Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Черный обелиск [1956]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Драма, Классика, О любви, Роман

Аннотация. Роман известного немецкого писателя Э. М. Ремарка (1898 -1970) повествует, как политический и экономический кризис конца 20-х годов в Германии, где только нарождается фашизм, ломает судьбы людей.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Хочешь увидеть одну штуку, которая волнует, почти как картина Рембрандта? — спрашивает Георг. — Ну что ж, валяй. Он вынимает из своего носового платка какой-то предмет, и тот падает со звоном на стол. Я не сразу различаю, что это. Растроганные, смотрим мы на него. Это золотая монета в двадцать марок. В последний раз я видел такую монету еще до войны. — Вот было времечко! — говорю я. — Царил мир, торжествовала безопасность, за оскорбление его величества еще сажали в кутузку, «Стального шлема» не существовало, наши матери носили корсеты и блузки с высоким воротом на китовом усе, проценты выплачивались аккуратно, марка была неприкосновенна, как сам Господь Бог, и четыре раза в год люди спокойненько стригли себе купоны государственных займов и им выдавали стоимость в золотой валюте. Дай же облобызать тебя, о блистающий символ дней минувших! Я взвешиваю на ладони золотую монету. На ней изображен Вильгельм Второй, теперь он живет в Голландии, пилит дрова и отращивает себе эспаньолку. На монете у него еще торчат лихо подкрученные усы, которые тогда назывались «Цель достигнута». И цель действительно была достигнута. — Откуда это у тебя? — спрашиваю я. — От некоей вдовы, получившей в наследство целый ящик таких монет. — Боже милостивый! Сколько же такая монета сейчас стоит? — Четыре миллиарда бумажных марок. Можно купить себе домик. Или десяток роскошных женщин. Целую неделю кутить в «Красной мельнице». Восьмимесячная пенсия инвалида войны. — Хватит… Входит Генрих Кроль в полосатых брюках с велосипедными зажимами. — Это должно порадовать вашу верноподданническую душу, — заявляю я и подбрасываю в воздух золотую монету. Он подхватывает ее, смотрит на нее влажными глазами. — Его величество… — взволнованно бормочет Генрих. — Да, были времена! Мы тогда еще имели свою армию! — А насчет времен — то для кого как, — замечаю я. Генрих негодующе смотрит на меня. — Вы, вероятно, согласитесь, что тогда было лучше, чем теперь. — Возможно! — Не возможно, а бесспорно! У нас был порядок, устойчивая валюта. Никаких безработных, цветущая экономика, мы были народом, который всем внушал уважение. Или вы и с этим не согласны? — Совершенно согласен. — Вот видите! А что сейчас? — Беспорядок, пять миллионов безработных, дутая экономика, да и сами мы народ побежденный, — отвечаю я. Генрих опешил. Он не представлял себе, что я так легко со всем соглашусь. — Вот видите, — повторяет он. — Сейчас мы погрязли в дерьме, а тогда катались как сыр в масле. Соответствующие выводы вы, вероятно, можете сделать, не так ли? — Не уверен. Какие же? — Чертовски простые! Выводы о том, что у нас опять должны быть кайзер и солидное национальное правительство. — Стоп! — восклицаю я. — Об одном вы забыли: вы забыли важнейшее слово «потому». А в нем-то и весь корень зла. Оно и есть причина того, что ныне миллионы людей, подобных вам, задрав хобот, повсюду трубят всякую чепуху. Все дело в одном словечке «потому». — Как это так? — спрашивает Генрих, ничего не понимая. — «Потому»! — повторяю я. — Все дело в слове «потому». У нас теперь пять миллионов безработных, инфляция и мы побеждены именно потому, что до этого у нас было столь любимое вами национальное правительство! Потому, что это правительство, охваченное манией величия, затеяло войну! Потому, что оно эту войну проиграло! Вот мы и погрязли сейчас в дерьме! Потому, что правительство состояло из столь почитаемых вами марионеток в мундирах и тупиц! И не вернуть нам их нужно, чтобы исправить дело, а, наоборот, ни в коем случае не допускать их возвращения, потому, что они опять втравят нас в войну и посадят в навоз. Вы и ваши единомышленники твердите: раньше нам жилось хорошо, сейчас живется плохо — значит, давай обратно старое правительство! А на самом деле нам плохо живется сейчас потому, что до этого у нас было старое правительство, — значит, надо его послать ко всем чертям! Понятно? Все дело в словечке «потому»! А ваши единомышленники охотно забывают об этом «потому»! — Вздор! — рычит Генрих. — Слышите, вы, коммунист! Георг разражается неистовым хохотом. — Для Генриха коммунист каждый, кто не является крайним правым. Генрих выпячивает грудь и собирается перейти в контратаку. Изображение кайзера на монете вдохнуло в него силу. Но в эту минуту входит Курт Бах. — Господин Кроль, — обращается он к Генриху, — ангел должен стоять справа или слева от подписи «Здесь покоится жестянщик Кварц»? — Что? — Да ангел на скульптуре надгробия для Кварца? — Конечно, справа, — отвечает Георг. — Ангелы всегда стоят справа. Из пророка национализма Генрих опять превращается в торговца надгробными памятниками. — Я иду с вами, — недовольно заявляет он и кладет золотую монету на стол. Курт Бах видит ее и берет в руки. — Вот были времена… — мечтательно начинает он. — Значит, и для вас тоже, — замечает Георг. — Чем же они были столь примечательны для вас? — Ну как же, это были времена свободного искусства! Хлеб стоил несколько пфеннигов, водка — пять, жизнь была полна идеалов, а если иметь в кармане несколько таких монет, то можно было съездить в прославленную страну Италию, не боясь, что, когда возвратишься, они уже ничего не будут стоить. Бах целует орла на монете, кладет ее на стол и становится опять на десять лет старше. Они с Генрихом исчезают. Уходя, Генрих придает своему разжиревшему лицу выражение зловещей угрозы. — Головы еще покатятся! — Что он сказал? — удивленно спрашиваю я Георга. — Это же любимая фраза Вацека! Или эти два враждующих сородича побратались? Георг задумчиво смотрит вслед Генриху. — Может быть. Но тогда это опасно. И знаешь, что тут самое удручающее? В 1918 году Генрих был отчаянным противником войны. Но теперь он забыл начисто обо всем, что побудило его к этому, и война стала для него опять веселеньким и освежающим приключением. — Георг сует золотую монету в карман куртки. — Все, что пережито и прошло, становится приключением! До чего отвратительно! И чем страшнее все было, тем впоследствии представляется более заманчивым. Судить о том, что такое война, могли бы по-настоящему только мертвые: только они одни узнали все до конца. — Он смотрит на меня. — Узнали? — повторяю я. — Нет, умерли. — Таких и тех, кто этого не забывает, немного, — продолжает он. — Наша проклятая память — это решето. И она хочет выжить. А выжить можно, только обо всем забыв. Георг надевает шляпу. — Пойдем, — говорит он. — Посмотрим, воспоминания о каких временах вызовет у Эдуарда эта золотая птица? x x x — Изабелла? — удивленно восклицаю я. Она сидит на террасе флигеля для неизлечимых. В ней нет ничего похожего на то вздрагивающее измученное создание, каким она была в последний раз. Глаза у нее ясные, лицо спокойное, и она никогда еще не казалась мне такой красивой, как сейчас, — может быть, потому, что уж очень она другая, не такая, как в прошлый раз. После полудня шел дождь, и сад сверкает влагой и солнцем. Над городом плывут какие-то средневековые облака синего цвета без примеси, и целые ряды окон превратились в зеркальные галереи. Хотя теперь день, но все равно на ней вечернее платье из очень мягкой черной материи и золотые туфли. На правой руке — браслет в виде цепочки с изумрудами. Вероятно, один браслет стоит дороже всей нашей фирмы, включая склад надгробий, дома и доходы за ближайшие пять лет. До сих пор она ни разу этой цепочки не надевала; как видно, сегодня день драгоценностей, говорю я себе. Сначала золотой Вильгельм Второй, потом вот это! Но браслет не трогает меня. — Ты слышишь их? — спрашивает Изабелла. — Они пили много и глубоко и теперь сыты, спокойны и довольны. И они жужжат, как миллионы пчел. — Кто? — Деревья и все эти кусты. Ты слышал, как они вчера кричали, когда стояла такая сушь? — Разве они могут кричать? — Конечно. Неужели ты не слышишь? — Нет, — отвечаю я и смотрю на браслет, который словно искрится зелеными глазами. Изабелла смеется. — Ах, Рудольф! Ты слышишь так мало! — говорит она с нежным укором. — Точно твои уши заросли густым кустарником. И потом ты так шумишь — потому ничего и не слышишь. — Я шумлю? Каким образом? — Не словами. Но вообще ты ужасно шумный, Рудольф. Подчас твое общество трудно выносить. Ты больше шумишь, чем гортензии, когда они хотят пить, а ведь эти растения такие крикуньи. — Что же во мне шумного? — Все. Твои желания. Твое недовольство. Твое тщеславие. Твоя нерешительность… — Тщеславие? — удивляюсь я. — Я не тщеславен. — Конечно, ты… — Исключено! — возражаю я, но чувствую, что говорю неправду. Изабелла быстро целует меня. — Не утомляй меня, Рудольф. Ты всегда гонишься за точными названиями. А ведь и тебя зовут вовсе не Рудольф, верно? Как же твое имя? — Людвиг, — отвечаю я изумленно. Она впервые меня спрашивает об этом… — Ах да, Людвиг. И ты никогда не устаешь от него? — Устаю. И от самого себя тоже. Она кивает, словно это самая естественная вещь на свете. — Ну так перемени его. Почему ты не хочешь быть Рудольфом? Или еще кем-нибудь? Уезжай отсюда. В другую страну. Любое имя — тоже имя. — Ну что поделаешь, если меня зовут Людвиг? Как я могу изменить его? В городе меня все знают. Изабелла словно не слышит. — Я тоже скоро уйду, — говорит она. — Я чувствую. Устала я, и устала от своей усталости. Уже все понемногу пустеет, полно прощальной тоски и ожидания. Я смотрю на нее, и меня охватывает внезапный страх. Что она имеет в виду? — Разве каждый из нас не изменяется непрерывно? — спрашиваю я. Она смотрит вдаль, на город. — Я не это имею в виду, Рудольф. Мне кажется, есть еще какое-то другое изменение. Более значительное. Подобное смерти. Может быть, это и есть смерть. Она качает головой, не глядя на меня. — Его всюду ощущаешь, — шепчет она. — И в деревьях, и в тумане. Ночью оно капает с неба. Этим же полны тени. А во всем теле — усталость. Она прокралась туда. Гулять мне уже не хочется, Рудольф. Мне было с тобой очень хорошо, даже когда ты не понимал меня. Но хоть ты был тут. Иначе я осталась бы совсем одна. Я не знаю, о чем она говорит. Странное мгновение. Вдруг наступает удивительная тишина, ни один лист не шелохнется, только Изабелла чуть помахивает рукой с длинными пальцами над краем плетеного кресла и тихонько звякает браслет с зелеными камнями. Заходящее солнце окрашивает ее лицо в такие теплые тона, что оно кажется противоположностью всякой мысли о смерти, и все же у меня такое чувство, словно какой-то холод разливается вокруг, подобный беззвучному страху, а что когда снова начнется ветер, Изабеллы тут уж не будет. Но вдруг ветер проносится по кронам деревьев, он шумит листвой, наваждение исчезло, Изабелла встает и улыбается. — Есть много способов умирать, — говорит она. — Бедный Рудольф! Ты знаешь только один! Счастливый Рудольф. Пойдем в комнату. — Я очень тебя люблю, — говорю я. Она улыбается шире. — Называй это как хочешь. Что такое ветер и что такое тишина? До чего они непохожи, и все-таки они одно. Просто я покаталась на пестрых лошадках карусели и посидела на голубом бархате золотых гондол, которые не только вертятся по кругу, но поднимаются и опускаются. Ты, верно, их не любишь, да? — Нет, я предпочитал сидеть на лакированных львах и оленях. Но с тобой я покатался бы и в гондолах. Она целует меня. — А музыка! — говорит она вполголоса. — А огни каруселей в тумане! Где наша юность, Рудольф? — Да, где? — И вдруг чувствую, что на глаза навертываются слезы, сам не знаю почему. — А была у нас разве юность? — Кто это знает! Изабелла встает. Над нами среди листвы раздается шорох. Я вижу в алом свете заката, что какая-то птица капнула мне на пиджак. Примерно на то место, где сердце. Изабелла замечает это и неудержимо хохочет. Я снимаю носовым платком саркастический след, оставленный зябликом. — Ты моя юность, — говорю я. — Теперь я знаю. Ты все, без чего она не может обойтись. И это, и другое, и еще очень, очень многое. И то, что ценность утраченного познаешь, только когда оно ускользает. Разве Изабелла от меня ускользает? — думаю я. — И почему бы она ускользнула? Потому, что она говорит об этом? Разве она когда-нибудь была моею? Или потому, что вдруг возник этот безмолвный, дышащий холодом страх? Разве мало она мне говорила и разве я всякий раз не пугался? — Я люблю тебя, Изабелла, — говорю я. — Люблю гораздо сильнее, чем думал, — Моя любовь как ветер: вот он поднялся, и думаешь, что это всего-навсего легкий ветерок, а сердце вдруг сгибается под ним, словно ива в бурю. Я люблю тебя, сердце моего сердца, единственный островок тишины среди общей сумятицы; я люблю тебя за то, что ты чуешь, когда цветку нужна влага и когда время устает, словно набегавшийся за день охотничий пес; я люблю тебя, и любовь льется из меня, точно из распахнутых ворот, где таился неведомый сад, я еще не совсем ее понимаю и дивлюсь на нее, и мне чуть-чуть стыдно моих торжественных слов, но они помимо моей воли с громом вырываются наружу и отдаются гулким эхом; кто-то говорит из меня, кого я не знаю, может быть, это третьесортный автор мелодрамы или мое сердце, уже не ведающее страха. Изабелла внезапно остановилась. Мы в той же аллее, откуда она ушла домой обнаженная, но сейчас все здесь по-другому. Аллея полна алым закатным светом, полна неизжитой молодостью, печалью и не то рыдающим, не то ликующим счастьем. И уже не аллея, не деревья перед нами: это аллея сказочного света, и деревья на ней склоняются друг к другу, словно темные веера, чтобы удержать его, мы стоим в этом свете, почти невесомые, пронизанные им, как зеркальные карпы — духом новогоднего рома, в котором они плавают и который пропитывает их с такой силой, что они почти распадаются. — Ты любишь меня? — шепчет Изабелла. — Я люблю тебя и знаю, что никогда никого не буду так любить, как тебя, потому что никогда уже не буду таким, какой я сейчас, в это мгновение, оно уже проходит, пока я о нем говорю, и я не могу удержать его, даже если бы отдал за него свою жизнь… Она смотрит на меня удивленными сияющими глазами. — Наконец-то ты понял, — шепчет она. — Наконец почувствовал его, несказанное счастье, и печаль, и мечту, и двойственность лика. Это же радуга, Рудольф, и по ней можно пройти, но если на миг усомнишься, то сорвешься вниз! Ты наконец поверил? — Да, — бормочу я и знаю, что поверил, еще миг тому назад верил, а теперь уже верю не вполне. Свет еще пылает, но по краям уже становится серым, медленно появляются темные пятна, из-под них снова выступает проказа обычных мыслей, только прикрытая, но не исцеленная. Чудо прошло мимо, оно коснулось, но не переродило меня, мое имя осталось тем же, и я, вероятно, буду таскать его за собой до конца моих дней, я не феникс, возрождение — не для меня, я попытался летать, но снова, точно ослепленная неуклюжая курица, спотыкаясь, валюсь наземь и опять застреваю в колючей проволоке. — Не грусти, — говорит Изабелла, которая наблюдает за мной. — Я не способен ходить по радуге, Изабелла, — говорю я. — Но очень хотел бы научиться. А кто способен? Она шепчет мне на ухо: — Никто. — Никто? И ты тоже нет? Изабелла качает головой. — Никто, — повторяет она. — Но достаточно, если человек об этом тоскует. Свет очень быстро меркнет. Когда-то все это уже было, думаю я, но никак не могу вспомнить, когда именно. Я чувствую близость Изабеллы, и вдруг — она уже в моих объятиях. Мы целуемся отчаянно, безумно, точно люди, которых навеки отрывают друг от друга. — Я все упустил, — говорю я, задыхаясь. — Я люблю тебя, Изабелла. — Тише, — шепчет она. — Молчи… Тусклое пятно в конце аллеи начинает рдеть. Мы направляемся к нему и у ворот останавливаемся. Солнце село, и поля стали бесцветными, зато над лесом стоит огромная заря, и кажется, что на городских улицах пожар. Мы некоторое время молчим. — Какая гордыня, — вдруг говорит Изабелла, — воображать, будто жизнь имеет начало и конец! Я не сразу понимаю ее. «За нами сад уже готовится к приходу ночи; но перед нами, по ту сторону железной решетки, все кипит и пылает, словно происходит бурный алхимический процесс. Начало и конец, думаю я и вдруг понимаю, что она имела в виду: гордыня воображать, что можно вырезать и выделить свою маленькую жизнь из этого огня и кипенья и сделать наш обрывок сознания судьей ее продолжительности, тогда как эта жизнь — просто маленькая пушинка, которая недолгое время плавает в нем. Начало и конец — выдуманные слова для выдуманного понятия времени, плод тщеславного сознания амебы, не желающего раствориться в чем-то более великом. — Изабелла, — говорю я. — Милая, любимая, жизнь моя! Мне кажется, я наконец почувствовал, что такое любовь! Это жизнь, только жизнь, высочайший взлет волны, тянущейся к вечернему небу, к бледнеющим звездам и к самому себе, — взлет всегда напрасный, ибо он — порыв смертного начала к бессмертному; но иногда небо склоняется навстречу такой волне, они на миг встречаются, и тогда это уже не закат с одной стороны и отречение — с другой, тогда уже нет и речи о недостатке и избытке, о подмене, совершаемой поэтами, тогда… Я вдруг смолкаю. — Я несу какой-то вздор, — продолжаю я, — слова льются непрерывным потоком, может быть, в этом есть и ложь, но ложь только потому, что сами слова лживы, они словно чашки, которыми хочешь вычерпать родник, — но ты поймешь меня и без слов, все это так ново для меня, что я еще не умею его выразить; я ведь не знал, что даже мое дыхание способно любить, и мои ногти, и даже моя смерть, поэтому — к черту вопрос о том, сколько такая любовь продлится, и смогу ли я ее удержать, и смогу ли ее выразить… — Я понимаю, — говорит Изабелла. — Понимаешь? Она кивает с сияющим взором. — А я уже начала тревожиться за тебя, Рудольф. Почему бы ей тревожиться за меня, думаю я. Я же не болен. — Тревожиться за меня? — спрашиваю я. — Почему же тревожиться? — Да, тревожилась, — отвечает она. — Но теперь нет. Прощай, Рудольф. Я смотрю на нее и сжимаю ее руки: — Почему ты хочешь уйти? Я что-нибудь сказал не так? Она качает головой и пытается высвободиться. — Нет, да! — настаиваю я. — Не так я говорил! Пустые слова, гордыня, болтовня… — Не губи же всего, Рудольф! Почему всякий раз, когда ты хочешь чем-нибудь владеть, ты губишь это, как только получил? — Да, — соглашаюсь я. — Почему? — Это огонь без дыма и пепла. Не губи его. Прощай, Рудольф. Что это? — думаю я. — Прямо как в театре, но подмостков никаких тут не может быть. Прощание? Но ведь сколько раз мы так прощались, каждый вечер! Я крепко держу Изабеллу. — Мы не расстанемся, — говорю я. Она кивает, кладет мне голову на плечо, и я вдруг чувствую, что она плачет. — Отчего ты плачешь? — спрашиваю я. — Мы же счастливы! — Да, — отвечает она, целует меня и выскальзывает из моих объятий. — Прощай, Рудольф. — Почему ты так прощаешься со мной? Мы же не расстаемся. Завтра я опять приду к тебе. Она смотрит на меня. — Ах, Рудольф, — говорит она, точно опять чувствует себя не в силах что-то разъяснить мне. — Как умирать, если не можешь проститься? — Да, — отвечаю я. — Как? Я тоже не понимаю. Или то, или другое. Мы стоим перед флигелем, в котором она живет. В холле никого нет. На одном из плетеных кресел лежит очень пестрый платок. — Идем, — вдруг говорит Изабелла. Одно мгновение я колеблюсь, но ни за что на свете не скажу я теперь «нет» и поднимаюсь с ней по лестнице. Не оглядываясь, она входит в свою комнату. На миг я останавливаюсь в дверях. Быстрым движением сбрасывает она с ног золотые туфли и ложится на кровать. — Поди сюда, Рудольф! — зовет она. Я сажусь на кровать. Я не хочу, чтобы она еще раз пережила разочарование, и вместе с тем не знаю, как мне быть; не знаю, что сказать, если вдруг появится сестра или Вернике. — Поди сюда, — говорит Изабелла. Я ложусь, и вот она в моих объятиях. — Наконец-то, — лепечет она. — Рудольф! — и, сделав несколько глубоких вздохов, засыпает. В комнате темнеет. Бледным пятном выступает окно в сгущающемся мраке. Я слышу, как дышит Изабелла, и время от времени из соседних комнат доносится бормотание. Вдруг она сразу, словно от толчка, просыпается. Она отстраняет меня, и я чувствую, как ее тело каменеет. Она затаила дыхание. — Это я, Рудольф, — говорю я. — Кто? — Я, Рудольф. Я остался у тебя. — Ты здесь спал? Голос у нее изменился. Он высокий, задыхающийся. — Я здесь остался. — Уходи, — шепчет она. — Сейчас же уходи! Не знаю, узнает ли она меня. — Где тут включается свет? — спрашиваю я. — Не нужно света! Не нужно света! Уходи! Уходи! Я встаю и ощупью пробираюсь к двери. — Не пугайся, Изабелла, — говорю я. Она зашевелилась на кровати, кажется, она старается натянуть на себя одеяло. — Уходи же, — требует она высоким изменившимся голосом. — Иначе она тебя увидит, Ральф! Скорее! Я закрываю за собою дверь и спускаюсь по лестнице. Внизу сидит ночная дежурная сестра. Она знает, что мне разрешено посещать Изабеллу. — Ну как, спокойна? — спрашивает сестра. Я киваю и иду через сад к тем воротам, в которые входят и выходят здоровые. Что было с ней на этот раз? — размышляю я в недоумении. Ральф, кто это может быть? Она еще ни разу меня так не называла. И в чем тут дело, когда она говорит, что меня не должны видеть? Я ведь и раньше бывал вечером у нее в комнате. Я спускаюсь в город. Любовь, размышляю я, и мне вспоминаются мои высокопарные речи. Меня охватывает почти нестерпимая тоска по Изабелле, и ощущение угрозы, и что-то вроде желания бежать, и я шагаю все быстрее к городу с его огнями и теплом, с его вульгарностью, нищетой, буднями и здоровым неприятием загадочности и хаоса, какие бы названия им ни давать. x x x Ночью я просыпаюсь от шума многих голосов. Я открываю окно и вижу, что фельдфебеля Кнопфа несут домой. До сих пор этого ни разу не случалось, до сих пор он всегда добирался до дому самостоятельно, даже когда водка совсем оглушала его. Кнопф громко стонет. В окрестных домах местами начинают светиться окна. — Проклятый пьяница! — верещит кто-то в одном из окон. Это вдова Конерсман, она обычно подстерегает его. Она живет, ничего не делая, и считается первой сплетницей на нашей улице. Я подозреваю, что она давно выследила и Георга с Лизой. — Заткните глотку, — отвечает с темной улицы какой-то анонимный герой. Не знаю, знаком ли он с вдовой Конерсман. Во всяком случае, через секунду безмолвного негодования — на него, на Кнопфа, на обычаи и нравы нашего города, всей страны и всего человечества — льется такой поток помоев, что слова затопляют улицу. Наконец вдова умолкает. В заключение она заявляет, что информирует Гинденбурга, епископа, полицию и хозяев неведомого героя о его возмутительном поведении. — Заткните глотку, мерзкая кусачка! — отвечает незнакомец, который под покровом темноты выказывает необычную силу сопротивляемости. — Господин Кнопф тяжело заболел. Лучше бы заболели вы! Вдова снова начинает бушевать с удвоенной силой, хотя это, казалось бы, уже невозможно. Она пытается с помощью фонарика осветить незнакомца из своего окна, но свет слишком слаб. — Я знаю, кто вы! — ядовито шипит она. — Вы — Генрих Брюггеман! В тюрьму сядете!.. Оскорблять беззащитную вдову! Слышишь, убийца! Уже твоя мамаша… Я перестаю слушать. Публики у вдовы и так достаточно. Почти все окна открыты. Отовсюду доносятся возгласы одобрения и сердитое ворчание. Я спускаюсь вниз. Кнопфа как раз втаскивают в дом. Он весь побелел, пот заливает ему лицо, усы, как у Ницше, намокли и свисают. Вскрикнув, он вдруг вырывается, спотыкаясь, делает несколько шагов и, качнувшись, налетает на обелиск. Он обхватывает его руками и ногами, как лягушка, прижимается к граниту и ревет. Я озираюсь. Позади меня стоит Георг в своей пурпурной пижаме, потом старая фрау Кроль, без вставной челюсти, в синем халате, с бигуди на голове, затем появляется Генрих, к моему удивлению, в пижаме без стального шлема и орденов. Правда, полосатая пижама выдержана в тонах прусского флага — она белая с черным. — Что случилось? — спрашивает Георг. — Delirium tremens?[16] Опять? С Кнопфом это бывало и раньше. Он уже видел белых слонов, выходящих из стены, и самолеты, проскальзывающие в замочную скважину. — На этот раз дело обстоит хуже, — говорит человек, оказавший сопротивление вдове Конерсман. Его зовут Генрих Брюггеман, он агент по трудоустройству. — Печень и почки. Он полагает, что они лопнули. — Так зачем же вы его тащите сюда? Почему не в Мариинскую больницу? — Не желает он ложиться в больницу. Появляется семейство Кнопфа. Впереди фрау Кнопф, за ней следуют три дочери; все четыре женщины растрепанны, заспанны, перепуганы. У Кнопфа новый приступ боли, и он опять испускает вой. — А врача вызвали? — спрашивает Георг. — Нет еще. Мы насилу его сюда доставили. Он хотел броситься в реку. Четыре дамы Кнопф обступили фельдфебеля, точно хор плакальщиц. Генрих тоже подошел и как мужчину, камрада, солдата и немца старается уговорить Кнопфа отцепиться от обелиска и лечь в постель, тем более что обелиск под его тяжестью уже шатается. Не только Кнопфу грозит опасность со стороны обелиска, заявляет Генрих, но и фирма будет вынуждена возложить ответственность на Кнопфа, если с обелиском что-нибудь случится. Ведь памятник этот высечен из драгоценного, первоклассно отполированного гранита и при падении неизбежно будет поврежден. Кнопф его не понимает; выкатив глаза, он издает какое-то ржание, словно лошадь, увидевшая призрак. Я слышу, как Георг из конторы вызывает по телефону врача. В белом вечернем слегка смятом атласном платье на дворе появляется Лиза. Она цветет здоровьем, и от нее сильно пахнет кюммелем. — Сердечный привет от Герды, — обращается она ко мне. — Ты бы как-нибудь зашел к ней. В эту минуту какая-то парочка галопом проносится между крестами и выскакивает за ворота. В плаще и ночной сорочке выходит Вильке; за ним следует другой вольнодумец, Курт Бах, он в черной пижаме и русской рубашке с поясом. Кнопф продолжает выть. До больницы, к счастью, недалеко. Скоро появляется врач. Ему наспех рассказывают, в чем дело. Но оторвать Кнопфа от обелиска невозможно. Поэтому его приятели спускают ему штаны и обнажают тощий зад. Врач, который привык на войне к трудным ситуациям, протирает Кнопфу ягодицу ватным тампоном, пропитанным спиртом, дает Георгу карманный фонарик и всаживает шприц в эту ярко освещенную часть тела Кнопфа. Кнопф слегка повертывает голову, шумно выпускает воздух и, скользя вдоль обелиска, оседает на траву. Врач отскакивает, словно Кнопф выстрелил в него. Кнопфа поднимают. Руками он еще цепляется за подножие обелиска; но его сопротивление сломлено. Я понимаю, что он ринулся к обелиску под влиянием охватившего его страха; ведь подле него Кнопф проводил не раз приятные и беззаботные минуты, не чувствуя в почках никаких колик. Его вносят в дом. — Этого следовало ожидать, — говорит Георг Брюггеману. — Как все произошло? Брюггеман качает головой. — Понятия не имею. Он держал пари с каким-то приезжим из Мюнстера и выиграл. Правильно угадал, какая водка — самогон, а какая — из ресторана Блюме. Приезжий из Мюнстера привез ее в машине. Я был свидетелем. И вот мюнстерец расстегивает бумажник, а Кнопф вдруг становится белым как мел и покрывается потом. И тут же валится наземь, крючится от боли, блюет и воет. Остальное было при вас. И знаете, что хуже всего? Этот тип из Мюнстера воспользовался суматохой и удрал, не уплатив проигранные деньги. Никто его не знает, и за всеми волнениями мы не догадались заметить номер машины этого жулика. — Это, конечно, ужасно, — говорит Георг. — Как отнестись! Судьба. — Судьба, — вставляю я. — Если вы не хотите повредить своей судьбе, господин Брюггеман, не возвращайтесь обратно по Хакенштрассе. Вдова Конерсман контролирует там движение с помощью очень сильного карманного фонаря, которым она обзавелась, она вооружилась пивной бутылкой и сжимает ее в одной руке, а в другой держит фонарь. Верно, Лиза? Лиза оживленно кивает. — Полная бутылка. Если она разобьется о вашу голову, ваш пыл сразу охладится. — Черт подери! Как же я отсюда выберусь? — восклицает Брюггеман. — Это тупик? — К счастью, нет, — отвечаю я. — Вы можете садами выбраться на Блейбтрейштрассе. Советую вам не задерживаться, уже светает. Брюггеман исчезает. Генрих Кроль осматривает обелиск, нет ли повреждений, и тоже удаляется. — Таков человек, — заявляет Вильке несколько туманно, подняв голову, кивает на окно Кнопфа, затем в сторону сада, через который крадется Брюггеман, и снова подымается по лестнице в свою мастерскую. Сегодня он, видимо, там ночует и не работает. — У вас опять было спиритическое явление с цветами? — спрашиваю я. — Нет, но я заказал себе книги об этих явлениях. Фрау Кроль давно удалилась — она вдруг заметила, что забыла надеть челюсть. Курт Бах пожирает взглядом знатока голые смуглые плечи Лизы, но, не встретив ответной любви, смывается. — Старик умрет? — спрашивает Лиза. — Вероятно, — отвечает Георг. — Удивительно, что он уже давно не умер! От Кнопфа выходит врач. — Ну как? — осведомляется Георг. — Печень. Она у него уже давно болит. Не думаю, чтобы он на этот раз выкрутился. Печень разрушена. Один-два дня — и конец. Появляется жена Кнопфа. — Значит, спиртного ни капли! — говорит ей врач. — Вы его спальню осмотрели? — Очень тщательно, доктор. Дочери и я. И мы нашли еще две бутылки этого чертова зелья. Вот они! Она показывает бутылки, откупоривает их и собирается вылить содержимое. — Стоп, — говорю я. — В этом нет прямой необходимости. Главное, чтобы их не выпил Кнопф, верно, доктор? — Разумеется. Разносится крепкий запах хорошей водки. — А куда я их дома дену? — жалобно спрашивает фрау Кнопф. — Он же везде отыщет. У него прямо собачий нюх. — Мы можем освободить вас от этой заботы. Фрау Кнопф вручает по бутылке мне и врачу. Врач бросает мне многозначительный взгляд. «Что для одного погибель, то для другого только песня», — говорит он и уходит. Фрау Кнопф закрывает за собою дверь. Во дворе остаемся только мы трое — Георг, Лиза и я. — Врач тоже считает, что он не выживет? Да? — спрашивает Лиза. Георг кивает. В предрассветной темноте его пурпурная пижама кажется черной. Лиза пожимается от холода, но не уходит. — Servus[17], — заявляю я и оставляю их одних. Сверху я вижу вдову Конерсман; она как тень ходит дозором перед своим домом. Видно, все еще подстерегает Брюггемана. Через некоторое время я слышу, как внизу осторожно затворяют дверь. Я смотрю в ночь и думаю о Кнопфе и об Изабелле. Уже задремывая, вижу, как вдова Конерсман пересекает улицу. Вероятно, она думает, что Брюггеман спрятался где-то здесь, и освещает наш двор, разыскивая его. Передо мной на подоконнике все еще лежит водосточная труба, с помощью которой я однажды так напугал Кнопфа. Я почти раскаиваюсь в этом. Но вдруг замечаю движущийся по двору круг света и не могу устоять перед соблазном. Осторожно нагибаюсь и низким голосом вдыхаю в трубу слова: «Кто беспокоит меня?» И добавляю глубокий вздох. Вдова Конерсман цепенеет, пораженная. Затем дрожащий круг света судорожно скользит по двору и памятникам. — Да смилостивится Бог и над твоей душой, — шепчу я в трубу. Я бы охотно скопировал голос Брюггемана, но удерживаюсь: за то, что я сказал до сих пор, Конерсманша не может обвинить меня, если бы даже она выведала, что именно происходит. Но ей не удается выведать. Она крадется вдоль стены, выходит на улицу и как бешеная мчится к двери своего дома. Я слышу еще, как у нее начинается икота, затем наступает тишина. XXI Я осторожно стараюсь выпроводить бывшего письмоносца Рота. Это коренастенький человечек, во время войны он разносил письма в той части города, где мы живем. Рот — человек чувствительный и очень в те дни расстраивался, что ему так часто приходилось быть вестником несчастья. Пока был мир, люди с неизменной радостью встречали его, когда он доставлял им почту; но вот началась война, и его приход обычно повергал их в страх. Рот приносил повестки призванным в армию и конверты с официальным извещением: «Пал на поле брани». Чем дольше тянулась война, тем чаще он приносил их, и его появление вызывало горе, проклятия и слезы. А когда он однажды вынужден был доставить самому себе зловещий конверт с похоронной, а через неделю и второй — тут письмоносец не выдержал, он сошел с ума, но был тих и кроток, и почтовому управлению пришлось выплачивать ему пенсию. В результате, во время инфляции Рот, подобно многим другим, оказался обреченным на голодную смерть, так как все пенсии обычно повышались со слишком большим опозданием. Кое-какие знакомые приняли участие в судьбе бедного одинокого старика, и спустя несколько лет он снова начал выходить из дому, но так и остался не в своем уме. Ему казалось, что он все еще письмоносец, спешит по улицам в своей прежней форменной фуражке и приносит только добрые вести. Он собирает старые конверты и открытки и выдает их за письма из лагерей военнопленных в России. Все, кого считали умершими, как выяснилось, живы, заявляет он при этом. Они не убиты и скоро вернутся домой. Я разглядываю открытку, которую он мне только что сунул в руку: это допотопное печатное приглашение принять участие в прусской многоразрядной лотерее. Сейчас, во времена инфляции, подобное приглашение кажется дурацкой шуткой. Рот, вероятно, выудил его из корзины для бумаг; оно адресовано некоему мяснику Заку, который давно умер. — Большое спасибо, — говорю я. — Вы доставили мне огромную радость. Рот кивает: — Теперь уже наши солдаты скоро вернутся домой из России! — Да, конечно. — Все вернутся. Правда, придется потерпеть. Россия ведь так велика. — Ваши сыновья, надеюсь, тоже. Погасшие глаза Рота оживают. — Да, мои тоже. Я уже получил извещение. — Еще раз большое спасибо, — говорю я. Рот улыбается, не глядя на меня, и идет дальше. Почтовое ведомство вначале пыталось помешать его хождениям и даже потребовало, чтобы старика опять засадили в сумасшедший дом; однако многие воспротивились, и его в конце концов оставили в покое. Правда, в одной пивнушке, где собирались те, кто принадлежал к правым партиям, нескольким завсегдатаям пришла блестящая идея посылать через Рота своим политическим противникам письма с непристойной бранью, а также одиноким женщинам — со всякими двусмысленностями. Они находили, что это замечательно придумано, животики надорвешь. Генрих Кроль тоже видел в этом проявление истинно народного ядреного юмора. В пивной, среди своих единомышленников, Генрих вообще совсем другой человек, чем с нами. Он считается даже остряком. Рот, конечно, давным-давно позабыл, в каких семьях были убитые на войне. Он раздавал открытки кому попало; и если даже его сопровождал наблюдатель из числа патриотов пивной бочки, следя за тем, чтобы оскорбительные письма попадали по адресу, и прямо указывая Роту соответствующие дома, а потом прятался, то и в этом случае время от времени все же бывали ошибки, и Рот умудрился перепутать несколько писем. Так, письмо, предназначенное Лизе, попало к викарию Бодендику. Ей предлагалось явиться в час ночи в кусты позади церкви Святой Марии, дабы вступить там в половую связь за вознаграждение в десять миллионов марок. Бодендик выследил поджидавших, словно индейцев, и, внезапно появившись перед ними, двоих столкнул лбами, а третьему, пытавшемуся удрать, дал такой свирепый пинок в зад, что тот взмыл в воздух и едва уцелел. Лишь после этого Бодендик, который умел быстро выжимать признания и считался даже мастером по этой части, стал задавать вопросы оставшимся двум молодчикам, причем усердно бил их по щекам своими огромными крестьянскими лапищами. Языки развязались весьма быстро, а так как оба были католиками, то он выяснил их фамилии и потребовал, чтобы они либо завтра же пришли к нему исповедоваться, либо он обо всем этом заявит в полицию. Они, конечно, предпочли исповедь. Бодендик прочел им «Ego te absolve», однако наложил на них епитимью, последовав рецепту соборного священника в отношении меня, и приказал не пить вина целую неделю, а потом снова прийти на исповедь. Так как они боялись, что их отлучат от церкви, и доводить дело до этого не хотели, то снова появились перед викарием, и Бодендик безжалостно и грозно потребовал, чтобы они исповедовались каждую неделю и вообще не пили; и он сделал из них скрежещущих зубами от ярости, но образцовых христианских трезвенников. Бодендик так никогда и не узнал, что третьим был майор Волькенштейн и что ему после пинка викария пришлось проделать курс лечения простаты, в результате чего майор стал гораздо более воинственным политиком и в конце концов перешел к нацистам. x x x Двери дома, где живет Кнопф, широко раскрыты. Стучит швейная машинка. Утром туда привезли отрезы черной материи, и мать с дочерьми теперь шьют себе траурные платья. Фельдфебель еще не умер, но врач заявил, что это вопрос нескольких часов, самое большее — двух-трех дней. Состояние Кнопфа безнадежно. Но когда в дом приходит смерть — не подобает быть в светлых платьях, так как это нанесло бы тяжелый урон репутации семейства, и женщины торопливо шьют. В ту минуту, когда Кнопф испустит последний вздох, жена и дочери предстанут во всеоружии: она — в траурной вуали, и на всех четырех черные платья, черные непрозрачные чулки и даже черные шляпки. Требования мелкобуржуазного благочестия будут выполнены. Лысая голова Георга, точно головка сыру, проплывает на уровне подоконника. Его сопровождает Оскар-плакса. — Как доллар? — спрашиваю я, когда они входят. — Сегодня в полдень он стоит ровно миллиард, — отвечает Георг. — Если угодно, можно отпраздновать своего рода юбилей. — Можно. А когда мы обанкротимся? — Когда все распродадим. Что вы будете пить, господин Фукс? — Что у вас найдется… Жаль, что в Верденбрюке нет русской водки. — Водки? Вы были в России во время войны? — Еще бы! Я даже служил там комендантом кладбища. Хорошее было время. Мы изумленно смотрим на Оскара. — Хорошее время? — повторяю я. — И это говорите вы, с вашей тончайшей чувствительностью? Ведь вы можете даже плакать по приказу! — Да, замечательное время! — решительно заявляет Оскар-плакса и нюхает водку в стаканчике, словно опасаясь, что мы решили его отравить. — Жратва богатейшая, пей сколько влезет, служба приятная, до фронта далеко… Чего еще человеку нужно? А к смерти человек привыкает, как к заразной болезни. Он не просто пьет водку, а смакует ее. Мы не совсем понимаем всю глубину его философии. — Есть люди, которые привыкают к смерти, как к четвертому партнеру при игре в скат, — замечаю я. — Вот, например, могильщик Либерман. Для него рыть могилы все равно что окапывать сад на кладбище. Но такой художник, как вы! Оскар снисходительно улыбается. — Ну, это же огромная разница! Либерману действительно не хватает подлинной метафизической чуткости к извечной правде мудрых слов: «Умри и возродись». Мы с Георгом растерянно переглядываемся. Может быть, Оскар-плакса и впрямь неудавшийся поэт? — И давно у вас такие мысли? — спрашиваю я. — Это самое «умри и возродись»? — Более или менее. Во всяком случае, бессознательно уже давно. А разве у вас, господа, нет этого чувства? — У нас оно бывает эпизодически, — отвечаю я. — И главным образом перед едой. — Однажды нам объявили о приезде его величества, — мечтательно вспоминает Оскар. — Боже, что тут началось! К счастью, поблизости находились еще два кладбища, и мы могли у них подзанять… — Чего подзанять? — спрашивает Георг. — Красивые барельефы? Или цветы? — Ах, с этим все было в порядке. В истинно прусском духе, понимаете? Нет, другое, трупы. — Трупы? — Разумеется, трупы! Понятно, не сами трупы, а то, чем они были прежде. Мелких пешек, конечно, на каждом кладбище было в избытке; ефрейторов, унтер-офицеров, фельдфебелей, лейтенантов — тоже; но вот с более высокими чинами возникли трудности. У моего коллеги на соседнем кладбище имелось, например, три майора; у меня — ни одного. Зато у меня было два подполковника и один полковник. И я выменял у него одного подполковника на двух майоров. И получил еще жирного гуся в придачу — столь позорным казалось моему коллеге не иметь ни одного подполковника. Он просто не представлял себе, как посмотрит в глаза его величеству, если у него не окажется ни единого подполковника. Георг прикрывает лицо рукой. — Мне даже сейчас страшно об этом подумать. Оскар кивает и закуривает тонкую сигару. — Но все это еще пустяки в сравнении с положением коменданта третьего кладбища, — неторопливо продолжает Оскар. — У того в ассортименте вообще не было ничего стоящего. Хоть бы один майор! А лейтенантов хоть пруд пруди. Он был прямо в отчаянии. У меня же выбор оказался очень богатый, и я в конце концов обменял одного из майоров, полученных за моего подполковника, на двух капитанов и одного кадрового фельдфебеля — скорее, разумеется, из любезности. Капитанов у меня самого было сколько хочешь; только кадровики попадались очень редко. Вы знаете, эти свиньи обычно отсиживаются подальше от передовой и почти никогда не участвуют в боях; потому они и относятся к людям, как живодеры… Так вот, я взял этих трех из желания оказать любезность своему коллеге, да и мне было приятно заполучить кадрового барана, который уже лишился возможности реветь. — А генерала у вас не было? — спрашиваю я. Оскар мотает головой. — Убитый генерал — это такая же редкость, как… — он ищет подходящего сравнения. — Вы не коллекционируете жуков? — Нет, — отозвались Георг и я в один голос. — Жаль, — замечает Оскар. — Так вот, это такая же редкость, как гигантский жук-рогач, Lucanus cervus, или если вы коллекционируете бабочек, — то как Мертвая голова. Разве возможна была бы тогда война? Достаточно сказать, что и мой полковник был убит не на фронте, а умер от удара. Но полковник… — Оскар-плакса вдруг усмехается. Эта улыбка кажется очень неожиданной: дело в том, что от постоянного плача лицо его украсилось глубокими складками, благодаря чему он стал даже похож на легавую и на его физиономии утвердилось выражение унылой торжественности. — Итак, выясняется, что третьему коменданту необходим штабной офицер. Он предлагал мне за это все, что угодно. Но у меня комплект был полный; имелся даже кадровый фельдфебель, которому я отдал отличную могилу на очень видном месте. В конце концов я все же уступил — за тридцать шесть бутылок первоклассной русской водки. К сожалению, мне пришлось отдать моего полковника, а не подполковника. Тридцать шесть бутылок, господа! Вот почему я до сих пор предпочитаю водку. А здесь ее, конечно, нигде не достанешь. В качестве эрзаца Оскар решает выпить еще стаканчик нашей. — Зачем вы с этими трупами столько хлопот себе наделали? — спрашивает Георг. — Поставили бы несколько крестов с вымышленными именами и званиями — и все. Могли бы тогда даже похвастаться генерал-лейтенантом. Оскар шокирован. — Но, господин Кроль, — замечает он с кротким укором. — Это же была бы подделка. Может быть, даже надругательство над покойниками… — Надругательством это можно было бы считать лишь в том случае, если бы вы мертвого майора выдали, скажем, за капитана или лейтенанта, — вставляю я. — Но если бы вы на денек выдали солдата за генерала, никакой беды бы не случилось. — Вы могли бы поставить кресты на пустых могилах, — добавляет Георг. — Тогда бы о надругательстве и речи быть не могло. — Все равно это была бы подделка, и она могла бы еще обнаружиться, — возражает Оскар. — Ну, скажем, сболтнули бы могильщики. А тогда что? Да и потом — поддельный генерал? — Его как бы всего передернуло. — Кайзер, без сомнения, знал всех своих генералов. Мы этого не уточняем. Оскар тоже. — И знаете, что тут было самое смешное? — спрашивает Оскар. Мы молчим. Вопрос явно риторический и не требует ответа. — За день до посещения стало известно, что все отменяется. Его величество вообще не приедет. А мы посадили целое море примул и нарциссов. — Ну, и что же дальше, вернули вы друг другу покойников, которыми обменялись? — спросил Георг. — Это была бы слишком большая возня. Да и в бумагах уже все изменили. И родным послали извещения о том, что их покойники переселены. Такие вещи происходили довольно часто. Попадет кладбище в зону огня, и потом начинай все с начала. В бешенстве был только комендант третьего кладбища. Он даже попытался вломиться ко мне со своим шофером, чтобы отобрать ящики с водкой. Но я уже давно их хорошенечко припрятал. В пустой могиле. — Оскар зевнул. — Да, славное было время! В моем ведении находилось несколько тысяч могил. А сейчас… — он вытаскивает из кармана бумажку, — два надгробных камня средней величины с мраморными досками, и, увы, это все, господин Кроль. x x x Я прохожу темнеющим больничным садом. Изабелла после долгого перерыва сегодня вечером опять пошла в церковь. Я ищу ее, но не могу найти. Зато встречаю Бодендика, от него пахнет ладаном и сигарами. — Кто вы в данное время? — спрашивает он. — Атеист, буддист, скептик или уже вступили на путь, ведущий обратно к Богу? — Каждый неизменно находится на пути к Богу, — устав от борьбы, отвечаю я. — Весь вопрос в том, что человек под этим разумеет. — Браво, — отвечает Бодендик. — Впрочем, вас ищет Вернике. Почему, собственно, вы так яростно противитесь столь простому чувству, как вера? — Потому, что на небе больше радости об одном борющемся скептике, чем о девяноста девяти викариях, которые с детства поют осанну, — заявляю я. Бодендик ухмыляется. Спорить с ним мне не хочется. Я вспоминаю о его подвигах в кустах возле церкви Святой Марии. — Когда я увижу вас в исповедальне? — спрашивает он. — Тогда же, когда и двух грешников, пойманных вами за церковью. Он смущен. — Значит, вы осведомлены об этом? Нет, не тогда. Вы придете добровольно! И не ждите слишком долго. Я ничего не отвечаю, и мы сердечно прощаемся. Иду к Вернике, и осенние листья носятся в воздухе, точно летучие мыши. Всюду пахнет землею и осенью. Куда же делось лето? — думаю я. Кажется, будто его и не было. Вернике откладывает в сторону пачку бумаг. — Вы видели фрейлейн Терговен? — спрашивает он. — В церкви. А так — нет. Он кивает. — Можете пока о ней больше не заботиться. — Отлично, — говорю я. — Какие будут дальнейшие приказания? — Не говорите глупостей! Это не приказания. Я делаю для своих больных то, что считаю нужным. — Он внимательно смотрит на меня. — Да вы уж не влюбились ли? — Влюбился? В кого же? — В фрейлейн Терговен. В кого же еще? Ведь она прехорошенькая, черт побери! О такой возможности я во всей этой истории и не подумал! — Я тоже. Но в какой же истории? — Ну тогда все в порядке. — Он смеется. — А кроме того, это было бы для вас отнюдь не вредно. — Вот как? — отвечаю я. — До сих пор я полагал, что только Бодендик выступает здесь в роли заместителя Господа Бога. А теперь, оказывается, еще и вы. И вам точно известно, что вредно и что нет? Да? Вернике молчит. — Значит, все-таки, — замечает он через мгновение. — Ну что ж! Жаль, что я иной раз не мог вас подслушать. Именно вас! Вот уж, верно, были идиотские диалоги! Возьмите сигару. Вы заметили, что уже осень? — Да, — отзываюсь я. — Насчет осени я могу с вами согласиться. Вернике протягивает мне ящик с сигарами. Я беру одну, так как не желаю слышать разговоров о том, что, отказываясь, только расписываюсь в своей влюбленности. Я чувствую себя вдруг таким несчастным, что тошнит от тоски. Однако я закуриваю сигару. — Я, как видно, должен вам все же дать некоторые объяснения, — говорит Вернике. — Мамаша! Она опять пробыла тут два вечера. Наконец-то судьба сломила ее. Ситуация такова; муж рано умер, осталась вдова, молодая, красивая; друг дома, в которого, видимо, давно и отчаянно втюрилась и дочь; мать и друг ведут себя неосторожно, дочь ревнует, застает их в весьма интимную минуту, может быть, уже давно выслеживала их, вы понимаете? — Нет, — отвечаю я. Все это мне так же противно, как вонючая сигара Вернике. — Значит, вот начало, — со смаком продолжает Вернике. — Отсюда ненависть дочери, отвращение, комплекс, поиски спасения в раздвоении личности, в том именно типе раздвоения, при котором избегают всякой реальности и живут в мире грез. Мамаша вдобавок выходит замуж за друга дома, наступает катастрофа. Теперь вам понятно? — Нет. — Ведь это же так просто, — нетерпеливо говорит Вернике. — Было очень трудно добраться до первопричины, но теперь… — Он потирает руки. — Да еще, к счастью, второго мужа матери, бывшего друга дома, его звали Ральф или Рудольф, что-то в этом роде, — уже нет в живых и он не блокирует сознания. Скончался три месяца назад, за две недели до этого попал в автомобильную катастрофу, — словом, мертв, следовательно, причина заболевания устранена, путь свободен; ну теперь-то вы наконец сообразили, что к чему? — Да, — отвечаю я, и мне хочется запихать в глотку этому веселому исследователю тряпку с хлороформом. — Вот видите! Сейчас весь вопрос в том, как все это разрешится. Мать, которая вдруг перестает быть соперницей, тщательно подготовленная встреча, — я уже целую неделю внушаю матери… и все отлично наладится. Вы же видели, сегодня вечером фрейлейн Терговен опять была у вечерни… — И вы считаете, что вернули ее церкви? Именно вы, атеист, а не Бодендик? — Вздор! — восклицает Вернике, несколько раздраженный моим тупоумием. — Дело же вовсе не в этом! Я хочу сказать, что она становится менее замкнутой, более свободной, — разве и вы не заметили, когда были здесь в последний раз? — Да, заметил. — Вот видите! — Вернике снова потирает руки. — После первого сильного шока это же очень радостное явление… — А шок тоже один из необходимых моментов в вашем способе лечения? Я вспоминаю состояние Изабеллы, которая сидит в своей комнате. — Поздравляю, — говорю я. Вернике настолько занят успехами своего метода, что не замечает иронии. — После первой же беглой встречи с матерью и соответствующей обработки все, разумеется, опять вернулось; но это и входило в мои намерения — и с тех пор я стал питать большие надежды. Вы сами понимаете, теперь мне не нужно ничего, что могло бы отвлечь… — Понимаю. Нужен не я. Вернике кивает. — Я знал, что вы поймете! В вас тоже ведь есть некоторая любознательность исследователя. Какое-то время вы были очень полезны, но теперь… да что это с вами? Вам слишком жарко? — Сигара. Слишком крепкая. — Напротив, — возражает неутомимый исследователь. — У этих бразильских только вид такой, а на самом деле легче не бывает. Как сказать, думаю я и откладываю это курево в сторону. — Человеческий мозг! — восклицает Вернике почти мечтательно. Раньше мне хотелось стать матросом, путешественником, исследователем первобытного леса — смешно! А ведь величайшие приключения таятся здесь! — И он стучит себя по лбу. — Мне кажется, я и раньше вам это говорил! — Да, — отвечаю я, — и не раз. x x x Зеленая скорлупа каштанов шуршит под ногами. Влюблен, как мальчишка, как идиот, думаю я; что тут способен понять такой вот обожатель фактов? Если бы все было так просто! Я выхожу за ворота и почти сталкиваюсь с женщиной, идущей мне навстречу. На ней меховое манто, и она, видимо, не принадлежит к персоналу лечебницы. В темноте я вижу лишь бледное, точно стертое лицо, и меня обдает струёй духов. — Кто эта женщина? — спрашиваю я сторожа. — Какая-то дама к доктору Вернике. Она уже не в первый раз приходит сюда. Кажется, у нее тут больная. Мать, думаю я, и все же надеюсь, что это не она. Я останавливаюсь и издали смотрю на здание лечебницы. Мной овладевает ярость, гнев за то, что я оказался в смешном положении, потом они сменяются убогой жалостью к себе, а в конце концов остается только ощущение беспомощности. Я прислоняюсь к каштану, ощущаю прохладу его ствола и уже не знаю, чего хочу и чего желаю. Иду дальше, и постепенно мне становится легче. Пусть они говорят, Изабелла, думаю я, пусть смеются над нами, пусть считают идиотами. Ты, сладостная, любимая, жизнь моя, создание вольное и летящее, но ступающее уверенно там, где другие тонут, и парящее там, где другие топают чугунными сапожищами, ты, запутавшаяся в паутине и изранившая себя о границы, которых другие даже не замечают, — зачем люди пристают к тебе? Зачем они так жадно стремятся вернуть тебя обратно в наш мир, почему не оставляют тебе твое мотыльковое бытие по ту сторону всякой причины и следствия, времени и смерти? Что это, ревность? Или полное непонимание? А может быть, Вернике прав, утверждая, что он должен спасти тебя, пока тебе не станет хуже, — спасти от безыменных страхов, которые предстояли тебе, еще более сильные, чем вызванные в твоей душе им самим, спасти от жабьего угасания в сумеречном тупоумии? Но уверен ли он, что это в его силах? Уверен ли, что как раз этими попытками спасения не погубит тебя окончательно или толкнет раньше времени к тому, от чего хотел бы спасти? Кто знает? И что этот горе-исследователь, этот собиратель бабочек знает о полете, о ветре, об опасностях и восторгах дней и ночей вне пространства и времени? Разве он провидит будущее? Разве он пил луну? Разве слышал, как кричат растения? Он смеется над этим! Для него все это только реакция, отвлекающая от воспоминаний о грубом, животном эпизоде, свидетельницей которого была его пациентка! Разве он бог и знает наверное то, что должно произойти? Много ли он знал обо мне? Что мне было бы полезно слегка влюбиться? А что я сам знаю на этот счет? Вот чувство мое прорвалось и льется потоком, и нет ему конца, а я разве мог ожидать, что так будет? Разве можно так предаться другому человеку? И я сам все вновь не отстранял от себя это чувство — еще в те недавние дни, которые теперь горят на горизонте, как недосягаемый закат? Впрочем, зачем я жалуюсь? Чего боюсь? Ведь все может еще наладиться, Изабелла будет здорова и… Тут я запинаюсь. А что тогда? Разве она не уедет отсюда? Разве тут же не появится мать — эта дама в меховом манто, благоухающая тонким ароматом духов, с поддерживающей ее родней и с определенными притязаниями на свою дочь? Разве тогда дочь не будет потеряна для меня, человека, который не в состоянии скопить денег хотя бы на новый костюм? И, может быть, я только из-за этого чувствую в душе такое смятение? Из тупого эгоизма? А все остальное — только бутафория? Я вхожу в винный погребок. Там сидят несколько шоферов, волнистое зеркало буфетной стойки возвращает мне мое вытянутое лицо, а передо мною под стеклом лежит с десяток засохших бутербродов с сардинками, у которых от старости хвосты поднялись кверху. Я выпиваю стаканчик водки, и мне кажется, будто в моем желудке глубокое болезненное отверстие. Я съедаю несколько бутербродов с сардинками и еще несколько — со старым, выгнувшимся дугою швейцарским сыром. Вкус у них отвратительный, но я запихиваю их себе в рот, потом съедаю еще сосиски — до того красные, что они вот-вот заржут, но чувствую себя все несчастнее и холоднее и, кажется, готов сожрать буфетную стойку. — Ну, приятель, и аппетит же у вас, — говорит хозяин. — Да, — соглашаюсь я. — У вас есть еще что-нибудь? — Гороховый суп. Густой гороховый суп, и если вы туда еще накрошите хлеба… — Хорошо, дайте мне гороховый суп. Я проглатываю суп, и хозяин приносит мне в виде бесплатной добавки ломоть хлеба со свиным салом. Уничтожаю и это и чувствую себя еще голоднее и несчастнее. Шоферы начинают интересоваться мной. — Я знал человека, который мог в один присест съесть тридцать крутых яиц, — говорит один из них. — Исключено. Он бы умер, это доказано наукой. Я сердито смотрю на поклонника науки. — А вы видели, чтобы от этого человек умер? — спрашиваю я. — Да уж это бесспорно, — отвечает он. — Совсем не бесспорно! Наукой доказано только то, что шоферы рано умирают. — Как так? — Пары бензина. Постепенное отравление. Появляется хозяин и приносит что-то вроде итальянского салата. Его сонливость уступила место чисто спортивному интересу. Откуда у него этот салат с майонезом, остается загадкой, и салат даже свежий. Может быть, он пожертвовал частью собственного ужина? Я уничтожаю и его, потом ставлю точку, хотя в желудке жжет, он как будто все еще пуст и голод ничуть не утолен. Улицы серы и тускло освещены. Всюду стоят нищие. Это не те нищие, каких мы знали раньше; теперь видишь среди них инвалидов войны и трясунов, безработных и стариков — тихих людей, чьи лица напоминают смятую бесцветную бумагу. Мне вдруг становится стыдно за то, что я так бессмысленно жрал. Если бы все проглоченное поделить между двумя-тремя из этих людей, они хоть на один вечер были бы сыты, а меня голод мучил бы так же, как и сейчас. Вынимаю из кармана остаток денег и раздаю. Их уже маловато, но я себя не обкрадываю: завтра, в десять часов утра, когда объявят новый курс доллара, деньги все равно будут стоить на одну четверть дешевле, чем сегодня. К осени скоротечная чахотка немецкой марки развивается с удесятеренной силой. Нищим это известно, и они тут же исчезают, ибо дорожат каждой минутой: за один час стоимость супа могла уже подняться на несколько миллионов марок. Все зависит от того, придется ли владельцу ресторанчика делать завтра закупки или нет, а также насколько он гешефтмахер или сам жертва. Если он жертва, то он все равно что манна небесная для более мелких жертв, ибо опаздывает с повышением цен. Иду дальше. Из городской больницы выходят несколько человек. Они ведут женщину, правая рука которой в шине. Меня обдает запахом перевязочных материалов. Больница стоит среди темноты, как световая крепость. Почти все окна освещены; кажется, что полна каждая палата. При инфляции люди умирают быстро. Нам это тоже известно. Я захожу на Гроссештрассе, в бакалею, которая нередко еще торгует после официального часа закрытия магазинов. Мы с владелицей заключили соглашение. Она получила от нас для своего мужа надгробие средней стоимости, а нам за это разрешается приобрести товаров на шесть долларов по курсу доллара от второго сентября. Это как бы продленная форма товарообмена. Ведь обмен и так всюду вошел в моду. Старые кровати меняют на канареек и безделушки, фарфор на колбасу, драгоценности на картофель, мебель на хлеб, рояли на окорока, подержанные бритвы на очистки овощей, поношенные шубы на перелицованные френчи, вещи, оставшиеся после умерших, на продукты питания. Месяц назад, при продаже обломка мраморной колонны на цоколе, у Георга даже были шансы приобрести почти новый смокинг. Лишь с большой грустью отказался он от этого, так как суеверен и считает, что в одежде еще долгое время остается часть самого покойника. Вдова заверила Георга, что отдавала смокинг в химчистку; таким образом, его можно считать совсем новым и надеяться, что пары хлора изгнали умершего из каждой складки. Георг очень колебался — смокинг был прямо сшит на него — и все же не решился пойти на это. Я нажимаю на ручку двери. Магазин заперт. Ну, конечно, — думаю я и голодными глазами рассматриваю выставленные в витрине товары. Затем устало бреду домой. Среди двора стоят шесть маленьких могильных плит из песчаника. Они еще девственно чисты, никаких имен на них не высечено. Их сделал Курт Бах. Правда, это издевательство над его талантом, такие плиты — обычная работа каменотесов, но в данное время у нас нет заказов на львов и на памятники павшим воинам — вот Курт и готовит про запас маленькие дешевые плиты, которые всегда нужны, особенно сейчас, осенью, когда, так же как и весной, начнется массовое умирание. Об этом уж позаботятся и грипп, и голод, и плохое питание, и ослабленная сопротивляемость организма. Приглушенно жужжат швейные машинки в квартире Кнопфов. Сквозь застекленную дверь виден свет из гостиной, где шьют траурные платья. Окно в комнате старика Кнопфа темно. Вероятно, он уже умер. Нам следовало бы водрузить на его могилу черный обелиск, думаю я, этот мрачный каменный палец, указующий на небо. Для Кнопфа обелиск был как бы второй родиной, а вот уже двум поколениям Кролей не удавалось продать этого черного обвинителя. x x x Я иду в контору. — Входи, — кричит из своей комнаты Георг, услышав мои шаги. Я открываю дверь и останавливаюсь, изумленный. Георг сидит в своем кресле, обложенный, как обычно, иллюстрированными журналами. Кружок, изучающий великосветскую жизнь, членом которого он является, прислал ему как раз новую пищу. Однако не это главное: он сидит в смокинге, в крахмальной сорочке и даже в белом жилете — прямо картинка из журнала «Холостяк». — Значит, все-таки решился! — говорю я. — Предостережения своего инстинкта ты принес в жертву жажде удовольствий. Это же смокинг вдовы! — Ничего подобного! — Георг самодовольно потягивается. — Вот пример того, насколько женщины изобретательнее нас. Это другой смокинг. Вдова обменяла свой у портного и таким образом расплатилась со мной, не задевая моей чувствительности. Видишь — смокинг вдовы был на дешевом атласе, а этот на чистом шелку. И под мышками меньше жмет. А цена из-за инфляции в золотых марках та же; и этот элегантнее. Так, в виде исключения, даже чувствительность бывает вознаграждена. Я рассматриваю Георга. Смокинг хорош, но не нов. Я не хочу сбивать с толку Георга и утверждать, что и этот, вернее всего, принадлежал покойнику. Да и что, в сущности, не получено нами от покойников? Наш язык, наши привычки, наши познания, наше отчаянье — все! На фронте, особенно в последний год войны, Георг носил столько мундиров, снятых с умерших, порой еще в пятнах крови и с залатанными дырками от пуль, что в нем теперь говорит уже не только неврастеническая чувствительность, а протест и жажда мира. И воплощением мирной жизни является для него то, что можно уже не носить одежды покойников. — Что поделывают киноактрисы Хенни Портер, Эрна Морена и несравненная Лиа де Путти? — осведомляюсь я. — У них те же заботы, что и у нас! — отвечает Георг. — Они стараются как можно скорее перевести деньги в реальные ценности — в машины, меха, тиары, собак, дома, акции, вложить в производство фильмов, — но только им это сделать легче, чем нам. Он любовно рассматривает фотографию из жизни Голливуда. Это бал неописуемой элегантности. На мужчинах, подобно Георгу, смокинги и фраки. — Когда у тебя наконец будет фрак? — спрашиваю я. — После того, как я побываю на первом балу в смокинге. Для этого я удеру в Берлин. На три дня. В один прекрасный день, когда инфляция кончится и деньги опять станут деньгами, а не водой. Пока я, как видишь, готовлюсь. — Тебе еще нужны лакированные туфли, — заявляю я, почему-то раздраженный самодовольством этого светского льва. Георг извлекает из жилетного кармана знаменитую золотую монету в двадцать марок, подбрасывает ее и безмолвно опускает в карман. Я разглядываю его, и меня гложет зависть. А он сидит с беззаботным видом, из бокового кармана торчит сигарета, и она не будет горька, словно желчь, как сигара, поднесенная мне Вернике. На той стороне улицы живет Лиза, и она влюблена в него просто потому, что он родился в семье, имевшей торговое дело, а ее отец существовал на случайные заработки. Она девочкой восхищалась Георгом, его белым отложным воротником и матросской шапочкой на тогда еще густых кудрях; а ей приходилось донашивать платья, перешитые из материнских. Так это восхищение в ее душе и осталось. Георгу уже не нужно делать никаких дополнительных усилий, чтобы покорить ее. Лиза, вероятно, даже не замечает, что он облысел: для нее он все тот же буржуазный принц в матросском костюмчике. — Тебе-то хорошо, — говорю я. — Это заслуженно, — отвечает Георг и захлопывает модный журнал. Затем берет с подоконника банку шпротов и указывает на полбулки и кусок масла. — Как ты насчет того, чтобы скромно поужинать, наблюдая ночную жизнь заурядного города? Это те самые шпроты, от созерцания которых в витрине на Гроссештрассе у меня слюнки потекли. А сейчас я их видеть не могу. — Удивляюсь тебе, — говорю я. — Почему ты ужинаешь? Почему, имея столь роскошный смокинг, не «динируешь» в бывшем отеле «Гогенцоллерн» или теперешнем «Рейхсгофе»? Икра и устрицы? — Люблю контрасты, — заявляет Георг. — Разве я мог бы иначе жить, оставаясь только торговцем надгробиями, тоскующим по высшему обществу? Он стоит у окна во всей своей красе. С той стороны улицы вдруг доносится хриплое восторженное восклицание. Георг повертывается анфас и засовывает руки в карман, чтобы лучше был виден белый жилет. А Лиза тает, насколько она может таять. Она завертывается в кимоно, исполняет нечто вроде арабского танца, сбрасывает кимоно и вдруг, нагая, выступает темным силуэтом на фоне освещенного окна, снова набрасывает кимоно, ставит лампу рядом с собой, и вот она опять перед нами — смуглая и горячая, вся покрытая летящими журавлями, и на ее жадных губах появляется белозубая улыбка, словно она держит во рту гардению. Георг принимает поклонение, точно паша, и предоставляет мне принимать участие в этой сцене, как будто я евнух, который в счет не идет. Этим мгновением он снова надолго закрепляет в душе Лизы образ мальчика в матроске, некогда столь импонировавшего оборванной девчонке. Притом Лизу, которая чувствует себя как дома в «Красной мельнице» среди спекулянтов, смокингом не удивишь; но на Георге это, конечно, нечто совсем другое. Он — как чистое золото. — Тебе хорошо, — повторяю я, — и все дается легко. Ризенфельд мог бы себе перегрызть артерии, писать сколько угодно стихов, пустить прахом свой гранитный завод — он все равно не добился бы того, чего ты добиваешься, просто позируя, как манекен. Георг кивает. — Это секрет. Но тебе я его открою: никогда не предпринимай никаких сложных ходов, если того же можно достичь гораздо более простыми способами. Это одно из самых мудрых правил жизни. Применять его на деле очень трудно. Особенно интеллигентам и романтикам. — А что нужно еще? — Ничего. Но никогда не изображай из себя духовного Геркулеса, если можно достичь того же с помощью новых брюк. Тогда ты не раздражаешь другого человека, ему не нужно делать усилия, чтобы дотянуться до тебя, ты сохраняешь спокойствие и непринужденность, а то, что является предметом твоего желания, выражаясь образно, само дается тебе в руки. — Смотри, не посади масляное пятно на свои шелковые лацканы, говорю я. — Когда ешь шпроты, легко капнуть. — Ты прав. — Георг снимает смокинг. — Никогда не следует искушать свое счастье. Еще одно ценное правило. Он снова берется за шпроты. — Почему бы тебе не написать целой серии правил для календарей? — с горечью спрашиваю я этого легкомысленного чревовещателя жизненной мудрости. — Жаль, когда подобные пошлости бросаются просто так, на ветер. — Дарю их тебе. Для меня это стимулы, а не пошлости. Тот, кто от природы меланхолик да еще занимается нашей профессией, должен делать все возможное, чтобы подбодрить себя, и при этом не следует быть слишком разборчивым. Вот тебе еще одно правило. Я вижу, что мне очень трудно его переспорить, и, опустошив банку со шпротами, удаляюсь в свою комнату. Но я и тут не могу излить свои чувства даже на клавиши рояля — ведь во дворе умирает или уже умер фельдфебель; а траурные марши — только их можно было бы сейчас играть — и без того звучат у меня в душе. XXII В спальне старика Кнопфа вдруг появляется призрак. Проходит некоторое время, и я в отраженном полуденном свете узнаю фельдфебеля. Итак, он еще жив, встал с постели и дотащился до окна. Серо-седая голова, серая ночная сорочка, глаза тупо уставились на мир за окном. — Взгляни-ка, — говорю я Георгу. — Не желает он умирать в сточной канаве, старый боевой конь хочет в последний раз взглянуть туда, где находится верденбрюкский водочный завод. Мы наблюдаем за ним. Усы у него печально свисают с губы, точно блеклый кустарник. Глаза тусклые, свинцового цвета. Он некоторое время бессмысленно смотрит в окно, затем отворачивается. — Это был его последний взгляд, — говорю я. — Как трогательно, что даже такой очерствевший, бесчеловечный живодер еще раз хочет взглянуть на мир, прежде чем покинуть его навсегда. Вот тема для нашего поэта Хунгермана — он ведь пишет на социальные темы. — А Кнопф бросает второй взгляд, — говорит Георг. Я встаю из-за аппарата «престо», на котором размножаю каталог для нашего представителя, и возвращаюсь к окну. Фельдфебель снова стоит у окна. Сквозь отсвечивающие стекла мы видим, как он подносит что-то ко рту и пьет. — Лекарство! — замечаю я. — Удивительно, что даже такая развалина все же цепляется за жизнь. — И вовсе это не лекарство, — отвечает Георг, у которого зрение лучше моего. — Лекарство не продается в бутылках из-под водки. — Что? Мы открываем наше окно. Отражения исчезают, и я убежден, что Георг прав: старик Кнопф хлещет водку из явно водочной бутылки. — Удачная идея жены, — говорю я, — налить ему воды в бутылку из-под водки, чтобы он пил ее. Водки у него в комнате больше нет; ведь все обыскали сверху донизу. Георг качает головой. — Будь там вода, он давно бы вышвырнул бутылку в окно. За все время, что я знаю старика, он употреблял воду только для умывания, да и то неохотно. Это водка, несмотря на все обыски, он ее где-то припрятал, а перед тобой, Людвиг, высокий пример того, как человек мужественно идет навстречу своей судьбе. Старый фельдфебель падет смертью храбрых на поле боя, сжимая рукой горло врага. — Может быть, позвать его жену? — Ты думаешь, ей удастся отнять у него бутылку? — Нет. — Врач сказал, что он проживет самое большее три-четыре дня. В таком случае — какая разница? — Разница между христианином и фаталистом. — Господин Кнопф! — кричу я. — Господин фельдфебель! Не знаю, услышал ли он меня, но он делает движение, словно приветствуя нас бутылкой. Потом продолжает пить. — Господин Кнопф! — кричу я опять. — Фрау Кнопф! — Поздно! — говорит Георг. Кнопф перестает пить и делает опять кругообразные движения бутылкой. Мы ждем, что он вот-вот упадет. Врач заявил, что даже капля алкоголя для него гибель. Через некоторое время он исчезает в глубине комнаты, словно труп, который медленно погружается в воду. — Прекрасная смерть, — говорит Георг. — Следовало бы сказать семье. — Оставь их в покое. Старик ведь был ужасный злыдень. Они рады, что он умирает. — Не знаю. Привязанность бывает разная. Ему можно бы сделать промывание желудка. — Он будет так противиться, что его еще удар хватит или печень лопнет. Но, если это успокоит твою совесть, позвони врачу Гиршману. Я дозваниваюсь до врача. — Старик Кнопф только что высосал бутылочку водки, — сообщаю я. — Мы видели из нашего окна. — Залпом? — Кажется, двумя залпами. Какое это имеет значение? — Никакого. Просто из любопытства. Мир праху его. — А сделать ничего нельзя? — Ничего, — отвечает Гиршман. — Ему и так и так конец. Меня удивляет, что он проскрипел до сегодня. Поставьте ему памятник в виде бутылки. — Вы бессердечный человек, — говорю я. — Вовсе не бессердечный. Я циник. А разницу вам следовало бы знать. Мы ведь с вами работаем в одинаковой области. Цинизм — та же сердечность, только с отрицательным показателем, если я могу этим вас утешить. Выпейте в память возвратившегося к праотцам отчаянного пьяницы. Я кладу трубку. — Кажется, Георг, — говорю я, — мне действительно давно пора расстаться с нашей профессией. От нее слишком грубеешь. — От нее не грубеешь, а тупеешь. — Еще хуже. Это не занятие для члена верденбрюкской академии поэтов. Разве могут сохраниться в человеке глубокое изумление, благоговение, страх перед смертью, если приходится расценивать ее по кассовым счетам или по стоимости памятников? — Даже в этом случае она остается смертью, — отвечает Георг. — Но я понимаю тебя. Давай пойдем к Эдуарду и молча выпьем стаканчик за упокой души старого служаки. x x x Под вечер мы возвращаемся домой. Час спустя из квартиры Кнопфа доносятся шум и крики. — Мир праху его, — говорит Георг. — Пойдем, нужно, как принято, выразить им сочувствие. — Надеюсь, они дошили свои траурные платья. Это единственное, что может в данную минуту их утешить. Дверь не заперта. Мы открываем ее, не позвонив, и останавливаемся на пороге. Перед нами неожиданная картина. Посреди комнаты стоит старик Кнопф, в руке у него трость, он одет для выхода. Позади трех швейных машинок столпились его три дочери и жена. Кнопф яростно кряхтит и лупит их тростью. Одной рукой он для упора держится за головку ближайшей машинки, другой наносит удары. Бьет Кнопф не слишком сильно, но старается. По полу раскиданы траурные платья. Понять все это очень нетрудно. Вместо того чтобы убить фельдфебеля, водка его настолько оживила, что он оделся и, вероятно, вознамерился предпринять обычный обход пивных. Так как никто ему не сказал, что болезнь его смертельна, а жена, из страха перед ним, не пригласила священника, который подготовил бы его к вечному блаженству, Кнопфу даже в голову не пришло, что он умирает. С ним уже не раз бывали такие припадки, поэтому он решил, что и теперь такой же. А его ярость вполне понятна: ни один человек не станет ликовать, увидев, что семья просто сбросила его со счетов и тратит деньги на дорогой траур. — Банда проклятая! — хрипит он. — Обрадовались? Да? Я покажу вам! Желая ударить жену, он промахивается и шипит от ярости. Она крепко держит трость. — Но, отец, мы же должны заранее все приготовить. Врач… — Ваш врач болван! Отпусти трость, сатана! Отпусти, говорю, трость, скотина! Маленькая кругленькая женщина наконец выпускает из рук конец трости. Кнопф, шипя, как селезень, размахивает перед ней своим оружием, удар обрушивается на одну из дочерей. Женщины, конечно, могли бы общими усилиями обезоружить ослабевшего старика, но он держит их в ежовых рукавицах, как фельдфебель своих рекрутов. Теперь дочери ухватились за трость и пытаются слезливо что-то объяснить ему. Но Кнопф не слушает. — Отпустите трость, сатанинское отродье! Я вам покажу, как швырять деньги в окно! Они снова отпускают трость, и Кнопф опять замахивается, но не попадает и от своего рывка падает на колени. Слюна пузырится на его ницшевских усах, когда он поднимается, чтобы, по совету Заратустры, снова заняться избиением своего гарема. — Ты умрешь, отец, если будешь так волноваться! — плача, кричат дочери. — Успокойся! Мы счастливы, что ты жив! Хочешь, мы сварим тебе кофе? — Кофе? Я вам сварю кофе! До смерти исколочу вас, сатанинское отродье! Бросить псу под хвост такие деньги… — Ведь мы можем все эти вещи снова продать, отец! — Продать! Я покажу вам, как продавать, стервы треклятые. — Но, отец, мы же еще не заплатили! — кричит в полном отчаянии фрау Кнопф. Это до него доходит. Кнопф опускает трость. — Что? Тут подходим к нему мы. — Господин Кнопф, — говорит Георг, — примите мои поздравления.

The script ran 0.003 seconds.