1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Губы Ихсана-бея были бесцветны, как молоко. После короткой паузы он медленно заговорил, запинаясь, нерешительно, стараясь сдержать дрожь в голосе:
— Феридэ-ханым, я буду вам признателен до самой смерти. Вы дали мне возможность пережить неповторимую ночь, какой у меня не было даже в прежние счастливые времена. Я вам только что солгал. Сегодня не спал до самого утра. Мне всё время слышались ваши слова: «Прошу вас, женитесь на мне…» Я не сомкнул глаз, потому что нельзя было терять ни одной минуты этой единственной счастливой ночи, когда я был вашим женихом. Благодарю вас. Я не забуду этого до конца своих дней.
Я взглянула на Ихсана-бея и сказала:
— Я сделаю вас навеки счастливым.
Молодой человек был взволновал. Он хотел взять мои руки, но не осмелился. Нежным, ласкающим голосом, словно обращаясь к больному ребёнку, он сказал мне:
— Нет, Феридэ-ханым, я знаю, что у сегодняшней ночи не может быть «завтра». Я был так счастлив. И всё-таки через несколько часов я уеду, расстанусь с вами.
— Почему же, Ихсан-бей? Вы отвергаете меня?.. Это нехорошо. Обнадёжить и потом уехать. Разве так можно?
Офицер прислонился спиной к стенке, закрыл глаза и глубоко вздохнул.
— Ах, этот голос… — он вздрогнул и почти сурово произнёс: — Ещё немного усилий, и сострадание заставит вас думать, что вы действительно любите меня.
— Почему бы и нет, Ихсан-бей? Раз я решила обручиться с вами, значит, на это есть причина.
Ихсан-бей ответил с горькой иронией:
— Ну, конечно, раз вы решили выйти за меня замуж, значит, вы меня любите. Но я не хочу, чтобы вы вот так меня любили… Неужели вы действительно допускаете возможность нашего брака, Феридэ-ханым?
Я ничего не ответила.
— Феридэ-ханым, неужели вы считаете меня таким низким человеком, который может принять милостыню? Ведь в вашем отношении ко мне нет ничего, кроме жалости к несчастному калеке…
Я потупилась, охваченная беспредельной грустью.
— Вы правы. Мы оба несчастные люди. Я думала, если соединить два горя, может получиться счастье… Это была ошибка… — Я указала на саблю, висящую на стене, и добавила: — У вас всё-таки есть утешение, как вы сказали — возвращение на фронт. А я женщина… Я более несчастна, чем вы…
Было холодное зимнее утро. Жених и невеста стояли друг против друга. У каждого на груди — букетик из тоненьких веточек повилики, на губах — жалкие улыбки, такие же жалкие, как эта тощая зелень. Но через десять минут молодые люди расстались со слезами на глазах. Вот так несчастный старший брат прощался с одинокой маленькой сестрёнкой.
Кушадасы, 2 апреля.
Три дня тому назад нам вернули школу. После пятимесячного перерыва начались занятия. Но к чему? Уже конец года.
Весна. Классы наполнились ярким солнечным светом. На стенах колышутся зелёные волнистые полосы — то «зайчики», отражённые зеркальной гладью Средиземного моря. Ни у детей, ни у взрослых нет желания работать.
Старшая учительница ни за что не хотела оставаться в Кушадасы. Месяц тому назад её перевели в другой город. На её место назначили меня. Прежнюю должность «старшей учительницы» упразднили, и теперь я считаюсь «мюдюре». Но я не радуюсь, мои коллеги-учительницы начали на меня косо посматривать. Нельзя сказать, что они очень культурные и образованные люди, но всё-таки надо уважать их возраст; у каждой за плечами, говоря языком чиновников министерства образования, стаж в пятнадцать — двадцать лет. Наверно, и я бы на их месте обиделась, если бы в один прекрасный день надо мной поставили маленькую девчонку, которая годится мне в дочери.
В начале марта Хайруллаха-бея перевели на пенсию. Он человек богатый, в жалованье не нуждается. Но это его огорчило.
— Сколько раз вот этой рукой я закрывал глаза моим дорогим медвежатам. Я хотел, чтобы и мои глаза закрыли они, чтобы они проводили меня в последний путь. Не вышло…
Хайруллах-бей всю молодость посвятил науке и был поистине кладезь всевозможных знаний. В доме у него хранилась огромная библиотека, хотя сам он говорил, будто в мире нет ничего бесполезнее книг, и утверждал, что и те, кто пишет книги, и те, кто их читает, — остолопы, ничего не понимающие в жизни.
Вчера я пыталась сразить его убедительным доводом:
— Хорошо, но почему тогда вы сами так много читаете и меня даже подстрекаете к этому?
Столь веский аргумент мог сбить с толку кого угодно. Но Хайруллах-бей ничуть не смутился, напротив, даже расхохотался и ответил:
— Ты очень ловко заметила, крошка. Но кто тебя заставляет верить мне?
Не понимаю этого старого доктора. Он в оппозиции ко всему, что ему дорого. Я даже чувствую: бранясь, он любит меня больше, чем обычно.
Оставив службу, Хайруллах-бей целые дни проводит дома за чтением книг. Иногда он надевает свои сапожищи, память об армии, вешает через плечо, как жандарм, винтовку, садится на Дюльдюля (это его любимая серая лошадь) и ездит по деревням, лечит крестьян. Дома остаются его восьмидесятилетняя кормилица и старый садовник, которого он величает онбаши[102].
Три дня назад доктор пригласил нас с Мунисэ в гости. Настроение у него было чудесное. Я копалась в его книгах, а он возился с Мунисэ, отдавая ей серьёзным тоном приказания. Я умирала со смеху, глядя на них.
— А сейчас, — гремел доктор, — сыграем с тобой в прятки. Только, чур, не прятаться в непроходимые места! Ты величиной с пальчик, залезешь куда-нибудь — потом часами ищи тебя. А если вдруг тебе придётся долго меня искать, не удивляйся, очевидно, я задремал где-нибудь в укромном уголке.
Через несколько дней надену на Мунисэ чаршаф. Ей исполняется четырнадцать лет. Ростом она уже с меня. Моя малышка расцвела, как роза. У неё светло-рыжие, почти соломенные волосы, белое личико, тёмно-синие глаза, которые меняют оттенок в зависимости от освещения — утром они одни, вечером — другие. Мунисэ похожа на сказочную пери, у которой, когда она улыбается, на щеках распускаются розы, а если плачет — из глаз струится жемчуг.
Хайруллах-бей решительно возражает против чаршафа. Я сама знаю, что девочка ещё слишком мала. Но что делать? Я боюсь. Кое-кто из знакомых говорит: «Феридэ-ханым, пора уже прятать Мунисэ от мужских глаз, а то ты преждевременно станешь тёщей».
На сердце у меня неспокойно. Я радуюсь и злюсь. Недаром говорят, что тёщи злы.
Вчера, когда мы возвращались из школы, я обратила внимание на симпатичного школьника лет шестнадцати — семнадцати, который шёл по противоположной стороне. Мне показалось странным, что юноша посматривает на нас. Я украдкой взглянула на Мунисэ. И что же я увидела! Противный рыжий скорпион исподтишка дарил улыбка молодому человеку. Я была так поражена, что едва не лишилась чувств прямо на улице. Дёрнув негодницу за руку, я принялась ругать её. Мунисэ ни в чём не сознавалась, но, увидев, что я ни капли ей не верю, притворно захныкала. Вот хитрая, ведь знает, что я не переношу слёз и могу сама разреветься.
Я сказала:
— Знаю, как тебя наказать! Я купила на базаре тёмно-зелёный шёлк и начала шить тебе чаршаф.
Сегодня утром мы опять поссорились с Мунисэ из-за розового масла. Несколько месяцев назад я в разговоре между прочим упомянула, что очень люблю розовое масло. Через три дня старый доктор раздобыл где-то маленький флакончик и принёс мне. Я очень экономно его расходую, трясусь над каждой каплей. Но моя шалунья словно сошла с ума. Стоит её на час оставить дома одну, как все комнаты начинают благоухать. Я выговариваю ей, а она отказывается: «Не брала, абаджиим, клянусь аллахом!»
Кушадасы, 5 мая.
Сегодня Мунисэ проснулась вялой, бледной, с красными глазами. В школе меня ждало множество дел, поэтому остаться дома было нельзя. Я попросила нашу соседку-старушку присмотреть за больной и побежала к доктору, чтобы попросить его зайти к нам. Но мне не повезло: полчаса назад он уехал на своём Дюльдюле в какую-то деревню.
Когда я вернулась домой, Мунисэ по-прежнему лежала в постели. Соседка (большое ей спасибо) весь день до самого вечера не отходила от моей девочки, вязала у кровати чулок.
У Мунисэ был сильный насморк, голова её горела, как в огне. Голос охрип, кашель усилился. Девочка жаловалась, что ей трудно дышать. Я взяла её за подбородок, чтобы посмотреть горло, и вдруг ощутила под пальцами плотную опухоль. Вокруг маленького язычка был белый налёт. От света лампы, которую я держала у самого лица Мунисэ, у неё болели глаза.
Девочка посмеивалась над моей тревогой:
— Подумаешь, кашель!.. Что тут страшного, абаджиим? В Зейнилер я тоже простуживалась… Ты забыла?
Мунисэ была права. Разве она не кашляла в Зейнилер после той ночи, когда мы нашли её в снегу?.. Дети так часто простуживаются. Что тут страшного?.. Одно меня сильно тревожило: я не могла посоветоваться с доктором. Только что заходил онбаши и сказал, что его господин заночевал в деревне. Если аллаху будет угодно, моя крошка к его возвращению поправится.
Кушадасы, 18 июля.
Сегодня утром я подсчитала: прошло ровно семьдесят три дня с тех пор, как я предала земле свою девочку.
Постепенно я сживаюсь и с этим, начинаю привыкать к тяжёлой утрате. Чего только человек не вытерпит!
Днём мы гуляли с моим старым доктором по песчаному берегу моря. Я подбирала перламутровые ракушки, плоские камешки и кидала их, чтобы они скользили по воде.
Хайруллах-бей радовался, точно ребёнок. Его простодушные голубые глаза под белёсыми ресницами искрились смехом.
— Ах, молодость! — восклицал он. — Слава аллаху, мы и это горе победили. Ты посмотри, к тебе возвращается твой прежний цвет лица, ты повеселела.
Я улыбалась.
— Чему удивляться? Ведь у меня есть такой доктор, как вы. Что же здесь неестественного?
Хайруллах-бей медленно покачал головой.
— Нет, крошка, неестественно. Всё это — и профессия доктора, и люди, и книги, и правда, и верность — фантастика, нереальность. Надо плюнуть на науку, раз мы не смогли спасти нашу маленькую девочку.
— Что же делать, доктор-бей? Не огорчайтесь… Как захотел аллах, так и случилось.
Доктор печально взглянул на меня.
— Моя бедная крошка, сказать, почему мне так жалко тебя? Стоит случиться беде, как ты забываешь, что сама нуждаешься в утешении, и принимаешься успокаивать других. Твои кротость и смирение до слёз трогают меня… — Доктор помолчал и добавил: — Я сам становлюсь каким-то никчёмным, никудышным… Наверно, из ума выживаю. Ну, крошка, вставай, пойдём.
Мы возвращались домой пожелтевшими полями, на которых работали крестьяне. Все они хорошо знали доктора. Около копны пшеницы стояла пожилая женщина. Мы разговорились. Недавно Хайруллах-бей вылечил её внука. Старуха долго возносила благодарность аллаху, потом окликнула крепкого паренька, который гонял волов на току под жарким июльским солнцем.
— Пойди сюда, Хюсейн! Поцелуй руку своего благодетеля. Если бы не доктор, ты бы сейчас лежал в земле.
Хайруллах-бей погладил загорелую плотную щёку Хюсейна:
— Не надо, юноша, для меня поцелуй руки ничего не значит. А ну-ка, покатай нас…
Мы прыгнули на раму, которую тянули два сильных вола, и минут десять медленно плыли по жёлтым волнам пшеничного моря.
Сегодня я уже в состоянии рассказать об всём.
На следующее утро после того, как я в последний раз сделала запись в дневнике. Мунисэ стало ещё хуже. Опухоль в горле уже мешала ей говорить. Бедная девочка задыхалась, ей не хватало воздуха. Надо было во что бы то ни стало вызвать доктора. Любого…
Я надела чаршаф, как вдруг появился Хайруллах-бей. Он осмотрел больную и сказал, что серьёзного ничего нет. Но лицо у него было угрюмое, глаза озабоченные.
Я робко заметила, что мне не нравится выражение его лица. Доктор пожал плечами и раздражённо ответил:
— К чему придираться? Я только что с дороги. Ехал четыре часа… Умираю от усталости. Мало того, что я вам служу, вы ещё хотите заставить меня угодничать?
Я знала: когда Хайруллаху-бею приходилось иметь дело с тяжелобольным, он всегда становился раздражительным и грубым.
Избегая смотреть мне в лицо, он распорядился:
— Быстро дай бумагу и перо. Особой необходимости нет, но осторожность никогда не мешает. Пожалуй, приглашу нескольких врачей — своих приятелей.
В тот день всё складывалось неудачно. С утра из школы прислали уборщицу: туда прикатили два члена совета министерства образования и инспектор. Они хотели поговорить со мной. Когда уборщица прибежала в третий раз, я чуть ли не в шею прогнала её.
Хайруллах-бей рассердился на меня:
— Что тебе здесь надо? Иди на работу. И без тебя смертельно устал. Мало у меня дел! Не хватало только с тобой нянчиться. А ну, живо! Надевай чаршаф — и марш! Сидишь дома и меня с толку сбиваешь. А то уйду, клянусь аллахом!
Старый доктор говорил так сердито и решительно, что невозможно было не повиноваться. Я не посмела возразить и, обливаясь слезами под чадрой, пошла в школу.
Если даже министерство образования одарит меня всеми земными благами, всё равно ему не рассчитаться за мою самоотверженность в тот день. Чиновники ходили по классам, устраивали ученикам экзамены, требовали их тетради, задавали самые неожиданные вопросы.
В голове у меня был сумбур, не знаю, как я отвечала на их вопросы. Было уже далеко за полдень, а чиновники всё не уходили. Наконец один из них обратил внимание на мой удручённый вид.
— Вы нездоровы, мюдюре-ханым? У вас такое огорчённое лицо.
Нервы мои не выдержали, я потупилась, сжала на груди руки, словно молила о пощаде, и сказала:
— Дома умирает ребёнок…
Чиновники пожалели меня, принялись утешать обычными бессмысленными словами и разрешили уйти.
От школы до дома пять минут ходьбы. В тот день я тащилась полчаса, если не больше. Всё утро я мучалась, страдала, рвалась к Мунисэ, а сейчас ноги не шли домой. Я останавливалась и прислонялась к заборам на пустых улицах, садилась на камни у источников, как усталый путник.
В открытом окне нашего дома я увидела незнакомых мужчин. Калитку мне отворил онбаши. Я боялась что-либо спрашивать и глазами, всем своим видом молила ничего мне не говорить.
Он встретил меня неожиданными словами:
— Бедная девочка больна… Но если аллах захочет, он исцелит её.
Раздался грохот: на лестничной площадке появился Хайруллах-бей. Грудь его была обнажена, голова не покрыта, рукава засучены:
— Кто там, онбаши? — закричал он.
Я в изнеможении опустилась на ступеньку. В каменном дворике было темно. Разглядев наконец меня, доктор растерянно спросил:
— Это ты, Феридэ? Отлично, дочь моя, отлично…
Он медленно спустился с лестницы и взял меня за руки. На моём лице было написано, что я всё знаю.
— Дочь моя, стисни зубы и крепись, — прерывистым голосом сказал доктор. — Если аллаху будет угодно, девочка поправится. Мы ввели сыворотку. Делаем всё, что в наших силах. Аллах велик. Нельзя терять надежду.
— Доктор-бей, позвольте мне взглянуть на неё…
— Не сейчас, Феридэ, подожди чуточку… Она только что забылась… Клянусь аллахом, ничего не случилось. Честное слово… Девочка просто в забытьи, клянусь тебе!..
Я сказала спокойно и настойчиво:
— Мне непременно нужно её увидеть! Вы не имеете права, доктор-бей… — В моём голосе звучали слёзы; я перевела дыхание и добавила: — Я гораздо сильнее, чем вы думаете. Не бойтесь, я не совершу глупость.
Хайруллах-бей молча слушал меня, потом кивнул головой и согласился:
— Хорошо, дочь моя, только не забывай: бесполезные причитания могут испугать больную.
Примирившись с неизбежностью, какой бы ужасной она не была, человек становится спокойным и покорным. Я прижалась виском к плечу Хайруллаха-бея и вошла в комнату без волнения в сердце, без слёз на глазах.
С тех пор прошло семьдесят три дня, длинных, как семьдесят три года, а я помню каждую деталь, каждую мелочь.
В комнате находились два молодых доктора, в распахнутых халатах, с засученными рукавами, и пожилая женщина.
Солнце пробивалось сквозь листву деревьев, наполняло комнату светом и жизнью. За окном слышалось щебетание птиц, стрекот кузнечиков. Вдали заливался граммофон. В комнате царил беспорядок. Повсюду стояли пузырьки, лежали пакеты ваты. По полу были разбросаны вещи Мунисэ. У зеркала в вазе одиноко торчал букетик цветов, девочка нарвала их в саду Хайруллаха-бея. На комоде я увидела горсточку разноцветных камней и перламутровых ракушек, которые она подобрала на берегу моря. Под стулом валялась туфелька. На стене висел акварельный портрет моей дорогой девочки, сделанный мной в Б… (на голове венок из полевых цветов, в руках — Мазлум). На столе — множество разных бус, лоскутки, еловые шишки, открытка с изображением невесты в дуваке — словом, всевозможные безделушки, дорогие её сердцу.
Дней за десять до этого я купила Мунисэ настоящую никелированную кроватку, украсила её кружевами, словно постельку для куклы. Ведь она была уже взрослой девушкой, которая скоро наденет чаршаф!
Мунисэ лежала на этой белоснежной постели под шёлковым одеялом, бледная, как призрак. Голова её чуть склонилась набок. Казалось, она спала. Со спинки свешивалась пелерина её тёмно-зелёного чаршафа, которую я ещё не закончила. Наверху на полке сидела кукла, купленная мною в Б… Краска на ней поблекла от поцелуев моей крошки. Она смотрела на свою хозяйку широко раскрытыми, неподвижными голубыми глазами.
Лицо моей девочки не выражало ни боли, ни мук. В усталых складках около рта теплились последние признаки жизни. Губы, приоткрытые, словно для улыбки, обнажали ряд жемчужных зубов. Бедняжка! Это красивое личико делало меня счастливой всё время, начиная с той минуты, когда я впервые увидела его в мрачной школе Зейнилер.
Птицы по-прежнему щебетали за окном. Граммофон продолжал наигрывать. Солнечные лучи пробивались сквозь листву деревьев и окрашивали бескровное детское лицо в светло-розовый цвет, похожий на золотистую пыльцу, какая остаётся на пальцах, державших за крылья бабочку. Солнце переливалось в рыжих локонах, упавших на лоб девочки.
Я не закричала, не забилась, не бросилась к ней. Сомкнув руки вокруг шеи старого доктора, прижавшись головой к его плечу, я, как зачарованная, с болью в сердце, любовалась этой необыкновенной красотой.
Смерть осторожно подкрадывалась к моей крошке и, стараясь не разбудить её, нежно, как мать, поцеловала в лоб и губы.
Врачи подошли к кровати. Один откинул край шёлкового одеяла и поднёс шприц к обнажённой руке Мунисэ.
Хайруллах-бей повернулся боком, чтобы я не видела всю эту процедуру.
— Одеколону, немного одеколону… — сказал молодой доктор.
Хайруллах-бей кивнул головой на полку.
А птицы всё щебетали и щебетали. Весело играл граммофон.
Вдруг в комнате резко запахло розовым маслом. Видимо, одеколон не нашли.
Розовое масло… Я сердилась и отнимала его у моей девочки. Неужели в благодарность за то счастье, которое она мне дарила, я, бессердечная, ревновала к её любимому запаху.
— Доктор-бей, вылейте весь флакон на постель… — простонала я. — Моя крошка умрёт спокойней, если будет дышать этим ароматом.
Старый доктор гладил мои волосы и говорил:
— Ступай, Феридэ, ступай, дитя моё… Давай уйдём.
Я хотела в последний раз поцеловать Мунисэ. Но не осмелилась. Девочка иногда целовала мои ладони. Я тоже взяла её голую руку и покрыла поцелуями бедную сморщенную ладошку. Я благодарила девочку за всё добро, которое она сделала своей «абаджиим».
Больше я не видела Мунисэ. Меня увели, уложили в постель и оставили одну.
Я дрожала, обливаясь холодным потом. Острый запах розового масла разливался по всему дому, волной захлёстывал меня, мешал дышать. Казалось, на свете существуют только этот терпкий запах, этот неяркий свет угасающего дня и щебетанье птиц. Часы тянулись медленно, как годы. Наконец пришли сумерки… Перед глазами стояла Мунисэ, одетая в лохмотья, дрожащая от холода, как в ту тёмную вьюжную ночь, когда мы нашли её у порога нашей школы в Зейнилер. Я слышала, как она скребётся в дверь и стонет тоненьким голоском под завывание снежной бури.
Не знаю, сколько прошло времени. Сильный свет ослепил меня. Чья-то рука тронула мои волосы, лоб. Я приоткрыла глаза. Старый доктор со свечой в руках наклонился к моему лицу. В его тусклых голубых глазах и на белесых ресницах дрожали слёзы.
Я спросила как во сне:
— Который час? Всё кончено, да?
Сказав это, я опять медленно погрузилась во тьму чёрной, как в Зейнилер, ночи.
Очнувшись, я не поняла, где нахожусь. Незнакомая комната, незнакомое окно… Попыталась приподняться. Голова, словно чужая, упала на подушку. Я растерянно огляделась и вдруг снова увидела голубые глаза доктора.
— Узнаешь меня, Феридэ?
— А почему бы нет, доктор-бей?
— Слава аллаху, слава аллаху… Хорошо, что всё это осталось позади…
— Что-нибудь случилось, доктор?
— Для девушки твоего возраста это не страшно. Ты немного заснула, дочь моя. Это не страшно…
— Сколько же я спала?
— Много, но это ничего… Семнадцать дней.
Спать семнадцать дней! Как странно! Свет беспокоил меня, и я опять закрыла глаза. Забавно: вот это сон! Я засмеялась каким-то незнакомым смехом. Казалось, он исходил из чужой груди, срывался с чужих губ. И опять заснула.
Я перенесла тяжёлую форму нервной горячки. Хайруллах-бей перевёз меня в свой дом и семнадцать дней не отходил от моей постели. Впервые в жизни я болела так серьёзно.
Прошло ещё около полутора месяцев, пока я не окрепла окончательно. Целыми днями я валялась в постели. После болезни у меня стали выпадать волосы. Однажды я попросила ножницы и обрезала косы.
Как приятно выздоравливать! Человеку кажется, будто он только что родился. Его радуют любые пустяки. Он на всё смотрит счастливыми глазами, словно маленький ребёнок на разноцветные игрушки. Бабочка, бьющаяся о стекло, луч солнца, нарисовавший радугу на краешке зеркала, лёгкий перезвон колокольчиков бредущего вдали стада — всё это заставляло приятно замирать моё сердце.
Болезнь унесла всю горечь, скопившуюся в сердце за последние три года. Я вспоминала своё прошлое, и мне казалось, что оно принадлежит другому человеку, так как не пробуждает в моей душе ни печали, ни волнения. Время от времени я удивлённо спрашивала себя: «Может, это только отголоски каких-то далёких снов? Или я прочла всё это в каком-нибудь старом романе?» Да, мне казалось, что вся эта грустная история только сон, а лиц, участвующих в ней, я когда-то видела на запылённых картинах с потускневшими красками.
Хайруллах-бей ухаживал за мной, как преданный друг, и ни разу за это время не отлучился из дому. Он рассказывал мне разные занимательные истории, читал книги — словом, изо всех сил старался развлечь меня. Представляю, как он, бедный, измучился.
— Ты только поднимись, окрепни… Клянусь аллахом, если я даже не заболею, всё равно ради твоего удовольствия сошью себе батистовую рубашку и три месяца проваляюсь в постели, буду перед тобой кривляться, жеманничать.
Иногда я впадала в забытьё, похожее на сон. Сквозь прозрачные веки солнечный свет казался розовым. Хайруллах-бей читал книгу или дремал в кресле у моего изголовья. В такие минуты казалось, что душа моя отделяется от тела и, как свет, как звук, несётся в пустоте. От страшной скорости в ушах свистит ветер. Куда, в какие края я мчалась? Не знаю. Иногда, вздрогнув, я просыпалась, замирая от страха, словно вот-вот должна была свалиться в пропасть. Мне чудилось, будто я только что вернулась из каких-то далёких-далёких стран. Перед глазами плыли смутные, неясные очертания туманных облаков, которые неслись мне навстречу.
Позавчера я сказала Хайруллаху-бею:
— Дорогой доктор, я уже совсем здорова. Теперь мы можем навестить её.
Сначала он не соглашался, просил потерпеть ещё полмесяца или хотя бы неделю. Но капризам и упрямству больных противостоять невозможно, и в конце концов мой старый друг сдался. Мы нарвали в саду два больших букета цветов, собрали у моря много разноцветных камешков (моя крошка их любила даже больше, чем цветы).
Мунисэ похоронили на холме у берега Средиземного моря под таким же тоненьким, как она сама, кипарисом. Мы долго сидели у надгробного камня и впервые за всё это время говорили о ней. Я хотела знать всё: как умирала моя девочка, как её хоронили. Но Хайруллах-бей не стал рассказывать подробностей. Одно только я узнала… Когда Мунисэ хоронили, имам спросил имя матери. Этого, конечно, никто не мог сказать. Доктор, зная, что я ей заменяла мать, назвал меня. Так имам предал девочку земле, произнеся в молитве: «Мунисэ, дочь Феридэ…»
Кушадасы, 1 сентября.
Сегодня утром Хайруллах-бей сказал мне:
— Крошка, меня снова вызывают в деревню. Поручаю тебе моего Дюльдюля. У него в ноге рана. Перевязывай сама, ты ведь умеешь, не доверяй этому медведю обнаши. Негодный старик, видимо, хочет, чтобы лошадь, как и он, осталась без ноги. Дюльдюля пора уже выводить на прогулки. После перевязки минут десять поводи его по саду. Если возможно, заставь его даже побегать рысцой. Только немного. Понятно? Во-вторых, сегодня булочник Хуршид-ага должен принести арендную плату. Кажется, двадцать восемь лир, что ли… Примешь деньги от моего имени. В-третьих… Что я ещё хотел сказать? Совсем из ума выжил… Да, вспомнил! Вели перенести мою библиотеку вниз. Я отдам тебе ту комнатку с видом на море. Она гораздо приятнее. Да и зимой там дует лодос[103], тебе будет теплее…
Настал момент сказать Хайруллаху-бею всё, о чём я уже давно думала:
— Дорогой доктор, за Дюльдюля не беспокойтесь. Плату от булочника тоже приму. В остальном же надобности нет. Моё пребывание у вас в доме и так слишком затянулось. С вашего позволения я уеду.
Доктор упёрся руками в бока и сердито, тоненьким голосом, передразнил меня:
— Моё пребывание у вас в доме слишком затянулось… С вашего позволения я уеду… — затем, нахмурившись, погрозил мне кулаком: — Что ты сказала? Уедешь? А это ты видела? Я раздеру тебе рот до ушей, будешь тогда улыбаться до самого светопреставления!
— Помилуйте, доктор-бей, я так давно живу у вас…
Хайруллах-бей снова подбоченился.
— Хорошо, ваше превосходительство барышня. Вы хотите уехать? Отлично! Но qvo vadis?[104] Я ответила с улыбкой:
— Милый доктор, я сама себя спрашиваю, куда мне ехать? Но ясно одно: ехать надо. Не могу же я оставаться у вас до бесконечности… Не так ли? Вы оказали мне помощь в самую трудную минуту жизни. Я этого никогда не забуду. Но…
— Нечего болтать, девчонка. Мы с тобой стали приятелями-чавушами[105]. Вот и всё. Брось молоть ерунду!
Хайруллах-бех потрепал меня по щеке.
Я продолжала настаивать:
— Доктор-бей, остаться здесь — большая милость для меня. Уверяю, рядом с вами я очень счастлива. Но сколько можно быть обузой для вас. Вы очень гуманны, самоотверженны…
Доктор разлохматил мои короткие волосы и принялся опять передразнивать меня. Он вытянул губы дудочкой, втянул щёки и запищал тоненьким голоском:
— Гуманность, самоотверженность!. Мы что, трагедию здесь с тобой играем, сумасшедшая девчонка?! Не понимаешь, что ли? Плевал я на гуманность и самоотверженность! Я всегда жил ради собственного удовольствия и за тобой ухаживал ради собственного удовольствия. Стал бы я смотреть на твою физиономию, если бы ты мне не нравилась! Услышишь, что я кинулся с минарета, — не верь. Тем, кто скажет, будто я совершил самоотверженный поступок, можешь возразить: «Откуда вам известно, какое удовольствие получил этот старикашка-эгоист!» У Мольера есть один герой, очень мне нравится. Человека колотят палками, ему кто-то приходит на помощь, но этот герой гонит всех и кричит: «Продолжайте, сударь, своё дело. Господи, господи!.. Может, мне нравятся побои!» Оставим болтовню. Если к моему возвращению твои комнаты не будут приведены в порядок, — горе тебе, пеняй на себя. Клянусь аллахом, у меня есть знакомый молодой сторож — настоящая дубина; я позову его и насильно выдам тебя за него замуж. Понятно, какое наказание тебя ждёт?
Я знала, что Хайруллах-бей сейчас начнёт, как обычно, непристойно шутить, и тотчас убежала.
Хайруллах-бей стал для меня настоящим отцом и хорошим другом. В его доме я не чувствую себя чужой, даже бываю счастлива, насколько может быть счастлива девушка, у которой, как у меня, разбито сердце, искалечена жизнь. Я придумываю себе тысячи всевозможных дел, помогаю старой кормилице Хайруллаха-бея, копаюсь в саду, прибираю дом, просматриваю счета доктора, готовлю обед и так далее и тому подобное.
Что я буду делать, если уеду отсюда? Ведь я теперь инвалид. Правда, здоровье постепенно восстанавливается, но я чувствую: что-то во мне надломилось. У меня никогда уже не будет прежней силы, прежнего оптимизма, и мир не будет казаться мне таким счастливым.
Настроение часто меняется. Смеясь, я начинаю плакать, плача — смеюсь. Вчера вечером я была очень весела. Ложась спать, чувствовала себя совсем счастливой, а под утро, когда было ещё темно, проснулась в слезах. Почему я плакала? Не знаю. Мне казалось, будто этой ночью я обошла все дома на свете, собрала все горести и печали и наполнила ими своё сердце. Объятая такой беспричинной, необъяснимой тоской, я дрожала, всхлипывая: «Мамочка! Мамочка моя!» — и зажимала рот, чтобы не закричать.
Неожиданно из-за двери раздался голос Хайруллаха-бея:
— Феридэ, это ты?! Что с тобой, дочь моя?
Старый доктор со свечой в руках вошёл в комнату и, не спрашивая, почему я плачу, принялся утешать меня самыми обыкновенными, даже бессмысленными ласковыми словами:
— Всё это ерунда, дочь моя. Чепуха. Обыкновенный нервный припадок. Пройдёт, дитя моё. Ах, дочь моя…
Меня трясло, я всхлипывала, широко раскрывала рот, словно подавившийся птенец. По щекам текли слёзы.
Доктор повернулся к окну и в темноте погрозил кому-то кулаком:
— Да покарает тебя аллах! Сделал несчастной такую замечательную девушку!
Что же я буду делать одна в часы подобных приступов тоски и отчаяния? Ну да что там… Зачем думать об этом сейчас? Этот месяц, а может быть даже больше, доктор не оставит меня одну.
Поместье Аладжакая, 10 сентября.
Вот уже с неделю я в Аладжакая. Дней десять тому назад доктор Хайруллах-бей сказал:
— Феридэ, у меня есть поместье в Аладжакая, я давно не бывал там. Не годится оставлять хозяйство без присмотра. Недели через две я отвезу тебя туда. Перемена климата пойдёт на пользу твоему здоровью. Развлечёшься немного. А то ведь скоро начнутся занятия, снова запрёшься в школе на целый год.
Я ответила:
— Доктор-бей, я очень люблю свежий воздух, но ведь до начала занятий остались считанные дни. Не знаю, как быть…
Доктор сердито пожал плечами:
— Милая, я же не спрашиваю, поедешь ты или нет. Твоё мнение меня не интересует. Я сказал: отвезу тебя в Аладжакая. Чего вмешиваешься в дела медицины. А то напишу рапорт и увезу насильно. Быстро собирайся. Возьми две-три смены белья и несколько книг из библиотеки.
Хайруллах-бей командовал мной, как школьницей. Наверно, болезнь сломила мою волю, я не могла противиться. Впрочем, я и не жалуюсь. Мне даже нравится повиноваться.
Усадьба доктора запущена. Но какое это чудное место! Говорят, здесь даже зима напоминает весну. Особенно восхитительны скалистые холмы. Я не могу налюбоваться ими. Они, как хамелеон, меняют цвет в зависимости от того, какая погода — пасмурная или солнечная, утро ли это, полдень или вечер. И кажутся они то малиновыми или красными, то розовыми или фиолетовыми, то белыми или даже чёрными. Поэтому и местечко назвали Аладжакая[106].
Хозяйство увлекло меня больше, чем я могла предположить. Вместе с работниками дою коров, объезжаю окрестные рощи верхом на Дюльдюле, который стал уже моим верным другом. Словом, это та самая жизнь на вольном воздухе, о которой я так мечтала.
И всё-таки на сердце у меня неспокойно. Через несколько дней начинаются занятия. Мне необходимо быть в школе, привести в порядок здание. А Хайруллах-бей и слушать ничего не хочет. По вечерам он заставляет меня читать романы, при этом ворчит:
— Какие бессвязные, глупые слова! Кошмар! Но в твоих устах даже это звучит приятно.
Вчера вечером я опять читала какую-то книгу. Попадались бесстыдные слова. Я конфузилась, на ходу заменяла их или пропускала целые предложения.
Хайруллаха-бея очень веселило моё смущение, он громко хохотал, так что дрожал потолок.
Вдруг во дворе залаяли собаки. Мы открыли окно. В ворота усадьбы въезжал всадник.
— Кто это? — окликнул Хайруллах-бей.
Раздался голос онбаши:
— Свои…
Странно, зачем онбаши прискакал в такой поздний час из города?
— Да будет угодно аллаху, всё к добру, — сказал доктор. — Я спущусь вниз, узнаю, в чём дело, крошка. Если задержусь, ложись.
Хайруллах-бей около часу разговаривал с онбаши. Когда он поднялся наверх, лицо у него было красное, брови насуплены.
— Зачем приехал онбаши? — поинтересовалась я.
Доктор чуть ли не зарычал на меня:
— Я ведь сказал, ступай ложись! Тебе что за дело? Эти девчонки просто спятили… какое безобразие! Это касается только меня.
Я хорошо уже изучила характер Хайруллаха-бея. Противоречить ему в такие минуты было бесполезно. Пришлось взять подсвечник и отправиться к себе. Так я и сделала.
Проснувшись на следующий день, я узнала, что Хайруллах-бей уехал спозаранку в город по важному делу и велел передать, чтобы я не беспокоилась, если он сегодня не вернётся.
Очевидно, известие, которое привёз онбаши, сильно встревожило доктора.
Днём, прибирая комнату, я наткнулась на обрывок конверта с министерским штампом и подняла его. Мне удалось прочесть: «Кушадасы. Школа. Для мюд…» Очевидно, конверт предназначался мне. Этот клочок заставил меня глубоко задуматься. Вероятно, вчера вечером онбаши привёз письмо. Но почему Хайруллах-бей утаил его от меня? Какое он имел право скрыть официальное письмо, адресованное мне? Невероятно! А может, я ошибаюсь. Конверт мог попасть между книгами и приехать со мной из Кушадасы.
Кушадасы, 25 сентября.
Как всё-таки правы те, кто говорит, что жизнь — это пакостная вещь.
Описываю на последней страничке дневника последнее событие, как оно было. От себя не хочу добавлять ни слова протеста, ни капли слёз.
Хайруллах-бей заставил меня ждать в поместье два дня. На третий день, под вечер, моё беспокойство достигло предела. Я твёрдо решила: утром отправляюсь на повозке в Кушадасы. Но когда я встала на другой день, мне сказали, что доктор вернулся.
Не помню, чтобы спокойный, хладнокровный Хайруллах-бей выглядел ещё когда-нибудь таким угнетённым и усталым. Поцеловав меня, как всегда, в волосы, он внимательно глянул в лицо и сказал:
— Эх, да покарает их аллах! Будь они неладны!..
Я чувствовала, над моей головой нависла новая опасность, но не решалась ничего спрашивать.
Хайруллах-бей долго расхаживал по комнате, задумавшись, сунув руки в карманы. Наконец он остановился передо мной, положил руки мне на плечи и сказал:
— Крошка, ты что-то знаешь…
— Нет, доктор-бей.
— Знаешь… Во всяком случае, чувствуешь неладное. Ты хочешь что-то спросить у меня?
Охваченная тревогой, я грустно ответила:
— Нет, доктор-бей, я ничего не знаю. Но вижу: вы расстроены чем-то, мучаетесь. У вас беда. Вы мой покровитель, даже отец. Значит, ваше горе — моё горе. Что случилось?
— Феридэ, дочь моя, чувствуешь ли ты себя достаточно сильной?
Любопытство во мне взяло верх над страхом. Стараясь казаться спокойной, я ответила:
— В моей стойкости вы могли не раз убедиться, доктор-бей. Говорите!
— Возьми в руки это перо, Феридэ, и пиши то, что я скажу. Доверься старому другу…
С паузами, словно ещё раз всё взвешивая и обдумывая, Хайруллах-бей продиктовал мне следующее:
«Глубокоуважаемому правлению совета образования города Кушадасы.
Состояние здоровья не позволяет мне продолжать педагогическую деятельность. Прошу отстранить меня от должности заведующей женским рушдие города Кушадасы».
— А теперь, дочь моя, — прошептал доктор, — ни о чём не думай, ничего не спрашивай, подпишись внизу и дай мне эту бумагу. У тебя дрожат руки, Феридэ? Ты боишься смотреть мне в лицо? Тем лучше, дочь моя, тем лучше… Ведь если ты глянешь на меня своими чистыми глазами, мне будет стыдно. Произошло нечто необычное. Ты не догадываешься? Так слушай меня, Феридэ. Но если ты начнёшь волноваться и расстраиваться, я буду вынужден замолчать. Ты должна знать всё. Думаешь, за три года самостоятельной жизни ты распознала людей? Ошибаешься. Я почти шесть десятков лет живу на этом свете — и то не могу их понять. Сколько мерзости мне пришлось видеть на своём веку, но такое никак не укладывается у меня в голове!..
Есть ли вещь в мире чище и прекраснее, чем наша дружба? Неделями я выхаживал тебя, словно родную дочь. А знаешь, что про нас думают, что про нас болтают? Нет, ты не можешь себе этого представить! Говорят, будто я твой возлюбленный. Не закрывай лицо руками! Держи выше голову! Посмотри мне в глаза! Лица закрывают те, у кого совесть нечиста. Разве в наших отношениях есть что-нибудь постыдное?..
Слушай, Феридэ, слушай до конца. Эта гнусная клевета родилась в вашей школе. Её распустили твои коллеги-учительницы. Причина ясна: почему директрисой назначили какую-то Феридэ, а не их? Полгода назад, ничего тебе не говоря, я ходатайствовал о твоём повышении и написал письмо в Измир своему приятелю дефтердару, желая оказать тебе маленькую услугу. Но моё действие лишь подлило масла в огонь. Клевета тлела, как угли, и разгоралась в течение многих месяцев. Дело дошло до совета образования, до ушей самого каймакама[107]. В канцеляриях принялись строчить пространные официальные бумаги, произвели расследование. Дирекция отдела образования вилайета занялась изучением твоей биографии и обнаружила в ней много тёмных пятен. Твой отъезд из Стамбула, а затем из центрального рушдие Б…, где ты подала в отставку, они расценили как подозрительное бегство. Два с половиной года тому назад неизвестная рука оказала тебе помощь. Ты продвигалась по служебной лестнице с невиданной в министерстве образования скоростью и от сельской учительницы поднялась до преподавателя женского педагогического училища. Затем опять таинственная отставка. Ты уезжаешь в другой город, но там тебе удаётся продержаться недолго. Запросили совет образования Ч… Я прочёл ответ, словно яду глотнул. Если бы ты знала, Феридэ… Будто ты там… Нет-нет, не могу повторить. Мой бесцеремонный солдатский язык не поворачивается, чтобы произнести слова, которые так легко вылились из-под пера этих воспитанных, высокообразованных, культурных людей. Ты знаешь меня, я человек грубый, невыдержанный, могу ругаться как угодно… Короче говоря, Феридэ, мне это напомнило охотничьих псов, загоняющих раненую лань. Вот так и тебя загнали…
Твой самый невинный поступок расценивался как нечто ужасное и в протоколах, следственных бумагах оборачивался против тебя. Когда кто-нибудь из учениц заболевал, ты приглашала в школу меня. Когда умирала наша крошка, ты прижалась своей бедной головкой к моему плечу. А потом заболела сама, и я часами сидел у твоей постели. Во всём этом они усмотрели преступление. Они возмущаются нашим бесстыдством, считают, что мы насмеялись над нравами, обычаями, честью и целомудрием этого края, плюем на людей, которые нас окружают. Мы якобы говорили всем, что ты больна, а сами под ручку разгуливали по полю, катались на молотилке. Возмущаются, что ты прогуливала лошадь в моём саду, вместо того чтобы подготавливать школу к занятиям. А теперь ещё говорят: «Мало того, они уединились в загородном имении…»
Милая Феридэ, я рассказываю тебе всё без прикрас, напрямик. Можно обманывать и утешать тебя ещё некоторое время, разрушая постепенно одну за другой все твои надежды. Но я этого не сделал. Моя профессия, мой жизненный опыт убедили меня: яд нужно глотать сразу, человек или умирает, или остаётся жить. А смешивать его с сиропом, пить по глоточку — это скверная, отвратительная вещь. Сообщить о несчастье потихоньку да помаленьку — всё равно что резать человека пилой…
Да, Феридэ, ты получила от жизни тяжёлую оплеуху. Будь ты одна, твой удар убил бы тебя. Подумать только, десятки людей обрушились на маленькую, как птичка, девочку! Скажи спасибо, что случай свёл тебя со стариком, выброшенным на свалку. Часы моей жизни вот-вот пробьют двенадцать. Но ничего. Для того чтобы помочь тебе, много времени не потребуется. Лишь бы только удалось это сделать… Я не пожалею дней, которые пропадут в этой бессмысленной неразберихе. Не бойся, Феридэ, и это минет. Ты молода. Не отчаивайся. Ещё увидишь прекрасные дни.
Я хотел сам отнести твоё прошение об отставке, но теперь передумал. Нельзя оставлять тебя одну в таком состоянии. В жизни детей иногда даже пустяки имеют большое значение. А ну, Феридэ, выйдем на свежий воздух. Давай займёмся нашими овцами и коровами. Честное слово, животные лучше умеют ценить добро.
Старый доктор сунул в конверт моё прошение об отставке и передал его онбаши. В этом клочке бумаги заключалась не только частичка моей жизни, но и последнее утешение бедной Чалыкушу.
Господи, как тоскливо! Я оберегала свои мечты, как наседка защищает птенцов от коршуна. Но надежды мои рушились, все, кого я начинала любить, умирали. Осенним вечером, три года назад умерли девичьи сны Чалыкушу, а вместе с ними мечта о моих малышах. Потом я потеряла Мунисэ; затем учениц; а я мечтала, что они утешат моё одинокое сердце…
Так осенью по одному увядают и осыпаются листья. Мне ещё не исполнилось двадцати трёх лет, моё лицо и тело ещё сохранили следы детства, а сердце уже не горит, оно погасло вместе с гибелью моих дорогих…
Три дня Хайруллах-бей не отходил от меня ни на шаг. Он не верил моему спокойствию и выдержке, которыми я встретила новое несчастье. Даже ночью он подходил к дверям моей комнаты и спрашивал:
— Феридэ, тебе что-нибудь надо? Если не спится, я войду.
На третий день я поднялась очень рано. Было тёплое ясное утро. Казалось, наступил май. Я надоила молока для Хайруллаха-бея, приготовила завтрак.
Когда я, держа в руках поднос, вошла в его комнату с весёлой, можно сказать, счастливой улыбкой на лице, доктор просиял:
— Браво, Феридэ! Как я рад! Не принимай близко к сердцу. Неужели ты одна должна страдать за несправедливости этого мира?
Я открыла окно, прибрала комнату и завела разговор о делах имения, о наших овцах, пастухах. Улыбка не сходила с моего лица, а иногда я даже принималась насвистывать, как прежде в пансионе.
Нельзя описать радость Хайруллаха-бея. Я видела, что он доволен, и расходилась всё больше и больше.
Наконец, решив, что время настало, я пододвинула кресло доктора к окну, укрыла его колени пледом, а сама взобралась на подоконник.
— Мне надо с вами поговорить, доктор, — сказала я.
Хайруллах-бей закрыл глаза рукой и ответил:
— Говори, только спустись вниз. А то, не дай аллах, свалишься.
— Не волнуйтесь. Я своё детство провела на деревьях. Видите, как я спокойна?.. Вчера вечером я приняла очень важное решение. Оно вам понравится.
— Какое?
— Жить.
— Что это значит?
— Очень просто. Я не покончу с собой. Несколько дней я думала об этом, и даже очень серьёзно.
Я говорила весело, с беспечностью ребёнка, который шутит.
Старый доктор заволновался.
— Что ты мелешь чушь какую-то? Что это значит? Если бы я сейчас сидел на твоём месте, то, наверно, свалился бы от удивления вниз и разбился в лепёшку. Но ты всё-таки спустись. Ради аллаха… Мало ли что может случиться.
Я засмеялась и ответила:
— Разве это не бессмысленно, доктор-бей, бояться, что я брошусь в окно, когда уже приняла решение жить? Почему я приняла это решение? Сейчас объясню. Есть много причин. Во-первых, у меня не хватит смелости поднять на себя руку. Не смотрите, что я иногда говорю о смерти. Как бы там ни было, умирать — очень страшно. И хотя сейчас у меня нет другого выхода, я всё-таки никак не могу осмелиться, доктор-бей…
Я говорила это просто и спокойно, не поднимая головы.
Хайруллах-бей взволнованно схватил меня за руки, насильно стащил с подоконника и грубо усадил на маленькую скамейку.
— Какое ты непонятное существо, Феридэ! Посмотришь на тебя — кукла куклой, ростом с мизинец, а как ты всё глубоко чувствуешь, столько в тебе странностей, и какое невиданное мужество… Хорошо, Феридэ, продолжай, я слушаю.
— Вы мой единственный товарищ, мой покровитель, мой отец. После того как я поняла, что у меня нет смелости умереть, я хочу только жить. Но каким образом? Укажите путь. Как было бы чудесно, если бы вы что-нибудь придумали.
Хайруллах-бей задумался, нахмурил брови, потом заговорил:
— Феридэ, я тоже размышлял об этом, но хотел немного оттянуть наш разговор. Сейчас вижу: ты в состоянии владеть собой… Прежде всего тебе надо навсегда расстаться с мыслью о том, что ты будешь учительствовать. Сегодня могу сообщить тебе кое-какие подробности. Десять дней назад из вилайета приехал инспектор; морда страшная, изо рта торчат клыки, точно у моржа. Под председательством этого инспектора образовали следственную комиссию. Прежде чем уволить, тебя хотели вызвать на допрос. Письмо, которое в ту ночь привёз онбаши, было чем-то наподобие повестки. Представляешь, Феридэ, как бы ты чувствовала себя перед такой комиссией? Как бы ты отвечала на чудовищные обвинения, исходящие неизвестно от кого? Одна только мысль об этом едва не лишила меня рассудка. Я вообразил себе комнату, где заседает комиссия, увидел тебя в чёрном чаршафе, твою склонённую головку, твоё несчастное, бледное лицо, а потом хищные зубы инспектора, который, словно зверь из сказки «Волк и ягнёнок», хочет тебя растерзать, и представил, как в поисках вздорного повода этот тип повторяет отвратительную, как он сам, клевету. Допустить, чтобы твоя славная детская мордочка, которая вспыхивает даже от невинных ругательств выжившего из ума солдата, твои испуганные серые глаза остались один на один с этим моржом!..
В кротких ясных глазах Хайруллаха-бея появился страшный блеск, которого я раньше никогда не видела. Лицо его передёрнулось, челюсти сжались, он умолк, погрозил кому-то кулаком и сказал:
— Ну, конечно, я не выдержал, открыл свой чудесный рот и так отчитал этого моржа, что, прихлопни его в ту минуту пулей, из него не вышло бы ни капли крови. Позавчера я узнал, что на меня подали в суд. С нетерпением жду этого дня. Хочу в присутствии суда рассказать людям начистоту всё, что они натворили…
Старый доктор замолчал. В глазах его погас страшный блеск, и от лица отхлынула кровь, только тогда он заговорил прежним голосом, ласково глядя на меня:
— Тяжелее всего тебе. Ты попала в беду. Я не хочу, чтобы в будущем ты думала обо мне плохо, — ведь я почти насильно заставил тебя подать в отставку. Но ты должна решительно рвать все связи с прошлым. Аллах создал твои глаза, твои губы, чтобы они смеялись и делали всех вокруг счастливыми, а не для того, чтобы они плакали и дрожали перед страшным моржом. Феридэ, должен тебе сказать ещё кое-что. Сейчас моя ответственность перед тобой возросла вдвое: я виновник всех твоих несчастий. И я обязан всё исправить. Повторяю, тебе надо расстаться с мыслью о работе. Если даже нам сегодня удастся как-нибудь выкрутиться, завтра тебя втопчут в землю новой клеветой. А вдруг меня тогда уже не будет в живых? Давай подумаем вместе… Может, ты вернёшься домой, к своей семье?..
Я потупилась и ответила:
— Нет, доктор-бей, они для меня умерли навсегда.
— Тогда другой вариант… А не можешь ли ты выйти замуж за хорошего молодого человека?
— Нет, доктор-бей, я твёрдо решила умереть старой девой…
— Я тоже не верю, Феридэ, что, выйдя замуж, ты будешь счастлива. Тот проклятый так влез в твоё сердце, что никакая сила не вырвет его оттуда!
— Доктор-бей, умоляю, говорите обо всём, но этот вопрос…
— Хорошо, крошка, хорошо.
— Благодарю вас.
Хайруллах-бей некоторое время раздумывал, покусывая кончики седых усов.
— Так что же нам тогда делать? Нужда тебе не угрожает. Этого бояться не надо. Моего скромного состояния хватит нам обоим. Я как раз думал, куда мне расходовать деньги. Могу же я истратить их для твоего счастья?
Я знала, что мой ответ рассердит доктора. Но что поделаешь? Робко погладив рукой его по колену, я сказала:
— Но подумайте, доктор, в качестве кого должна я принять от вас денежную помощь? Смогу ли я после этого чувствовать себя человеком?
Хайруллах-бей не рассердился, только грустно, даже жалобно взглянул на меня:
— Стыдно, Феридэ, стыдно!.. Стыдно говорить такие слова. Ведь мы так привязались друг к другу. Но ничего не поделаешь. Ты только кажешься свободной, независимой и смелой, а на самом деле в тебе живёт ограниченность и бессердечность маменькиной дочки. Ты из той породы, про которых говорят: «крашеная овечка». Ты попала в беду… Но может ли жить одинокой такая гордая девушка, как ты, которая не хочет принять малую помощь даже от старого искреннего друга? Особенно после этой истории, после всех сплетен. Потому-то, Феридэ, я и решил, что тебе лучше выйти замуж. Ты не желаешь ни от кого принимать помощи, хочешь работать, но это невозможно. Если я предложу тебе не расставаться, жить вместе, ты и с этим не согласишься, не так ли? Опускаешь голову? Боишься ответить?.. Честно говоря, я и сам не считаю это выходом из положения. Будем в эту минуту говорить откровенно. Жители квартала отправили к каймакаму делегацию, которая заявила, что у меня в доме живёт посторонняя молоденькая девушка, не имеющая никакого отношения к моей семье. Они сказали, что считают это противозаконным, безнравственным, и даже потребовали выслать тебя куда-нибудь подальше. Ты знаешь, я человек прямой, откровенный, каждому в глаза говорю то, что думаю: за это меня недолюбливают. Как уж тут упустить случай пнуть меня, не так ли? Короче говоря, милая Феридэ, ты не имеешь возможности жить ни вместе со мной, ни одна. Беспричинные подозрения будут преследовать тебя и отравлять твою жизнь везде, куда бы ты ни поехала. Каждый твой сомнительный поступок в прошлом даёт право любому проходимцу, любому ничтожеству оскорблять тебя. Что же будем делать, Феридэ? Как нам действовать? Как защитить тебя?
Я взглянула на доктора грустно, как смотрят осуждённые на смерть, и попыталась улыбнуться. На сердце было непередаваемо тоскливо.
— Наконец-то и вы признали за мной право думать о смерти. Доктор-бей, посмотрите на это солнце, на эти деревья, на это море вдали… Захочет ли человек, который не попал, подобно мне, в беду, расстаться с этим прекрасным миром?..
Хайруллах-бей зажал мне рот ладонью.
— Довольно, Феридэ! Хватит. Ты сейчас заставишь меня сделать глупость, какую я не совершал ни разу в жизни. Я могу заплакать… — Доктор протянул руку к осеннему солнцу, которое сияло сквозь голые, сухие ветки деревьев. — Я уже стар. Мне пришлось видеть на своём веку много людского горя, нищеты. Сколько глаз я закрывал вот этими руками! Но когда прекрасный ребёнок, чьи шаловливые губы вздрагивают, словно ищут повод рассмеяться, так спокойно говорит о необходимости смерти, разве это не страшная трагедия! Такой я ещё не видел.
Хайруллах-бей сорвал с коленей плед и долго ходил по комнате. Наконец он остановился передо мной и сказал:
— В таком случае надо обратиться к последнему средству. Я оставлю тебя в своём доме по закону, как того требует шариат[108], и буду защищать! Готовься, Фериде. Это будет в следующий четверг…
Вот уже неделя, как мы в Кушадасы. Завтра я стану новобрачной. День тому назад Хайруллах-бей уехал в Измир по своим делам, а также чтобы купить для дома кое-какие новые вещи. Сегодня он сообщил в телеграмме, что вернётся вечером.
Я говорила доктору, что тратиться совершенно незачем. Он возражал, приводя очень странные доводы:
— Нет, милая невеста, ничего не купить — значит расписаться в том, что я глубокий старик. Да, природа совершила ошибку, поставив между нами преграду в сорок лет. Но это не имеет никакого значения. Истинная молодость — молодость души. Ты не смотри на мой возраст. Я крепче двадцатилетнего юноши. К тому же я хочу тебя видеть красивой и нарядной невестой. Я твёрд в своём решении: привезу тебе из Измира невиданный свадебный наряд.
Я молчала, глядя прямо перед собой.
Хайруллах-бей продолжал:
— Кроме того, я делаю тебе свадебный подарок. И это будет невиданный подарок. А ну, отгадай: серьги, кольцо, жемчуг, алмазы?.. Нет, нет и нет. Не ломай голову напрасно. Не отгадаешь. Я подарю тебе сиротский дом.
Я удивлённо посмотрела на Хайруллаха-бея. Лицо его светилось радостной улыбкой.
— Видишь, я знал, как тебе угодить. Превратим наше имение Аладжакая в сиротский дом на сорок детей. Мы соберём туда сирот из окрестных деревень. Я буду доктором, а ты — учительницей и матерью.
Эти строки пишутся у окна в комнате, где я лежала в период своего выздоровления.
В саду листопад. Ветки деревьев наполовину оголены. Порывы ветра заносят сухие листья в окно, они ложатся на пожелтевшие страницы моей тетради.
Ласка в тусклых голубых глазах моего старого друга, сострадание, чистая, бескорыстная и отеческая любовь согревали моё сердце. Это был последний зелёный лист на облетевшем дереве. Но и он увял в тот день, когда мне пришлось смотреть на старого доктора, как на жениха. Что делать? Такова жизнь. И я должна покориться.
Вот и последняя страница моего дневника. Он исписан крошечными закорючками, похожими на следы муравьиных лапок.
Вместе с моими мытарствами кончается и тетрадь. Какое грустное совпадение! Ни за что не стану заводить новый дневник, никогда не стану описывать новую жизнь. Мне уже не о чем рассказывать. Завтра я стану женой Хайруллаха-бея, и у меня не будет ни права, ни смелости говорить о другой жизни. Что общего у женщины, которая послезавтра утром проснётся в комнате старого доктора, с Чалыкушу, вся жизнь которой — простенькая песенка да несколько слезинок?..
Сегодня Чалыкушу навсегда умрёт под осенними листьями, что легли на страницы дневника, омытые ее слезами.
К чему скрывать правду в последний час разлуки? Этот дневник, который ты никогда не прочтёшь, я вела для тебя, Кямран. Да, всё, что я говорила здесь, все, что писала, — это только для тебя. Сегодня, наконец, пора сознаться: я совершила непоправимую ошибку! Да, несмотря ни на что, я была любима, я могла бы быть счастлива с тобой и, конечно, знала об этом. Этого мне показалось мало. Я захотела быть очень, очень, очень любимой, даже если не так, как люблю сама (такое невозможно), то хотя бы почти так. Имела ли я право на такую любовь? Не думаю, Кямран. Я маленькая невежественная девчонка. Ведь ты любишь по-своему, по-своему и влюбляешь в себя. Не так ли, Кямран? А я не понимала этого…
Кто знает, какой обаятельной женщиной была твой «жёлтый цветок»! Говорю это не для того, чтобы упрекнуть тебя, Кямран. Верь мне. Если она сделала тебя счастливым, я готова помириться с ней в мыслях своих. Кто знает, какие прекрасные слова говорила она тебе, какие прекрасные письма она умела писать! А я… Возможно, я стала бы хорошей матерью твоих детей, наших детей… Только и всего.
Кямран, о том, что я люблю тебя, я узнала после того, как мы расстались. Дело не в том, что я познала жизнь или любила других. Нет. Я поняла это, так как продолжала любить твой образ в своём сердце.
Долгими ночами в Зейнилер, когда ветер до самого утра стонал и плакал на тёмном кладбище, и в бескрайней степи, где звенят тоненькие грустные колокольчики крестьянских подвод, и на тропинках Ивовой рощи, полной тёплого, душистого запаха лоха, — я всегда чувствовала тебя рядом, всегда жила в твоих объятиях.
Бедный старик, женой которого я стану, считает меня безгрешной девочкой, белой лилией. Как он ошибается! Любовь к тебе иссушила, вымучила мою душу и тело.
Только сегодня мы с тобой расстанемся, Кямран! Да, только сегодня я становлюсь вдовой… Несмотря на всё, что случилось, ты всё-таки всегда был немножко моим, а я всем сердцем — твоя…
(Конец дневника Феридэ)
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
I
— Клянусь аллахом, Кямран, быть твоим спутником — просто пытка. За два часа я задал, наверное, сто вопросов, а кроме «да» и «нет» иных ответов не получил. Опомнись, сынок!
Коляска тряслась по избитой дороге. Вечерело. Дул ветер, Кямран сидел в углу, подняв воротник пальто, и задумчиво глядел на Мраморное море.
Наконец он оторвал взгляд от водной глади, улыбнулся и сказал:
— Мне кажется, дядя, дать за два часа двести ответов на двести вопросов — не так мало, даже если только говорить «да» и «нет».
— Хорошо, сынок, но ведь ты отвечал, не думая, механически.
— Что и говорить, дядюшка, у вас на курорте чудесный метод лечения больных! Кажется, вы специально задались целью утомить меня, заставляя думать.
— Ах, бессовестный! На тебя не угодишь. Да, я действительно хочу заставить тебя думать. Но цель моя — не утомить тебя, а помешать думать о другом. Впрочем, я уже потерял надежду. Тебя невозможно расшевелить. Вот три дня назад мы ездили на деревенскую свадьбу. Сколько впечатлений, сколько разных людей. Мы слушали давул[109], зурну, смотрели, как пляшут парни, как борются пехливаны. Мне было весело, а тебе — нет. Не отрицай! У меня есть глаза, я вижу.
— Как вам объяснить, дядя?.. Видно, я устроен иначе…
— Нет, сынок, ты просто не следишь за собой. Хоть брал бы с меня пример. Мне скоро шестьдесят, а я с каждым днём молодею.
— Как бы тётя Айше не узнала…
— Пусть знает, мне что? Я выглядел более пожилым, когда приехал сюда.
Кямран улыбнулся:
— Последний раз я был в Текирдаге лет десять назад. До сих пор помню… Был такой же августовский вечер…
Азиз-бей хлопнул в ладоши.
— Да, смотри, как быстро летят годы!.. Ведь твоему сынку уже скоро четыре, а пять лет назад ты был женихом Феридэ. Эх, Кямран, я и сейчас не могу понять, как ты мог быть таким безжалостным к ней!.. До сих пор болит сердце, стоит мне вспомнить волшебный голос нашей Чалыкушу, её милое личико, похожее на розу. Да, прошло десять лет, а моё сердце всё ещё болит, когда я смотрю на сад за нашим домом… Даже умирая, я не прощу тебя, Кямран.
— Дядюшка, можно ли говорить такие вещи больному, которого вы сами же пригласили отдыхать?..
— Ты прав. Но ведь твоё горе не имеет к моим словам никакого отношения. Ты женился на женщине, которую любил, но не смог даже года наслаждаться счастьем. Мюневвер заболела. Три года ты был сиделкой у её постели. Куда её только ты не возил… На Принцевы острова, в Швейцарию… Однако от судьбы не уйдёшь. Она умерла минувшей зимой, а ты не можешь оправиться после этой потери, прямо как больной выглядишь. Только к Феридэ это не имеет никакого отношения. Ты же любил другую…
Кямран горько усмехнулся:
— Нет, дядя. Никто мне не верит, и вы, конечно, не поверите, посчитаете за странность. Были в жизни у меня увлечения, даже серьёзные, но, уверяю вас, никогда никого я не любил на свете больше, чем Феридэ.
— Роковая любовь, роковая страсть… — процедил сквозь зубы Азиз-бей.
— Я же сказал, дядюшка, что вы не поверите. Никто не верит. Мюжгян уже много лет сердится на меня и не позволяет даже произнести имени Феридэ. Она только и твердит: «Ты не имеешь права говорить о Феридэ». Вот и мама и тётя, словом, все. Только с одной Нермин я могу здесь разговаривать о Феридэ. Сейчас Нермин семнадцать лет, а когда приезжала Феридэ, ей было только семь. Она помнит Феридэ очень смутно, говорит о ней: «Моя сестричка в красном платье, которая катала меня на качелях…» Сколько красноречия мне приходится иногда тратить, чтобы заставить её поговорить со мной о своей сестрёнке в красном платье.
— Странный ты человек, Кямран. Хорошо, ну а та, другая?..
— Та была больная женщина. Она могла умереть. Потеряв всякую надежду быть вместе с Феридэ, я поддался чувству жалости и соединил свою судьбу с Мюневвер… Только и всего.
— Не так-то легко в этом разобраться. Запутанный ты человек, Кямран.
— Верно, дядюшка. Я сам никогда не знаю, чего хочу, что делаю. Есть только одно, в чём я твёрдо уверен: это моя любовь к Феридэ. Она оставила в моём сердце неизгладимую память. Мне кажется, даже умирая, я буду плакать, вспоминая её… Когда врачи заявили, что мне необходимо переменить климат, отдохнуть, я прежде всего подумал о Текирдаге. Вы вот считаете, что я приехал сюда по вашему приглашению, чтобы развлекаться, гулять на деревенских свадьбах?.. Не обижайтесь, но я приехал сюда за осколками разбитой мечты.
— Хорошо, ты совершил глупость, но неужели не было никакой возможности поправить положение?
— Я поступил очень плохо, дядюшка, даже подло. Феридэ уехала от нас глубоко возмущённая. Напав на её след, я вдруг испугался встречи. У Феридэ было ранено не только сердце, но и самолюбие. Кто знает, как тяжко было ей уезжать одной в чужие края! Увидев меня так скоро, когда не прошло ещё и полгода, она могла совсем обезуметь и наделать всяких глупостей. Я с трудом дождался весны и уже готовился в дорогу, надеясь поймать её в деревенской школе, где она работала, но тут меня свалила проклятая болезнь, и я три месяца провалялся в постели. Когда же я поехал за Чалыкушу в Б…, было уже поздно. Мне рассказали, что она полюбила больного композитора: рассказали, как она заставляла его играть на тамбуре у водопада, как клала свою неверную голову на колени возлюбленного и смотрела ему в глаза. Подумайте, дядюшка, сколько лет я мечтал об этих глазах, думал, что они мои, только мои, и вдруг в один прекрасный день…
Кямран умолк, втянул голову в воротник пальто, как бы прячась от ветра, дующего с моря, и снова уставился на песчаный берег, где уже пылали костры рыбаков.
У Азиза-бея тоже испортилось настроение.
— Кямран, сынок, — сказал он, — боюсь, что тогда ты совершил вторую глупость. Если бы Чалыкушу была из тех девушек, которые могут так поступать, так быстро всё забыть и утешиться, она обрела бы счастье. Но я уверен в обратном.
Кямран опять горько усмехнулся и покачал головой:
— О, можно не волноваться, дядя. Уже два года Феридэ очень счастлива. Мне говорили те, кто видел и знает её. Муж её, старый доктор, очень богатый человек. Одна из подруг Феридэ, жена моего приятеля, инспектора школ по подготовке гражданских чиновников, встретила её как-то в Кушадасы. Чалыкушу не изменилась, по-прежнему болтает, смеётся, шутит. Она рассказала подруге, что воспитывает сирот, которые живут в усадьбе в нескольких часах езды от города; их у неё около двадцати человек. Сказала, что очень счастлива. Говорят, она не может расстаться с мужем даже на полчаса. Подруга попыталась заговорить о Стамбуле, о родных. Но Феридэ не стала слушать, заявив: «Не могу вспоминать ни этого города, ни этих людей». Знаю, я виноват перед Феридэ, дядя, был несправедлив к ней. Но будьте справедливы хоть вы. Как быстро она забыла меня! Впрочем, кому нужны мои жалобы? Молчу. Я, пожалуй, сойду, пройдусь до дому пешком. Дорога скверная, меня растрясло. Счастливого пути.
— Ох уж эти чиновники — вечно они ноют! Много лет тому назад я добился постройки этой дороги. Я сам, как подрядчик, жарился на солнце. Нет, не дорога тебя растрясла, не клевещи. Господи, как хорошо сделали, что семь лет назад уволили меня с поста мутесаррифа. Пойди пройдись, сынок. Только не задерживайся. Старость изменила и твою тётку и меня: если ты запоздаешь, она сойдёт с ума от беспокойства, а я — от голода.
* * *
Кямран слез с экипажа у моста. Десять лет назад в такой же августовский вечер он был на этом же мосту и сидел на прогнивших досках, свесив ноги вниз. Вот уже три недели он гостил в Текирдаге и каждый день под вечер приходил сюда, а в сумерках медленно возвращался домой, погружённый в свои мысли.
Однажды вечером Мюжгян (муж её был на время откомандирован в Анатолию, поэтому она с детьми приехала в Текирдаг) сказала Кямрану:
— Ты выглядишь очень усталым. Наверно, далеко ходил?
Кямран грустно улыбнулся:
— Ты угадала, Мюжгян. Я ходил очень далеко… В прошлое десятилетней давности…
Он хотел ещё что-то добавить, но Мюжгян поджала губы, желая показать, что она всё равно ничего не понимает.
— Вот как?.. — и тут же повернулась к кузену спиной.
Уже много лет Мюжгян сердилась на Кямрана, сердилась упорно, как только способно женское сердце. В его присутствии она ни разу не обмолвилась о Феридэ.
Кямран медленно возвращался через сады. Смеркалось, но горы ещё были озарены слабым багрянцем. Приближалась ночь. Небо походило на позднюю фиалку, у которой уже поблекли края лепестков.
Молодой человек остановился на тропинке, бегущей меж деревьев, и долго вглядывался в зеленоватую тьму, туда, где изредка вспыхивали звёзды светлячков. Однажды на этой тропинке он увидел Феридэ. Она была в коротенькой матроске, из-под её шапочки выбивались завитки волос. Он, как сейчас, видел: вот Чалыкушу идёт впереди него, поддевая камни носками маленьких туфель без каблуков.
Минуты бежали. Кямран знал, что домашние беспокоятся, но не спешил, нарочно замедлял шаг, словно искал на этой тропинке следы минувшего счастья.
Вдали у ворот белел женский силуэт. Это была Мюжгян. Почти каждый вечер она гуляла со своим маленьким сыном и, держа малыша под мышки, учила его ходить.
Увидев кузена, Мюжгян замахала рукой:
— Кямран, почему так медленно плетёшься? Где ты застрял?
— Так, Мюжгян… Погода славная…
Мюжгян была без малыша и вела себя не совсем обычно. Её лицо, всегда такое спокойное, казалось возбуждённым.
— Что с тобой, Мюжгян? — удивился Кямран.
Молодая женщина промолчала, хотя видно было, что ей хочется что-то сказать.
Они вошли во двор, освещённый голубоватым светом фонаря, висевшего на воротах.
Мюжгян сделала шаг назад, протянула руку к забору и сказала:
— Посмотри, кто приехал…
Кямран обернулся и увидел рядом с собой смеющиеся глаза Феридэ. Зрачки светились голубоватыми искорками, губы улыбались, но лицо было усталым.
Да, перед Кямраном стояла Феридэ. Такой он представлял её всегда, стоило ему только закрыть глаза. От неожиданности он даже пошатнулся, зажмурившись на мгновение, словно боялся расстаться с прекрасным сном, потом растерянно стал озираться, будто искал точку опоры.
Они молча смотрели друг на друга, охваченные внутренней дрожью. Губы их пытались улыбаться, а на глаза навёртывались слёзы.
Видимо, Мюжгян почувствовала всю трудность этой минуты, она схватила Феридэ за руку, подтолкнула к Кямрану и сказала шутливо:
— Вы же двоюродные брат и сестра. Кямран, ты по праву можешь считаться старшим братом Феридэ. Поздоровайся со своей сестрёнкой.
Кямран подался вперёд, коснулся губами волос Феридэ и тихо, будто на ухо, сказал:
— У меня нет слов, Феридэ-ханым, чтобы выразить, как я рад вас снова увидеть.
Эти слова вернули Феридэ силы.
— Благодарю вас, Кямран-бей. Я тоже очень рада…
В чистом, мелодичном, как прежде, голосе Чалыкушу послышалась жалобная нота. Так звучит надтреснутый хрусталь.
— Когда вы приехали?
— Сегодня около полудня. Я приехала в Стамбул десять дней назад и узнала, что никого из наших нет. А мне так захотелось увидеть тётушек, всех родных! Я подумала, может быть, кто-нибудь из вас соскучился по мне? Да и что значит для человека, который привык путешествовать, доехать до Текирдага? Не так ли, Кямран-бей?
Мюжгян опять вмешалась:
— Хорошо, но к чему все эти церемонии, ханым-бей? Ведь я сказала: вы брат и сестра. Поэтому самое правильное, если ты, Феридэ, назовёшь Кямрана агабеем[110].
Молодые люди смутились.
— Действительно, Кямран, позволь мне называть тебя так… — робко промолвила Феридэ.
Ожидая его ответа, она вглядывалась в темноту, словно хотела увидеть кого-то.
— Пусть будет как ты хочешь, Феридэ, — подавленно ответил Кямран. — Как подсказывает тебе сердце…
Наконец разговор принял спокойный характер. Феридэ в нескольких словах рассказала о своём путешествии.
— В Стамбуле у меня были кое-какие дела. Потом, как я уже сказала, очень хотелось увидеть вас. Доктор предоставил мне отпуск на два месяца. Как я рада, что вы все здоровы! Вот только твоё горе, Кямран… Я узнала об этом в Стамбуле и очень расстроилась. Какое несчастье так рано овдоветь! Но у тебя — сын. Дарует аллах Недждету те годы, что взял у его матери. Какой красивый мальчик, Кямран! Как он мне понравился! Мы сразу же подружились, и он до самого вечера не слезал у меня с колен. Я вообще быстро завожу дружбу с малышами.
Постепенно Феридэ пришла в себя. Её слова и жесты стали свободными, лёгкими и, как прежде, походили на повадки шаловливого ребёнка.
Кямран наслаждался, слушая её голос, глядя на её улыбающиеся губы, любуясь светлыми, искрящимися в полутьме глазами. Он уже ни о чём не думал, он даже забыл, что Феридэ — жена другого, что через месяц-полтора это счастье снова превратится в сон.
Кямрану так не хотелось, чтобы домашние узнали о его возвращении. Но, увы, его уже заметила Нермин и возвестила об этом во весь голос. Затем она кинулась к воротам, обняла Феридэ.
— Мой братец Кямран тоже свидетель, что я тебя не забывала. Милая Феридэ, мы с ним больше всех разговаривали о нашей сестрёнке в красном платье. Разве не правда, Кямран?
II
В этот вечер ужин превратился в праздничное пиршество. Азиз-бей резвился за столом, как ребёнок.
— Ах, Чалыкушу, — воскликнул он, — ты сделала меня совсем несчастным! Вспомню твой голос — и чуть не плачу. Вот, оказывается, как я любил тебя!
Чалыкушу вернулась в родное гнездо через много лет, когда все уже потеряли надежду увидеть её. Она словно принесла на своих крыльях радость и тепло прежних дней, полных любви и счастья. Все были веселы, у каждого в сердце что-то трепетало. Так трепещут крылья мотыльков и ночных бабочек, которые залетают в комнату через распахнутые окна и кружат вокруг лампы. Только к концу ужина тётка Бесимэ, говорившая о каких-то пустяках, вдруг неожиданно расплакалась.
— Не обращайте внимания, — сказала она. — Просто я вспомнила твою мать Гюзидэ…
Феридэ угощала виноградом Недждета, который сидел у неё на коленях. Она потупилась и спрятала лицо в светлых кудряшках малыша. Только и всего. Через минуту к ней снова вернулась прежняя весёлость.
Бесимэ-ханым заговорила с мужем о Неджмие, которая жила в Трапезунде:
— У бедняжки такое горе… В прошлом году она потеряла девочку… Дифтерит…
Феридэ глубоко вздохнула и сказала:
— Я знаю, как это ужасно, тётя. Моя крошка тоже умерла от дифтерита.
— Значит, у тебя был ребёнок? — удивилась тётка Айше. — Мы не знали…
Феридэ грустно кивнула головой:
— Ах, видели бы вы, какая это была девочка! Красавица! Малышку не удалось спасти.
— Сколько ей было лет, Феридэ? — опять спросила тётка Айше.
Феридэ жалко скривила губы и простодушно ответила:
— Исполнилось тринадцать. Я шила ей первый чаршаф, собиралась стать тёщей…
За столом раздался дружный смех.
— Ах, Чалыкушу, — воскликнул Азиз-бей, — ты всю жизнь будешь шутить и выдумывать.
Рассказ о тринадцатилетней дочери развеселил всех. А у Феридэ глаза наполнились слезами, она ещё сильнее прижала к груди Недждета и принялась рассказывать историю Мунисэ, голос её звучал всё печальнее, всё грустнее.
В этот вечер засиделись допоздна.
Азиз-бей волновался:
— Феридэ, дочь моя, ты устала с дороги, ступай ложись.
Феридэ лишь смеялась в ответ, крепче прижимая к груди Недждета, который давно уже спал.
— Ничего, дядюшка. Я ведь отдыхаю с вами. Меня так утомило одиночество.
Голубые блестящие глаза Феридэ, её коротенькая верхняя губа улыбались. Она болтала без умолку. В ней проснулась прежняя Чалыкушу. Видя, что её слушают, любуются ею, она коверкала слова, мило, кокетливо кривила губы, высовывала кончик языка, втягивала щёки, как ребёнок, знающий, что его любят и простят ему всё, и говорила, не переставая. Дело дошло до того, что старый дядюшка Азиз, опьянев от радости, не удержался и повторил старую шутку. Когда Феридэ была маленькой, он хватал её за подбородок и насильно целовал в губы, приговаривая: «Ах, негодница Чалыкушу! Ты воровала мою черешню? Отдавай назад!» Под хохот присутствующих он поймал Феридэ за подбородок и, несмотря на отчаянные протесты, повторил то же самое. Затем пристально глянул в глаза племянницы и сказал:
— Ничего не поделаешь, Чалыкушу! Сама виновата. Стала солидной дамой, семейной, а душой по-прежнему ребёнок. Даже личико детское. Кто скажет, что это молодая женщина?
Кямран побледнел. В эту минуту он впервые почувствовал, что Чалыкушу принадлежит другому.
III
Прошло два дня. Кямран совсем не видел Феридэ. Десять лет назад она сдружилась в Текирдаге с многими девушками, своими сверстницами. Теперь это были замужние дамы. Они не давали ей покоя, без конца приходили в гости, сидели часами, а потом забирали её с собой, водили по знакомым или в парк на прогулку.
Мюжгян торжествовала, видя, что кузен тайно страдает. Она говорила ему жалобно, хотя глаза её смеялись:
— Увы, нет, они не оставляют в покое Феридэ. Впрочем, прежде всего Чалыкушу должна развлечься, встряхнуться…
За это время Кямран видел Феридэ всего лишь дважды: один раз за ужином, второй раз на улице, в чаршафе, когда она возвращалась из гостей.
Настало утро третьего дня. Вопреки обыкновению, Кямран проснулся на рассвете. Особняк ещё спал. Кямран распахнул окно и увидел в саду Феридэ. Она услышала скрип открывающихся ставен, подняла голову, приставила ладонь козырьком ко лбу, прищуривая глаза от лучей восходящего солнца, и сказала:
— Проснулись, Кямран-бей? Как изменились ваши привычки! Прежде, чтобы разбудить вас, приходилось швырять в окно горсти камней, а зимой — снежки. Вы, оказывается, тоже стали немножко анатолийцем. Когда я в Анатолии просыпалась в этот час, меня стыдили: «Лентяйка, как можно вставать после восхода солнца?»
Сейчас Феридэ очень походила на прежнюю лёгкую и весёлую Чалыкушу. Её голос напоминал журчание прозрачного родника, дающего сердцу ощущение свежести и прохлады.
Кямран робко спросил:
— Можно мне выйти в сад, Феридэ?
Продолжая прикрываться рукой от солнца, Феридэ ответила насмешливо, скрывая издёвку в голосе, как в прежние времена:
— Что ж, это неплохо, если только вы не боитесь, что сырость принесёт вред вашему изнеженному телу. Я устрою вам анатолийское угощение.
Феридэ привела Кямрана к развесистому ореховому дереву и усадила на стул, забытый с вечера.
— Подождите меня чуточку, Кямран-бей.
— Мы же собирались бросить церемонии…
— Капельку терпения. Это придёт само собой. У меня не хватает смелости сразу дойти до такой непочтительности.
Кямран улыбнулся.
— Но ведь это ещё большая непочтительность, Феридэ. Запрещаю тебе. Когда я слышу: «Вы, Кямран-бей…» — мне кажется, что ты насмехаешься надо мной.
Феридэ тоже улыбнулась:
— Это верно, вы правы… Ты прав. А теперь позволь, я подогрею тебе молоко.
— Не надо, прошу тебя, Феридэ.
— Напрасно ты упрямишься. Самая большая любезность для анатолийской женщины — это позволить ей оказать услугу, разрешить сделать то, что она хочет… — Шутливо, но в то же время с грустью Феридэ продолжала: — Ведь у нас только одна возможность понравиться, заслужить одобрение мужчин — это хорошо вести домашние дела.
Феридэ ушла. Слышно было, как она болтает с садовником, который только что поднялся и бродил по саду с медным кувшином в руках, подбирая сухие ветки. Наконец она появилась с чашкой дымящегося молока.
— Молоко не такое, каким бы я хотела тебя угостить, Кямран. Но через три дня… Что у нас сегодня? Да, в четверг утром приглашаю тебя на угощение. Напою молоком от той же овцы, но увидишь: это будет волшебный, ароматный напиток. Как я это сделаю? Секрет. Тебе не интересно? Какая бесчувственность! Тогда открою тебе тайну. Три дня подряд я буду кормить овцу грушами… Мне кажется, ты замерзаешь. Свежо немного. Или хочешь, чтобы тётя Бесимэ отругала меня? Скажет: «Сумасшедшая девчонка, простудила моего сына!» Постой, я привыкла к холоду и сырости. Возьми мой шарф.
Феридэ сняла с себя красный шерстяной шарф и накинула его на плечи Кямрана, который легонько вздрагивал, словно жаловался на утреннюю сырость. Ему вспомнился другой вечер. Это было десять лет тому назад. Маленькая школьница в коротеньком платье, чёрном переднике… Они стояли в саду у большого камня. Она сняла своё тёмно-синее пальто… Детские пальчики запачканы фиолетовыми чернилами. Девочка сказала: «Охранять тебя от болезней — это теперь моя обязанность…»
— Кямран, да ты как старик! Уронишь чашку, обожжёшь колени… Почему такой задумчивый?
— Так, вспомнил что-то…
— Вот и я тоже… — быстро перебила Феридэ, словно хотела помешать Кямрану высказаться. — Увидела эту шаль на твоих плечах и вспомнила, как дразнили тебя «Кямран-ханым».
* * *
Феридэ села напротив на кухонную скамейку. На ней было просторное платье из плотного матового шёлка, что делают в Бурсе, сшитое на провинциальный манер, всё в лёгких, широких складках, скрывающих фигуру женщины. Она положила локти на колени, упёрлась подбородком в ладони так, что закрыла щёки пальцами, и принялась говорить.
Кямран впервые так близко видел её лицо, такое светлое и чистое. Он нашёл его слегка похудевшим, осунувшимся. От этого глаза Феридэ казались ещё больше, а едва заметная тень в уголках делала их даже тёмными. Пять лет назад голубые глаза Чалыкушу были полны светящегося блеска, а сейчас они напоминали цветы, опалённые огнём. Глаза, как прежде, смеялись, смотрели без смущения, с невинной смелостью, но Кямрану показалось, что он уже не видит, как прежде, всей их глубины, их дна.
Причёсана Феридэ была тоже как-то по-провинциальному; впереди пробор, сзади две толстые косы, заплетённые так плотно, что стягивали кожу на лбу и висках, слегка приподнимая кончики бровей. От этого тонкие голубоватые жилки под её прозрачной, нежной кожей проступали ещё яснее.
Кямран почти не понимал, о чём говорит Феридэ, он только вслушивался в её голос, любовался ею. Он обратил внимание, что цвет лица у Феридэ совсем не такой, какой бывает у молодых женщин, счастливых в семейной жизни. Он разглядел на её лице болезненную прозрачность, скрытый огонь, похожий на лихорадочный румянец, который встречается у роз, увядших на кусте несорванными, да у девушек, обречённых стариться без любви.
Утренний свет делал это лицо таким тонким, таким выразительным… Молодой человек сидел как зачарованный. Ему хотелось плакать. Кямран никогда не думал, что страдание может сделать девичье лицо таким прекрасным.
Улыбка не сходила с губ Феридэ. Чистый голос опять зазвучал печально, как хрусталь, в котором невидимая трещина. Феридэ вспомнила детство.
Кямран осмелел и спросил, как она жила последние годы. Феридэ сделалась серьёзной и покачала головой.
— Этого я не помню, Кямран. Помню всё до того, как мне исполнилось пятнадцать лет, помню, как я впервые приехала в Текирдаг, а всё остальное точно в тумане… Ничего не вижу…
Казалось, и глаза Феридэ застилал туман. Она склонила голову набок и смотрела куда-то вдаль.
* * *
И всё-таки Феридэ заговорила о последних годах своей жизни. Она рассказала про Хаджи-калфу, мухтара Зейнилер, странного Реджеба-эфенди. Лицо её смеялось, но в глазах и жестах проскальзывала непонятная усталость, и тогда чуть заметное дребезжание надтреснутого хрусталя в её голосе усиливалось, словно слышался стон раненого сердца.
Когда Феридэ упомянула о береге реки, Кямран невольно зажмурился и подумал: «Может, это и есть то самое место у водопада, где она клала голову на колени возлюбленного, играющего на тамбуре, и смотрела ему в глаза?»
Чалыкушу рассказала ещё несколько пустячных эпизодов из своей жизни, потом как бы невзначай добавила:
— Кямран, а ведь ты ещё не видел карточки Хайруллаха-бея.
Она сняла золотой медальон, висевший у неё на шее, и протянула кузену. Молодой человек побледнел и взял фотографию. Феридэ вытянула шею, чтобы посмотреть вместе с ним.
— Взгляни на это лицо, Кямран. Какая красота, какое благородство! Не правда ли?
Молодой человек бросил взгляд на Феридэ. Она задумчиво и с такой нежностью любовалась фотографией, что не заметила его взгляда. Пожалуй, в жизни Кямрана эта минута была самой горькой, самой мучительной и жестокой. Значит, тонкая, невинная, изящная красота Феридэ досталась огромному седоволосому старику с грубым лицом!.. Воображение рисовало страшные картины. Ему представилось, как Феридэ бьётся в руках этого старика. Из её полузакрытых глаз на порозовевшие от стыда щёки катятся слёзы. Детские невинные губы подрагивают, словно молят о пощаде…
Чалыкушу не смотрела на Кямрана, но, наверное, уловила ход его мыслей, вздрогнула, медленно спрятала медальон на груди и сказала:
— А теперь, Кямран, извини, я пойду… Кажется, у нас сегодня гости…
IV
Прошло только десять дней с тех пор, как Чалыкушу вернулась в родное гнездо. Но каждый вечер Азиз-бей повторял:
— Замечаете, дети?.. Дом словно преобразился. На этот раз Чалыкушу, как ласточка, принесла на своих крыльях весну. Жаль, что прошёл ещё один день!
Феридэ смеялась:
— Это не страшно, дядюшка. Через несколько лет я опять получу разрешение и приеду. Не горюйте. К тому же впереди у вас ещё столько дней. Зачем же заранее омрачать нашу радость?
|
The script ran 0.024 seconds.