком самообмане самой тесной близости, какая бывает между людьми, под просторным небом детства, когда еще мнилось, что счастье — это статуя, а не облачко, переменчивое и способное улетучиться в любой миг. Тихие, на грани бездыханности вскрики, руки, сжавшие друг друга, будто навсегда, вожделение, именующее себя любовью и прячущее где-то в своих потаенных глубинах бессознательный, животный эгоизм и жажду смертоубийства, неистовое оцепенение последнего мига, когда все мысли улетают прочь, и ты только порыв, только соитие, и познав другого, не помнишь ни его, ни себя, но упиваешься обманчивой надеждой, что теперь вы одно целое, что теперь вы отдались друг другу, хотя на самом деле именно в этот миг вы чужды друг другу как никогда и самому себе чужды не меньше, — а потом сладкая истома, блаженная вера обретения себя в другом, мимолетное волшебство иллюзии, небо, полное звезд, которые, впрочем, уже медленно меркнут, впуская в душу тусклый свет буден или непроглядную темень мрачных дум. «Блаженная спящая душа, меня не помнящая, — думал я, — прекрасный фрагмент бытия, с которого первая же тень дремоты стирает мое имя начисто и без следа, как можешь ты бояться стать мне слишком родной и слишком близкой только потому, что страшишься разлуки? Разве не ускользаешь ты от меня каждую ночь, и я даже не знаю, где ты пребывала и что тебя коснулось, когда ты наутро снова раскрываешь глаза? Ты считаешь меня цыганом, неугомонным кочевником, тогда как я всего лишь ускользнувший от своей судьбы обыватель, нахлебавшийся лиха и взваливший на себя непосильную орестейскую ношу кровной мести, — а настоящая цыганка как раз ты, в вечных поисках собственной тени и в погоне за собственным «я». Милое, неприкаянное создание, способное устыдиться даже того, что не умеет готовить! И не учись никогда! Кухарок на свете достаточно. Их куда больше, чем убийц, даже в Германии». Откуда-то сбоку из-за стены донесся приглушенный лай. Должно быть, это Фифи. Не иначе, Хосе Крузе привел на ночь очередного приятного гостя. Я блаженно вытянулся возле Марии, стараясь не потревожить ее. Она тем не менее что-то почувствовала. — Джон, — пробормотала она, не просыпаясь. XVIII — Мы, антиквары и торговцы искусством, живем за счет одного примитивного и неистребимого свойства человеческой натуры, — со вкусом разглагольствовал Реджинальд Блэк. — За счет стремления человека к собственности. Свойства поистине удивительного, ибо ведь каждый знает, что рано или поздно умрет и ничего с собой туда забрать не сможет. И удивительного вдвойне, поскольку каждый знает, что музеи просто ломятся от замечательных картин, картин такого качества, какие на рынке встречается крайне редко. Кстати, вы побывали в музее Метрополитен? Я кивнул. — Даже два раза. — Вам бы надо каждую неделю ходить туда, чем резаться в шахматы с этим русским самогонщиком в ваших гробовых номерах. «Вавилонскую башню» видели? А толедский ландшафт Эль Греко? Все вывешено на всеобщее обозрение, даром. — Реджинальд Блэк отхлебнул коньяку (самого хорошего, для клиентов, которые покупают больше, чем на двадцать тысяч долларов) и погрузился в грезы. — Это же бесценные шедевры. Страшно подумать, сколько на них можно заработать… — Это в вас тоже говорит человеческое стремление к собственности? — ввернул я. — Нет, — ответил он с укором в голосе и отвел руку с бутылкой, из которой совсем уже было собрался подлить мне коньяка. — Это моя, унаследованная от предков, страсть торговца, та самая, которая пребывает в вечном споре с моей любовью к искусству и, к сожалению, то и дело берет верх. И все равно я не пойму — почему люди не идут в музеи, чтобы там без забот, без хлопот любоваться гениальными творениями, а предпочитают вместо этого за огромные деньги приобрести несколько не вполне даже законченных Дега и повесить их у себя в квартире, чтобы потом без конца трястись от страха перед ворами, перед бестолковыми горничными, которые тычут куда ни попадя рукоятью швабры, или гостями, способными загасить сигарету обо что придется? В любом музее картины гораздо лучше, чем у так называемых коллекционеров. Я рассмеялся. — Да вы просто заклятый враг всех антикваров. Вас послушать — и люди перестанут покупать картины. Вы бескорыстный Дон-Кихот от антикварной торговли. Блэк польщенно улыбнулся и, смилостивившись, снова взялся за бутылку. — Сейчас столько разговоров о социализме, — продолжал он. — А между тем все самое прекрасное в мире и так открыто для каждого. Музеи, библиотеки, да и музыка, вон какие замечательные концерты по радио, Тосканини со всеми концертами и симфониями Бетховена каждую неделю в музыкальном часе. Не было в истории эпохи, более благоприятной для комфортабельного сибаритского существования, чем нынешняя. Вы только взгляните на мою коллекцию альбомов по искусству! Когда есть такое, да еще музеи, зачем вообще держать картины дома? Нет, честное слово, иногда хочется просто забросить профессию и жить вольной птицей! — Почему же вы этого не сделаете? — поинтересовался я, на всякий случай хватаясь за рюмку, которую он успел мне налить. Блэк вздохнул. — Это все двойственность моей натуры. Я не мог не залюбоваться этим благодетелем человечества. Он обладал поистине изумительным свойством свято верить во все, что говорит в данную минуту. Однако на самом деле он ни единой секунды и ни единому слову своему при этом не верил, что и спасало Блэка от репутации хвастливого болтуна и даже напротив — придавало его облику блеск ироничной элегантности. Сам того не зная и не желая признавать, он был актером и всю жизнь актерствовал. — Позавчера мне позвонил старый Дюрант-второй, — продолжил Блэк. — У этого человека двадцать миллионов долларов, и он хочет купить маленького Ренуара. При этом у него рак в последней стадии, о чем он прекрасно знает. Врачи дают ему всего лишь несколько дней жизни. Ну, я беру картину и еду к нему. Спальня старика просто пропахла смертью, несмотря на всю дезинфекцию Смерть, да будет вам известно, самый стойкий парфюм она перебивает любой запах. Сам старик уже просто скелет, одни глазищи остались, кожа как пергамент, только вся в коричневых пятнах. Но в картинах разбирается, в наши дни это редкость. А еще больше разбирается в деньгах, что в наши дни совсем не редкость. Я запрашиваю двадцать тысяч. Он предлагает двенадцать. Потом, с невероятными хрипами в груди, задыхаясь от приступов кашля, поднимается до пятнадцати. Я вижу, что он хочет купить, и не уступаю. Но и он уперся. Можете себе представить: миллионер, которому осталось протянуть всего-то пару дней, как грошовый старьевщик торгуется за свою последнюю радость в жизни. При этом ненавидит своих наследников лютой ненавистью. — Бывает, что миллионеры внезапно выздоравливают, — заметил я. — С ними и не такие чудеса случаются. Ну, и чем же дело кончилось? — Я унес картину обратно. Вон она стоит. Взгляните. Это был прелестный маленький портрет мадам Анрио. Черная бархатная лента обвивала изящную шею. Портрет был написан в профиль и весь являл собой воплощение юности и трепетного ожидания грядущей жизни. Не удивительно, что заживо разлагающийся старец захотел обладать образом этой юной красоты, как царь Давид Вирсавией. Реджинальд Блэк взглянул на часы. — Так, самое время очнуться от грез. Через четверть часа к нам пожалует оружейный магнат Купер. Американские армии наступают по всем фронтам. Списки убитых растут. Для Купера это самая настоящая страда. Он поставляет товар безостановочно. Все его картины надо бы украсить траурными лентами. И под каждой для пущей красоты установить пулемет или огнемет. — Однажды вы уже делились со мной этой идеей. Когда Купер купил у вас последнего Дега. Зачем тогда вы ему продаете? — Я вам и это уже однажды объяснял, — сказал Блэк с нотками досады в голосе. — Все из-за моей проклятой, двойственной, демонической натуры Джекиля и Хайда. Но Купер у меня за все поплатится! Я запрошу с него на десять тысяч больше, чем запросил бы с оптового торговца удобрениями или шелковыми нитками! — Блэк осекся, оглянувшись в сторону входной двери. Тут и я услышал звонок. — На десять минут раньше, — буркнул Реджинальд. — Один из его излюбленных финтов. Либо раньше, либо позже. Если раньше, начнет объяснять, что в его распоряжении буквально несколько минут, ему срочно надо в Вашингтон или на Гавайи. Если позже, значит, решил меня потомить и измотать ожиданием. Я запрошу с него на одиннадцать тысяч больше и даю вам руку на отсечение, если уступлю хоть цент! А теперь живее! Наш личный коньяк убрать, давайте бутылку для среднего клиента. Этот стервятник мировых побоищ лучшего коньяка и не заслуживает. К сожалению, в коньяке он смыслит не больше, чем в живописи. Так, а теперь марш в засаду! Когда понадобитесь, я вам позвоню. Я устроился на своем наблюдательном посту и раскрыл газету. Блэк был прав: американские войска наступали повсюду. Заводы и фабрики Купера работали на полную мощность, обслуживая массовое смертоубийство. Но если Реджинальд Блэк считает себя благодетелем миллионеров, то разве не прав по-своему и этот стервятник, считая себя благодетелем человечества? И разве массовое смертоубийство не спасает сейчас Европу и весь остальной мир от еще большего ужаса, от изверга, надумавшего поработить весь континент и истребить целые нации? Вопросы, на которые, по сути, нет ответов, а если и есть, то лишь очень кровавые. Я опустил газету и стал смотреть в окно. До чего же шустро убийство умеет менять имена! И прикрываться великими понятиями чести, свободы, человечности. Каждая страна взяла их на вооружение, и чем свирепее диктатура, тем гуманнее лозунги, под которыми она вершит свои преступления. А убийство! Что такое убийство? Разве кровная месть — не убийство? Где тут начинается произвол, где кончается право? И разве само понятие права уже не прикончено наиболее истовыми праворевнителями? Уголовниками из германских канцелярий и продажными судьями, что радостно служат преступному режиму? Какое же тогда еще возможно право, кроме мести? Над головой у меня резко затрезвонил звонок. Я спустился по лестнице. С порога меня окутало ароматным облаком гаванской сигары. — Господин Зоммер, — спросил меня Реджинальд Блэк сквозь сизое табачное марево, — зачем вы заявили господину Куперу, что эта картина хуже того Дега, которого он недавно у нас купил? Я уставился на Купера в полном изумлении. Этот стервятник лгал, причем лгал нагло и в открытую; он прекрасно знает, что я в безвыходном положении, поскольку никогда не осмелюсь назвать столь важного и к тому же вспыльчивого клиента лжецом. — Говоря о таком мастере, как Дега, я бы никогда не стал оперировать понятиями лучше или хуже, — сказал я. — Это первейшее правило, вынесенное мною из Лувра. Просто одна картина может быть более закончена, другая Менее. Это и составляет разницу между эскизом, этюдом и картиной, на которой поставлена подпись мэтра. Ни один из тех двух Дега не подписан. Это сообщает им, по мнению профессора Майера-Грэфе, истинное величие той незавершенности, которая оставляет простор для любой фантазии. Реджинальд Блэк глянул на меня ошарашенно, явно потрясенный моей внезапной эрудицией. Цитату я вычитал пять минут назад на своем насесте, схватив наугад первую попавшуюся книжку. — Вот видите, — только и сказал Блэк, поворачиваясь к Куперу. — А-а, ерунда! — пренебрежительно отмахнулся этот мужлан с лицом цвета непрожаренного бифштекса. — Лувр, шмувр! Да кто этому поверит! Он сказал: эта картина хуже. Я сам слышал. На слух пока что не жалуюсь. Я понимал, что все это пустая болтовня, лишь бы сбить цену, но счел, что даже столь благородная цель еще не повод меня оскорблять. — Господин Блэк, — сказал я, — по-моему, дальнейший разговор все равно не имеет смысла. Только что позвонили от господина Дюрана-второго, он покупает картину, просили ее привезти. Купер хохотнул кудахтающим смехом рассерженного индюка. — Хватит блефовать-то! Я случайно знаю, что Дюран-второй отдает концы. Ему картины уже не нужны. Единственное, что ему сейчас нужно, это гроб. Он торжествующе посмотрел на Реджинальда Блэка. Тот ответил ему ледяным взглядом. — Я сам знаю, что он при смерти, — сказал Блэк сухо. — Я был у него вчера. Купер снова отмахнулся. — Он что, гроб что ли будет оклеивать этими импрессионистами?! — издевательски воскликнул оружейный магнат. — Такой страстный коллекционер и знаток, как господин Дюран-второй, никогда бы так не поступил. Но на то время, которое ему еще осталось прожить, он не хочет отказывать себе ни в какой радости. Деньги, как вы понимаете, в этом случае уже не играют роли, господин Купер. На пороге смерти нет смысла скаредничать. Как вы только что слышали, Дюран-второй хочет получить этого Дега. — Ну и отлично. Пусть получает. Блэк и глазом не моргнул. — Запакуйте, пожалуйста, картину, господин Зоммер, и доставьте ее господину Дюрану-второму. — Он снял Дега с мольберта и передал мне. — Я рад, что все так благополучно кончилось. Это очень благородно с вашей стороны, господин Купер, уступить умирающему, дабы не отравлять ему последнюю радость в жизни. На рынке еще много других Дега. Может, лет через пять, через десять нам снова попадется работа столь же отменного качества. — Он встал. — Ничего другого я вам, к сожалению, предложить не могу. Это была моя лучшая картина. Я направился к двери. Я нарочно шел не медленно, чтобы Купер не заподозрил блеф, а деловито и быстро, словно очень тороплюсь доставить картину к ложу умирающего Дюрана-второго, пока тот жив. Оказавшись у двери, я был уверен, что Купер меня окликнет. Но оклика не последовало. Разочарованный, я поднялся на свой насест, переживая из-за того, что, очевидно, запорол шефу сделку. Однако я недостаточно хорошо знал Блэка. Через пятнадцать минут раздался звонок. — Картину уже увезли? — спросил Блэк бархатным голосом. — Господин Зоммер как раз с ней уходит, — сообщил я заполошным фальцетом. — Догоните его! Пусть принесет картину обратно. Второпях я кое-как завернул картину и опять спустился вниз, готовясь снова ее распаковать. — Не надо разворачивать, — недовольно пробурчал Купер. — После обеда доставите ее мне домой. А после расскажете мне, что у вас есть третий Дега, еще лучше этого, у-у, аферисты! — Да, есть еще один Дега такого же класса, — холодно ответил я. — Вы совершенно правы, господин Купер. Купер вскинул голову, как напуганный боевой конь, готовящийся заржать. Даже Реджинальд Блэк глянул на меня с любопытством. — Этот Дега вот уже двадцать лет висит в парижском Лувре, — закончил я. — И не продается. Купер перевел дух. — Избавьте меня от ваших шуток, — буркнул он и потопал к двери. Реджинальд Блэк отодвинул коньяк для клиентов в сторонку и принес свою заветную бутылку. — Я горжусь вами, — заявил он. — Может, от Дюрана-второго и правда звонили? Я кивнул. — Он хочет еще раз взглянуть на Ренуара. Портрет молодой мадам Анрио. Просто кстати пришлось. Блэк извлек из своего красного сафьянового бумажника сотенную купюру. — Премия за отвагу, проявленную перед лицом неприятеля. Я с удовольствием сунул купюру в карман. — Вам удалось получить с Купера всю контрибуцию? — спросил я. — Всю до последнего цента! — радостно доложил Блэк. — Нет ничего правдивее полуправды. Мне пришлось поклясться Куперу жизнью собственных детей, что я вчера действительно был у Дюрана-второго. — Жуткая клятва. — Но я же там был. С Ренуаром. А насчет Дега Купер с меня клятву не брал. — Все равно, — сказал я. — Это ж надо, изверг какой. Блэк улыбнулся улыбкой херувима. — Так у меня же нет детей, — сказал он. * * * — Джесси! — пролепетал я испуганно. — Как ты замечательно выглядишь! Она лежала на больничной койке, какая-то неожиданно маленькая, бесплотная, мертвенно-серая, с восковым лицом. Только беспокойно бегающие глаза были больше обычного. Она попыталась улыбнуться. — Все так говорят. Но у меня есть зеркало. Только оно мне и не врет. Рядом уже суетились двойняшки. Они принесли яблочный пирог и термос кофе. — Кофе здесь безобразный, — пожаловалась Джесси. — Такой кофе я вам предложить просто не могу. Вот мои близняшки и принесли хорошего. — Она повернулась к Роберту Хиршу. — Выпей чашечку, Роберт. За мое здоровье. Мы с Хиршем украдкой переглянулись. — Конечно, Джесси, — сказал он. — Кофе у тебя всегда был отменный, что в Париже, что в Марселе, а теперь вот в Нью-Йорке. Этим кофе ты столько раз вытаскивала нас из депрессии. Помню, Рождество сорок первого, в настоящих парижских катакомбах, в подвале гостиницы «Лютеция». Наверху маршируют немцы, только сапоги грохочут, а внизу старый советник коммерции Буш надумал покончить счеты с жизнью: будучи евреем, он вдруг не пожелал пережить еще одно христианское празднество всеобщей любви. Еды у всех почти никакой. И тут являешься ты с огромным кофейником. И с двумя яблочными пирогами. Ты получила все это у хозяина гостиницы в обмен на рубиновую брошь и пообещала ему еще рубиновое кольцо, если он неделю нас не выдаст. Это было в самый разгар паники, первого большого страха. Но ты смеялась и даже старого диабетика Буша в конце концов заставила улыбнуться. Ты нас всех тогда спасла, Джесси, твоим замечательным кофе. Она внимала Роберту с улыбкой, истово, будто истомленная жаждой. А он сидел перед ней на стуле, словно сказочник из страны Востока. — Но Буш через год все равно умер, — проронила она. — Да, Джесси, но его не убили в немецком концлагере, он умер во французском лагере для интернированных лиц. А до этого ты провезла его через всю оккупированную зону. В твоем почти самом парадном наряде, Джесси. На тебе был парик, шикарный костюм шотландской шерсти и дамское пальто кораллового цвета. А на случай, если вас все-таки остановят и Бушу придется говорить, ты наложила ему какую-то невероятно сложную повязку, в которой он якобы мог только мычать. Ты была просто гений, Джесси! Она слушала Хирша так, будто он и вправду рассказывал ей сказки, а ведь это была самая что ни есть жестокая и горькая быль, которая только здесь, в обстановке больничной палаты с ее легким запахом спекшейся крови, дезинфекции, гноя и жасминных духов, торопливо разбрызганных повсюду двойняшками, казалась чем-то совершенно ненастоящим. Для Джесси слова Хирша звучали как самая сладкая колыбельная. Она прикрыла глаза, оставив только узенькие щелочки, и слушала. — Зато потом, Роберт, ты переправил нас через границу на своей машине, — сказала она после паузы. — Под видом испанского вице-консула в машине с такими важными дипломатическими номерами. — Она вдруг рассмеялась. — А уж что ты вытворял потом! Но я тогда уже была в Америке. — И слава Богу, что ты была тут, — слегка покачиваясь, подхватил Хирш все тем же странным, почти монотонным распевом. — Что бы иначе было с нами со всеми? Кто бы снашивал здесь башмаки и обивал пороги, добывая гарантийные ручательства и деньги, спасая нас всех… — Ну уж не тебя, Роберт, — перебила Джесси, улыбаясь уже почти задорно и с хитрецой. — Ты-то и сам не пропадешь. Стало темно. Близняшки замерли на своих стульях, хлопая глазами, как две изящных совушки. Даже похоронных дел церемониймейстер Липшютц вел себя тихо. Составитель кровавого списка зловеще что-то про себя подсчитывал. Когда пришла медсестра проверить повязки и измерить температуру, Коллер откланялся первым. Утонченная натура, он был способен выносить вид крови только в своих кровавых фантазиях. Поднялся и Хирш. — По-моему, нас выставляют, Джесси. Но я скоро снова приду. Хотя, может, ты еще скорее окажешься дома. — Ах, Роберт! Кто тебе это сказал? — Как кто? Равич и Боссе, твои врачи. — А ты не врешь, Роберт? — Нет, Джесси. А что, разве они тебе сами не говорили? — Все врачи лгут, Роберт. Из милосердия. Хирш рассмеялся. — Тебе милосердие ни к чему, Джесси. Ты у нас отважная маркитантка. — И ты веришь, что я отсюда выберусь? — В глазах Джесси вдруг застыл страх. — А ты сама разве не веришь? — Днем я пытаюсь верить. А ночью все равно не получается. Сестра сделала запись в температурном листе, что висел в изножье кровати. — Сколько у меня там, Людвиг? — спросила Джесси. Я в этой их цифири по Фаренгейту ни черта не смыслю. — Что-то около тридцати восьми, по-моему, — твердо сказал я. Я понятия не имел, как переводят с Фаренгейта на Реомюра, но одно я знал точно: для больного самый лучший ответ — быстрый. — Вы слыхали, что Берлин бомбили? — прошептала Джесси. Хирш кивнул. — Как в свое время и Лондон, Джесси. — Но Париж не бомбили, — заметила она. — Нет, американцы нет, — терпеливо согласился Роберт. — А немцам и не понадобилось, с лета сорокового Париж и так принадлежал им. Джесси чуть виновато кивнула. В ответе Роберта она расслышала нотку легкой укоризны. — Англичане и Баварскую площадь в Берлине разбомбили, — сказала она тихо. — Мы там жили. — Твоей вины в этом нет, Джесси. — Я не о том, Роберт. — Я знаю, о чем ты, Джесси. Но вспомни «Ланский катехизис», параграф второй: «Никогда не делай несколько дел одновременно, нельзя забивать себе мозги, когда за тобой охотится гестапо». Твое дело сейчас выздоравливать. И как можно скорее. Ты нам всем нужна, Джесси. — Здесь-то для чего? Кофе вас угощать? Здесь я никому уже не нужна. — Люди, полагающие, что они никому не нужны, на самом деле часто самые нужные. Мне, например, ты очень нужна. — Брось, Роберт, — возразила Джесси с неожиданным кокетством в голосе. — Тебе никто не нужен. — Ты нужна мне больше всех, Джесси. Так что уж храни мне верность. Странный это был диалог — почти как общение гипнотизера со своим медиумом, но было в нем и что-то еще, нечто вроде ласкового, бескорыстного, тихого объяснения в любви новоявленного волшебника Роберта к этой старой, покорно внимающей ему женщине, над которой, казалось, каждое его слово простирает покров утешения и спасительной дремоты. — Вам пора идти, — сказала сестра. Двойняшки, которые тоже еще оставались в палате, мгновенно вскочили. В сиянии холодного неонового света они казались призрачно бледными и почти бесплотными, хотя на обеих были ладные, в обтяжку, темно-синие джинсы. Они все еще терпеливо надеялись, что их возьмут в кино. Мы двинулись по пустынному в этот час больничному коридору. Двойняшки танцующим шагом шли перед нами. «Ах, какое зрелище для обожателя задиков Баха!» — подумал я. — Странно, — сказал я, — что они до сих пор никого себе здесь не подцепили. — Так они не хотят никого, — объяснил Хирш. — Живут у Джесси и ждут своего шанса выступить где-нибудь вдвоем, именно как сестры-близнецы. Потому так судорожно друг за дружку и держатся. Ведь их порознь не встретишь. Каждая думает, что без другой пропадет. Мы вышли на улицу и сразу окунулись в ее все еще теплую вечернюю суету. Мимо торопливо сновали люди, не желающие ничего знать о смерти. — Так что с Джесси, Роберт? — спросил я. — Ее правда так скоро выпишут? Хирш кивнул. — Они ее вскрыли, Людвиг, и тут же снова заштопали. Джесси ничем не спасти. Я спрашивал Равича. Метастазы повсюду. Когда помочь уже нельзя, в Америке не мучат людей бессмысленными операциями. Им просто дают спокойно умереть, если, конечно, можно назвать спокойной смертью, когда человек орет от боли весь день и даже морфий ему не помогает. Но Равич надеется, что ей еще осталось несколько месяцев более или менее сносной жизни. — Хирш остановился и посмотрел на меня с выражением бессильной ярости во взгляде. — Еще год назад ее можно было спасти. Но она ни на что не жаловалась, думала, так, болячки от возраста, что-то другое всегда было важней. Вокруг же полно несчастных, о которых ей нужно было позаботиться. Вечно этот идиотский героизм самопожертвования! А теперь вот валяется, и ее никакими силами не спасти. — Она догадывается? — Конечно, догадывается. Как все эмигранты, она ни в какой хороший конец вообще никогда не верит. Почему, думаешь, я весь этот театр устраивал? Ах, Людвиг! Давай-ка зайдем ко мне, выпьем по рюмке. Не ожидал, что на меня это так подействует. Мы молча шли по вечерним улицам, на мостовых которых мягкий, меркнущий сентябрьский свет смешивался с разгорающимися огнями тысяч витрин. Я наблюдал за Хиршем во время его разговора с Джесси. Не только ее, но и его лицо при этом изменилось, и мне почудилось, что не одни глаза Джесси подернулись мечтательной дымкой воспоминаний — суровые черты маккавея Хирша тоже. Я-то знал: воспоминания, если уж хочешь ими пользоваться, надо держать под неусыпным контролем, как яд, иначе они могут и убить. Украдкой я взглянул на Хирша. Лицо его приняло свое обычное выражение, слегка напряженное и замкнутое. — А что будет, когда Джесси уже не сможет переносить мучения? — спросил я. — По-моему, Равич не даст ей страдать и не станет держать ее в концлагере Господа Бога распятой на больничной койке, — мрачно ответил Хирш. — Он, конечно, подождет, пока Джесси сама этого не захочет. Пусть даже она ему об этом не скажет. Равич сам за нее все почувствует. Как почувствовал за Джоан Маду. Только не верю я, что Джесси этого захочет. Она будет бороться за каждый час жизни. Роберт Хирш открыл дверь своего магазина. Нас с порога обдало холодным дыханием кондиционера. — Как из могилы Лазаря, — буркнул Хирш и отключил охлаждение. — По-моему, он нам сейчас уже ни к чему, — добавил он. — Ненавижу этот отвратительный, искусственный воздух! Лет через сто люди вообще будут жить под землей из страха перед достижениями человечества. Поверь, Людвиг, эта война не последняя. — Он принес бутылку коньяка. — Ты-то, наверно, у твоего господина Блэка теперь не таким коньяком угощаешься, — пробормотал он с кривой усмешкой. — У антикваров всегда коньяк отличный. Профессиональная необходимость. — Покойный Зоммер, мой учитель и крестный, коньяка вообще не держал, — возразил я. — И я предпочту выпить стакан воды с тобой, чем с Блэком смаковать его «Наполеон». Как поживает Кармен? — По-моему, ей со мной скучно. — Что за бред! Скорее я могу предположить, что тебе с ней скучно… Он покачал головой. — Это исключено. Я же тебе объяснял. Мне никогда не понять ее, поэтому и ей меня никогда не понять. Она для меня — совершенно непроницаемый мир, царство поразительной и непостижимой наивности. В сочетании с ее умопомрачительной красотой это уже не глупость, а тайна. Я же для нее всего лишь продавец электротоваров, слегка тронутый, но в общем-то скорее скучный. И продавец-то даже так себе. Я взглянул на него. Он горько улыбнулся. — Все остальное в прошлом, быльем поросло и годится только на то, чтобы потешить общими воспоминаниями умирающую боевую подругу. Да, Людвиг, мы спасены, но даже чувство радостной благодарности за это спасение уже померкло. Его недостаточно, чтобы заполнить мою жизнь. Ты только посмотри на них, на наших с тобой знакомых. С тонущего корабля их выбросило на берег, на котором они теперь валяются, не в силах отдышаться: вроде уже и не выживание, но это и не жизнь. Кто-то, возможно, еще оклемается, придет в себя, обживется. Но только не я, да, по-моему, и не ты. Великое, полуобморочное счастье спасения уже позади. Снова, и уже давно, наступили будни — будни без цели и смысла. Только не для меня, Роберт. Для меня пока что нет. Да и для тебя еще нет. Он сокрушенно покачал головой. — Для меня раньше, чем для кого бы то ни было. Я знал, о чем он. Для него время во Франции было порой охоты. Он, почти единственный из нас, был не беззащитной жертвой, он сам стал охотником, рискнув противопоставить тупому варварству немецких каннибалов-эсэсовцев хитрость и ум, сметку и отвагу, — и сумел выйти победителем. Для него, но почти исключительно и только для него одного, оккупация Франции стала его личной войной, его личной победой, а не убойной облавой для загнанных жертв. Зато теперь, похоже, наступила неминуемая расплата, ибо всякая пережитая смертельная опасность постепенно приобретает в нашей памяти сомнительный ореол кровавой романтики, если человек вышел из этого испытания не покалечившись, целым и невредимым. А Хирш, по крайней мере внешне, был цел и невредим. Я попытался его отвлечь. — Так Боссе получил свои деньги? Он кивнул. — Это было проще простого. И все равно мне это не по душе. Не хочу быть карающей Немезидой для жуликоватых евреев. Не верю я, что несчастье облагораживает, а уж счастье и подавно. Так что совсем не все евреи стали ангелами. — Он встал. — Что ты делаешь сегодня вечером? Может, сходим поужинать в «Дары моря»? Я видел: сегодня я ему нужен. И сам чувствовал себя предателем, когда ответил: — Я сегодня встречаюсь с Марией. Забираю ее после съемок. Хочешь, пойдем вместе. Он покачал головой. — Иди уж. Держи и не упускай. Это я так, на всякий случай. Я знал, что он откажется. Он хотел побыть со мной вдвоем, выпить, поговорить. — Пойдем! — предложил я еще раз. — Нет, Людвиг. Как-нибудь в другой раз. Компаньон из меня сегодня никудышный. Черт его знает, почему с тех пор, как я здесь, смерть так действует мне на нервы. Особенно когда она этак вот незаметно подкрадывается, я имею в виду Джесси. Надо было мне стать врачом, как Равич. Тогда я хоть как-то мог бы с этим бороться. А может, просто мы все перевидали многовато смертей на своем веку? Было уже довольно поздно, когда я подошел к дому фотографа. На улицу из окон верхнего этажа падал яркий, слепящий свет юпитеров. Белые портьеры ателье были задернуты, и на их фоне двигались тени. На освещенном прямоугольнике мостовой стоял желтый «роллс-ройс». Это был тот самый лимузин, на котором Мария однажды прокатила меня до кафе «Гинденбург» на Восемьдесят шестой улице. Я остановился в нерешительности, раздумывая, не вернуться ли к Хиршу в унылую холостяцкую пустоту его магазина. Но, вспомнив, сколько я совершил в жизни промахов из-за таких вот скоропалительных решений, вошел в подъезд и направился вверх по лестнице. Марию я увидел сразу же. В белом, с золотыми цветами, платье она стояла на подиуме под кустом искусственной белой сирени Я заметил, что и она меня тотчас же увидела, хотя и не шелохнулась, потому что ее как раз снимали. Она стояла очень прямо, почти летела как фигура на корабельном носу, и этой позой напомнила мне неудержимую, победоносную Нику Самофракийскую из Лувра. Мария была очень красива, и на миг я даже усомнился, вправду ли эта женщина имеет ко мне какое-то отношение, столько гордости и неприступного одиночества было во всей ее осанке. И тут я почувствовал, как кто-то теребит меня за рукав. Это был лионский шелковый фабрикант. Крупные капли пота выступили у него по всей лысине. Я смотрел на него со смесью изумления и интереса: мне всегда казалось, что лысые почти не потеют. — Красота, верно? — прошептал он. — И в основном лионские ткани. Доставлены на бомбардировщиках. А уж теперь, когда Париж снова наш, мы будем получать еще больше шелка. Так что к весне все опять наладится. И слава Богу, верно? — Конечно. То есть вы считаете, что к весне война кончится? — Для Франции-то гораздо раньше. И вообще, теперь это уже дело месяцев, скоро все будет позади. — Вы уверены? — Совершенно. Я только что как раз о том же самом говорил с господином Мартином из Государственного департамента. «Дело месяцев, — подумал я. — Несколько месяцев, вот и все, что у меня осталось на эту юную красоту, которая застыла сейчас там, на подиуме, в свете юпитеров, бесконечно чужая, такая желанная и такая близкая». В следующую секунду Мария уже перестала изображать Нику и стремглав сбежала по ступенькам ко мне. — Людвиг… — Я знаю, — перебил я ее. — Желтый «роллс-ройс». — Я не знала, — прошептала она. — Он приехал без предупреждения. Я тебе звонила. В гостинице тебя не было. Я не хотела… — Я могу снова уйти, Мария. Я даже хотел сегодня остаться с Робертом Хиршем. Она посмотрела на меня в упор. — Это совсем не то, что я хотела сказать… Я слышал тонкий запах ее теплой кожи, ее пудры, ее косметики. — Мария! Мария! — заорал фотограф Ники. — Съемки! Съемки! Мы теряем время! — Все совсем не так, Людвиг! — прошептала она. — Останься! Я хочу… — Привет, Мария! — раздался чей-то голос у меня за спиной. — Это был потрясающий кадр. Не представишь меня? Рослый мужчина лет пятидесяти протиснулся мимо меня, направляясь прямо к Марии. — Мистер Людвиг Зоммер, мистер Рой Мартин, — сказала Мария неожиданно спокойным голосом. — Прошу меня извинить. Мне снова на эшафот. Но я скоро освобожусь. Мартин остался возле меня. — Вы, похоже, не американец? — спросил он. — Это нетрудно расслышать, — отозвался я с плохо сдерживаемой неприязнью. — Тогда кто вы? Француз? — Лишенный гражданства немец. Мартин улыбнулся. — Вражеский иностранец, значит. Как интересно. — Только не для меня, — как можно любезнее парировал я. — Могу себе представить. Так вы эмигрант? — Я человек, которого жизнь забросила в Америку, — сказал я. Мартин рассмеялся. — Изгнанник, значит. И какой же у вас сейчас паспорт? Я увидел, как Мария выходит на подиум. На ней было летнее платье, очень нарядное, с большущими цветами. — Это допрос? — поинтересовался я нарочито спокойным тоном. Мартин снова рассмеялся. — Нет. Чистое любопытство. Почему вы так спросили? У вас есть основания опасаться допросов? — Нет. Но я достаточно часто им подвергался. В качестве изгнанника, как вы изволили выразиться. Мартин вздохнул. — Это все следствие обстоятельств, возникших по вине Германии. Я чувствовал: он хочет запугать меня, лишить меня уверенности. И скрытую угрозу — мол, держись подальше от людей моего круга — тоже прекрасно расслышал. — Вы еврей? — вдруг спросил он. — Вы действительно ждете ответа на этот вопрос? — Почему нет? Я с большой симпатией отношусь к этому несчастному, многострадальному народу. — В Америке вы первый, кто вот так прямо меня об этом спрашивает. — Ну уж, ну уж, — не согласился Мартин. — Может, и в службе эмиграции не спросили? — Там — конечно. Но то чиновники, это их работа. А так никто. — Странно, — улыбнулся Мартин, — до чего иной раз евреи чувствительны, когда их спрашиваешь о национальности. — Это совсем не так странно, как вам кажется, — возразил я, чувствуя на себе неотрывный взгляд Марии. — За последнее десятилетие их слишком часто об этом спрашивали самые разные люди: чиновники в гестапо, палачи в камерах пыток, уголовники в тюрьмах, жандармы на воле. Глаза Мартина на миг сузились. Но он тут же снова улыбнулся. — Ну, вы-то вообще не очень похожи. Кстати, в Америке и этого можно не опасаться. — Знаю, — ответил я. — Антисемитизм ограничен здесь только рядом особо шикарных отелей и клубов, куда евреев не пускают. — Вы неплохо осведомлены, — заметил Мартин. А потом, без всякого перехода, продолжил: — Я собираюсь сегодня поужинать с мисс Фиолой в «Эль Марокко». Присоединиться к нам не желаете? В первый миг я даже слегка опешил от неприкрытого коварства, с каким он заманивал меня в ловушку, но у меня не было ни малейшего желания оказаться в роли подопытного кролика, над которым весь вечер на глазах у Марии будет потешаться крупный государственный чиновник, зная, что я не могу ему ответить, и пользуясь этой моей беспомощностью. — Очень жаль, — сказал я. — Но у меня сегодня еще одна встреча. С господином Нусбаумом, главным раввином Бруклина. Я приглашен к нему на шаббат. Может, как-нибудь в другой раз. Большое спасибо. — Что ж, если вы так набожны… — С плохо скрываемым торжеством Мартин отвернулся. А я, увидев, что подиум опустел, направился к выходу. Манекенщицы как раз переодевались за большой ширмой. Тем лучше, подумал я. Хватит с меня унижений. В кармане у меня была сотня, полученная сегодня от Реджинальда Блэка. Я намеревался на эти деньги сводить Марию в «Вуазан». Твердой уверенности, что на сегодня она уже условилась с Мартином, у меня не было. Очень может быть, что и нет. Но с какой стати тогда она разыскивала меня по телефону? Я не знал. Да и не хотел знать — с меня достаточно. Я шел очень быстро, надеясь еще застать Роберта дома. Всю дорогу я мысленно осыпал себя упреками, что бросил его одного в трудную минуту. Он бы так никогда со мной не поступил. Ничего, зато и я получил по заслугам. Я был вне себя от стыда, горечи и перенесенного унижения. Все-таки, значит, Роберт Хирш прав: даже здесь, Америке, нас всегда будут только терпеть, мы так и останемся людьми второго сорта, «вражескими иностранцами», явно чужими, лишними здесь только потому, что родились не там, где нам из милости позволено жить. И в Германии, если нам суждено туда вернуться, мы тоже будем нежелательными чужаками. Никто не встретит нас там с распростертыми объятиями, думал я. Раз уж нам удалось избежать концлагерей и крематориев, к нам и относиться будут соответственно — как к людям, избежавшим своей участи, как к беженцам и дезертирам. В магазине Роберта Хирша было темно. И в его комнате тоже. Я вспомнил, что он собирался сходить поужинать в «Дары моря» и поспешил туда. Мне вдруг показалось, что вот-вот случится несчастье, и я почти всю дорогу бежал — слишком часто на моей памяти в таких случаях все решали минуты. Огромные окна ресторана ослепительно сияли. Я на секунду остановился перевести дух, чтобы не вбегать в зал совсем уж очертя голову. Несчастные омары с проткнутыми клешнями слабо шевелились на крошеном льду, превратившим последние часы их существования в нестерпимую пытку, — вот так же юмористы-эсэсовцы из охраны концлагерей обливали заключенных водой и нагишом выставляли зимой на мороз, пока те не превращались заживо в ледяные скульптуры. Роберта я увидел сразу же. Он сидел один за столиком, изучая омара у себя на тарелке. — А вот и снова я, Роберт, — сказал я. Его лицо на секунду осветилось радостью, но тут же застыло в тревожном вопросе. — Что стряслось? — Ничего, Роберт. Странно, люди просто меняют планы, а нам все мерещится, будто непременно случилось что-то страшное. Это все в прошлом, Роберт. В Америке ужасы не подстерегают человека на каждом шагу. — Нет? — По-моему, нет. — Полиция может вломиться к тебе и в Америке. И служба эмиграции. На секунду меня обдало ужасом; впрочем, эти мгновенные приступы страха знакомы мне уже много лет. Очевидно, я теперь до конца дней от них не избавлюсь, подумал я. Точно такой же испуг я испытал совсем недавно, когда этот пижон Мартин спросил меня о моем паспорте. — Садись, Людвиг, — сказал Хирш. — Ты по-прежнему возражаешь против омара? — Да, — сказал я. — Я по-прежнему ратую за жизнь в любой ее форме. В конце концов, у человека всегда есть преимущество покончить с жизнью добровольно, когда жить невтерпеж. — Вообще-то есть. Но тоже не всегда. В немецких концлагерях нет. — Есть и там, Роберт. Я знал там человека, котором, каждый вечер тайком бросали в карцер петлю, потому что он хотел повеситься. И на третью ночь он все-таки повесился. На коленях. Правда, ему пришлось просить сокамерника о помощи. До этого его избили почти до смерти, и он уже не мог сам завязать петлю. Так и удавился, на коленях, полулежа. — Ничего себе у нас застольный разговор, — буркнул Хирш. — И все только из-за того, что я решил избавить от страданий несчастного омара с витрины. Ты-то что будешь заказывать? — Лапки крабов. Хоть они и смахивают на поджаренные косточки. Но этих крабов, по крайней мере, уже несколько дней нет в живых. — Велика разница! — Хирш посмотрел на меня испытующе. — Что-то тебя сегодня потянуло на черный юмор. Обычно, Людвиг, это бывает, когда нелады на личном фронте. — Да нет никаких неладов. Просто не всегда все идет, как хочется. Но я рад, что вернулся сюда, Роберт. Как сказано в «Ланском катехизисе»: «Вовремя смыться тоже большое искусство». Во всяком случае, это куда лучше, чем позволить поджаривать себя на медленном огне. Хирш рассмеялся. — Будь по твоему, Людвиг. Хотя мне лично вспоминается сейчас совсем другая мудрость: «Коли ты вернулся с того света, не читай надгробных проповедей. Что прошло, то забыто. Иначе зачем было возвращаться?» Сколько времени в твоем распоряжении? — Сколько угодно. — Тогда давай сходим в кино, а потом посидим в моей конуре за коньячком. По-моему, сегодня подходящий вечер, чтобы напиться. В гостиницу я вернулся поздно. Но Феликс О'Брайен ждал меня с сообщением. — Вам звонила дама, дважды. Причем одна и та же. Просила вас перезвонить. Я взглянул на часы. Было два часа ночи, я не слишком твердо держался на ногах, да и в голове изрядно шумело. — Хорошо, Феликс, — сказал я. — Если позвонят еще раз, скажите, что я лег спать. Я позвоню завтра утром. — Вам-то хорошо, — вздохнул Феликс. — Дамы вокруг вас так и вьются, слетаются, как навозные мухи на мед. А наш брат… — Очень образное сравнение, Феликс, — прервал его я. — Ничего, будет праздник и на вашей улице. Вот тогда вы поймете, как вам было хорошо, когда ваше сердце было свободно. — Да кому нужна такая свобода, — пробурчал Феликс. — От вас, однако, коньячком изрядно попахивает. Хороший хоть был коньяк? — Я уже не помню, Феликс. Я проснулся среди ночи оттого, что кто-то стоял в дверях. — Кто там? — спросил я, потянувшись к выключателю. — Это я, — произнес голос Марии. — Мария! Откуда ты? Тонким расплывчатым силуэтом она чернела в желтом прямоугольнике дверного проема. Я силился ее разглядеть, но даже в слабом свете ночника, который я всегда оставляю включенным, мне это не удавалось. — Кто тебя впустил? — спросил я, все еще не веря себе и включив наконец большую настольную лампу на тумбочке возле кровати. — Феликс О'Брайен, единственная добрая душа, еще способная вникнуть в чрезвычайные обстоятельства. Мойков свою водку ушел разносить, а ты… — Мария осеклась с вымученной улыбкой. — Вот, хотела взглянуть, с кем ты мне уже изменяешь. Я смотрел на нее довольно тупо. Голова все еще гудела. — Но ведь… — начал было я, однако, вспомнив давешнюю мудрость Роберта Хирша из «Ланского катехизиса» насчет неуместных проповедей, вовремя прикусил язык. — Стоп! — сказал я вместо этого. — А где же корона Марии Антуанетты? — В сейфе у «Ван Клифа и Арпелза». Я должна тебе объяснить… — Зачем, Мария? Это я должен тебе объяснить, но давай лучше мы оба оставим это. Так где ты ужинала? — На кухне на Пятьдесят седьмой улице. Из холодильника. Бифштекс по-татарски с водкой и пивом. Унылый ужин одинокого кочевника. — А у меня пропадает стодолларовая премия от Реджинальда Блэка, которую я хотел на тебя потратить! И поделом нам! Особенно мне за мою детскую обидчивость. В дверь постучали. — Вот черт! — сказал я в сердцах. — Неужто уже полиция? Шустро работают ребята! Мария отворила дверь. В коридоре стоял Феликс О'Брайен с кофейником в руках. — Я подумал, может, вам понадобится, — сказал он смущенно. — Да еще как, золотой вы мой! Каким чудом вы это раздобыли? Сами, без Мойкова? Феликс О'Брайен ел Марию глазами, расплываясь в дурацкой улыбке обожания. — Мы каждый вечер держим наготове кофейник горячего кофе для господина Рауля, когда он куда-нибудь уходит. Но сегодня он уже вернулся. И аспирин. У него всегда припасена упаковка на сто таблеток. Господин Рауль и не заметит, если господин Зоммер немножко у него позаимствует. Я думаю, трех достаточно. — Феликс О'Брайен повернулся ко мне. — Или больше? — Аспирина вообще не надо, Феликс. Достаточно одного кофе. Вы наш спаситель. — Кофейник можете оставить до утра, — сказал Феликс. — Для господина Рауля у меня еще один есть, запасной. — Это не гостиница, а просто отель-люкс, — сказала Мария. Феликс отдал ей честь. — Пойду ставить новый кофе для господина Рауля. А то с ним никогда не знаешь, чего ждать. Он аккуратно прикрыл за собой дверь. Я посмотрел на Марию. Я заметил, как она собралась что-то сказать, но потом раздумала. — Я остаюсь здесь, — сказала она наконец. — Вот и хорошо, — сказал я. — Это куда лучше всех объяснений. Но у меня нет гостевой зубной щетки, и к тому же я изрядно выпивши. — Но я ведь тоже пила, — сказала она. — По тебе не заметно. — Иначе я бы сюда не пришла, — проронила она, все еще не двигаясь с места. — И что же ты пила? — В голове у меня по-прежнему крутились Мартин и ресторан «Эль Марокко». — Водку. Мойковскую. — Я тебя обожаю, — сказал я. Только тут она бросилась ко мне. — Осторожно! — завопил я. — Кофе! Поздно. Принесенный Феликсом кофейник покатился по полу. Мария отскочила. Кофе ручейками стекал с ее туфель. Она смеялась. — А нам очень нужен кофе? Я покачал головой. Она уже стягивала платье через голову. — Ты не можешь погасить верхний свет? — спросила она, все еще путаясь в складках. — Я буду последний дурак, если это сделаю. Обессиленная, она спала, прильнув ко мне всем телом. Ночь, не в пример августовским, была уже не душная. В воздухе пахло морем и свежестью занимающегося утра. Часы мерно тикали возле кровати. Кофейное пятно на полу чернело, как потек запекшейся крови. Я очень тихо встал и прикрыл пятно газетой. Потом вернулся. Мария зашевелилась. — Где ты был? — пробормотала она. — С тобой, — ответил я, не очень понимая, о чем она спрашивает. — Чего от тебя хотел Мартин? — Ничего особенного. Как, кстати, его по имени величать? — Рой. Зачем тебе? — Я думал, его зовут Джон. — Нет, Рой. Джона уже нет. Он погиб на войне. Год назад. Зачем тебе? — Так просто, Мария. Спи. — Ты останешься? — Конечно, Мария. Она блаженно вытянулась и тут же снова заснула. XIX — Сегодня к нам придут супруги Ласки, — объявил мне Реджинальд Блэк. — Это мои старые клиенты, они покупают рисунки и акварели великих мастеров. Для них важно не столько качество работ, сколько громкое имя автора. Типичные коллекционеры ради престижа. Не знаю, действительно ли они хотят что-нибудь купить сегодня. Но мы это сразу же увидим. Если госпожа Ласки придет в своих изумрудах, значит, они пришли только посмотреть, чем мы располагаем. Зато если она явится без драгоценностей, тогда дело серьезней. Госпожа Ласки считает сей подход признаком особой утонченности. Каждому антиквару в Нью-Йорке известна эта ее причуда, и все над ней смеются. — А господин Ласки? — Он боготворит свою супругу и позволяет ей себя тиранить. В отместку он тиранит весь штат своей фирмы по оптовой продаже брюк на Второй авеню. — Кого вы имеете в виду, говоря о коллекционерах ради престижа? — спросил я. — Людей, рвущихся к высокому общественному положению, но еще не достаточно уверенных в себе. Нуворишей — тех, у кого новые деньги, а не старое унаследованное богатство. Мы тут выступаем в качестве посредников. Для начала втолковываем новоявленному миллионеру, что к элите он будет причислен только в том случае, если начнет коллекционировать искусство. Тогда его картины попадут в каталоги выставок, а вместе с ними и его фамилия. Примитивно до крайности, но действует безотказно. Получается, что он в одном ряду с Меллонами, Рокфеллерами и прочими великими коллекционерами. — Реджинальд Блэк ухмыльнулся. — Просто диву даешься, до чего жадно все эти акулы заглатывают столь нехитрую приманку. Верно, потому, что какая-то доля правды тут есть. А еще вернее — потому, что их подзуживают жены. — Какой коньяк вы намерены им предложить? — Вообще никакого. Ласки не пьет. Во всяком случае, когда совершает сделки. Жена пьет только вечером, перед ужином. Мартини. Но коктейлей мы не подаем. Так низко мы еще не пали. Ликер еще куда ни шло. А вот коктейли — нет. В конце концов, у нас тут не бар, где по случаю можно и картину прикупить. Мне вообще все это давно опротивело. Где настоящие коллекционеры, где тонкие ценители довоенных времен? — Реджинальд Блэк сделал пренебрежительное движение рукой, словно отбрасывая что-то. — Каждая война влечет за собой перетряску капиталов. Старые состояния распадаются, новые возникают. И новые богачи хотят как можно скорее стать старыми богачами. — Блэк осекся. — Но, по-моему, я вам когда-то уже говорил подобное? — Сегодня еще нет, — поддел я этого благодетеля всего человечества, а миллионеров в особенности. — Склероз, — огорченно буркнул Блэк и потер ладонью лоб. — Этого можете не бояться, — утешил я его. — Просто вы берете пример с наших великих политиков. Эти твердят одно и то же до тех пор, пока сами не поверят в свои речи. О Черчилле вон рассказывают, что он свои речи начинает произносить с самого утра, еще в ванной. Потом повторяет за завтраком перед женой. И так далее, день за днем, покуда не отработает все до последнего слова. К моменту официального произнесения слушатели знают его речь почти наизусть. Самая скучная на свете вещь — быть замужем за политиком. — Самая скучная на свете вещь — это самому быть скучным, — поправил меня Реджинальд. — В чем, в чем, но уж в этом вас действительно нельзя упрекнуть, господин Блэк. К тому же вы свято верите в непререкаемость ваших слов — не всегда, а только в практически нужные моменты. Блэк рассмеялся. — Хочу показать вам кое-что из того, что никогда не будет скучным. Доставили вчера вечером. Из освобожденного Парижа. Первая голубка Ноя — после потопа и с оливковой веточкой в клюве. Он принес из спальни небольшую картину. Это был Мане. Цветок пиона в стакане воды — казалось бы, что особенного? Он поставил картину на мольберт. — Ну как? — спросил Блэк. — Чудо! — сказал я. — Это самый прекрасный голубь мира, какого я видел в жизни. Все-таки есть Бог на свете! Коллекционер живописи Геринг не успел добраться до этого сокровища. — Нет. Зато Реджинальд Блэк успел. Берите ее с собой на ваш наблюдательный пост и наслаждайтесь. Молитесь на нее. Пусть она изменит вашу жизнь. Начните снова верить в Бога. — Вы не хотите показывать ее Ласки? — Ни за что на свете! — воскликнул Реджинальд Блэк. — Это картина для моей частной коллекции. Она никогда не пойдет на продажу! Никогда! Я посмотрел на него с тенью сомнения. Знаю я его частную коллекцию. Вовсе она не такая уж непродажная, как он утверждает. Чем дольше картина висит в его спальне, тем продажнее она становится. У Реджинальда Блэка было сердце истинного художника. Прошлый успех никогда не радовал его долго, ему снова и снова нужно было доказывать самому себе свое мастерство. Очередными продажами. В доме было три коллекции: общая семейная, потом коллекция госпожи Блэк и, наконец, личное собрание самого Реджинальда. И все три отнюдь не были неприкосновенны, даже коллекция Реджинальда. — Никогда! — повторил он снова. — Могу поклясться! Клянусь вам жизнью… — Ваших нерожденных детей, — докончил я. Реджинальд Блэк слегка опешил. — И это я вам уже говорил? Я кивнул. — Да, господин Блэк. Но в самый подходящий момент. При покупателе. Это был замечательный экспромт. — Старею, — сокрушенно вздохнул Блэк. Потом обернулся ко мне в порыве внезапной щедрости. — А почему бы вам ее не купить? Вам я отдам по закупочной цене. — Господин Блэк, вы не стареете, — заметил я. — Старые люди не позволяют себе таких грубых шуток. У меня нет денег. Вы же прекрасно знаете, сколько я зарабатываю. — А если бы могли — купили бы? На мгновение у меня даже дыхание перехватило. — В ту же секунду, — ответил я. — Чтобы сохранить у себя? Я покачал головой. — Чтобы перепродать. Блэк смотрел на меня с нескрываемым разочарованием. — Уж от вас-то я этого не ожидал, господин Зоммер. — Я тоже, — ответил я. — К несчастью, мне в жизни надо еще много всего наладить, прежде чем я смогу собирать картины. Блэк кивнул. — Я и сам не знаю, почему вас об этом спросил, — признался он немного погодя. — Не стоило этого делать. Такие вопросы только напрасно будоражат и ни к чему не ведут. Верно? — Да, — согласился я. — Еще как верно. — И все равно возьмите с собой этого Мане на ваш наблюдательный пост. В нем больше Парижа, чем в дюжине фотоальбомов. «Да, ты будоражишь меня, — думал я, ставя маленькую картину маслом на стул у себя в каморке, возле окна, из которого открывался вид на мосты Нью-Йорка. — Ты будоражишь уже одной только мыслью о возможном возвращении, которую необдуманные слова Реджинальда Блэка пробудили во мне, как удар молотка по клавишам расстроенного пианино». Еще месяц назад все было ясно — моя цель, мои права, моя месть, мрак безвинности, орестейские хитросплетения вины и цепкая хватка эриний, охранявших мои воспоминания. Но как-то почти незаметно ко всему этому добавилось что-то еще, явно лишнее, ненужное, от чего, однако, уже невозможно было избавиться, что-то, связанное с Парижем, надеждой, покоем, причем совсем не тем кровавым, беспросветным покоем отмщения, который я только и мог вообразить себе прежде. Надо что-то любить, иначе мы пропадем, так, кажется, Блэк говорил. Но разве мы еще способны на это? Любить не от отчаяния, а просто и всем сердцем, со всею полнотой самоотдачи? Кто любит, тот не пропащий человек, даже если его любовь обернулась утратой; что-то все равно останется — образ, отражение, пусть даже омраченные обидой или ненавистью, — останется негатив любви. Но разве мы еще способны на это? Я смотрел на узенький натюрморт с цветком и думал о совете Реджинальда Блэка. Человек непременно должен что-то переживать, так он меня наставлял, иначе он уже не человек, а живой труп. А искусство — самый надежный повод для переживаний. Оно не переменится, не разочарует, не сбежит. Разумеется, любить можно и самого себя, добавил он, многозначительно покосившись в мою сторону, и в конце концов, кому неведомо это чувство? Но в одиночку это довольно скучное занятие, а вот на пару с произведением искусства в качестве близнеца твоей души — совсем другое дело. Неважно, какого искусства — живописи, музыки, литературы. Я встал и выглянул в окно, окунув взгляд в теплый желтый свет солнечного сентябрьского дня. Сколько мыслей — и все из-за чьей-то одной необдуманной фразы! Я подставил лицо ласковым лучам осеннего солнца. Как там говорилось в восьмом параграфе «Ланского катехизиса»: «Живи настоящим и думай только о нем; будущее само о себе позаботится». Я раскрыл каталог Сислея. Картина, которую Реджинальд Блэк собирался предложить Ласки, разумеется, находилась в основной части каталога, но, составляя экспликацию, я обнаружил эту работу и в каталоге парижского аукциона. Там она красовалась даже на обложке. Четверть часа спустя раздался звонок. Материалы я с собой, разумеется, брать не стал — это выглядело бы суетливой поспешностью, не достойной нашей солидной репутации. Я спустился вниз, выслушал указания Реджинальда Блэка, потом поднялся к себе, выждал минут пять и только после этого снова отправился вниз, уже с каталогами. Госпожа Ласки была импозантной дамой. Сегодня на ней были изумруды. Значит, на продажу рассчитывать не стоило. Я разложил перед гостями каталоги, один за другим. Глаза Блэка вспыхнули от удовольствия, когда он увидел каталог с картиной на обложке. Он с гордостью показал его госпоже Ласки. Та притворно зевнула. — Аукционный каталог, — пренебрежительно бросил ее супруг. Я уже наперед знал, чего ждать дальше. Ласки были типичные клиенты-ворчуны, готовые опорочить что угодно, лишь бы сбить цену. — Унесите каталоги, — распорядился Блэк. — И Сислея тоже. И позвоните господину Дюрану-второму. Ласки ухмыльнулся. — Чтобы показать Сислея ему? Какой дешевый трюк, господин Блэк! — Вовсе не для этого, господин Ласки, — холодно возразил ему Блэк. — Мы тут не на овощном базаре. Господин Дюран-второй хочет, чтобы ему привезли показать Ренуара, которого он намерен приобрести. Изумруды госпожи Ласки слегка колыхнулись. Это были замечательные камни глубокого, темно-зеленого тона. — А мы этого Ренуара уже видели? — как бы между прочим спросил Ласки. — Нет, — отрезал Блэк. — Я его отсылаю Дюрану-второму. Он намерен его купить, так что право просмотра за ним. Мы принципиально не показываем картин, которые уже проданы другому клиенту или заказаны им к просмотру. С Сислеем, конечно, будет иначе. Теперь, когда вы от него отказались, он свободен. Я восхищался хладнокровием Блэка. Он не предпринял ни малейшей попытки всучить клиентам Сислея. И меня не стал представлять в качестве бывшего эксперта из Лувра. Он сменил тему, заговорил о войне, о политике Франции, а меня отослал восвояси. Десять минут спустя он снова вызвал меня звонком. Ласки уже ушли. — Продали? — спросил я, спустившись вниз. От Реджинальда я готов был ждать и не таких чудес. Он покачал головой. — Эти люди, как кислая капуста к сосискам, — сказал он. — Их надо подогревать дважды. И это при том, что Сислей ведь действительно хорош. Приходится принуждать людей к их собственному счастью. Тоска! Я поставил маленького Мане на мольберт. Глаза Блэка снова загорелись. — Ну что, молились на нее? — Просто думал, на что только человек не горазд — и в добре, и в зле. — Что да, то да. Но зло явно перевешивает, особенно в наши дни. Зато добро долговечнее. Зло умирает вместе со злодеем, а добро продолжает светить в веках. Я даже не сразу понял, что в этой сентенции меня не устраивает. «Не умирает зло вместе со злодеем! — мысленно возразил я. — Зато злодей очень часто умирает безнаказанным. Почти всегда. Недаром простейшее чувство справедливости возвело в обычай долг кровной мести». — Это правда, насчет Дюрана-второго? — спросил я через силу. — Правда. Старик только дурачит врачей. Вот увидите, он еще их переживет. Эта такая продувная бестия… — Вы не хотите сами туда сходить? Блэк усмехнулся. — Для меня вся борьба позади. А так старик только снова начнет торговаться. Так что уж идите вы. Цену я вам назвал, вот и стойте на ней насмерть. Не уступайте ни в коем случае. Скажите, что права не имеете. Оставьте ему картину, если попросит. Вот тогда уже я сам зайду через несколько дней и потребую картину назад. Картины, чтоб вы знали, на редкость дельные агенты. Они находят путь к сердцам даже самых твердокаменных покупателей. Они красноречивей самого искусного продавца. Клиент незаметно привыкает к ним и уже ни за что не хочет отдавать. И выкладывает полную цену. Я запаковал картину и на такси отправился к Дюрану-второму. Он жил в двух верхних этажах дома на Парк-авеню. Внизу помещался антиквариат китайского искусства. Там в витрине красовались танцовщицы эпохи Тан — милые, грациозные глиняные фигурки, больше тысячи лет тому назад захороненные в могиле вместе с их умершим владельцем. Созвучные драме жизни и смерти, что разыгрывалась в верхних этажах того же здания, они, казалось, стояли здесь не случайно. Словно ждали неизбежного финала. Как и чарующий портрет мадам Анрио у меня под рукой. Квартира Дюрана-второго производила впечатление какой-то странной покинутости. И обставлена была без того музейного роскошества, что жилище Купера; тем более странным и неуместным казалось возникавшее здесь чувство пустоты и безлюдья. Это чувство почти всегда испытываешь в музеях, даже когда там полно посетителей. Здесь же с первых шагов возникало впечатление, что хозяин уже умер, — хотя он и продолжал цепляться за жизнь в тех двух комнатах, до которых сузилась сфера его обитания, но в остальных помещениях дома жилого духа уже не ощущалось Мне пришлось подождать. На стенах салона висело несколько Буденов[42] и один Сезанн. Мебель — Людовик Пятнадцатый, средней руки; ковры новые и довольно-таки безвкусные. Ко мне вышла экономка и хотела было забрать у меня картину. — Я должен передать ее из рук в руки, — сказал я. — Так распорядился господин Блэк. — Тогда вам придется еще немного подождать. У господина Дюрана-второго сейчас врач. Я кивнул и, пока суд да дело, принялся распаковывать мадам Анрио. Ее удивительная улыбка тотчас же заполнила и оживила собой безжизненное пространство комнаты. Снова появилась экономка. — Девушка косит, — безапелляционно заявила она, бросив быстрый взгляд на портрет. Я с изумлением уставился на картину. — У нее чуть раскосые глаза, — возразил я. — Во Франции это считается признаком особо изысканной красоты. — Вот как? И ради этого господин Дюран гонит от себя врача! Чтобы взглянуть на такое?! Чудно. И правая щека кривая. Да и дурацкая повязка на шее тоже набок сползла. — На фотографии ничего такого, конечно, не бывает, — кротко согласился я. У меня не было ни малейшего желания проходить вместе с Ренуаром предварительную цензуру у кухарки. — Так и я о том же! К чему весь этот хлам! Вот и племянники господина Дюрана тоже так думают. «Ага, — подумал я. — Наследнички!» Я вошел в очень просторную комнату с огромным окном и чуть не попятился. Приподнявшись на кровати, на меня взирал живой скелет. Все вокруг провоняло дезинфекцией. Но, купаясь в лучах ласкового сентябрьского солнца, со стен отовсюду смотрели картины — танцовщицы Дега и портреты Ренуара, полотна, полные жизни и жизнерадостности, их было много, слишком много даже для такого большого помещения, и сгруппированы они были так, чтобы любое можно было видеть с кровати. Казалось, будто этот скелет своими костлявыми ручищами был готов сгрести вокруг своего ложа все, что есть красивого и легкого в жизни, и уже не отпускать до последнего вздоха. Дребезжащий, хриплый, но неожиданно сильный старческий голос прокаркал: — Поставьте картину на стул, вот здесь, возле кровати. Я поставил картину на стул и остался ждать. Обтянутый кожей череп принялся ощупывать хрупкую мадам Анрио жадным, почти непристойным взглядом. Неестественно огромные, чуть навыкате глаза, казалось, присосались к картине, словно пиявки, и готовы были высосать ее всю. Я тем временем изучал сонм картин, которые, словно диковинные бабочки бытия, впорхнули в комнату и уселись вокруг на стенах, пока не пришел к выводу, что Дюран-второй, очевидно, перетаскивал их сюда по мере того, как вынужден был одно за другим оставлять все прочие помещения своей квартиры. Теперь вокруг него остались только самые радостные картины, вероятно, его любимицы, и он цеплялся за них с тем же остервенением, с каким цеплялся за жизнь. — Сколько? — спросил этот полумертвец некоторое время спустя. — Двадцать тысяч, — ответил я. Он прокаркал: — На самом деле — сколько? — Двадцать тысяч, — повторил я. Я смотрел на большие бурые пятна, покрывавшие этот голый череп, и на огромные зубы, неестественно белые, блестящие, безупречно ровные и искусственные. Они напомнили мне лошадиную улыбку моего адвоката на острове Эллис. — Вот мерзавец, — прокряхтел Дюран-второй. — Двенадцать. — Я не имею права торговаться, господин Дюран, — вежливо сказал я. — У меня нет на это полномочий. — Вдвойне мерзавец! — Дюран снова уставился на картину. — Я не очень хорошо ее вижу. Тут темно. В комнате было ослепительно светло. Солнце теплой полосой легло на ту часть стены, где висели три пастели Дега. Я переставил стул на эту солнечную дорожку. — Так слишком далеко! — закаркал Дюран-второй. — Возьмите лампу. Возле окна я обнаружил высокий, почти в человеческий рост, торшер с поворачивающейся лампой, которую я и навел на картину. Целенаправленный, узкий пучок света нашел нежное лицо молодой женщины и высветил его полностью. Дюран с жадностью в него вперился. — Господин Дюран, — сказал я. — У вас пастели Дега на солнечной стороне висят. Прямой свет вреден для пастелей. Дюран не позволил отвлекать себя по пустякам. Лишь некоторое время спустя он соизволил повернуть ко мне голову и смерить меня взглядом, словно я был назойливым насекомым. — Молодой человек, — сказал он довольно спокойно. — Я это прекрасно знаю. И мне это все равно. На мой век этих пастелей хватит. Мне глубоко наплевать, в каком виде эти вещи достанутся моим проклятым наследникам, обесцененными или нет. Я прямо слышу, как они там шастают по нижнему этажу и все подсчитывают, подсчитывают. У-у, банда! Умирать нелегко. Вам, молодой человек, это известно? — Да, — ответил я. — Мне это известно. — Вот как? Он снова обратил взор к прелестной мадам Анрио. — Почему вы ее не покупаете? — спросил я наконец. — Только за двенадцать тысяч, — почти без промедления ответил Дюран — И ни цента больше! Он уставился на меня своими горящими совиными гляделками. Я передернул плечами. Не поворачивался у меня язык сказать ему, что я по этому поводу думаю, как ни хотелось мне вернуться к Блэку с заключенной сделкой. — Это было бы против моей чести, — добавил он внезапно. Я не стал ему отвечать. Слишком далеко это бы нас завело. — Оставьте картину у меня, — прокаркал Дюран-второй. — Я дам о себе знать. — Хорошо, господин Дюран. На какой-то миг мне вдруг показалось странным называть господином человека, который истлевал заживо и пропах смертью насквозь, невзирая на все туалетные воды и дезинфицирующие порошки. Но постепенно меркнущее сознание и каждая клеточка разлагающегося тела продолжали истово бороться за жизнь. Я покинул комнату больного. На пороге меня задержала экономка. — Господин Дюран велел угостить вас рюмочкой коньяку. Такое с ним редко бывает. Не иначе, вы ему понравились. Подождите минутку. По правде говоря, оставаться мне вовсе не хотелось, но любопытно было узнать, какой коньяк пьет Дюран-второй. Экономка уже шла ко мне с подносом. — Ну что, купил господин Дюран? — спросила она как бы между прочим. Я удивленно глянул на нее. «Ей-то что за дело?» — пронеслось у меня в голове. — Нет, — сказал я наконец. — Слава Богу! Ну к чему ему сейчас все это старье? Вот и племянница его, барышня Дюран, то же самое все время твердит! Почему-то я сразу хорошо представил себе эту племянницу: костлявая выжига, которая ждет не дождется наследства, как, вероятно, и экономка, которая в каждой новой покупке, должно быть, видит посягательство на отказанный ей куш. Я пригубил коньяк и тотчас же его отставил. Это было самое дешевое пойло из всех, какие мне доводилось пробовать в жизни. — Господин Дюран тоже пьет этот коньяк? — вежливо поинтересовался я. — Господин Дюран вообще не пьет. Врачи запретили. А что? Бедняга Дюран, подумал я. Заложник фурий, которые отравляют ему жизнь и даже напитки. — По правде говоря, мне тоже пить нельзя, — сказал я. — Этот коньяк господин Дюран сам заказывал еще в прошлом году. Тем хуже для него, подумал я. — А почему господин Дюран не в больнице? — полюбопытствовал я. Экономка вздохнула. — Не хочет! Все никак не может расстаться со своим хламом. Врач живет у нас, в нижнем этаже. В больнице-то все куда проще. Я поднялся. — Врач тоже пьет этот бесподобный коньяк? — спросил я. — Нет. Он виски пьет. Шотландское. Язык — вот главная преграда, — рассуждал Георг Камп. В заляпанном белом комбинезоне он сидел в магазинчике Роберта Хирша. Дело было после работы. Вид Камп имел вполне довольный. — Вот уже больше десяти лет прошло, как в Германии сожгли мои книги, — продолжил он. — По-английски я писать не могу. Кое-кому удалось научиться. Артур Кестлер, Вики Баум[43]. Другие устроились в кино, там стиль не так важен. А я не смог. Камп был в Германии известным писателем. Сейчас ему перевалило за пятьдесят пять. — Поэтому я стал маляром, затем маляром-декоратором в квартирах, а сегодня отмечаю очередное повышение, теперь я вроде бригадира. Приглашаю вас на кофе с пирожными. По такому случаю Роберт Хирш любезно предоставил мне свой магазин. Через десять минут все доставят. Приглашены все. Явно довольный собой, Камп с гордостью оглядел присутствующих. — Совсем больше не пишешь? — спросил я. — По вечерам, после работы? — Пробовал. Но к вечеру я слишком устаю. В первые два года я пытался писать. Чуть не умер с голоду и ничего, кроме комплексов неполноценности, не нажил. Декоратором я в десять раз больше зарабатываю. — У тебя богатые перспективы, — заметил Хирш. — Гитлер тоже маляром начинал. Камп презрительно отмахнулся. — Он в маляры попал как несостоявшийся живописец. А я уже член профсоюза. Постоянный. — Так и останешься теперь декоратором? — спросил я. — Еще не решил. Когда время придет, тогда и буду думать. Сейчас главное не растратить остаток сил на графоманство. Может, когда-нибудь потом я и опишу приключения декоратора в Нью-Йорке, если другого сюжета не найду. Хирш рассмеялся. — Храни тебя Бог, Камп, — сказал он. — Ты и вправду обрел здесь себя. — А что в этом плохого? — удивленно спросил Камп. — Или, может, вы считаете, мне надо было прийти в моем коричневом костюме? — Он замер, уставившись в окно витрины, за которым стояла Кармен. — Я бы мог… — Он снова умолк и продолжал глазеть на Кармен. — Поздно, Георг, — сказал Роберт Хирш. — Кофе уже поставлен. Ради такого случая я проверяю в работе лучшую свою электрокофеварку. В магазин вошла Кармен. Следом за ней с большой картонной коробкой впорхнула женщина-чижик. Это была Катарина Елинек, жена профессора, оставшегося в Австрии. Катарина была еврейкой, профессор Елинек — нет. Он отправил ее за границу и подал на развод. За ней уже дважды приходили и только чудом не арестовали; тогда он дал ей денег, чтобы хватило на первое время, и велел уезжать, а сам остался. Так, через Швейцарию и Францию, она незадолго до войны добралась до Нью-Йорка, маленькая, измученная, почти без средств к существованию, но с неистребимой волей к жизни. Сначала работала служанкой, потом, когда обнаружился ее незаурядный талант к выпечке тортов и пирожных, кто-то оборудовал у себя на заднем дворе маленькую квартирку для Катарины, где она и пекла. С хозяином квартирки ей пришлось спать, как потом и с другими мужчинами, которые ей помогали. Она никогда и никому не жаловалась. Катарина знала жизнь и понимала, что даром ничего не получишь. Ей и в Вене пришлось переспать с нацистским боссом, который устроил ей заграничный паспорт. Она решила, что будет при этом думать о муже и ничего страшного тогда не случится. На самом же деле, она вообще ни о чем не смогла думать. Едва этот потный тип прикоснулся к ней, Катарина стала как кукла, как автомат. Она перестала быть собой. Все в ней заледенело, и она воспринимала происходящее как бы со стороны. В сознании холодно и ясно зафиксировалась только одна цель — паспорт. Сама она уже не была женой профессора Елинека, хорошенькой и чуть сентиментальной женщиной двадцати восьми лет, — она была просто кем-то, кому во что бы то ни стало надо получить паспорт. Паспорт заслонил собой грех, отвращение, мораль — это все были вещи из иного, забытого мира. Ей нужен паспорт, иначе его добыть невозможно, все, баста. Сквозь грязь этого мира Катарина шла как сомнамбула — и грязь не приставала к ней. Позже, когда ее маленькая пекарня стала пользоваться успехом и кто-то сделал ей предложение, Катарина поначалу вообще не поняла, о чем речь. Она была как замурованная. Истово копила деньги, хотя, казалось, даже не знает, ради чего — настолько она отгородилась от всего в жизни. При этом оставалась неизменно любезной, приветливой, кроткой и по-птичьи неприкаянной. Она пекла лучшие штрудели во всем Нью-Йорке. После ее маковых рулетов и штруделей — с сыром, с вишнями, творожного, яблочного — даже Джессины пироги и торты казалась жалким дилетантством. — Это Катарина Елинек, — представил Георг Камп. — Прошу вас, входите и порадуйте нас вашими шедеврами. Хирш опустил жалюзи на окнах витрины. — От греха подальше, — пояснил он. — Иначе уже через десять минут здесь будет полиция. Госпожа Елинек вежливо и молча распаковывала свои изделия. — Люблю сладости, — признался Камп, обращаясь к Кармен. — Особенно творожный штрудель! Кармен очнулась от своей блаженной летаргии. — Я тоже, — сказала она. — И чтобы сливок побольше! — Ну в точности как я! — просиял Камп, не в силах оторваться от созерцания ее завораживающей, обманчивой красоты. — И кофе с молоком! Кармен просияла в ответ. — Это писатель Георг Камп, Кармен, — сказал я. — Единственный жизнерадостный эмигрант из всех, кого я знаю. Раньше он писал ужасно грустные, меланхолические романы. А теперь расписывает мир яркими красками. Кармен потянулась за куском вишневого штруделя. — Но это же великолепно! — проворковала она. — Жизнерадостный эмигрант! — И, окинув Кампа оценивающим взглядом, протянула божественную руку за куском макового рулета.

The script ran 0.003 seconds.