Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Огнем и мечом [1884]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, О войне

Аннотация. Во второй том Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846—1916) входит исторический роман «Огнём и мечом» (1884).

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

— Будь спокойна! — сказал он. — Пока я трезв и пока мать-горилка не затуманит голову, — ты для меня как икона в церкви. А с тех пор как я отыскал тебя в Баре, я перестал пить; прежде я пил, горе свое матерью-горилкой заливал. Что ж было делать? Но теперь я и в рот не возьму ни сладкого вина, ни горилки. Княжна молчала. — Посмотрю на тебя, — продолжал он, — глаза натешу тобой, красавица, и уйду. — Верни мне свободу! — воскликнула девушка. — Разве ты в неволе? Ты здесь госпожа! Да и куда ты вернешься? Курце-вичи погибли, огонь истребил города и села; князя в Лубнах нет. Он идет на Хмельницкого, а Хмельницкий — на него. Всюду война, кровь льется, всюду казаки, ордынцы, татары и солдаты. Кто тебя защитит, кто тебя пожалеет, как не я? Княжна подняла глаза к небу, вспомнив, что есть на свете кто-то, кто защитил бы ее и пожалел, но не решилась назвать его имени, чтобы не раздражить этого грозного льва. Глубокая скорбь сжала ее сердце. Жив ли еще тот, по ком так тоскует ее душа? В Баре она узнала, что он жив, ибо тотчас после отъезда Заглобы до нее дошел слух об его имени вместе с вестью о победах грозного князя. Но с тех пор прошло уже столько дней и ночей, столько битв могло случиться, столько опасностей грозило ему со всех сторон. Вести о нем могли доходить теперь до нее только через Богуна, но его она не хотела и не смела спрашивать. Голова ее снова упала на подушки. — Неужели я останусь здесь пленницей? — простонала она. — Что я вам сделала, ваць-пане, что вы ходите за мной, как несчастье? Казак поднял голову и заговорил, но так тихо, что его едва было слышно: — Что ты мне сделала — не знаю, но знаю, что если я твое несчастье, то и ты — мое. Если б я не любил тебя, я был бы свободен теперь, как ветер в поле; душа моя была бы теперь вольна, я был бы славен, как сам Конашевич-Сагайдачный. Это твое личико — мое несчастье, твои глаза — мое несчастье. Мне не мила теперь ни казацкая воля, ни слава. Чем были для меня раньше красавицы, пока ты из ребенка не выросла в девушку? Раз как-то захватил я галеру с красавицами-девушками, которых везли султану, но ни одна не полонила моего сердца. Поиграли с ними казаки, а потом — всем им камень на шею, и в воду! Я никого не боялся, ни о чем не тужил — ходил на войну, брал добычу, и что князь в своем замке, то я был в степи. А теперь что? Сижу, как раб, молю у тебя хоть одного ласкового слова и не могу вымолить его. И никогда я его не слышал, даже тогда, когда твоя тетка и братья сватали тебя за меня. О, будь ты для меня другой, не случись бы всего того, что случилось: я не убил бы твоих родных, не братался бы я с мужиками и мятежом! Но из-за тебя я рассудок потерял. Ты повела бы меня, куда захотела бы, — я отдал бы тебе и кровь, и душу. А теперь я весь залит шляхетской кровью. Прежде я только татар бил и тебе привозил добычу, чтобы ты ходила в золоте и бархате, как херувим Божий. Почему ты тогда не любила меня? Ох, как тяжко, как сердце болит! Я не могу жить ни с тобой, ни без тебя, ни вдали, ни вблизи, ни на горе, ни в долине, голубка моя, сердце мое! Ну прости меня, что я так, по-казацки, с огнем и мечом пришел за тобой в Розлоги, но я от гнева на князей опьянел и дорогой горилку пил! А потом, когда ты убежала, я выл, как собака, раны мои болели, я есть не мог и только молил смерть взять меня; а ты хочешь, чтобы я отпустил тебя и снова потерял тебя, мою голубку, мое сердечко! Атаман умолк, голос его замер и стал похожим на стон, а лицо Елены то вспыхивало, то бледнело. Чем больше было безграничной любви в словах Богу-на, тем глубже открывалась перед нею пропасть без дна и надежды на спасение. А казак передохнул немного и продолжал: — Проси, чего хочешь! Вот, смотри, как убрана эта изба — это все мое, добыча из Бара, я привез ее для тебя на шести лошадях. Проси чего хочешь — золота, дорогих нарядов, драгоценностей, покорных рабов. Я богат, у меня много добра, да и Хмельницкий и Кривонос не пожалеют для меня добра! Ты будешь жить, как княгиня Вишневецкая; я завоюю для тебя замки, я подарю тебе пол-Украйны; хоть я не шляхтич, а бунчужный атаман, но у меня десять тысяч казаков, больше даже, чем у князя Еремы. Проси, чего хочешь, только не уходи от меня, только останься со мной и полюби меня, моя голубка! Княжна приподнялась с подушек: бледное, прекрасное и нежное лицо ее выражало такую непоколебимую волю, гордость и силу, что в эту минуту голубка была похожа скорее на орлицу. — Если вы, ваць-пане, ждете моего ответа, — сказала она, — то знайте, что пусть мне придется простонать у вас в неволе всю жизнь, я все же никогда, никогда не полюблю вас. И в том да поможет мне Бог! Богун несколько минут боролся сам с собой. — Не говори мне таких вещей! — сказал он хриплым голосом. — А ты не говори мне о своей любви — для меня она и стыд, и обида! Я не для тебя! Атаман встал. — А для кого же ты, княжна Курцевич? Чья была бы ты в Баре, если б не я? — Кто спас мне жизнь, чтобы потом неволить и позорить, тот не друг мне, а враг! — И ты думаешь, что мужики не убили бы тебя? — Меня убил бы мой нож, ты его вырвал! — И не отдам: ты должна быть моей! — вырвалось у казака. — Никогда, лучше смерть! — Должна и будешь! — Никогда! — Ну не будь ты ранена, после того, что ты сказала, я бы сегодня еще послал в Рашков привести монаха за шиворот, а завтра был бы уже твоим мужем. Тогда что? Мужа грех не любить и не приголубить! Ох, вельможная панна, для тебя любовь казака — стыд и обида? А кто же ты теперь, коли я для тебя мужик? Где твои замки, бояре и войска? Почему — стыд? Почему — обида? Я взял тебя на войне, и ты пленница. О, будь я мужиком, я постегал бы тебя по белым плечам нагайкой, научил бы уму-разуму и натешился бы твоей красотой без попа, — будь я мужик, а не рыцарь! — Ангелы небесные, спасите меня! — прошептала княжна. Ярость и бешенство отразились на лине казака, и гнев обуял его. — Я знаю, почему моя любовь — стыд для тебя, почему ты противишься мне! — продолжал он. — Ты для другого бережешь свой девичий стыд, да, пока я жив, тому не бывать! Шляхтич, голь перекатная, хитрый лях! Погибель ему! Только посмотрел, покружил в танце и взял всю, а ты, казак, мучайся и бейся лбом о стену… Но я найду его, шкуру велю с него содрать и соломой набить! Знай, что Хмельницкий идет на ляхов, я тоже иду с ним и разыщу твоего голубчика хоть под землею, а когда вернусь, то принесу его вражью голову и брошу ее тебе под ноги. Елена не слышала последних слов атамана. Боль, гнев, раны, волнение и страх лишили ее сил; страшная слабость овладела ею, глаза померкли, мысли спутались, и она упала без чувств. Атаман простоял несколько минут, бледный от гнева, на губах его появилась пена; вдруг он увидел эту бессильно поникшую голову, и с губ его сорвался дикий нечеловеческий крик: — Умерла! Горпина! Горпина! Горпина! И грохнулся на землю. Великанша вбежала в комнату. — Что с тобой? — Спаси, спаси! — кричал Богун. — Убил я ее, мою душу, мой свет! — Что ты, сдурел? — Убил, убил! — стонал казак, заламывая над головой руки. Но Горпина, подойдя к княжне, сразу увидела, что это не смерть, а глубокий обморок, вывела Богуна за дверь и стала приводить девушку в чувство. Княжна вскоре открыла глаза. — Ну, душечка, теперь все хорошо! — сказала колдунья. — Ты, видно, его испугалась и обмерла, да это ничего, пройдет и здорова будешь! Ты, девушка, как орех крепка и долго еще проживешь на свете, и счастье будешь знать! — Кто ты? — спросила слабым голосом княжна. — Я? Слуга твоя. Он так велел! — Где я? — В Чертовом Яре. Тут пустыня, никого, кроме него, не увидишь. — И ты тут живешь? — Здесь наш хутор. Я — Донцовна; брат мой — полковник у Богуна и повел добрых молодцов на войну, а я сижу здесь и буду стеречь тебя в этой золоченой комнате. Видишь, какой терем из хаты он сделал? Как жар горит! Это все он привез для тебя. Елена смотрела на красивое лицо девки, которое, казалось, было полно искренности. — А ты будешь добра ко мне? — спросила она ее. Белые зубы молодой колдуньи блеснули от усмешки. — Буду, — ответила она, — отчего не быть?! Но и ты будь же добра к атаману. Он сокол, он славный молодец, он тебя… И ведьма, наклонившись к уху Елены, стала что-то шептать ей и наконец разразилась смехом. — Прочь! — крикнула княжна. III Два дня спустя утром Горпина с Богуном сидели под ивой у мельничного колеса и смотрели на пенившуюся под ним воду. — Береги ее, стереги, не спускай с нее глаз, чтоб она никогда не выходила из яра, — говорил Богун. — У яра к реке выход узок, а здесь места много. Вели выход камнями засыпать, и тогда мы будем здесь, как на дне горшка; а мне коли нужно будет, я выход найду. — Чем же вы живете? — Черемис под скалами кукурузу сажает, разводит виноград и ловит птиц в силки. С тем, что ты привез, она ни в чем нуждаться не будет, разве в птичьем молоке. Да ты не бойся, из яра она не выйдет, и никто не узнает, что она здесь, если только не разболтают твои молодцы. — Я их поклясться заставил. Они верные молодцы, не разболтают, хоть шкуру с них дери. Но ты сама говорила, что к тебе, ворожее, люди ходят. — Порой приходят из Рашкова, а, понаслышке, — и Бог весть откуда! Но все они ждут у реки и в яр не входят, — боятся. Ты видел кости? Были смельчаки, что хотели войти, — это их кости. — Ты их убила? — Кто убил, тот и убил! Коли кто хочет, чтоб ему поворожить, ждет у яра, я иду к колесу и, что увижу, говорю. Сейчас поворожу и тебе, только не знаю, увижу ли что, — не всегда видно. — Только бы ты не увидела чего худого… — Коли увижу худое, тогда не поедешь. Да и так лучше не ехать. — Надо ехать. Хмельницкий писал мне в Бар, чтоб я возвращался, да и Кривонос наказывал. Ляхи идут на нас с великой силой, вот и мы должны собраться в кучу. — А когда вернешься? — Не знаю. Будет битва великая, какой еще не бывало до сих пор. Либо нам смерть, либо ляхам! Если нас побьют, я спрячусь здесь, если мы побьем, то вернусь за моей зозулей и поеду с нею в Киев. — А коли сгинешь? — На то ты и колдунья, чтобы мне сказать. — А коли сгинешь? — Раз мать родила! — Ба! Что же мне тогда с девушкой делать? Свернуть ей голову, что ли? — Дотронься только до нее, так я тебя на кол велю посадить! И атаман угрюмо задумался. — Коли я сгину, — скажи ей, чтобы она меня простила! — Неблагодарная ляшка! Не любит тебя за такую любовь! Если б так со мной было, я бы тебе не противилась! С этими словами Горпина толкнула казака кулаком в бок и рассмеялась, показав при этом все свои зубы. — Пошла к черту! — сказал казак. — Ну, ну, я знаю, ты не для меня! Богун всматривался в пенящуюся под колесами воду, точно сам хотел себе ворожить. — Горпина! — сказал он, помолчав. — Что? — Когда я уеду, будет она тужить по мне? — Коли ты не хочешь приневолить ее по-казацки, так, может, и лучше, если уедешь. — Не хочу, не могу, не смею! Она бы умерла, я знаю! — Тогда, может, лучше, коли уедешь. Пока ты здесь, она тебя знать не хочет, а как посидит здесь со мной и с Черемисом месяц-другой, ты ей сразу станешь милее. — Будь она здорова, я знаю, что бы я сделал: привез бы попа из Рашкова и велел бы ему повенчать нас, а теперь — боюсь: испугается и богу душу отдаст! Ты сама видела! — Да что тебе? Зачем тебе поп и венчанье? Ты не казак! Не надо тут, по-моему, ни попа, ни ксендза. В Рашкове стоят добруджские татары, ты бы еще их привел, — увидел бы тогда свою княжну! И что это тебе в голову пришло? Поезжай ты себе и возвращайся. — А ты смотри на воду и говори, что увидишь. Да правду говори, не лги, если даже мертвым меня увидишь! Горпина подошла к мельнице и открыла мельничную запруду, задерживавшую воду: колесо быстро завертелось, покрываясь водяной пылью, под ним, как кипяток, бурлила пена. Колдунья впилась своими черными глазами в эти клубы и, схватив себя за волосы, начала кричать: — Гу-гу, гу-гу! Покажись! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном, злой или добрый, покажись! Богун подошел и сел рядом с нею. Лицо его выражало страх и лихорадочное любопытство. — Вижу! — крикнула ведьма. — Что ты видишь? — Смерть моего брата. Два быка натягивают Донца на кол. — К черту твоего брата! — проворчал Богун, которому хотелось узнать совсем о другом. Некоторое время слышался только грохот бешено вращающегося колеса. — Голова его синяя-синяя, вороны ее клюют! — сказала ведьма. — А что еще видишь? — Ничего! У, какой синий! Гу-гу, гу-гу! В колесе дубовом, в пене белой, в тумане ясном — покажись!.. Вижу! — Что же? — Битва! Ляхи убегают от казаков! — А я гонюсь за ними? — Вижу и тебя. Ты с маленьким рыцарем схватился. Ты маленького рыцаря берегись! — А княжна? — Ее нет! Вот опять вижу тебя, а при тебе тот, кто тебя предаст! Твой друг неверный. Богун пожирал глазами и пену, и Горпину и усиленно работал головой, чтобы помочь гаданью. — Какой друг? — спросил он. — Не вижу! Не знаю, молодой или старый! — Старый! Верно, старый! — Может, и старый! — Ну, знаю, кто это! Он уже раз изменил мне. Старый шляхтич с седой бородой и бельмом на глазу. Погибель ему! Но он мне не друг. — Он подстерегает тебя… Вот, вижу… Подожди-ка! Есть и княжна! Она в венке из руты, в белом платье; над нею ястреб! — Ястреб — я! — Может быть, и ты. Ястреб… или сокол? Ястреб! — Я!.. — Подожди. Уж и не видно… В колесе дубовом, в пене белой… О! О! Много войска, много молодцов, ох, так много, как деревьев в лесу, как бурьяну в степи, а надо всеми — ты; перед тобой три бунчука несут. — А княжна со мной? — Нет, нет! Ты в лагере. Снова наступило молчание; колесо гудело так, что дрожала вся мельница. — Гей, сколько крови! Сколько трупов! А над ними волки и вороны! Зараза над ними! Всюду трупы и трупы! Только трупы! Ничего не видно — всюду кровь! Вдруг порыв ветра сдунул с колеса пену, а наверху, над мельницей, одновременно показался чудовищный Черемис с вязанкой дров на плечах. — Черемис, закрой запруду! — крикнула девка и пошла мыть руки к ручью; карлик между тем опустил запруду. Богун сидел в глубоком раздумье; он очнулся только тогда, когда к нему подошла Горпина. — Ты больше ничего не видела? — спросил он ее. — Все, что можно было видеть, я видала, а больше ничего не увижу. — А ты не лжешь? — Клянусь головой брата, правду говорила! Его на кол посадят, притянут за ноги на волах. Жаль мне его! Ну не одному ему смерть писана! Сколько трупов я видела, в жизни столько не видала! Должно быть, будет война страшная! — А ее ты видела с ястребом над головой? — Да. — И она была в венке. — В венке и белом платье. — А почем ты знаешь, что этот ястреб — я? Я тебе о том ляхе, шляхтиче говорил! Может, это он? Колдунья наморщила брови и задумалась. — Нет, — сказала она, встряхнув головой, — будь лях, тогда бы орел показался! — Слава богу! Слава богу! Теперь я пойду к своим молодцам, велю коней в дорогу приготовить; ночью двинемся. — Значит, непременно поедешь? — Хмель наказывал и Кривонос наказывал! Ты видела, что будет великая война; то же самое я и в Баре в письме Хмельницкого читал. Богун, правда, не умел читать, но стыдился и скрывал это, боясь прослыть неучем. — Ну так поезжай, — сказала ведьма. — Ты счастливый… Ты гетманом будешь; я видела, как свои пять пальцев, над тобой несли три бунчука. — И гетманом буду! И на княжне женюсь; не брать же мне мужичку! — С мужичкой ты бы иначе разговаривал, а коли ты ее стыдишься, надо было тебе ляхом уродиться. — Я не хуже ляха! И с этими словами Богун отправился на конюшню к казакам, а Горпина пошла варить обед. Вечером лошади были уже готовы в дорогу, но Богун не торопился с отъездом. Он сидел в комнате на груде ковров с торбаном в руках и смотрел на свою княжну; она уже встала с постели, но, забившись в другой конец комнаты, тихо шептала молитвы, не обращая никакого внимания на атамана, точно его и не было здесь; а он следил за каждым ее движением, ловил каждый вздох и сам не знал, что с собой делать. Каждую минуту открывал он рот, чтобы начать разговор, но слова не сходили с языка. Он робел при виде бледного лица девушки, с сурово сжатыми губами и нахмуренными бровями. Такого выражения Богун никогда прежде не видал на лице княжны. Он невольно вспомнил такие же вечера в Розлогах, и перед глазами его встало, как он сидел с Курцевичами вокруг дубового стола. Старая княгиня лущила подсолнухи, князья играли в кости, а он смотрел на прелестную княжну, как и теперь смотрит. Как он тогда был счастлив! Когда он рассказывал о своих походах с запорожцами, она слушала его, ее черные глаза останавливались порою на его лице, а раскрытые малиновые губки говорили о том, с каким вниманием она слушала. А теперь она даже не глядела на него… Прежде, бывало, когда он играл на торбане, она и смотрела, и слушала его, — и сердце его таяло… Но странно: ведь он теперь ее господин, он захватил ее с оружием в руках, она его пленница — он может ей приказывать, — а все же тогда он чувствовал себя ближе к ней, более ей равным: Курцевичи были для него братьями, а она, их сестра, была для него не только зозулей, голубкой, любимой девушкой, но и как бы родственницей! А теперь перед ним сидит панна — гордая, хмурая, молчаливая и жестокая! В нем закипел гнев! Показал бы он ей, что значит презирать казака, но он любит ее, жестокую панну, проливал за нее свою кровь… И каждый раз, когда его охватывал гнев, какая-то невидимая рука останавливала его, какой-то голос шептал ему на ухо: "Стой!" А если и вспыхивал он как огонь, то потом бился головой о землю. Только-то всего. И несчастный казак корчился от боли, чувствуя, что его присутствие ей в тягость. Ну пусть бы она улыбнулась, сказала ему хоть одно ласковое слово, — он бы упал к ее ногам, а потом уехал бы к черту, чтобы залить горечь, гнев, унижение кровью ляхов! А теперь он перед этой княжной, как невольник. Если б он не знал ее раньше, если бы она была ляшкой, взятой из первого попавшегося шляхетского дома, он был бы смелее; но это была княжна Елена, которую он униженно просил Курцевичей отдать за него, за которую отдавал и Розлоги, и все, что было у него. Вот почему ему особенно стыдно было показаться перед ней мужиком, вот почему робел он перед нею. Время уходит; со двора долетает говор казаков, которые, должно быть, сидят уже на конях и ждут своего атамана, а атаман мучится тут. Яркий свет лучины падает на его лицо, на богатый кунтуш и на торбан, — а она хоть бы раз взглянула на него! Его и горе, и гнев, и тоска берет. Он хотел бы проститься с ней нежно, и боится этого прощания, боится, что оно не будет таким, какого он желал бы всей душой, что он уедет с горечью, с болью и гневом в душе. Эх, не будь это княжна Елена! Княжна Елена, что ранила себя ножом, что грозится наложить на себя руки, — и милая… Чем больше в ней гордости и сопротивления, тем более она… Вдруг под окном заржала лошадь. Атаман собрался с духом. — Княжна, — сказал он, — мне в дорогу пора! Елена молчала. — Ты не скажешь мне: с Богом? — Поезжайте с Богом, ваць-пане! — сказала она серьезно. Сердце казака сжалось: она сказала то, чего он хотел, но не так, как хотел. — Ну знаю я, — сказал он, — что ты на меня гневаешься, что ненавидишь меня, но скажу тебе, что другой на моем месте поступил бы хуже. Я привез тебя сюда потому, что иначе не мог сделать; но что я тебе плохого сделал? Разве я не обращался с тобой, как надо, как с царевной? Скажи сама! Разве я уж такой злодей, что ты мне доброго слова не скажешь? А ведь ты в моей власти… — Я в Божьей власти, — с той же серьезностью, как и прежде, ответила она, — но если ваць-пан сдерживается при мне, то благодарю! — Спасибо и за эти слова. Может, пожалеешь меня потом, затоскуешь? Княжна молчала. — Жаль мне оставлять тебя здесь одну, — продолжал Богун, — жаль уезжать, но надо. А лучше бы было, если б ты улыбнулась, от чистого сердца крестик дала мне на дорогу. Что мне делать, чтобы добиться милости твоей? — Верни мне свободу, а Бог тебе все простит; я тоже прощу и буду благословлять тебя. — Ну, может, ты и будешь еще свободна, — сказал казак, — а может, и пожалеешь, что была так сурова со мной. Богун хотел купить эту минуту разлуки хотя бы ценой обещания, которого он и не думал сдерживать, и он добился своего, потому что в глазах Елены блеснула надежда и суровое выражение исчезло с ее лица. Она сложила руки на груди и остановила на казаке свои ясные глаза… — Неужели ты… — Ну не знаю, — тихо сказал казак, и стыд и жалость сдавили ему горло. — Теперь не могу, не могу: в Диких Полях — орда, всюду чамбулы ходят, а от Рашкова идут добруджские татары, — не могу, страшно… но когда вернусь… при тебе я дитя, и ты что хочешь со мной сделаешь! Не знаю… Не знаю!.. — Да просветит тебя Господь, да просветит тебя Пресвятая Богородица! Поезжай с Богом! И она протянула ему руку. Богун подскочил и впился в нее губами. Но вдруг, подняв голову, встретил ее серьезные глаза и отпустил ее руку. Отступая к дверям, он кланялся ей по-казацки, в пояс, поклонился еще раз в дверях и исчез за пологом. Вскоре из окна долетел оживленный говор, звон оружия, а потом и слова песни, которую пели несколько голосов:        Буле слава славна        Помеж казаками,        Помеж другами —        На долгия лита,        До киньца вика… Голоса и лошадиный топот удалялись и наконец смолкли. IV — Господь однажды совершил уже над нею явное чудо, — говорил пан Заглоба Володыевскому и Подбипенте, сидя в квартире Скшетуского. — Да, явное чудо, ибо позволил мне вырвать ее из собачьих рук и в целости привезти. Будем надеяться, что он еще раз смилостивится над ней и над нами. Лишь бы она была жива. Но мне точно кто-то подсказывает, что он снова ее похитил. Заметьте, Панове: пленные говорили нам, что он после Пульяна был вторым у Кривоноса — чтоб его черти взяли! — значит, при взятии Бара он должен был быть! — Он мог ее не найти среди этой массы несчастных: ведь там вырезано двадцать тысяч человек, — сказал пан Володыевский. — О, значит, вы, пане, не знаете его! А я готов присягнуть: он знал, что она в Баре. И уж ясно, что он спас ее от этой резни и куда-нибудь увез. — Ну невелико утешение, на месте Скшетуского я бы предпочел, чтобы она погибла, чем оставалась бы в поганых руках. — И это не утешение. Если она и погибла, то все равно опозорена… — Отчаянное положение! — сказал Володыевский. — Ох, отчаянное, отчаянное! — повторил пан Лонгин. Заглоба начал теребить усы и бороду, наконец сказал: — Ах, чтоб они подохли, этот архисобачий род! Чтоб из их кишок басурмане наделали тетивы для луков! Бог создал всех людей, но эту содомскую сволочь сам черт выдумал… — Я не знал этой нежной панны, — печально сказал Володыевский, — но предпочел бы, чтобы такая беда стряслась надо мной, а не над нею. — Я видел ее только раз в жизни, но как вспомню о ней, так от жалости жить становится гадко! — сказал пан Лонгин. — Это вам! — воскликнул Заглоба. — А каково же мне, если я полюбил ее, как отец, и вырвал ее из такой пропасти? Каково мне! — А каково Скшетускому! — проговорил Володыевский. И так горевали рыцари и наконец погрузились в молчание. Первым очнулся Заглоба. — Разве нет средства помочь горю? — спросил он. — Если нельзя помочь, то долг наш отомстить, — ответил Володыевский. — Только бы Бог дал скорей битву, — вздохнул пан Лонгин. — Говорят, татары уже переправились через Днестр и рассыпались в полях. Ему ответил пан Заглоба: — Не можем же мы несчастную оставить в таком положении, ничего не сделав для того, чтобы ее спасти, — сказал он. — Хоть я уж вдоволь растряс мои старые кости по белу свету, хоть и лучше бы мне лежать где-нибудь в теплом углу, на печи, на покое, но для нее, горемычной, я пойду хоть в Стамбул, я готов надеть снова мужицкую сермягу и взять в руки торбан, на который не могу смотреть теперь без отвращения… — Ваць-пан мастер на всякие выдумки, придумайте и теперь что-нибудь, — сказал пан Подбипента. — В моей голове их перебывало уж немало. Будь их у князя Доминика хоть половина, он давно бы Хмельницкого выпотрошил и повесил за ноги! Я уже говорил Скшетускому об этом, но теперь с ним ни до чего нельзя договориться. Горе загрызло его хуже болезни! Вы присматривайте за ним, как бы он не помешался. Часто случается, что от великого горя разум, как вино, сначала помутнеет, потом начнет бродить и, наконец, прокиснет. — Бывает, бывает! — сказал пан Лонгин. Володыевский нетерпеливо метнулся и спросил: — Что же вы придумали, ваць-пане? — Что я придумал? Прежде всего мы должны узнать, жива ли наша бедняжка — да охранят ее ангелы от всякого зла! — а узнать это мы можем двумя путями: или найти среди княжеских казаков надежных и верных людей, которые возьмутся якобы бежать от нас к тем, сдружиться с казаками Богуна и разузнать что-нибудь от них… — У меня есть драгуны-хохлы, — перебил Володыевский, — я найду таких людей! — Погодите… Или же надо поймать кого-нибудь из тех негодяев, что взяли Бар: может быть, они и знают что-нибудь. Они все смотрят на Богуна как на радугу небесную: им нравится его смелость. О нем песни поют — чтоб им глотку разорвало! — один другому рассказывает, что он сделал и чего не делал. Если он похитил нашу бедняжку, то не скроет этого от них. — Тогда можно и людей послать, и поймать кого-нибудь, — заметил Подбипента. — Вы попали не в бровь, а в глаз! Самое главное — узнать, жива ли она. Тогда если вы, Панове, действительно хотите помочь Скшетускому, то в дальнейшем подчинитесь мне, ибо я опытнее! Мы переоденемся мужиками и постараемся узнать, где он ее спрятал, а раз будем это знать, то ручаюсь головой, что мы отыщем ее. Опаснее всего делать это мне и Скшетускому, так как Богун знает нас, а когда узнает, то отделает так, что потом и родная мать не узнает! А вас двоих он еще не видел. — Меня видел! — сказал пан Подбипента. — Ну да все равно. — Может, бог даст, он и попадется к нам в руки! — воскликнул Володыевский. — Ну а мне и видеть его незачем, — продолжал Заглоба. — Пусть уж на него палач любуется! Но за дело надо приниматься очень осторожно, иначе можно все испортить. Не может быть, чтоб только один он знал, где она спрятана. И ручаюсь вам, Панове, что безопаснее расспросить кого-нибудь другого, а не его. — Может быть, наши люди узнают! Если только князь позволит, я выберу надежных людей и пошлю их хоть завтра. — Князь-то позволит, но узнают ли хоть что-нибудь — сомневаюсь. А знаете, Панове, что мне пришло в голову: вместо того чтобы посылать людей, переоденемся сами помужицки и пойдем не мешкая. — Нет! Это невозможно! — воскликнул Володыевский. — Почему? — Вы, значит, службы военной не знаете. Когда собираются все полки nemine excepto [59], - это святое дело. Если бы даже умирали отец и мать, то ни один солдат не станет просить позволения уехать; перед битвой — это величайший позор для солдата. После битвы, когда неприятель рассеян, можно, а до нее нельзя. И заметьте, пане, Скшетускому первому хотелось бы полететь на спасение княжны, а он даже не заикнулся об этом. А ведь у него уже есть репутация, и князь любит его. Он знает свой долг. Это дело общественное, а то — частное дело. Не знаю, как где, но думаю, что так везде, а уж у нашего князя не бывало еще такого случая, чтобы офицер просил отпуска перед битвой. Если б у Скшетуского сердце разрывалось на части, он и тогда бы не пошел к князю с подобной просьбой. — Да, он римлянин и ригорист, — я знаю! — сказал Заглоба. — Но если бы кто-нибудь шепнул князю, то он, может быть, сам от себя отпустил бы и его, и вас. — Да ему это и в голову не придет! У князя на плечах вся Речь Посполитая. Неужто вы думаете, ваць-пане, что он будет заниматься чьими-нибудь личными делами, когда свершаются такие важные события, касающиеся целого народа? А если бы даже — что совсем невозможно — он и дал бы нам это позволение без просьбы с нашей стороны, то, как Бог свят, никто из нас не пошел бы, ибо мы прежде всего должны служить нашей несчастной отчизне, а не самим себе… — Знаю, знаю, и службу знаю давно; потому-то я и сказал вам, что это только что пришло мне в голову, а не сказал, что давно сидит в голове. Впрочем, правду говоря, теперь, пока силы этих бездельников не уничтожены, мы бы немногое узнали; вот когда они будут разбиты, когда мы будем их преследовать и когда они будут спасать свои головы, тогда мы смело можем подобраться к ним и узнать кое-что. Только бы поскорее подошли остальные войска. Над этим Чолганским Камнем можно умереть со скуки… Если бы командовал наш князь, мы бы давно уже выступили, но князь Доминик, видно, уж очень любит отдыхать, если его нет до сих пор. — Его ждут сюда дня через три. — Дай бог, поскорее! А пан коронный подчаший придет сегодня? — Да. В эту минуту открылась дверь и в комнату вошел пан Скшетуский. Его лицо точно окаменело от горя: таким холодом и спокойствием веяло от него. Странно было видеть это молодое лицо таким суровым и холодным, точно на нем никогда не появлялась улыбка; и легко было догадаться, что, если бы Скшетуского скосила смерть, лицо это не много бы изменилось. Борода выросла у пана Яна до половины груди, а в ней среди черных как вороново крыло волос пробивались серебряные нити. Его товарищи и верные друзья могли только догадываться об его горе, так как он не высказывал его. На вид он был совершенно спокоен, а к службе относился ревностнее обыкновенного и весь был поглощен предстоящей войной. — Мы говорили здесь о твоем и нашем общем несчастье, — обратился к нему Заглоба. — Бог свидетель, ничем тебя утешить мы не можем. Наше сочувствие не имело бы никакой цены, если бы мы помогали тебе только проливать слезы. А потому мы решили пролить нашу кровь, чтобы вырвать бедняжку, если она жива еще, из неволи… — Бог наградит вас за это! — сказал пан Скшетуский. — Мы пойдем с тобой хоть в лагерь Хмельницкого, — сказал Володыевский, тревожно поглядывая на своего друга. — Бог наградит вас! — повторил пан Ян. — Мы знаем, — сказал Заглоба, — что ты поклялся отыскать ее живой или мертвой, и готовы идти за тобой хоть сейчас. Скшетуский сел на скамью и, вперив глаза в землю, молчал. Заглобе даже досадно стало. "Неужели он хочет ее забыть? — подумал он. — Если так, то пусть накажет его Господь! Нет, видно, ни благодарности, ни памяти на свете. Но найдутся такие, что пойдут спасать ее, хоть бы им пришлось последний дух испустить!" В комнате воцарилось молчание, прерываемое только вздохами пана Лонгина. Маленький Володыевский подошел к Скшетускому и дотронулся до его плеча. — Ты откуда? — спросил он. — От князя. — Ну что? — Ночью выхожу на разведку. — Далеко? — До Ярмолинец, если дорога будет свободна. Володыевский взглянул на Заглобу — они поняли друг друга. — Это по пути к Бару? — пробормотал Заглоба. — И мы пойдем с тобой. — Ты должен прежде спросить князя, может быть, у него есть для тебя другое поручение. — Так пойдем вместе. Мне, кстати, надо спросить еще кой о чем. — И мы с вами, — сказал Заглоба. Они встали и вышли. Квартира князя была довольно далеко, в другом конце лагеря. Они застали в приемной множество офицеров разных полков; войска отовсюду стекались к Чолганскому Камню, и все предлагали князю свои услуги. Пану Володыевскому вместе с паном Подбипентой пришлось долго ждать, прежде чем им удалось предстать перед князем, но зато князь сразу позволил им ехать и послать нескольких драгун, которые должны были пристать, притворившись беглецами, к отряду Богуна и выведать все о княжне. Володыевскому он сказал: — Я нарочно придумываю для Скшетуского разные поручения — вижу, как гложет его затаенное горе, и мне невыразимо жаль его. Говорил он вам что-нибудь о ней? — Очень мало. В первую минуту он хотел было броситься разыскивать ее между казаками, но вспомнил, что теперь все полки стоят nemine excepto и что мы должны служить отчизне, которую надо спасать прежде всего. Потому он и не бьи у вашей светлости. Один только Бог знает, что творится в его душе. — И тяжко испытует его! Берегите же его; я вижу, что вы его верный друг. Пан Володыевский низко поклонился и вышел, так как в эту минуту к князю вошел киевский воевода с паном старостой стобницким, с Денгофом, сокальским старостой, и с несколькими другими сановниками. — Ну что? — спросил Скшетуский. — Еду с тобой; но сначала зайду в свой полк: мне надо послать кое-куда нескольких казаков. — Пойдем вместе. Они вышли вместе с Заглобой, Подбипентой и стариком Зацвилихов-ским, который тоже шел в свой полк. Неподалеку от палаток драгунского полка Володыевского они встретили пана Лаша, который шел, или, вернее, качался из стороны в сторону, в компании нескольких шляхтичей. Они были совершенно пьяны. Увидев их, пан Заглоба вздохнул. Он подружился с коронным стражником еще под Кон-стантиновом, ибо в некотором отношении они были похожи друг на друга как две капли воды. Пан Лащ был храбрый рыцарь, гроза басурман и в то же время — известный гуляка и игрок, который все свое время, свободное от битв, молитв, наездов и драк, проводил в обществе таких людей, как Заглоба, пил до бесчувствия и любил слушать остроты. Это был ужасный забияка, который учинил столько бесчинств и столько раз преступал законы, что в каждом другом государстве он давно бы уже поплатился за это жизнью; на нем тяготел уже не один приговор, но его они ничуть не беспокоили и в мирное время, а теперь, в военное время, он и совсем забыл о них. К князю он присоединился еще под Росоловцами и оказал немалые услуги под Константиновой; но зато с тех пор, как войска пришли в Збараж для отдыха, он стал невыносим своими скандалами. В то же время никто не мог бы высчитать, сколько вина выпил у него пан Заглоба, и не мог бы описать все те небылицы, которые он наговорил Лащу к его великому удовольствию. Но весть о взятии Бара так опечалила Заглобу, что он стал мрачен и больше уже не посещал пана стражника. Лащ даже думал, что этот весельчак уехал куда-нибудь из лагеря, и вот вдруг увидел его перед собой. Он протянул ему обе руки и сказал: — Здравствуйте, ваць-пане, отчего вы не заходите ко мне? Что поделываете? — Сопровождаю пана Скшетуского, — мрачно ответил шляхтич. Пан стражник не любил Скшетуского за его серьезность, называл его умником, но прекрасно знал о его несчастье, так как был на пиру в Збараже, когда пришла весть, что Бар взят. Но так как от природы он был человек необузданный, а к тому же и пьян теперь, то не сумел уважить чужое горе и, схватив Скшетуского за пуговицу жупана, спросил у него: — А вы все еще плачете по панне? А красивая она была? — Пустите меня, ваць-пане! — сказал Скшетуский. — Постойте! — Я иду по делам службы, мне некогда говорить с вами. — Постойте! — повторил Лащ с упрямством пьяного. — Это вам по делам службы, а не мне, — мне тут никто не может приказывать! Потом, понизив голос, он повторил вопрос: — Ну что, красива была? Поручик сдвинул брови и сказал: — Я бы вам советовал, ваць-пане, лучше не бередить раны. — Чего не бередить? Не беспокойтесь, если она была красива, то, наверное, осталась в живых. Лицо Скшетуского покрылось смертельной бледностью, но он сдержал себя и сказал: — Мосци-пане, не доводите меня до того, чтобы я забыл, с кем говорю… Лащ вытаращил глаза: — Что! Вы мне грозите? Вы — мне? Из-за какой-то девчонки! — Идите своей дорогой! — крикнул, дрожа от злости, старый Зацвилиховский. — Ах вы зайцы серые, прислужники! — кричал пан стражник. — Панове, за сабли! — И, обнажив свою, он бросился на Скшетуского, но в ту же минуту в руках пана Яна свистнуло оружие и вышибло из рук стражника саблю, которая взлетела на воздух как птица, а сам он со всего размаху упал на землю. Скшетуский не добивал его. Он стоял бледный как полотно и точно оцепенелый. Поднялся шум. С одной стороны подскочили солдаты стражника, а с другой, как пчелы из улья, драгуны Володыевского. Раздались крики: "Бей их, бей!" Прибежали на шум и другие, не знавшие, в чем дело. Зазвенели сабли, и драка с минуты на минуту грозила перейти в побоище. Но, к счастью, товарищи Лаща, видя, что солдат Вишневецкого прибывает все больше и больше, протрезвились со страха и, подхватив пана стражника, обратились в бегство. И наверное, если бы Лащ имел дело с менее дисциплинированным войском, его изрубили бы в куски, но старый Зацвилиховский, опомнившись, крикнул: "Стой!" И в ту же минуту сабли были вложены в ножны. Слух об этой драке быстро разнесся по всему лагерю, и отголоски дошли до князя. Кушель, видевший все это, вбежал в комнату, где князь советовался с киевским воеводой, стобницким старостой и Денгофом, и крикнул: — Ваша светлость, солдаты дерутся на саблях! В ту же минуту в комнату влетел как бомба коронный стражник, бледный и почти потерявший сознание от бешенства. — Ваша светлость, я требую справедливости! — кричал он. — В этом лагере точно у Хмельницкого не принимают во внимание ни происхождения, ни звания! Рубят саблями коронных сановников. Если вы, ваша светлость, не учините справедливости и не прикажете казнить обидчика, то я сам расправлюсь с ним! Князь вскочил из-за стола. — Что случилось? Кто вас обидел? — Ваш офицер — Скшетуский. На лице князя выразилось неподдельное изумление. — Скшетуский?! Вдруг двери распахнулись, и в комнату вошел Зацвилиховский. — Ваша светлость, я был свидетелем! — сказал он. — Я пришел сюда не отчет давать, а требовать наказания! — кричал Лащ. Князь повернулся к нему и посмотрел на него пристально. — Тише! Тише! — сказал князь негромко, но с ударением. В его глазах и сдержанном голосе было что-то до того грозное, что стражник, прославившийся своей дерзостью, вдруг умолк, точно потерял дар слова, а окружающие побледнели. — Говорите, пане! — обратился князь к Зацвилиховскому. Зацвилиховский рассказал, как все было, как неблагородно и недостойно издевался Лащ над горем пана Скшетуского и как набросился на него с саблей, какую сдержанность, поразительную для его лет, выказал наместник, ограничившийся только тем, что выбил из рук пана стражника саблю. Старик закончил свою речь так: — Ваша светлость знает, что я, прожив семьдесят лет, никогда не осквернял свои уста ложью и не оскверню и могу под присягой подтвердить свое показание. Князь знал, что слово Зацвилиховского — то же золото, к тому же прекрасно знал Лаша; сразу он ничего не ответил, а только взял перо и начал писать; окончив, он обратился к стражнику и сказал: — Справедливость будет вам воздана! Стражник открыл было рот и хотел что-то сказать, но не нашел слов и только подбоченился, поклонился и вышел из комнаты. — Желенский, — сказал князь, — отдай это письмо пану Скшетускому. Пан Володыевский, не отходивший от Скшетуского, немного смутился, увидев входящего княжеского слугу; он был уверен, что надо будет сейчас же явиться к князю; между тем слуга, оставив письмо и не сказав ни слова, вышел. Скшетуский, прочитав письмо, передал его приятелю. — Читай! — сказал он. Володыевский взглянул и вскрикнул: — Назначение поручиком! — и, обняв Скшетуского за шею, поцеловал его в обе щеки. Чин полного поручика гусарской хоругви был почти саном в войсковой службе. Ротмистром той хоругви, где служил Скшетуский, был сам князь, а номинальным поручиком — пан Суфчинский из Сенчи, человек уже старый и давно оставивший действительную службу. Пан Ян давно уже исправлял de facto [60] обе эти должности, что, впрочем, часто случалось в хоругвях, где два первых чина служили только почетным титулом. Ротмистром королевской хоругви был сам король, примасовской — примас, а поручиками обеих числились высшие придворные сановники; в действительности обязанности их исполняли так называемые наместники, которых благодаря этому в обычном разговоре называли поручиками и полковниками. Таким фактическим поручиком, или полковником, был и пан Ян. Но между фактическим исполнением обязанностей, между званием, которое принято было употреблять в разговоре, и фактическим званием все же большая разница. Теперь благодаря этому назначению Скшетуский становился одним из первых офицеров князя — воеводы русского. Приятели радостно поздравляли Скшетуского с этой новой честью, но лицо его ни на минуту не изменилось: оно осталось таким же суровым и каменным, как прежде; не было таких почестей на свете, которые могли бы теперь обрадовать его. Но он все же встал и пошел благодарить князя, а маленький Володы-евский ходил между тем по его квартире, потирая руки от удовольствия. — Ну, ну, — говорил он, — поручик гусарской хоругви! Такой молодой, и поручик. Это вряд ли случалось с кем-нибудь раньше! — Только бы Бог вернул ему счастье! — сказал Заглоба. — Но вот что, вот что! Заметили вы, что он даже не дрогнул? — Он с удовольствием отказался бы от этого, — сказал пан Лонгин. — Мосци-панове! — вздохнул Заглоба. — Что ж тут странного? Вот эту самую руку, которой я отнял знамя, я отдал бы за нее. — Да, да! — Но пан Суфчинский, значит, умер, — заметил Володыевский. — По всей вероятности, умер! — А кто же теперь будет наместником? Хорунжий еще молод и только после битвы под Константиновом исполняет эту должность. Этот вопрос так и остался неразрешенным. Ответ на него принес сам поручик Скшетуский. — Мосци-пане, — сказал он Подбипенте, — князь назначает вас наместником! — О боже, боже! — застонал Лонгин, складывая руки, как для молитвы. — С тем же успехом князь мог бы назначить и его инфляндскую кобылу, — пробормотал Заглоба. — Ну а рекогносцировка? — спросил пан Володыевский. — Едем, не мешкая, — ответил Скшетуский. — Много людей велел взять князь? — Казацкую хоругвь и валахскую, всего пятьсот человек. — О, ведь это целый отряд! Если так, то пора ехать. — В путь! В путь! — повторял пан Заглоба. — Может быть, с Божьей помощью, мы что-нибудь узнаем. Два часа спустя, когда заходило солнце, четверо друзей выезжали из Чолганского Камня к югу; почти в то же время покинул лагерь со своими людьми и пан коронный стражник. На отъезд его смотрело немало рыцарей из разных полков, не скупившихся на насмешки и ругательства. Офицеры толпились около пана Кушеля, который рассказывал им, отчего князь прогнал пана стражника и как все это случилось. — Я сам отнес ему приказ князя, — говорил Кушель, — и, скажу я вам, это была рискованная миссия, ибо когда Лащ прочитал его, то взревел, как вол, которого прижгли раскаленным железом, и бросился на меня с кинжалом; странно даже, что он не ударил меня, должно быть, увидел в окно немцев Корыцкого и моих драгун, которые окружили его квартиру. Тогда он начал кричать: "Хорошо, хорошо! Если меня гонят, я уйду. Пойду к князю Доминику, он примет меня любезнее! Не буду, говорит, служить с этими оборванцами! Но отомщу им, кричит, не будь я Лаш! И от этого молокососа потребую удовлетворения". Я думал, что он задохнется от злости — то и дело колол кинжалом стол. И, знаете, я боюсь, как бы со Скшетуским чего-нибудь не случилось. Со стражником шутки плохи: он мстительный и гордый человек, который никому еще ничего не прощал; он храбр и как-никак сановник. — Ну а что же может случиться со Скшетуским, раз сам князь ему покровительствует? — сказал один из офицеров. — Да и стражник, хоть он и на все готов, будет считаться с такой силой. Между тем поручик, ничего не зная об угрозах стражника, удалялся со своим отрядом все дальше и дальше от лагеря, направляясь к Ожиговцам, в сторону Буга и Медведевки. Сентябрь позолотил уже листья деревьев, однако ночь была погожая и теплая, как в июле; таков уж был тот год, в котором почти совсем не было зимы, а весной все зацвело в такое время, в какое обычно всюду лежал еще глубокий снег. После сырого лета настали сухие и теплые осенние дни со светлыми, лунными ночами. Отряд ехал по хорошей дороге, без особых предосторожностей, так как был слишком близко к лагерю и ему не могла грозить никакая опасность. Ехали быстро. Наместник с несколькими всадниками впереди, за ними Володыевский, Заглоба и пан Лонгин. — Взгляните, ваши милости, как луна освещает этот холм, — шептал Заглоба, — совсем как днем. Говорят, что такие ночи бывают только во время войны, чтобы души, покидая тела, не стукались лбами в потемках о деревья, как воробьи о крышу, и легче могли найти дорогу. Сегодня пятница, Спасов день, в который злые духи не выходят из земли и нечистая сила не имеет доступа к человеку. Я чувствую, что мне как-то легко и надежда меня не покидает. — Хорошо, что мы уже выехали, придумаем что-нибудь для спасения княжны, а это главное, — сказал Володыевский. — Хуже всего сидеть на месте и мучиться, — продолжал Заглоба, — сядешь на коня, начнешь трястись, отчаяние отойдет от сердца, пока его совсем не вытрясешь. — Ну я не думаю, — шепнул Володыевский, — чтобы все можно было вытрясти; любовь, например, впивается в сердце, как клещ. — Если она искренняя, то сколько ни борись, а ее не одолеешь. — И, сказав это, пан Подбипента вздохнул, точно кузнечный мех, а маленький Володыевский поднял глаза к небу, как бы отыскивая на нем звезду, светившую княжне Варваре. Лошади во всей хоругви начали фыркать, а солдаты отвечали им: "На здоровье!" Потом все утихло, и только в дальних рядах какой-то грустный голос затянул песню: В путь ты дальний едешь, воин, Ждет тебя война! Путь твой труден, день твой зноен, Ночь твоя без сна! — Старые солдаты говорят, что когда лошади фыркают, то это хорошая примета, — сказал Володыевский. — Мне точно кто-то подсказывает, что мы не напрасно едем, — ответил Заглоба. — Дай бог, чтобы какая-нибудь надежда оживила сердце поручика, — вздохнул Подбипента. Заглоба начал качать и вертеть головой, как человек, который не может отвязаться от назойливой мысли, и, наконец, сказал: — У меня из головы не выходит одна мысль, и уж, видно, придется поделиться с вами, Панове. Не заметили ли вы, Панове, что с некоторого времени Скшетуский (не знаю, может быть, он только делает вид) меньше всех думает о спасении этой бедняжки. — Какое! — ответил Володыевский. — Это у него такой характер: не хочет показывать другим своего горя, он всегда был таким. — Так-то так, но вспомните, когда мы его обнадеживали, как небрежно он говорил нам: "спасибо", точно речь шла о каком-нибудь пустячном деле. Видит Бог, это было бы черной неблагодарностью с его стороны, ибо сколько эта бедняжка натосковалась и наплакалась по нему — трудно даже описать! Я видел это собственными глазами… Володыевский покачал головой. — Невозможно, чтобы он забыл ее, — сказал он, — хоть правда, что первый раз, когда этот черт увез ее из Розлог, он был в таком отчаянии, что мы боялись за его рассудок, а теперь он относится к этому более спокойно. Но если Бог дал ему силы и спокойствие, тем лучше. Как истинные друзья, мы должны этому только радоваться. Сказав это, Володыевский пришпорил коня и подъехал к Скшетускому, а Заглоба некоторое время ехал молча рядом с паном Подбипентой. — А не думаете ли вы, что, не будь на свете любви, меньше было бы зла на свете? — спросил Заглоба. — Что Бог кому предназначил, того ему не миновать, — ответил литвин. — Никогда вы не можете ответить кстати; это две разные вещи. Ну из-за чего же была разрушена Троя? Да разве и эта война не из-за рыжей косы? Захотелось Хмельницкому Чаплинской или Чаплинскому — Хмельницкой, а мы из-за их греховных страстей подставляем свои шеи… — Это грешная любовь, но есть и другая, угодная Богу, от коей умножается слава Божия. — Ну теперь вы ответили получше. А скоро ли сами вы начнете трудиться на этой ниве? Я слышал, что вас опоясали шарфом. — Ах, братец, братец! — Все три головы мешают, да? — Ах! В том-то и дело! — Ну так я вам скажу: размахнитесь хорошенько и сразу срубите три головы — Хмельницкому, хану и Богуну. — Да, если бы только они захотели стать в ряд, — грустным голосом произнес Лонгин, подняв глаза к небу. Володыевский между тем долго ехал рядом со Скшетуским, молча поглядывая из-под шлема на его безжизненное лицо, наконец, тронул своим стременем его стремя. — Ян, — обратился он к нему, — нехорошо тебе так задумываться! — Я не задумался, я молюсь, — ответил Скшетуский. — Это святое и похвальное дело, но ведь ты не монах, чтобы довольствоваться только молитвой. Пан Ян медленно повернул свое измученное лицо к Володыевскому и глухим, полным смертельной тоски голосом спросил: — Скажи, Михал, что мне осталось, кроме монашеской рясы? — Тебе осталось спасти ее! — ответил Володыевский. — Я и буду заботиться об этом до последнего издыхания. Но если я и найду ее живой, то не будет ли это поздно? Сохрани меня Бог! Я могу думать обо всем, только не об этом… Я ничего больше не желаю: вырвать ее из поганых рук, а потом пусть она найдет себе такой же приют, какого буду искать и я. Видно, такова была Божья воля… Дай мне молиться, Михал, и не прикасайся к кровавой ране. У Володыевского что-то сдавило сердце; он хотел было утешить Скшетуского, подать ему надежду, но не нашел слов, и они продолжали ехать в глубоком молчании. Губы Скшетуского быстро шептали слова молитвы, которою он, видно, хотел отогнать от себя страшные мысли, и когда Володыевский при лунном свете взглянул в его лицо, оно показалось ему суровым лицом монаха, изнуренного постом и молитвой. V Скшетуский подвигался со своим отрядом только ночью, а днем отдыхал в лесах и оврагах, расставляя для безопасности стражу. Подходя к какой-нибудь деревне, он окружал ее так, что из нее никто не мог выйти, забирал припасы и корм для лошадей и прежде всего собирал сведения о неприятеле, а потом уходил, не сделав никому зла; уходя из деревни, он внезапно менял направление, чтобы неприятель не мог узнать, куда именно направился отряд. Целью этого похода было узнать, продолжает ли Кривонос со своими сорока тысячами осаждать Каменец или оставив бесплодную осаду, ушел на помощь Хмельницкому, чтобы вместе с ним принять участие в решительной битве. Затем надо было собрать сведения о том, что делают добруджские татары: перешли ли они Днестр и соединились с Кривоносом или стоят еще по ту сторону реки? Это были важные для польских войск сведения, и главнокомандующие сами должны были бы постараться собрать их, но им, как людям неопытным, это не пришло в голову, и князь-воевода принял эту тяжелую заботу на себя. Если бы оказалось, что Кривонос бросил осаду Каменца и вместе с белгородскими и добруджскими татарами ушел к Хмельницкому, — нужно было немедля ударить на него, пока он еще не соединился с ними. А между тем главнокомандующий, князь Доминик Заславский-Острожский, не торопился, и его ждали в лагере на второй или на третий день после отъезда Скшетуского. Он, видно, по обыкновению пировал по пути; между тем уходило самое удобное время, чтобы усмирить Хмельницкого, и князь Еремия приходил в отчаяние при мысли, что если война будет так продолжаться и дальше, то с Хмельницким смогут соединиться не только Кривонос и заднестровские татары, но и сам хан со всеми перекопскими, ногайсками и азовскими татарами. В лагере были получены известия, что хан уже перешел Днепр и с двухтысячной конницей идет без остановок к западу, а князя Доминика все нет как нет. Становилось очевидным, что войска, стоящие под Чолганским Камнем, должны будут столкнуться с войском, которое численностью своей далеко превзойдет их, и что в случае поражения главных военачальников ничто уже не помешает врагу вторгнуться в самое сердце Речи Посполитой — в Краков и Варшаву. Кривонос был опасен особенно потому, что в случае вступления польских войск в глубь Украины он мог, направляясь к северу, из-под Каменца на Константинов, расстроить планы поляков и поставить их между двух огней. Поэтому Скшетуский решил не только разузнать все о Кривоносе, но по возможности и задержать его. Сознавая всю важность своего поручения, от исполнения которого зависела отчасти судьба всего войска, Скшетуский не щадил ни своей жизни, ни жизни своих солдат; было бы, конечно, безумием, если бы молодой рыцарь вздумал с пятьюстами своих всадников вступить в бой с сорокатысячным войском Кривоноса, к которому присоединились еще белгородские и добруджские татары, — Скшетуский был слишком опытным воином, чтобы решиться на такой безумный шаг, и знал, что в битве отряд будет уничтожен и по его трупу и по трупам его товарищей пройдет целое море казаков. Он решил поэтому испробовать другие средства. Он распустил слух между своими солдатами, что они составляют передовой отряд грозного князя; тот же слух он распространял по всем хуторам, деревням и местечкам, через которые ему приходилось проезжать. Весть эта с быстротой молнии облетела Збруч, Смотрич, Студеницу, Ушки, Калусики, перешла через Днестр и полетела дальше, точно на крыльях ветра, от самого Каменца до Ягорлыка. Повторяли ее и турецкие паши в Хотине, и запорожцы в Ямполе, и татары в Рашкове. Снова раздался знакомый крик: "Ерема идет!", от которого замирали сердца взбунтовавшегося народа, трепетавшего от ужаса и ожидавшего скорой смерти. Никто не сомневался в достоверности этого известия. Коронные войска ударят на Хмельницкого, а Ерема на Кривоноса — это было в порядке вещей. Даже Кривонос верил этому, и у него опустились руки. Что ему было делать? Идти на князя? Ведь под Константиновом дух черни был совсем иной и сил больше, а все же он был разбит, уничтожен и едва спас свою жизнь. Кривонос был уверен, что его казаки будут отчаянно защищаться против любого войска Речи Посполитой, против каждого другого вождя, но при приближении Еремии разлетятся, как стадо лебедей перед орлом, как степной ковыль от ветра. Ждать князя под Каменцем было бы еще хуже. Кривонос решил пойти на восток, к Брацлаву, обойти этого злого духа, князя, и соединиться с Хмельницким; правда, он знал твердо, что, делая такой крюк, он вовремя не поспеет, но по крайней мере вовремя узнает об исходе дела и сможет подумать тогда о собственном спасении. Между тем пришло новое известие, что Хмельницкий уже разбит. Слух этот, как и все прежние, пустил Скшетуский. В первую минуту несчастный атаман не знал, что делать. Теперь он уже окончательно решил идти на восток, как можно дальше в степи, может быть, он встретит там татар и скроется у них. Но прежде всего он хотел убедиться в справедливости слухов; он начал внимательно приглядываться к своим полковникам, думая найти среди них верного человека, который был бы готов на все и которого можно было бы послать на разведку. Но выбор был слишком труден, охотников было мало, в то же время нужно было найти такого человека, который, попадись он в руки неприятеля, ни под какими пытками не выдал бы планов Кривоноса. Наконец Кривонос нашел. Однажды ночью он позвал к себе Богуна и сказал ему: — Слушай, Юрка, друже! На нас идет Ерема с великой силой, нам, несчастным, придется погибнуть. — Я тоже слышал, что идет. Мы, батько, уж толковали с тобой о том. Только почему же нам погибать? — Не выдержим. С кем другим бы справились, но с Еремой — нет; наши молодцы боятся его. — А я его не боюсь. Я на Заднепровье, в Васильевке, разбил целый его полк. — Я знаю, что ты не боишься! Твоя молодецкая, казацкая слава не уступит его княжеской славе, но я не могу вступить с ним в бой, потому что казаки не захотят… Вспомни, как на раде они бросались на меня с кистенями и саблями, говоря, будто я веду их на погибель. — Тогда пойдем к Хмелю, там нам хватит и крови, и добычи. — Говорят, Хмель уже разбит. — Я тому не верю. Хмель хитер как лиса и не ударит на ляхов без татар. — Я тоже так думаю, но надо наверное узнать… Тогда мы обошли бы этого проклятого Ерему и соединились бы с Хмельницким. Но все это надо узнать. Вот найдись такой человек, который не побоялся бы Еремы и пошел бы на разведку, я дал бы ему полную шапку червонцев. — Я пойду, батько, но не червонцев искать, а славы молодецкой, казацкой! — Ты после меня второй атаман и хочешь идти? Ты будешь и первым атаманом у казаков, добрых молодцев, потому что не боишься Еремы. Иди же, сокол, а потом проси чего хочешь. И знаешь, если бы ты не пошел, я пошел бы сам, хоть мне и нельзя. — Тебе уж совсем нельзя; если бы ушел, батько, казаки стали бы кричать, что ты спасаешь свою голову, и рассыпались бы тогда по белу свету, а если я пойду, они ободрятся. — Сколько же тебе дать людей? — Много не возьму: с маленьким отрядом можно легче уйти и подойти; дай мне пятьсот добрых молодцев, и я ручаюсь головой, что привезу пленных, да не обозную челядь, а солдат! — Ну так поезжай сейчас. В Каменце уж палят из пушек на радость и спасение ляхам, а нам, невинным, на погибель! Богун ушел и начал готовиться в путь. Его молодцы, как это всегда бывало в подобных случаях, пили до бесчувствия. "Будем пить, пока нас смерть не приголубит", — говорили они. Он тоже пил с ними, бесновался и, наконец, велел выкатить бочку дегтю и, как был в шелку и бархате, окунулся в нее раз, другой и крикнул: — Черен я, как ночь-матушка, и глаза ляхов не увидят меня! И, покатавшись потом на персидских коврах, он вскочил на коня и помчался, а за ним ринулись в ночной тьме и верные его казаки, провожаемые криками: "На славу, на счастье!" Между тем пан Скшетуский дошел уже до Ярмолинец и, встретив там сопротивление, учинил над горожанами кровавую расправу и объявил, что завтра здесь будет князь Ерема; тут он дал отдохнуть усталым коням и солдатам, потом, собрав своих товарищей на совет, сказал: — До сих пор Бог помогал нам. Я вижу по страху, который овладевает мужиками, что они принимают нас за передовой отряд и уверены, что за нами идут все силы князя. Нам надо делать так, чтобы они не догадались о нашем обмане, видя, что всюду ходит один и тот же отряд. — А долго мы будем так разъезжать? — спросил пан Заглоба. — Пока не узнаем, что решил Кривонос. — Вот так так! Но ведь тогда мы не поспеем в лагерь, к битве? — Может быть! — ответил Скшетуский. — Мне это, мосци-пане, очень неприятно, — ответил шляхтич. — Моя рука наловчилась уже бить мужичье под Константиновом, кое-что мы там и взяли, да ведь это такой пустяк, как муха собаке, а теперь у меня руки чешутся. — Здесь вам, быть может, придется сражаться больше, чем вы думаете, — внушительно ответил Скшетуский. — То есть как это так? — спросил Заглоба с некоторым беспокойством. — Мы в любой день можем наткнуться на неприятеля, и хоть мы здесь не затем, чтобы оружием преграждать ему путь, но все же нам придется защищаться. Но вернемся к делу. Нам надо захватить возможно больший район, чтобы о нас знали в одно время в нескольких местах, кое-где наказать непокорных, чтобы внушить страх, и всюду распространить слухи, будто за нами идет князь; я думаю, что нам поэтому следует разделить отряд. — Я тоже так думаю, — сказал Володыевский, — у них будет двоиться в глазах, и те, кто убежит к Кривоносу, будут говорить о сотнях тысяч. — Мосци-поручик, вы здесь начальник и можете распоряжаться, — сказал пан Подбипента. — Я пойду на Зиньков к Солодковцам, а если возможно будет, то и дальше, — сказал Скшетуский. — Вы, пане наместник, пойдете прямо к Татарискам, ты, Михал, пойдешь в Купин, а пан Заглоба дойдет до Сбруча, около Сатанова. — Я? — спросил пан Заглоба. — Да. Вы человек многоумный и ловкий; я думаю, что вы охотно возьмете на себя эту обязанность, а если не возьмете, то четвертый отряд я поручу вахмистру Космачу. — Да, вы ему поручите, только под моей командой! — воскликнул пан Заглоба, которого вдруг обрадовала мысль, что он будет начальником отдельного отряда. — Если я вас и спросил, то только потому, что мне было жаль расстаться с вами. — А опытны ли вы в военном деле? — спросил Володыевский. — Опытен ли я? Еще и аисты не думали наградить вами ваших родителей, когда я командовал отрядами побольше этого. Я всю жизнь прослужил в войске и продолжал бы служить и до сих пор, если бы не тот проклятый, заплесневевший сухарь, который застрял у меня в брюхе на целых три года, так что я должен был ехать лечиться в Галату; я когда-нибудь расскажу вам подробно об этом путешествии, а теперь надо торопиться. — Ну вот, поезжайте, ваць-пане, и везде распространяйте слухи, что Хмельницкий разбит и что князь миновал уже Проскуров, — сказал ему Скшетуский. — Не берите в плен кого попало, но если встретите отряды из-под Каменца, то постарайтесь взять в плен людей, которые могли бы дать нам какие-нибудь сведения о Кривоносе, потому что те, которых мы уже захватили, дают противоречивые показания. — Только бы мне самого Кривоноса встретить. Эх, если бы ему пришла охота со мной повстречаться, задал бы я ему перцу с имбирем! Не бойтесь, Панове, я научу это мужичье не только петь, но и плясать. — Через три дня мы снова соединимся в Ярмолинцах, а теперь пусть каждый едет своей дорогой, — сказал пан Скшетуский. — Прошу вас, Панове, берегите людей. — Через три дня в Ярмолинцах, — повторили пан Заглоба, Володыевский и Подбипента. VI Когда пан Заглоба остался один со своим отрядом, ему сразу стало как-то не по себе, им даже овладела жуть, и он бы многое дал за то, чтобы с ним был теперь Скшетуский, Володыевский или Подбипента, перед которыми он преклонялся в душе и с которыми он чувствовал себя в безопасности — так слепо верил он в их мужество и находчивость. Он был мрачен, ехал впереди своего отряда, подозрительно поглядывая по сторонам и раздумывая об опасностях, которые могли встретиться у него по пути, и ворчал: — Все же было бы лучше, если б был кто-нибудь из них. Каждый должен заниматься тем, для чего он создан Богом, а эти трое должны были родиться оводами, ибо только кровью и живут. Им так же хорошо на войне, как другим за кружкой меда или как рыбам в воде. Им только войны и надо! Животы у них легкие, а руки тяжелые. Скшетуского я уже видел в работе и знаю, каков он. Он так же быстро рубит людей, как монах шепчет молитвы; это ведь разлюбезное для него дело. Тот литвин, у которого нет собственной головы на плечах и который ищет трех чужих, ничем не рискует; меньше всех знаю я этого маленького франтика, да и он, должно быть, оса презлая, судя по тому, что я видел под Константиновом и что мне рассказывал о нем Скшетуский. К счастью, он идет недалеко от меня, и лучше всего будет с ним соединиться. Пусть меня утки затопчут, если я знаю, куда идти. Пан Заглоба почувствовал себя таким одиноким, что ему даже сделалось жаль самого себя. — Да, да, — ворчал он. — У каждого есть кто-нибудь, а у меня? Ни друга, ни отца, ни матери. Сирота я, и только! В эту минуту к нему подъехал вахмистр Космач. — Пане начальник, куда мы идем? — спросил он. — Куда мы идем? — переспросил пан Заглоба. Вдруг он выпрямился в седле и покрутил ус. — Да хоть к Каменцу, если будет на то моя воля! Понимаешь?.. — Вахмистр поклонился и молча отъехал к своим рядам, не понимая, отчего он рассердился на него, а пан Заглоба, грозно обозрев еще раз окрестности, успокоился и заворчал: — Я позволю дать себе сто ударов палками по пяткам на турецкий манер, если пойду на Каменец. Тьфу, тьфу! Будь при мне кто-нибудь из тех, я был бы смелее. Ну что я буду делать с этой сотней людей? Лучше уж быть совсем одному, тогда по крайней мере можно какой-нибудь фортель придумать. А теперь нас слишком много, чтобы пускаться на хитрости, и слишком мало, чтобы защищаться. И пришло же в голову Скшетускому разделить отряд. Куда я пойду? Я знаю, что за мной, но кто мне скажет, что впереди? Кто мне поручится, что эти черти не устроили какой-нибудь западни? Кривонос и Богун! Хороша парочка, нечего сказать, черт бы их побрал! Боже, спаси меня хоть от Богуна! Скшетуский сам хочет с ним встретиться — услышь же его, Господи! От души того ему желаю, как его приятель! Аминь… Я дойду до Збруча и вернусь в Ярмолинцы, а известий привезу им больше даже, чем они сами хотят. Ведь это не так уж трудно! Космач снова подъехал к нему. — Пане начальник, за холмом видны какие-то всадники, — сказал он. — Пусть едут к чертям! Где они? Где? — Вон там, за горой. Я видел знамена. — Войско? — Сдается, войско. — А чтоб их собаки загрызли! Много? — Бог весть, они еще далеко. Нам бы укрыться за этими скалами и, когда они будут проезжать, напасть на них врасплох. А если их много, то пан Во-лодыевский недалеко, — услышит выстрелы и прискачет на помощь. Храбрость ударила вдруг Заглобе в голову, как вино. Быть может, ему придало мужества отчаяние, а может, и надежда, что недалеко был пан Володыевский. Он взмахнул обнаженной саблей и, страшно заворочав глазами, крикнул: — Прятаться за скалы! Мы нападем на них вдруг и покажем этим бездельникам! Опытные княжеские солдаты с места повернули за скалы и в одно мгновение стали в боевом порядке, готовые к внезапному нападению. Прошел час; наконец раздались приближающиеся звуки человеческих голосов и эхо веселых песен, а через минуту до слуха укрывшихся за скалами долетели звуки скрипки, дудок и бубен. Вахмистр снова подъехал к пану Заглобе и сказал: — Это не войско, пане начальник, а свадьба. — Свадьба? — сказал Заглоба. — Так пусть подождут, я им сейчас заиграю! С этими словами он пришпорил коня, за ним тронулись солдаты и стали в ряд поперек дороги. — За мной! — грозно крикнул пан Заглоба. Вся линия тронулась рысью, потом галопом и, окружив скалы, остановилась вдруг перед толпой испуганных и встревоженных людей. — Стой! Стой! — закричали с обеих сторон. Это действительно была мужицкая свадьба. Впереди ехали верхами торба-нист, скрипач и два "довбыша"; они были уже навеселе и лихо играли плясовую. За ними ехала невеста в темном жупане и с распущенными по плечам волосами. Ее окружали подружки, с венками в руках, распевавшие песни; все девушки сидели верхом на лошадях помужски, украшенные полевыми цветами, потому и казалось издали, что это отряд казаков. Во втором ряду ехал жених, окруженный дружками с венками на длинных, точно пики, палках; в легких, выложенных соломою телегах везли бочки с медом, пивом и водкой, в которых соблазнительно булькало от езды по неровной каменистой дороге. — Стой! Стой! — закричали с обеих сторон. Свадебный поезд переполошился; девушки подняли страшный крик и бросились назад, а крестьяне и шаферы метнулись вперед, чтобы грудью защитить женщин от неожиданного нападения. Пан Заглоба наскочил на них и, размахивая саблей перед самым носом испуганных мужиков, орал: — Ах вы, сукины дети, песьи хвосты, бунтари! Захотелось вам бунта! Идете к Кривоносу, бездельники! Шпионить ездите! Загораживаете дорогу войскам! Руку поднимаете на шляхту! Покажу я вам, песьи души! Велю вас на дыбы вздернуть и на кол сажать, шельмы, басурмане! Теперь вы поплатитесь за все ваши проделки! Старый и седой как лунь сват соскочил с коня, подошел к пану Заглобе и, схватив его за стремя, кланяясь в пояс, начал его умолять: — Смилуйся, честной лыцарь, не губи бедных людей. Бог нам свидетель, что мы невинны! Мы не бунтовать идем, мы из церкви, из Гусятина, где кузнеца Дмитрия с дочкой бондаря венчали, Ксенией. Мы со свадьбы с короваем. — Это — невинные люди! — шепнул вахмистр. — Прочь! Все они — шельмы! Они от Кривоноса на свадьбу! — кричал Заглоба. — А чтоб его разорвало! — завопил старик. — Мы его и в глаза не видели. Смилуйся, вельможный пане! Мы никому не делаем зла, позволь нам проехать! — На веревке пойдете в Ярмолинцы! — Пойдем, куда велишь, пане! Тебе приказывать, нам слушать. Только окажи милость, ясный лыцарь, вели солдатам не делать нам зла, а сам прости нас, мужиков, — бьем тебе челом: выпей с нами за здоровье молодых! Выпей, твоя милость, на радость простым людям, как велит Бог и святое Евангелие. — Только не думайте, что коли я выпью, так отпущу вас, — сурово сказал пан Заглоба. — Нет, нет, — радостно закричал старик, — мы того и не думаем! Эй, музыканты! — крикнул он. — Сыграйте-ка для ясного лыцаря, он добрый, а вы, молодцы, сбегайте за сладким медом для ясного лыцаря, он бедных людей не обидит. Живей, парни, живей! На здоровье, пане! Молодцы кинулись со всех ног к бочкам, а тут уж загудели бубны, лихо запищали скрипки, "дид" надул щеки и начал играть на дуде; шаферы замахали венками, а солдаты стали подъезжать ближе, покручивать усы, усмехаться и переглядываться с молодицами, выглядывавшими из-за спин мужчин. Снова раздались песни, страх прошел, кое-где даже раздавались крики "ура". Но лицо пана Заглобы прояснилось не сразу; даже когда ему подали кружку, он все еще продолжал ворчать: "А, шельмы, бездельники!" Он уже поднес кружку к губам, но брови его все еще хмурились; наконец подняв голову, щуря глаза и причмокивая губами, он начал смаковать напиток; вдруг на лице его выразилось удивление и даже негодование. — Боже! Что за времена! — пробормотал он. — Хамы пьют такой мед! Боже, ты видишь это и молчишь! И с этими словами он откинул голову и осушил кружку до дна. А ободрившиеся тем временем мужики стали уже всей толпой просить его не делать им зла и отпустить их. С ними подошла и молодая, Ксения, испуганная, дрожащая, со слезами на глазах, покрасневшая и прелестная, как зорька. Подойдя к пану Заглобе, она сложила руки и стала просить: — Помилуйте, пане! И целовала желтый сапог пана Заглобы. Сердце шляхтича сразу растаяло как воск, и, распустив кожаный пояс, он порылся в нем, достал последние червонцы, еще уцелевшие, из тех, которые дал ему князь, и сказал, обращаясь к Ксении: — Вот тебе! Благослови тебя Бог, как и всякую невинную душу! От волнения он не мог сказать больше ни слова: стройная, чернобровая Ксения напоминала ему княжну, которую Заглоба любил по-своему. "Где она теперь, бедняжка, и хранят ли ее ангелы небесные?" — подумал он и так расчувствовался, что готов был с каждым обниматься и брататься. А мужики, увидев его великодушие, стали кричать от радости, петь, толпиться около него и целовать его одежду. — Он добрый! — повторяли в толпе. — Золотой лях! Червонцы дает, зла не делает, добрый пан! На славу ему, на счастье! Скрипач весь ходуном ходил, выделывая всякие коленца, у дударя глаза чуть на лоб не вылезли, у "довбышей" руки уже уставали. Старый бондарь, до сих пор трусивший, выступил теперь вперед вместе с женой, бондарихой, и старой кузнечихой, матерью молодого, и стал кланяться в пояс пану Заглобе и приглашать его на свадебный пир на хутор, говоря, что он тем окажет им большую честь и принесет счастье новобрачным; потом кланялся молодой, и чернобровая Ксения, которая, несмотря на то что была простая девушка, сразу поняла, что ее просьба значит больше всех. Шаферы кричали, что хутор совсем близко, что не придется даже сворачивать с дороги, что старый бондарь богат и выкатит бочку такого меда, какого свет не видал… Заглоба взглянул на своих солдат, они шевелили усами, предвкушая выпивку и пляску, и только не смели просить его заехать, но пан Заглоба сжалился над ними, и через несколько минут все уже ехали на хутор. Хутор действительно оказался недалеко. Старый бондарь был богатеем, а потому свадьба была шумная; все подвыпили, а Заглоба так разошелся, что всюду был первым. Начались старинные свадебные обряды. Старые бабы увели Ксению в каморку и там заперлись с нею; они пробыли там долго, а когда вышли, объявили всем, что молодица чиста, как голубка, как лилия. В толпе начались радостные крики: "На славу, на счастье!" Женщины начали хлопать в ладоши и кричать: "А что, не говорили мы?", а парни притопывали ногами, отплясывая с кружками меда, который и выпивали "на славу" перед дверьми каморки. Плясал и пан Заглоба, отличив только свое шляхетское происхождение тем, что выпил перед дверьми каморки не кварту меду, а полгарнца. Потом бондарь с бондарихой и кузнечихой ввели в каморку молодого Дмитрия, а так как у него не было отца, то начали просить Заглобу быть его посаженым отцом; тот согласился и пошел с другими. В избе немного утихло, и лишь солдаты, пившие на дворе перед хатой, шумели, кричали и стреляли из пистолетов. Но настоящее веселье и радость прорвались только тогда, когда родители снова появились в избе. Старый бондарь от радости обнимал кузнечиху, а парни подходили к бондарихе и кланялись ей в ноги; бабы хвалили ее, что она так соблюла дочку. Под конец пан Заглоба пустился с ней в пляс. Они встали друг против друга; он защелкал пальцами, пустился в пляску и так подскакивал и бил каблуками о пол, что от него летели щепки и пот ручьями катился по лицу. За ними пошли в пляс и другие, кто — в избе, кто — на дворе. Бондарь выкатывал все новые и новые бочки меду. Наконец все хлынули на двор, зажгли костры из сухих веток, так как была уже ночь; веселье перешло в мертвецкое пьянство; солдаты палили из мушкетов и пистолетов, точно во время битвы. Пан Заглоба, красный, потный и еле держащийся на ногах, забыл, где он и что с ним. Он как в тумане видел какие-то лица, но, если бы его даже на кол посадили, не смог бы ответить, кто это. Он помнил лишь то, что он на свадьбе, но на чьей? Должно быть, Скшетуского с княжной! Мысль эта показалась ему наиболее вероподобной и так укрепилась в его голове и исполнила его такой радости, что он кричал как полоумный: — Виват! — и осушал все новые и новые бокалы. — За твое здоровье, брат! За здоровье нашего князя! За успех во всем! Дай бог, чтоб минули эти бедствия для нашей отчизны! Он залился слезами и, направившись к бочке, споткнулся о множество неподвижных тел, усеявших землю, как поле брани. — Боже, — воскликнул Заглоба, — нет уж больше молодцов в этой Речи Посполитой! Умеет пить один только Лащ да пан Заглоба, а остальные — Боже! Боже! Он печально поднял глаза к небу. Вдруг ему показалось, что звезды не сияют на небе золотыми точками, а будто дрожат, точно хотят оторваться, другие — кружатся, третьи пляшут казачка; это страшно удивило пана Заглобу, который произнес в изумлении: — Неужто во всей вселенной не пьян только я? Но вдруг и земля, и звезды закружились в бешеном вихре пляски, и Заглоба растянулся во всю длину. Он вскоре заснул, и ему стали сниться страшные сны. Чудилось ему, будто какие-то чудовища уселись у него на груди, давят его и связывают ему руки и ноги. Он слышал крики и выстрелы; какой-то яркий свет до боли резал ему глаза. Он хотел проснуться, открыть глаза и не мог. Чувствовал, что с ним творится что-то небывалое, что голова его свешивается назад, точно его несут за руки и за ноги… Им овладел страх; ему было скверно, очень скверно и тяжело. Мало-помалу возвращалось сознание, но, странное дело, он чувствовал такую слабость, какой никогда в жизни не испытывал. Еще раз попробовал пошевельнуться, и когда это удалось, он окончательно проснулся и открыл глаза. Взор его встретил чьи-то глаза, которые жадно впились в него. Черные как уголь глаза эти смотрели на него так зловеще, что пан Заглоба, окончательно очнувшийся, подумал сначала, что на него смотрит сам дьявол; он опять зажмурил глаза и быстро открыл их. А глаза смотрели на него с прежним упорством; лицо показалось ему знакомым. Вдруг пан Заглоба вздрогнул, холодный пот выступил на лбу, по телу забегали мурашки. Он узнал лицо Богуна. VII Заглоба лежал привязанный, как палка, к собственной сабле, в той самой избе, где была свадьба; страшный атаман сидел на скамье и тешил свои глаза испугом пленника. — Добрый вечер! — сказал он, увидев, что его жертва открыла глаза. Заглоба ничего не ответил, но в ту же минуту так протрезвился, точно никогда не брал в рот ни капли вина, и лишь почувствовал, как по всему телу, с ног до головы, пробежали мурашки, а мозг застыл. Говорят, что утопающий в последнюю минуту видит всю свою прошлую жизнь и в то же время отдает себе отчет во всем, что с ним происходит. Той же необычайной ясностью мысли обладал сейчас и пан Заглоба… А последним словом этой ясности был тихий, безмолвный крик: "Ну и задаст же он мне трепку!" А атаман повторил спокойно: — Добрый вечер, ваша милость! "Брр! — пронеслось в голове у Заглобы. — Я предпочел бы, чтоб он впал в бешенство". — Не узнаете меня, пане шляхтич? — Мое почтение! Как здоровье? — Ничего себе. А о вашем уж я сам позабочусь. — Не просил я у Бога такого доктора и сомневаюсь, чтобы ваши лекарства мне помогли, но… да будет воля Господня! — Ну ведь ты лечил меня, теперь я тебя отблагодарю. Мы — старые друзья. Помнишь, как ты обвязывал мне голову в Розлогах? Глаза Богуна сверкали, как два угля, и усы вытянулись в линию в страшной улыбке. — Помню, — ответил Заглоба, — что я мог тогда пырнуть тебя ножом и не пырнул! — Да разве я тебя пырнул или собираюсь пырнуть? Ведь ты мой любимец, друг сердечный; я тебя беречь буду как зеницу ока. — Я всегда говорил, что ты благородный рыцарь, — сказал Заглоба, делая вид, что принимает слова Богуна за чистую монету, и в то же время в голове его мелькнула мысль: "Видно, он приготовил для меня что-то особенное; не умереть мне попросту". — Ты это правильно сказал, — продолжал Богун, — ты тоже благородный рыцарь; мы ведь искали друг друга и вот нашли!

The script ran 0.006 seconds.