Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Василий Гроссман - Жизнь и судьба [1950—1959]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, История, О войне, Роман

Аннотация. Роман «Жизнь и судьба» стал самой значительной книгой В.Гроссмана. Он был написан в 1960 году, отвергнут советской печатью и изъят органами КГБ. Чудом сохраненный экземпляр был впервые опубликован в Швейцарии в 1980, а затем и в России в 1988 году. Писатель в этом произведении поднимается на уровень высоких обобщений и рассматривает Сталинградскую драму с точки зрения универсальных и всеобъемлющих категорий человеческого бытия. С большой художественной силой раскрывает В.Гроссман историческую трагедию русского народа, который, одержав победу над жестоким и сильным врагом, раздираем внутренними противоречиями тоталитарного, лживого и несправедливого строя.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 

Соколов пошевелил толстым разбойничьим носом, готовясь сказать что-то, но ничего не сказал. Штрум вопросительно смотрел на него. Соколов проговорил: — Виктор Павлович, между нами говоря, мне что-то перестали эти чаепития нравиться. Теперь уже он вопросительно посмотрел на Штрума и, хотя Штрум молчал, сказал: — Вы спрашиваете, почему? Сами понимаете… Это ведь не шутки. Распустили языки. — Вы-то ведь не распустили, — сказал Штрум. — Вы больше молчали. — Ну, знаете, в том-то и дело. — Пожалуйста, давайте у меня, я буду очень рад, — сказал Штрум. Непонятно! Но и он был неискренен! Зачем он врал? Зачем он спорил с Соколовым, а внутренне был согласен с ним? Ведь и он убоялся этих встреч, не хотел их сейчас. — Почему у вас? — спросил Соколов. — Разговор не о том. Да и скажу вам откровенно, — поссорился я со своим родичем, с главным оратором — Мадьяровым. Штруму очень хотелось спросить: «Петр Лаврентьевич, вы уверены, что Мадьяров честный человек? Вы можете за него ручаться?» Но он сказал: — Да что тут такого? Сами себе внушили, что от каждого смелого слова государство рухнет. Жаль, что вы поссорились с Мадьяровым, он мне нравится. Очень! — Неблагородно в тяжелые для России времена заниматься русским людям критиканством, — проговорил Соколов. Штруму снова хотелось спросить: «Петр Лаврентьевич, дело ведь серьезное, вы уверены в том, что Мадьяров не доносчик?» Но он не задал этого вопроса, а сказал: — Позвольте, именно теперь полегчало. Сталинград — поворот на весну. Вот мы с вами списки составили на реэвакуацию. А вспомните, месяца два назад? Урал, тайга, Казахстан, — вот что было в голове. — Тем более, — сказал Соколов. — Не вижу оснований для того, чтобы каркать. — Каркать? — переспросил Штрум. — Именно каркать. — Да что вы, ей-Богу, Петр Лаврентьевич, — сказал Штрум. Он прощался с Соколовым, а в душе его стояло недоуменное, тоскливое чувство. Невыносимое одиночество охватило его. С утра он стал томиться, думать о встрече с Соколовым. Он чувствовал: это будет особая встреча. А почти все, что говорил Соколов, казалось ему неискренним, мелким. И он не был искренен. Ощущение одиночества не оставляло его, стало еще сильней. Он вышел на улицу, и его у наружной двери окликнул негромкий женский голос. Штрум узнал этот голос. Освещенное уличным фонарем лицо Марьи Ивановны, ее щеки и лоб блестели от дождевой влаги. В стареньком пальто, с головой, повязанной шерстяным платком, она, жена доктора наук и профессора, казалась воплощением военной эвакуационной бедности. «Кондукторша», — подумал он. — Как Людмила Николаевна? — спросила она, и пристальный взгляд ее темных глаз всматривался в лицо Штрума. Он махнул рукой и сказал: — Все так же. — Я завтра пораньше приду к вам, — сказала она. — Да вы и так ее лекарь-хранитель, — сказал Штрум. — Хорошо, Петр Лаврентьевич терпит, он, дитя, без вас часа прожить не может, а вы так часто бываете у Людмилы Николаевны. Она продолжала задумчиво смотреть на него, точно слыша и не слыша его слова, и сказала: — Сегодня у вас совсем особое лицо, Виктор Павлович. У вас случилось хорошее? — Почему вы решили так? — Глаза у вас не так, как всегда, — и неожиданно сказала: — С вашей работой хорошо, да? Ну, вот видите, а вы считали, что из-за своего великого горя уже не работник. — Вы откуда это знаете? — спросил он и подумал: «Ох и болтливы бабы, неужели наболтала ей Людмила?» — А что же там видно в моих очах? — спросил он, скрывая в насмешливости свое раздражение. Она помолчала, обдумывая его слова, и сказала серьезно, не принимая предложенного им насмешливого тона: — В ваших глазах всегда страдание, а сегодня его нет. И он вдруг стал говорить ей: — Марья Ивановна, как странно все. Ведь я чувствую, — я совершил сейчас главное дело своей жизни. Ведь наука — хлеб, хлеб для души. И ведь случилось это в такое горькое, трудное время. Как странно, как все запутано в жизни. Ах, как бы мне хотелось… Да ладно, чего уж там… Она слушала, все глядя ему в глаза, тихо сказала: — Если б я могла отогнать горе от порога вашего дома. — Спасибо, милая Марья Ивановна, — сказал Штрум, прощаясь. Он вдруг успокоился, словно к ней он и шел и ей высказал то, что хотел сказать. А через минуту, забыв о Соколовых, он шагал по темной улице, холодом веяло из-под черных подворотен, ветер на перекрестках дергал полу пальто. Штрум пожимал плечами, морщил лоб, — неужели мама никогда, никогда не узнает о нынешних делах своего сына. 7 Штрум собрал сотрудников лаборатории — ученых-физиков Маркова, Савостьянова, Анну Наумовну Вайспапир, механика Ноздрина, электрика Перепелицына и сказал им, что сомнения в несовершенстве аппаратуры неосновательны. Именно особая точность измерений приводила к однородным результатам, как ни варьировались условия опытов. Штрум и Соколов были теоретиками, экспериментальные работы в лаборатории вел Марков. Он обладал удивительным талантом решать запутаннейшие экспериментальные проблемы, безошибочно точно определяя принципы новой сложной аппаратуры. Штрума восхищала уверенность, с которой Марков, подойдя к незнакомому для него прибору, не пользуясь никакими объяснениями, сам, в течение нескольких минут, ухватывал и главные принципы, и малозаметные детали. Он, видимо, воспринимал физические приборы как живые тела, — ему казалось естественным, взглянув на кошку, увидеть ее глаза, хвост, уши, когти, прощупать биение сердца, сказать, что к чему в кошачьем теле. Когда в лаборатории конструировалась новая аппаратура и нужно было подковать блоху, козырным королем становился надменный механик Ноздрин. Светловолосый веселый Савостьянов, смеясь, говорил о Ноздрине: «Когда Степан Степанович умрет, его руки возьмут на исследование в Институт мозга». Но Ноздрин не любил шуток, свысока относился к научным сотрудникам, понимал, что без его сильных рабочих рук дело в лаборатории не пойдет. Любимцем лаборатории был Савостьянов. Ему легко давались и теоретические вопросы и экспериментальные. Он все делал шутя, быстро, без труда. Его светлые, пшеничные волосы казались освещенными солнцем даже в самые хмурые осенние дни. Штрум, любуясь Савостьяновым, думал, что волосы его светлые оттого, что и ум у него ясный, светлый. И Соколов ценил Савостьянова. — Да, не нам с вами, халдеям и талмудистам, чета, помрем, — соединит в себе и вас, и меня, и Маркова, — сказал Соколову Штрум. Анну Наумовну лабораторные остряки окрестили «курица-жеребец», она обладала нечеловеческой работоспособностью и терпением, — однажды ей пришлось просидеть 18 часов за микроскопом, исследуя слои фотоэмульсии. Многие руководители институтских отделов считали, что Штруму повезло, — очень уж удачно подобрались сотрудники в его лаборатории. Штрум, обычно шутя, говорил: «Каждый зав имеет тех сотрудников, которых заслуживает…» — Мы все волновались и огорчались, — сказал Штрум, — теперь мы можем вместе радоваться — опыты ставились профессором Марковым безукоризненно. В этом, конечно, заслуги и механической мастерской, и лаборантов, проводивших огромное количество наблюдений, сделавших сотни и тысячи расчетов. Марков, быстро покашливая, сказал: — Виктор Павлович, хочется услышать возможно подробней вашу точку зрения. Понизив голос, он добавил: — Мне говорили, что работы Кочкурова в смежной области вызывают практические надежды. Мне говорили, что неожиданно запросили из Москвы о его результатах. Марков обычно знал подноготную всевозможных событий. Когда эшелон с сотрудниками института шел в эвакуацию, Марков приносил в вагон множество новостей: о заторах, смене паровоза, о предстоящих на пути продовольственных пунктах. Небритый Савостьянов озабоченно произнес: — Придется мне выпить весь лабораторный спирт по этому поводу. Анна Наумовна, большая общественница, проговорила: — Вот видите, какое счастье, а нас уже на производственных совещаниях и в месткоме обвиняли в смертных грехах. Механик Ноздрин молчал, поглаживая впалые щеки. А молодой одноногий электрик Перепелицын медленно покраснел во всю щеку и не сказал ни слова, с грохотом уронил на пол костыль. Штруму был приятен и радостен этот день. Утром с ним говорил по телефону молодой директор Пименов, наговорил Штруму много хороших слов. Пименов на самолете улетал в Москву, — шли последние приготовления к возвращению в Москву почти всех отделов института. — Виктор Павлович, — сказал, прощаясь, Пименов, — скоро уж увидимся в Москве. Я счастлив, я горжусь, что директорствую в институте в ту пору, когда вы завершили свое замечательное исследование. И на собрании сотрудников лаборатории все было очень приятно Штруму. Марков обычно посмеивался над лабораторными порядками, говорил: — Докторов, профессоров у нас полк, кандидатов и младших научных сотрудников у нас батальон, а солдат — один Ноздрин! — В этой шутке было недоверие к физикам-теоретикам. — Мы, как странная пирамида, — пояснил Марков, — у которой широко, обширно на вершине и все уже да уже к основанию. Шатко, колеблемся, а надо бы основание широкое — полк Ноздриных. А после доклада Штрума Марков сказал: — Да, вот тебе и полк, вот тебе и пирамида. А у Савостьянова, который проповедовал, что наука сродни спорту, после доклада Штрума глаза стали удивительно хорошие: счастливые, добрые. Штрум понял, что Савостьянов в эти минуты смотрел на него не как футболист на тренера, а как верующий на апостола. Он вспомнил свой недавний разговор с Соколовым, вспомнил спор Соколова с Савостьяновым и подумал: «Может быть, в природе ядерных сил я кое-что смыслю, но вот в природе человека уж ни черта действительно». К концу рабочего дня к Штруму в кабинет вошла Анна Наумовна и сказала: — Виктор Павлович, новый начальник отдела кадров не включил меня на реэвакуацию. Я только что смотрела список. — Знаю, знаю, — сказал Штрум, — не к чему огорчаться, ведь реэвакуация будет произведена по двум спискам, — вы поедете во вторую очередь, всего на несколько недель позже. — Но ведь из нашей группы почему-то я одна не попала в первую очередь. Я, кажется, с ума сойду, так мне опостылела эвакуация. Каждую ночь вижу Москву во сне. Потом как же так: значит, начнут монтаж в Москве без меня? — Да-да, действительно. Но понимаете, список-то утвержден, менять очень трудно. Свечин из магнитной лаборатории уже говорил по поводу Бориса Израилевича, с ним такая же история, как с вами, но оказалось, очень сложно менять. Пожалуй, лучше и вам подождать. Он вдруг вспыхнул и закричал: — Черт их знает, каким местом они думают, напихали в список ненужных людей, а вас, которая сразу же понадобится для основного монтажа, почему-то забыли. — Меня не забыли, — сказала Анна Наумовна, и ее глаза наполнились слезами, — меня хуже… Анна Наумовна, оглянувшись каким-то странным, быстрым, робким взглядом на полуоткрытую дверь, сказала: — Виктор Павлович, почему-то из списка вычеркнули только еврейские фамилии, и мне говорила Римма, секретарь из отдела кадров, что в Уфе, в списке украинской академии, повычеркивали почти всех евреев, только докторов наук оставили. Штрум, полуоткрыв рот, мгновение растерянно смотрел на нее, потом расхохотался: — Да вы что, с ума сошли, дорогая! Мы ведь, слава Богу, живем не в царской России. Что это у вас за местечковый комплекс неполноценности, выкиньте вы эту чушь из головы! 8 Дружба! Сколько различий в ней. Дружба в труде. Дружба в революционной работе, дружба в долгом пути, солдатская дружба, дружба в пересыльной тюрьме, где знакомство и расставание отделены друг от друга двумя, тремя днями, а память об этих днях хранится долгие годы. Дружба в радости, дружба в горе. Дружба в равенстве и в неравенстве. В чем же дружба? Только ли в общности труда и судьбы суть дружбы? Ведь иногда ненависть между людьми, членами одной партии, чьи взгляды отличаются лишь в оттенках, бывает больше, чем ненависть этих людей к врагам партии. Иногда люди, вместе идущие в бой, ненавидят друг друга больше, чем своего общего врага. Ведь иногда ненависть между заключенными больше, чем ненависть этих заключенных к своим тюремщикам. Конечно, друзей встретишь чаще всего среди людей общей судьбы, одной профессии, общих помыслов, и все же преждевременно заключать, что подобная общность определяет дружбу. Ведь могут подружиться и, случается, дружат люди, объединенные нелюбовью к своей профессии. Дружат ведь не только герои войны и герои труда, дружат и дезертиры войны и труда. Однако в основе дружбы, как той, так и другой, лежит общность. Могут ли дружить два противоположных характера? Конечно! Иногда дружба — это бескорыстная связь. Иногда дружба эгоистична, иногда она самопожертвенна, но удивительно, эгоизм дружбы бескорыстно приносит пользу тому, с кем дружишь, а самопожертвенность дружбы в основе эгоистична. Дружба — зеркало, в котором человек видит себя. Иногда, беседуя с другом, ты узнаешь себя — ты беседуешь с собой, общаешься с собой. Дружба — равенство и сходство. Но в то же время дружба — это неравенство и несходство. Дружба бывает деловая, действенная, в совместном труде, в совместной борьбе за жизнь, за кусок хлеба. Есть дружба за высокий идеал, философская дружба собеседников-созерцателей, дружба людей, работающих по-разному, порознь, но вместе судящих о жизни. Возможно, высшая дружба объединяет действенную дружбу, дружбу труда и борьбы с дружбой собеседников. Друзья всегда нужны друг другу, но не всегда друзья получают от дружбы поровну. Не всегда друзья хотят от дружбы одного и того же. Один дружит и дарит опытом, другой, дружа, обогащается опытом. Один, помогая слабому, неопытному, молодому другу, познает свою силу, зрелость, другой, слабый, познает в друге свой идеал, — силу, опыт, зрелость. Так один в дружбе дарит, другой радуется подаркам. Бывает, что друг — безмолвная инстанция, с ее помощью человек общается с самим собой, находит радость в себе, в своих мыслях, которые звучат, внятны, зримы благодаря отражению в резонирующей душе друга. Дружба разума, созерцательная, философская, обычно требует от людей единства взглядов, но это сходство может не быть всеобъемлющим. Иногда дружба проявляется в споре, в несходстве друзей. Если друзья сходны во всем, если они взаимно отражают друг друга, то спор с другом есть спор с самим собой. Друг тот, кто оправдывает твои слабости, недостатки и даже пороки, кто утверждает твою правоту, талант, заслуги. Друг тот, кто, любя, разоблачает тебя в твоих слабостях, недостатках и пороках. И вот дружба основывается на сходстве, а проявляется в различии, противоречиях, несходствах. И вот человек в дружбе эгоистично стремится получить от друга то, чего у него самого нет. И вот человек в дружбе стремится щедро передать то, чем он владеет. Стремление к дружбе присуще натуре человека, и тот, кто не умеет дружить с людьми, дружит с животными — собаками, лошадьми, кошками, мышами, пауками. Абсолютно сильное существо не нуждается в дружбе, видимо, таким существом мог быть лишь Бог. Истинная дружба независима от того, находится ли твой друг на троне или, свергнутый с трона, оказался в тюрьме, истинная дружба обращена к внутренним свойствам души и равнодушна к славе, внешней силе. Разнообразны формы дружбы, многообразно ее содержание, но есть одна незыблемая основа дружбы — это вера в неизменность друга, это верность другу. И потому особо прекрасна дружба там, где человек служит свободе. Там, где друга и дружбу приносят в жертву во имя высших интересов, там человек, объявленный врагом высшего идеала, теряя всех своих друзей, верит, что не потеряет единственного друга. 9 Придя домой, Штрум увидел на вешалке знакомое пальто, — его ждал Каримов. Каримов отложил газету, и Штрум подумал, что, видимо, Людмила Николаевна не хотела разговаривать с гостем. Каримов проговорил: — Я к вам из колхоза, читал там лекцию, — и добавил: — Только, пожалуйста, не беспокойтесь, в колхозе меня очень кормили, — ведь наш народ исключительно гостеприимный. И Штрум подумал, что Людмила Николаевна не спросила Каримова, хочет ли он чаю. Лишь внимательно всмотревшись в широконосое, мятое лицо Каримова, Штрум подмечал в нем едва уловимые отклонения от обычного русского, славянского типа. А в короткие мгновения, при неожиданном повороте головы, все эти мелкие отклонения объединялись, и лицо преображалось в лицо монгола. Вот так же иногда на улице Штрум угадывал евреев в некоторых людях с белокурыми волосами, светлыми глазами, вздернутыми носами. Что-то едва ощутимое отличало еврейское происхождение таких людей, — иногда это была улыбка, иногда манера удивленно наморщить лоб, прищуриться, иногда пожатие плеч. Каримов стал рассказывать о своей встрече с лейтенантом, приехавшим после ранения к родителям в деревню. Очевидно, ради этого рассказа Каримов и пришел к Штруму. — Хороший мальчик, — сказал Каримов, — рассказывал все откровенно. — По-татарски? — спросил Штрум. — Конечно, — сказал Каримов. Штрум подумал, что встреться ему такой раненый лейтенант-еврей, он бы не стал с ним говорить по-еврейски; он знал не больше десятка еврейских слов, причем служили они для шутливого обращения к собеседнику, — вроде «бекицер», «халоймес». Лейтенант осенью 1941 года попал в плен под Керчью. Немцы послали его убирать засыпанный снегом, неубранный хлеб — на корм лошадям. Лейтенант, улучив минуту, скрылся в зимних сумерках, бежал. Население, русское и татарское, укрывало его. — Я теперь полон надежды увидеть жену и дочь, — сказал Каримов, — у немцев, оказывается, как и у нас, карточки разных категорий. Лейтенант говорит, что много крымских татар уходит в горы, хотя немцы их не трогают. — Я когда-то, студентом, лазил по Крымским горам, — проговорил Штрум и вспомнил, как мать прислала ему деньги на эту поездку. — А евреев видел ваш лейтенант? В дверь заглянула Людмила Николаевна и сказала: — Мама до сих пор не пришла, я беспокоюсь. — Да, да, где же это она? — рассеянно сказал Штрум и, когда Людмила Николаевна закрыла дверь, снова спросил: — Что ж говорит о евреях лейтенант? — Он видел, как гнали на расстрел еврейскую семью, старуху, двух девушек. — Боже мой! — сказал Штрум. — Да, кроме того, он слышал о каких-то лагерях в Польше, куда свозят евреев, убивают и разделывают их тела, как на скотобойнях. Но, видимо, это фантазия. Я его специально расспрашивал о евреях, знал, что вас это интересует. «Почему же только меня? — подумал Штрум. — Неужели других это не интересует?» Каримов задумался на мгновение и сказал: — Да, забыл, еще он рассказывал мне, будто немцы приказывают приносить в комендатуры грудных еврейских детей, и им смазывали губы каким-то бесцветным составом, и они сразу умирали. — Новорожденным? — переспросил Штрум. — Мне кажется, что это такая же выдумка, как и фантазия о лагерях, где разделывают трупы. Штрум прошелся по комнате и сказал: — Когда думаешь о том, что в наши дни убивают новорожденных, ненужными кажутся все усилия культуры. Ну, чему же научили людей Гете, Бах? Убивают новорожденных! — Да, страшно, — проговорил Каримов. Штрум видел сочувствие Каримова, но он видел и его радостное волнение, — рассказ лейтенанта укрепил в нем надежду на встречу с женой. А Штрум знал, что после победы уж не встретит свою мать. Каримов собрался домой, Штруму было жалко расставаться с ним, и он решил проводить его. — Вы знаете, — вдруг сказал Штрум, — мы, советские ученые, счастливые люди. Что должен чувствовать честный немецкий физик или химик, зная, что его открытия идут на пользу Гитлеру? Вы представляете себе физика-еврея, чьих родных вот так убивают, как бешеных собак, а он счастлив, совершая свое открытие, а оно, помимо его воли, придает военную мощь фашизму? Он все видит, понимает и все же не может не радоваться своему открытию. Ужасно! — Да-да, — сказал Каримов, — но ведь мыслящий человек не может себя заставить не думать. Они вышли на улицу, и Каримов сказал: — Мне неудобно, что вы провожаете меня. Погода ужасная, а вы ведь недавно пришли домой и снова вышли на улицу. — Ничего, ничего, — ответил Штрум. — Я вас доведу только до угла. Он поглядел на лицо своего спутника и сказал: — Мне приятно пройтись с вами по улице, хотя погода плохая. Каримов шел молча, и Штруму показалось, что он задумался и не слышит того, что сказал ему Штрум. Дойдя до угла, Штрум остановился и проговорил: — Ну что ж, давайте тут простимся. Каримов крепко пожал ему руку, сказал, растягивая слова: — Скоро вы вернетесь в Москву, придется нам с вами расстаться. А я очень ценю наши встречи. — Да, да, да, поверьте, и мне печально, — сказал Штрум. Штрум шел к дому и не заметил, что его окликнули. Мадьяров смотрел на него темными глазами. Воротник его пальто был поднят. — Что ж это, — спросил он, — прекратились наши ассамблеи? Вы совершенно исчезли, Петр Лаврентьевич на меня дуется. — Да, жаль, конечно, — сказал Штрум. — Но немало глупостей там наговорили мы с вами сгоряча. Мадьяров проговорил: — Кто же обращает внимание на сказанное сгоряча слово. Он приблизил к Штруму лицо, его расширенные, большие, тоскливые глаза стали еще темнее, еще тоскливей, он сказал: — Есть действительно хорошее в том, что прекратились наши ассамблеи. Штрум спросил: — Что же? Мадьяров с одышкой проговорил: — Надо вам сказать, старик Каримов, сдается мне, работает. Понятно? А вы с ним, кажется, часто встречаетесь. — Никогда не поверю, чушь! — сказал Штрум. — А вы не подумали, — все его друзья, все друзья его друзей уже десять лет стерты в порошок, следа нет от всей его среды, он один остался да еще процветает: доктор наук. — Ну и что же? — спросил Штрум. — Я тоже доктор, и вы доктор наук. — Да вот то самое. Подумайте об этой дивной судьбе. Я, чай, вы, сударь, не маленький. 10 — Витя, мама только теперь пришла, — сказала Людмила Николаевна. Александра Владимировна сидела за столом с платком на плечах, она придвинула к себе чашку чаю и тут же отодвинула ее, сказала: — Ну вот, я говорила с человеком, который видел перед самой войной Митю. Волнуясь и потому особенно спокойным, размеренным голосом она рассказала, что к соседям ее сослуживицы, цеховой лаборантки, приехал на несколько дней земляк. Сослуживица назвала случайно в его присутствии фамилию Александры Владимировны, и приезжий спросил, нет ли у Александры Владимировны родственника по имени Дмитрий. Александра Владимировна пошла после работы к лаборантке на дом. И тут выяснилось, что этот человек недавно освобожден из лагеря, он корректор, отсидел семь лет за то, что допустил опечатку в газетной передовой, — в фамилии товарища Сталина наборщики перепутали одну букву. Перед войной его перевели за нарушение дисциплины из лагеря в Коми АССР в режимный лагерь на Дальний Восток, в систему Озерных лагерей, и там его соседом по бараку оказался Шапошников. — С первого слова я поняла, что Митя. Он сказал: «Лежит на нарах и все насвистывает — чижик-пыжик, где ты был…» Митя перед самым арестом приходил ко мне и на все мои вопросы усмехался и насвистывал «чижика»… Вечером этот человек должен на грузовой машине ехать в Лаишево, где живет его семья. Митя, говорит, болел — цинга, и с сердцем было нехорошо. Говорит, Митя не верил, что выйдет на свободу. Рассказывал ему обо мне, о Сереже. Работал Митя при кухне, это считается прекрасная работа. — Да, для этого надо было кончать два института, — сказал Штрум. — Ведь нельзя поручиться, а вдруг это подосланный провокатор? — сказала Людмила. — Кому нужно провоцировать старуху? — Зато Виктором в известном учреждении достаточно интересуются. — Ну, Людмила, это же чепуха, — раздражаясь, сказал Виктор Павлович. — А почему он на свободе, он объяснил? — спросила Надя. — То, что он рассказывал, невероятно. Это огромный мир, мне кажется, какое-то наваждение. Он словно человек из другой страны. У них свои обычаи, своя история средних и новых веков, свои пословицы… Я спросила, почему его освободили, — он удивился, как, вы не знаете, меня актировали; я опять не поняла, оказывается — доходяги-умирающие, их освобождают. У них какое-то деление внутри лагеря — работяги, придурки, суки… Я спросила — что за приговор: десять лет без права переписки, который получили тысячи людей в тридцать седьмом году? Он говорит, что не встретил ни одного человека с таким приговором, а был в десятках лагерей. Где же эти люди? Он говорит — не знаю, в лагерях их нет. Лесоповал. Сверхсрочники, спецпереселенцы… Он на меня такую тоску навалил. И вот Митя жил там и тоже говорил — доходяга, придурок, суки… Он рассказывал о способе самоубийства — на колымском болоте перестают есть и несколько дней подряд пьют воду, умирают в отеке, от водянки, называется это у них — пил воду, стал пить воду, ну, конечно, при больном сердце. Она видела напряженное и тоскливое лицо Штрума, нахмуренные брови дочери. Волнуясь, чувствуя, как горит голова и сохнет во рту, она продолжала рассказывать: — Он говорит, — страшнее лагеря дорога, эшелон, там всесильны уголовники, они раздевают, отбирают продукты, проигрывают жизнь политических в карты, проигравший убивает человека ножом, а жертва даже не знает до последней минуты, что ее жизнь разыграли в карты… Еще ужасно, оказывается, что в лагерях все командные места у уголовников — они старосты в бараке, бригадиры на лесозаготовках, политические бесправны, им говорят «ты», уголовники называли Митю фашистом… Нашего Митю убийцы и воры называли фашистом. Александра Владимировна громко, словно обращаясь к народу, сказала: — Этого человека перевели из лагеря, где был Митя, в Сыктывкар. В первый год войны приехал в ту группу лагерей, где остался Митя, человек из центра по фамилии Кашкетин и организовал казнь десяти тысяч заключенных. — О, Боже мой, — сказала Людмила Николаевна, — я хочу понять: знает ли об этом ужасе Сталин? — О, Боже мой, — сердито повторяя интонацию матери, сказала Надя, — неужели не понимаешь? Их Сталин приказал убить. — Надя, — крикнул Штрум, — прекрати! Как это бывает с людьми, ощущающими, что кто-то со стороны понимает их внутреннюю слабость, Штрум вдруг пришел в бешенство, закричал на Надю: — Ты не забудь, — Сталин — Верховный Главнокомандующий армии, борющейся с фашизмом, до последнего дня своей жизни твоя бабушка надеялась на Сталина, все мы живем, дышим оттого, что есть Сталин и Красная Армия… Ты научись раньше сама себе нос вытирать, а потом уж будешь опровергать Сталина, преградившего дорогу фашизму в Сталинграде. — Сталин сидит в Москве, а преграждал в Сталинграде ты знаешь кто, — сказала Надя. — И тебя не поймешь, ты сам приходил от Соколова и говорил то же, что и я… Он почувствовал новый прилив злобы к Наде, казалось ему, такой сильный, что хватит ее до конца жизни. — Ничего похожего, приходя от Соколова, я не говорил, не выдумывай, пожалуйста, — сказал он. Людмила Николаевна проговорила: — К чему все эти ужасы вспоминать, когда советские дети гибнут за Родину на войне. Но тут-то Надя и высказала понимание тайного, слабого, что было в душе ее отца. — Ну, конечно, ты ничего не говорил, — сказала она. — Теперь-то, когда у тебя такой успех в работе, а немцев остановили в Сталинграде… — Да как ты можешь, — сказал Виктор Павлович, — как ты смеешь подозревать отца в нечестности! Людмила, ты слышишь? Он ждал поддержки жены, но Людмила Николаевна не поддержала его. — Чему ты удивляешься, — сказала она, — она тебя наслушалась, это то, о чем ты говорил со своим Каримовым, с этим отвратительным Мадьяровым. Мне Марья Ивановна рассказывала о ваших беседах. Да ты и сам достаточно дома наговорился. Ох, скорей бы уж в Москву. — Хватит, — сказал Штрум, — я знаю заранее все приятное, что ты хочешь мне сказать. Надя замолчала, лицо ее казалось старушечьи увядшим, некрасивым, она отвернулась от отца, но, когда он все же поймал ее взгляд, его поразила ненависть, с которой она взглянула на него. Душно сделалось, так много тяжелого, нехорошего стало в воздухе. Все, что годами почти в каждой семье живет в тени, — потревожит и затихнет, усмиренное любовью и душевным доверием, — вышло на поверхность, вырвавшись, разлилось широко, заполнило жизнь, словно лишь непонимание, подозрения, злоба, упреки только и существовали между отцом, матерью и дочерью. Неужели лишь рознь и отчужденность рождала их общая судьба? — Бабушка! — сказала Надя. Штрум и Людмила одновременно посмотрели на Александру Владимировну, — она сидела, прижимая ладони ко лбу, словно испытывая нестерпимую головную боль. Что-то непередаваемо жалкое было в ее беспомощности, в том, что и она и горе ее никому, казалось, не нужны, лишь мешали и раздражали, послужили семейному раздору, в том, что, всю жизнь сильная и суровая, в эти минуты она сидела, старая, одинокая, беспомощная. Надя вдруг, став на колени, прижалась лбом к ногам Александры Владимировны, проговорила: — Бабушка, милая, хорошая, бабушка… Виктор Павлович подошел к стене, включил радио, в картонном микрофоне захрипело, завыло, засвистело. Казалось, радио передает осеннюю ночную непогоду, вставшую над передним краем войны, над сожженными деревнями, над солдатскими могилами, над Колымой и Воркутой, над полевыми аэродромами, над намокшими от холодной воды и снега брезентовыми крышами медсанбатов. Штрум посмотрел на нахмурившееся лицо жены, подошел к Александре Владимировне, взял ее руки в свои, стал целовать их. Потом, нагнувшись, он погладил Надю по голове. Казалось, ничто не изменилось за эти несколько мгновений, те же люди были в комнате, то же горе давило их, та же судьба вела их. И только они сами знали, каким чудным теплом наполнились в эти секунды их ожесточенные сердца… В комнате вдруг возник раскатистый голос: «В течение дня наши войска вели бои с противником в районе Сталинграда, северо-восточнее Туапсе и в районе Нальчика. На других фронтах никаких изменений не произошло». 11 Лейтенант Петер Бах попал в госпиталь по поводу пулевого ранения в плечо. Рана оказалась несерьезной, и товарищи, провожавшие Баха до санитарного фургона, поздравили его с удачей. С чувством блаженства и одновременно кряхтя от боли Бах отправился, поддерживаемый санитаром, принимать ванну. Наслаждение от прикосновения теплой воды было велико. — Лучше, чем в окопах? — спросил санитар и, желая сказать раненому что-либо приятное, добавил: — Когда выпишетесь, вероятно, там уже будет все в порядке. И он махнул рукой в ту сторону, откуда доносилось равномерное слитное грохотанье. — Вы здесь недавно? — спросил Бах. Потерев мочалкой лейтенантскую спину, санитар сказал: — Почему вы решили, что я здесь недавно? — Там уж никто не думает, что дело кончится скоро. Там думают, что дело кончится нескоро. Санитар посмотрел на голого офицера в ванне. Бах вспомнил: персонал в госпиталях имеет инструкцию доносить о настроениях раненых, а в словах лейтенанта было проявлено неверие в мощь вооруженных сил. Бах раздельно повторил: — Да, санитар, чем это кончится, пока никто не знает. Зачем он повторил эти опасные слова? Понять это мог лишь человек, живущий в тоталитарной империи. Он повторил их от раздражения на то, что испугался, произнеся их в первый раз. Он повторил их и с защитной целью, — обмануть своей беспечностью предполагаемого доносчика. Затем, для разрушения вредного впечатления о своей оппозиционности, он произнес: — Такой силы, какую мы собрали здесь, вероятно, не было ни разу с начала войны. Поверьте мне, санитар. Потом ему стало противно от этой иссушающей сложной игры, и он предался детской забаве: старался зажать в руке теплую мыльную воду — вода выстреливала то в борт ванны, то в лицо самому Баху. — Принцип огнемета, — сказал он санитару. Как он похудел! Он рассматривал свои голые руки, грудь и подумал о молодой русской женщине, которая два дня назад целовала его. Думал ли он, что в Сталинграде у него будет роман с русской женщиной. Правда, романом это трудно назвать. Случайная военная связь. Необычайная, фантастическая обстановка, они встречаются в подвале, он идет к ней среди развалин, освещенный вспышками взрывов. Такие встречи хорошо описать в книге. Вчера он должен был прийти к ней. Она, вероятно, решила, что он убит. После выздоровления он снова придет к ней. Интересно, кем будет занято его место. Природа не терпит пустоты… Вскоре после ванны его отравили в рентгеновский кабинет, и врач-рентгенолог поставил Баха перед экраном рентгенаппарата. — Жарко там, лейтенант? — Русским жарче, чем нам, — ответил Бах, желая понравиться врачу и получить хороший диагноз, такой, при котором операция прошла бы легко и без боли. Вошел врач-хирург. Оба артца заглядывали в нутро Баха и могли увидеть всю ту оппозиционную нечисть, которая за былые годы отызвестковалась в его грудной клетке. Хирург схватил Баха за руку и стал вертеть ею, то приближая к экрану, то отдаляя от него. Его занимало осколочное ранение, а то, что к ране был прикреплен молодой человек с высшим образованием, являлось обстоятельством случайным. Оба артца заговорили, перемешивая латинские слова с немецкими шутливыми ругательствами, и Бах понял, что дела его обстоят неплохо, — рука останется при нем. — Подготовьте лейтенанта к операции, — сказал хирург, — а я посмотрю тут сложный случай — тяжелое черепное ранение. Санитар снял с Баха халат, хирургическая сестра велела ему сесть на табурет. — Черт, — сказал Бах, жалко улыбаясь и стыдясь своей наготы, — надо бы, фрейлен, согреть стул, прежде чем сажать на него голым задом участника Сталинградской битвы. Она ответила ему без улыбки: — У нас нет такой должности, больной, — и стала вынимать из стеклянного шкафчика инструменты, вид которых показался Баху ужасным. Однако удаление осколка прошло легко и быстро. Бах даже обиделся на врача, — презрение к пустячной операции тот распространил на раненого. Хирургическая сестра спросила Баха, нужно ли проводить его в палату. — Я сам дойду, — ответил он. — Вы у нас не засидитесь, — проговорила она успокоительным тоном. — Прекрасно, — ответил он, — а то я уже начал скучать. Она улыбнулась. Сестра, видимо, представляла себе раненых по газетным корреспонденциям. В них писатели и журналисты сообщали о раненых, тайно бегущих из госпиталей в свои родные батальоны и роты; им непременно нужно было стрелять по противнику, без этого жизнь им была не в жизнь. Может быть, журналисты и находили в госпиталях таких людей, но Бах испытал постыдное блаженство, когда лег в кровать, застеленную свежим бельем, съел тарелку рисовой кашки и, затянувшись сигаретой (в палате было строго запрещено курить), вступил в беседу с соседями. Раненых в палате оказалось четверо, — трое были офицеры-фронтовики, а четвертый — чиновник с впалой грудью и вздутым животом, приехавший в командировку из тыла и попавший в районе Гумрака в автомобильную катастрофу. Когда он лежал на спине, сложив руки на животе, казалось, что худому дяде в шутку сунули под одеяло футбольный мяч. Видимо, поэтому раненые и прозвали его «вратарем». Вратарь, единственный из всех, охал по поводу того, что ранение вывело его из строя. Он говорил возвышенным тоном о родине, армии, долге, о том, что он гордится увечьем, полученным в Сталинграде. Фронтовые офицеры, пролившие кровь за народ, относились к его патриотизму насмешливо. Один из них, лежавший на животе вследствие ранения в зад, командир разведроты Крап, бледнолицый, губастый, с выпуклыми карими глазами, сказал ему: — Вы, видимо, из тех вратарей, которые не прочь загнать мяч, а не только отбить его. Разведчик был помешан на эротической почве, — говорил он главным образом о половых сношениях. Вратарь, желая уколоть обидчика, спросил: — Почему вы не загорели? Вам, вероятно, приходится работать в канцелярии? Но Крап не работал в канцелярии. — Я — ночная птица, — сказал он, — моя охота происходит ночью. С бабами в отличие от вас я сплю днем. В палате ругали бюрократов, удирающих на автомобилях под вечер из Берлина на дачи; ругали интендантских вояк, получающих ордена быстрей фронтовиков, говорили о бедствиях семей фронтовиков, чьи дома разрушены бомбежками; ругали тыловых жеребцов, лезущих к женам армейцев; ругали фронтовые ларьки, где продают лишь одеколон и бритвенные лезвия. Рядом с Бахом лежал лейтенант Герне. Баху показалось, что он происходит из дворян, но выяснилось, что Герне крестьянин, один из тех, кого выдвинул национал-социалистский переворот. Он служил заместителем начальника штаба полка и был ранен осколком ночной авиационной бомбы. Когда Вратаря унесли на операцию, лежавший в углу простецкий человек, старший лейтенант Фрессер, сказал: — В меня стреляют с тридцать девятого года, а я ни разу еще не кричал о моем патриотизме. Кормят, поят, одевают — я и воюю. Без философии. Бах сказал: — Нет, отчего же. В том, что фронтовики посмеялись над фальшью Вратаря, есть уже своя философия. — Вот как! — сказал Герне. — Интересно, какая же это философия? По недоброму выражению его глаз Бах привычно почувствовал в Герне человека, ненавидящего догитлеровскую интеллигенцию. Много пришлось Баху прочесть и выслушать слов о том, что старая интеллигенция тянется к американской плутократии, что в ней таятся симпатии к талмудизму и еврейской абстракции, к иудейскому стилю в живописи и литературе. Злоба охватила его. Теперь, когда он готов склониться перед грубой мощью новых людей, зачем смотреть на него с угрюмой, волчьей подозрительностью? Разве его не ели вши, не жег мороз так же, как и их? Его, офицера переднего края, не считают немцем! Бах закрыл глаза и повернулся к стенке… — Для чего столько яду в вашем вопросе? — сердито пробормотал он. Герне с улыбкой презрения и превосходства: — А вы будто бы не понимаете? — Я же сказал вам, не понимаю, — раздраженно ответил Бах и добавил: — То есть я догадываюсь. Герне, конечно, рассмеялся. — Ага, двойственность? — крикнул Бах. — Именно, именно двойственность, — веселился Герне. — Волевая импотенция? Тут Фрессер станет хохотать. А Крап, приподнявшись на локтях, невыразимо нагло посмотрит на Баха. — Дегенераты, — громовым голосом скажет Бах. — Эти оба за пределами человеческого мышления, но вы, Герне, уже где-то на полпути между обезьяной и человеком… Давайте говорить всерьез. И он похолодел от ненависти, зажмурил закрытые глаза. — Стоит вам написать брошюрку по любому крошечному вопросу — и вы уже ненавидите тех, кто закладывал фундамент и возводил стены германской науки. Стоит вам написать тощую повесть, как вы оплевываете славу немецкой литературы. Вам кажется, что наука и искусство это нечто вроде министерств, чиновники старого поколения не дают вам возможности получить чин? Вам с вашей книжоночкой становится тесно, вам уже мешают Кох, Нернст, Планк, Келлерман… Наука и искусство не канцелярия, это парнасский холм под необъятным небом, там всегда просторно, там хватает места для всех талантов на протяжении всей истории человечества, пока не появляетесь там вы со своими худосочными плодами. Но это не теснота, просто вам там не место. А вы бросаетесь расчищать площадку, но от этого ваши убогие, плохо надутые шары не поднимаются ни на метр выше. Выкинув Эйнштейна, вы не займете его места. Да-да, Эйнштейн, — он, конечно, еврей, но, извините великодушно, гений. Нет власти в мире, которая могла бы помочь вам занять его место. Задумайтесь, — стоит ли тратить столько сил на уничтожение тех, чьи места останутся навек пустыми. Если ваша неполноценность помешала вам пойти по дорогам, которые открыл Гитлер, то в этом виноваты лишь вы, и не пылайте злобой к полноценным людям. Методом полицейской ненависти в области культуры ничего нельзя сделать! Вы видите, как глубоко понимают это Гитлер, Геббельс? Они нас учат своим примером. Сколько любви, терпения и такта проявляют они, пестуя немецкую науку, живопись, литературу. Вот с них берите пример, идите путем консолидации, не вносите раскола в наше общее немецкое дело! Произнеся безмолвно свою воображаемую речь, Бах открыл глаза. Соседи лежали под одеяльцами. Фрессер сказал: — Товарищи, посмотрите сюда, — и движением фокусника вытащил из-под подушки литровую бутылку итальянского коньяка «Три валета». Герне издал горлом странный звук, — только истинный пьяница, притом крестьянский пьяница, мог с таким выражением смотреть на бутылку. «А ведь он неплохой человек, по всему видно, что неплохой», — подумал Бах и устыдился своей произнесенной и непроизнесенной истерической речи. А в это время Фрессер, прыгая на одной ноге, разливал в стоящие на тумбочках стаканы коньяк. — Вы зверь, — улыбаясь, говорил разведчик. — Вот это боевой лейтенант, — сказал Герне. Фрессер проговорил: — Какой-то медицинский чин заметил мою бутылку и спросил: «Что это там у вас в газете?» А я ему: «Это письма от мамы, я с ними никогда не расстаюсь». Он поднял стакан: — Итак, с фронтовым приветом, обер-лейтенант Фрессер! И все выпили. Герне, которому тотчас же снова захотелось выпить, сказал: — Эх, надо еще Вратарю оставить. — Черт с ним, с Вратарем; верно, лейтенант? — спросил Крап. — Пусть он выполняет долг перед родиной, а мы просто выпьем, — сказал Фрессер. — Жить ведь каждому хочется. — Моя задница совершенно ожила, — сказал разведчик. — Сейчас бы еще даму средней упитанности. Всем стало весело и легко. — Ну, поехали, — и Герне поднял свой стакан. Они снова выпили. — Хорошо, что мы попали в одну палату. — А я сразу определил, только посмотрел: «Вот это настоящие ребята, прожженные фронтовики». — А у меня, по правде говоря, было сомнение насчет Баха, — сказал Герне. — Я подумал: «Ну, это партийный товарищ». — Нет, я беспартийный. Они лежали, сбросив одеяла. Всем стало жарко. Разговор пошел о фронтовых делах. Фрессер воевал на левом фланге, в районе поселка Окатовка. — Черт их знает, — сказал он. — Наступать русские совершенно не умеют. Но уже начало ноября, а мы ведь тоже стоим. Сколько мы выпили в августе водки, и все тосты были: «Давайте не терять друг друга после войны, надо учредить общество бывших бойцов за Сталинград». — Наступать они умеют неплохо, — сказал разведчик, воевавший в районе заводов. — Они не умеют закреплять. Вышибут нас из дома и сейчас же либо спать ложатся, либо жрать начинают, а командиры пьянствуют. — Дикари, — сказал Фрессер и подмигнул. — Мы на этих сталинградских дикарей потратили больше железа, чем на всю Европу. — Не только железа, — сказал Бах. — У нас в полку есть такие, что плачут без причины и поют петухами. — Если до зимы дело не решится, — сказал Герне, — то начнется китайская война. Вот такая бессмысленная толкотня. Разведчик сказал вполголоса: — Знаете, готовится наше наступление в районе заводов, собраны такие силы, каких тут никогда еще не бывало. Все это бабахнет в ближайшие дни. Двадцатого ноября все мы будем спать с саратовскими девочками. За занавешенными окнами слышался широкий, величественный и неторопливый грохот артиллерии, гудение ночных самолетов. — А вот затарахтели русс-фанер, — проговорил Бах. — В это время они бомбят. Некоторые их зовут — пила для нервов. — А у нас в штабе их зовут — дежурный унтер-офицер, — сказал Герне. — Тише! — и разведчик поднял палец. — Слышите, главные калибры! — А мы попиваем винцо в палате легкораненых, — проговорил Фрессер. И им в третий раз за день стало весело. Заговорили о русских женщинах. Каждому было что рассказать. Бах не любил такие разговоры. Но в этот госпитальный вечер Бах рассказал о Зине, жившей в подвале разрушенного дома, рассказал лихо, все смеялись. Вошел санитар и, оглядев веселые лица, стал собирать белье на кровати Вратаря. — Берлинского защитника родины выписали как симулянта? — спросил Фрессер. — Санитар, чего ты молчишь, — сказал Герне, — мы все мужчины, если с ним что-нибудь случилось, скажи нам. — Он умер, — сказал санитар. — Паралич сердца. — Вот видите, до чего доводят патриотические разговоры, — сказал Герне. Бах сказал: — Нехорошо так говорить об умершем. Он ведь не лгал, ему не к чему было лгать перед нами. Значит, он был искренен. Нехорошо, товарищи. — О, — сказал Герне, — недаром мне показалось, что лейтенант пришел к нам с партийным словом. Я сразу понял, что он из новой, идейной породы. 12 Ночью Бах не мог уснуть, ему было слишком удобно. Странно было вспоминать блиндаж, товарищей, приход Ленарда, — они вместе глядели на закат через открытую дверь блиндажа, пили из термоса кофе, курили. Вчера, усаживаясь в санитарный фургон, он обнял Ленарда здоровой рукой за плечо, они поглядели друг другу в глаза, рассмеялись. Думал ли он, что будет пить с эсэсовцем в сталинградском бункере, ходить среди освещенных пожарами развалин к своей русской любовнице! Удивительная вещь произошла с ним. Долгие годы он ненавидел Гитлера. Когда он слушал бесстыдных седых профессоров, заявлявших, что Фарадей, Дарвин, Эдисон — собрание жуликов, обворовавших немецкую науку, что Гитлер величайший ученый всех времен и народов, он со злорадством думал: «Ну что ж, это маразм, это все должно лопнуть». И такое же чувство вызывали в нем романы, где с потрясающей лживостью описывались люди без недостатков, счастье идейных рабочих и идейных крестьян, мудрая воспитательная работа партии. Ах, какие жалкие стихи печатались в журналах! Его это особенно задевало, — он в гимназии сам писал стихи. И вот, в Сталинграде, он хочет вступить в партию. Когда он был мальчиком, он из боязни, что отец разубедит его в споре, закрывал уши ладонями, кричал: «Не хочу слушать, не хочу, не хочу…» Но вот он услышал! Мир повернулся вокруг оси. Ему по-прежнему претили бездарные пьесы и кинофильмы. Может быть, народу придется несколько лет, десятилетие, обходиться без поэзии, что ж делать? Но ведь и сегодня есть возможность писать правду! Ведь немецкая душа и есть главная правда, смысл мира. Ведь умели же мастера Возрождения выражать в произведениях, сделанных по заказу князей и епископов, величайшие ценности духа… Разведчик Крап, продолжая спать и одновременно участвуя в ночном бою, закричал так громко, что его крик, наверное, был слышен на улице: «Гранатой, гранатой его!» Он хотел поползти, неловко повернулся, закричал от боли, потом снова уснул, захрапел. Даже вызывавшая в нем содрогание расправа над евреями теперь по-новому представлялась ему. О, будь его власть, он бы немедленно прекратил массовое убийство евреев. Но надо прямо сказать, хотя у него немало было друзей-евреев: есть немецкий характер, немецкая душа, и если есть она, то есть и еврейский характер, и еврейская душа. Марксизм потерпел крах! К этой мысли трудно прийти человеку, чей отец, братья отца, мать были социал-демократами. Маркс, словно физик, основавший теорию строения материи на силах отталкивания и пренебрегший силой всемирного притяжения. Он дал определение силам классового отталкивания, он лучше всех проследил их на протяжении всей человеческой истории. Но он, как это часто случается с людьми, сделавшими крупное открытие, возомнил, что определенные им силы классовой борьбы единственно решают развитие общества и ход истории. Он не увидел могучих сил национального надклассового сродства, и его социальная физика, построенная на пренебрежении к закону всемирного национального тяготения, нелепа. Государство не следствие, государство — причина! Таинственный и дивный закон определяет рождение национального государства! Оно — живое единство, оно одно выражает то, что есть во всех миллионах людей особо ценного, бессмертного, — немецкий характер, немецкий очаг, немецкую волю, немецкую жертвенность. Некоторое время Бах лежал, закрыв глаза. Чтобы уснуть, он стал представлять себе стадо овец — одна белая, вторая черная, снова белая и снова черная, снова белая и снова черная… Утром, после завтрака, Бах писал письмо матери. Он морщил лоб, вздыхал, — все, что он пишет, будет ей неприятно. Но именно ей он должен сказать о том, что чувствует в последнее время. Приезжая в отпуск, он ничего не сказал ей. Но она видела его раздражение, его нежелание слушать бесконечные воспоминания об отце, — все одно и то же. Отступник от отцовской веры, подумает она. Но нет. Он-то как раз отказывается от отступничества. Больные, уставшие от утренних процедур, лежали тихо. Ночью на освободившуюся постель Вратаря положили тяжелораненого. Он лежал в беспамятстве, и нельзя было узнать, из какой он части. Как объяснить матери, что люди новой Германии сегодня ближе ему, чем друзья детства? Вошел санитар и вопросительно произнес: — Лейтенант Бах? — Я, — сказал Бах и прикрыл ладонью начатое письмо. — Господин лейтенант, русская спрашивает вас. — Меня? — спросил пораженный Бах и сообразил, что пришла его сталинградская знакомая, Зина. Как могла она узнать, где он находится? И тут же он понял, что ей сказал об этом водитель ротного санитарного фургона. Он обрадовался, растроганный, — ведь надо было выйти в темноте и добираться на попутных машинах, пройти пешком шесть-восемь километров. И он представил себе ее бледное большеглазое лицо, ее худенькую шею, серый платочек на голове. А в палате поднялся гогот. — Вот это лейтенант Бах! — говорил Герне. — Вот это работа среди местного населения. Фрессер тряс руками, словно отряхивая с пальцев воду, и говорил: — Санитар, зови ее сюда. У лейтенанта достаточно широкая кровать. Мы их обвенчаем. А разведчик Крап сказал: — Женщина, как собака, идет следом за мужчиной. Вдруг Бах возмутился. Что она вообразила? Как она могла явиться в госпиталь? Ведь офицерам запрещены связи с русскими женщинами. А если б в госпитале работали его родные либо знакомые семьи Форстер? При таких незначащих отношениях даже немка не решилась бы навещать его… Казалось, что лежащий в забытьи тяжелораненый брезгливо усмехается. — Передайте этой женщине, что я не смогу к ней выйти, — сказал он хмуро и, чтобы не участвовать в веселом разговоре, сразу же взялся за карандаш, стал перечитывать написанное. «…Удивительная вещь, долгие годы я считал, что государство подавляет меня. А теперь я понял, что именно оно выразитель моей души… Я не хочу легкой судьбы. Если надо, я порву со старыми друзьями. Я знаю, те, к которым я приду, никогда не будут меня считать до конца своим. Но я скручу себя ради самого главного, что есть во мне…» А веселье в палате продолжалось. — Тише, не мешайте ему. Он пишет письмо своей невесте, — сказал Герне. Бах стал смеяться. Секундами сдерживаемый смех напоминал всхлипывание, и ему подумалось, что так же, как он сейчас смеется, он мог бы и плакать. 13 Генералы и офицеры, не часто видевшие командующего 6-й пехотной армией Паулюса, считали, что в мыслях и настроениях генерал-полковника не произошло перемен. Манера держаться, характер приказов, улыбка, с которой он выслушивал и мелкие частные замечания, и серьезные донесения, свидетельствовали о том, что генерал-полковник по-прежнему подчиняет себе обстоятельства войны. И лишь люди, особо близкие к командующему, его адъютант, полковник Адамс, и начальник штаба армии, генерал Шмидт, понимали, насколько изменился за время сталинградских боев Паулюс. По-прежнему мог он быть мило остроумным и снисходительным либо надменным, либо дружески входить в обстоятельства жизни своих офицеров, по-прежнему в его власти было вводить в бой полки и дивизии, повышать и снижать в должности, подписывать награждения, по-прежнему курил он свои привычные сигары… Но главное, скрытое, душевное менялось день от дня и готовилось окончательно измениться. Чувство власти над обстоятельствами и сроками покидало его. Еще недавно он спокойным взглядом скользил по донесениям разведывательного отдела штаба армии, — не все ли равно, что задумали русские, имеет ли значение движение их резервов? Теперь Адамс видел: из папки с донесениями и документами, которую он по утрам клал на стол командующему, тот в первую очередь брал разведывательные данные о ночных движениях русских. Адамс однажды, изменив порядок, в котором складывались бумаги, положил первыми донесения разведывательного отдела. Паулюс открыл папку, посмотрел на бумагу, лежавшую наверху. Длинные брови Паулюса поднялись, затем он захлопнул папку. Полковник Адамс понял, что совершил бестактность. Его поразил быстрый, казалось, жалобный взгляд генерал-полковника. Через несколько дней Паулюс, просмотрев донесения и документы, положенные в обычном порядке, улыбнувшись, сказал своему адъютанту: — Господин новатор, вы, видимо, наблюдательный человек. В этот тихий осенний вечер генерал Шмидт отправился на доклад к Паулюсу в несколько торжественном настроении. Шмидт шел по широкой станичной улице к дому командующего, с удовольствием вдыхая холодный воздух, омывающий прокуренное ночным табаком горло, поглядывал на небо, расцвеченное темными красками степного заката. На душе его было спокойно, он думал о живописи и о том, что послеобеденная отрыжка перестала его беспокоить. Он шагал по тихой и пустынной вечерней улице, и в голове его, под фуражкой с большим тяжелым козырьком, умещалось все то, что должно было проявиться в самой ожесточенной схватке, которая когда-либо готовилась за время сталинградского побоища. Он именно так и сказал, когда командующий, пригласив его сесть, приготовился слушать. — Конечно, в истории нашего оружия случалось, что несравненно большее количество техники мобилизовывалось для наступления. Но на таком ничтожном участке фронта подобной плотности на земле и в воздухе лично мне никогда не приходилось создавать. Слушая начальника штаба, Паулюс сидел, ссутуля плечи, как-то не по-генеральски, поспешно и послушно поворачивая голову следом за пальцем Шмидта, тыкавшимся в столбцы графиков и в квадраты карты. Это наступление задумал Паулюс. Паулюс определил его параметры. Но теперь, слушая Шмидта, самого блестящего начальника штаба, с которым приходилось ему работать, он не узнавал свои мысли в деталях разработки предстоящей операции. Казалось, Шмидт не излагал соображения Паулюса, развернутые в боевую программу, а навязывал свою волю Паулюсу, против его желания готовил к удару пехоту, танки, саперные батальоны. — Да-да, плотность, — сказал Паулюс. — Она особенно впечатляет, когда сравниваешь ее с пустотой на нашем левом фланге. — Ничего не поделаешь, — сказал Шмидт, — слишком много земли на востоке, больше, чем немецких солдат. — Это тревожит не только меня, — фон Вейхс мне сказал: «Мы били не кулаком, а растопыренными пальцами, расходящимися по бесконечному восточному пространству». Это тревожит не только Вейхса. Это не тревожит лишь… Он не договорил. Все шло так, как нужно, и все шло не так, как нужно. В случайных неясностях и злых мелочах последних боевых недель, казалось, вот-вот раскроется совсем по-новому, безрадостно и безнадежно, истинная суть войны. Разведка упорно доносит о концентрации советских войск на северо-западе. Авиация бессильна помешать им. Вейхс не имеет на флангах армии Паулюса немецких резервов. Вейхс пытается дезинформировать русских, устанавливая немецкие радиостанции в румынских частях. Но от этого румыны не станут немцами. Казавшаяся вначале победоносной африканская кампания; блестящая расправа с англичанами в Дюнкерке, в Норвегии, Греции, не завершившаяся захватом Британских островов; колоссальные победы на востоке, тысячекилометровый прорыв к Волге, не завершенный окончательным разгромом советских армий. Всегда кажется, — главное уже сделано, и если дело не доведено до конца, то это только случайная, пустая задержка… Что значат эти несколько сот метров, отделяющих его от Волги, полуразрушенные заводы, обгоревшие, пустые коробки домов по сравнению с грандиозными пространствами, захваченными во время летнего наступления… Но и от египетского оазиса отделяли Роммеля несколько километров пустыни. И для полного торжества в поверженной Франции не хватило нескольких дюнкеркских часов и километров… Всегда и всюду недостает нескольких километров до окончательного разгрома противника, всегда и всюду пустые фланги, огромные пространства за спиной победоносных войск, нехватка резервов. Минувшее лето! То, что он пережил в те дни, дано, видно, испытать лишь однажды в жизни. Он ощутил на своем лице дыхание Индии. Если б лавина, сметающая леса, выжимающая из русел реки, способна была чувствовать, то она бы чувствовала именно то, что ощущал он в те дни. В эти дни мелькнула мысль, что немецкое ухо привыкло к имени Фридриха, — конечно, шутливая, несерьезная мысль, но все же была она. Но именно в эти дни злая, жесткая песчинка скрипнула не то под ногой, не то на зубах. В штабе царило торжественное и счастливое напряжение. Он принимал от командиров частей письменные рапорты, устные рапорты, радиорапорты, телефонные рапорты. Казалось, то уж не тяжелая боевая работа, а символическое выражение немецкого торжества… Паулюс взял телефонную трубку. «Господин генерал-полковник…» Он узнал по голосу, кто говорит, интонация военных будней совершенно не гармонировала с колоколами в воздухе и в эфире. Командир дивизии Веллер доложил, что русские на его участке перешли в наступление, их пехотному подразделению, примерно усиленному батальону, удалось прорваться на запад и занять сталинградский вокзал. Именно с этим ничтожным происшествием прочно связалось рождение томящего чувства. Шмидт прочел вслух проект боевого приказа, слегка расправил плечи и приподнял подбородок, знак того, что чувство официальности не покидает его, хотя между ним и командующим хорошие личные отношения. И неожиданно, понизив голос, генерал-полковник, совсем не по-военному, не по-генеральски, сказал странные, смутившие Шмидта, слова: — Я верю в успех. Но знаете что? Ведь наша борьба в этом городе совершенно не нужна, бессмысленна. — Несколько неожиданно со стороны командующего войсками в Сталинграде, — сказал Шмидт. — Вы считаете — неожиданно? Сталинград перестал существовать как центр коммуникаций и центр тяжелой промышленности. Что нам тут делать после этого? Северо-восточный фланг кавказских армий можно заслонить по линии Астрахань — Калач. Сталинград не нужен для этого. Я верю в успех, Шмидт: мы захватим Тракторный завод. Но этим мы не закроем нашего фланга. Фон Вейхс не сомневается, что русские ударят. Блеф их не остановит. Шмидт проговорил: — В движении событий меняется их смысл, но фюрер никогда не отступал, не решив задачи до конца. Паулюсу казалось, что беда именно в том, что самые блестящие победы не дали плодов, так как не были с упорством и решительностью доведены до конца; в то же время ему казалось, что в отказе от решения потерявших смысл задач проявляется истинная сила полководца. Но, глядя в настойчивые и умные глаза генерала Шмидта, он сказал: — Не нам навязывать свою волю великому стратегу. Он взял со стола текст приказа о наступлении и подписал его. — Четыре экземпляра, учитывая особую секретность, — сказал Шмидт. 14 Часть, в которую прибыл из штаба степной армии Даренский, находилась на юго-восточном фланге Сталинградского фронта, в безводных прикаспийских песках. Расположенные у озерной и речной воды степи представлялись теперь Даренскому чем-то вроде обетованной земли, — там рос ковыль, кое-где росли деревья, ржали лошади. В пустынной песчаной равнине обосновались тысячи людей, привыкших к влажному воздуху, к росе на зорьке, к шороху сена. Песок сечет их по коже, лезет в уши, скрипит в пшене и в хлебе, песок в соли и в винтовочном затворе, в механизме часов, песок в солдатских сновидениях… Телу человеческому, ноздрям, гортани, икрам ног здесь трудно. Тело жило здесь, как живет телега, сошедшая с накатанной колеи и со скрипом ползущая по бездорожью. Весь день ходил Даренский по артиллерийским позициям, говорил с людьми, писал, снимал схемы, осматривал орудия, склады боеприпасов. К вечеру он выдохся, голова гудела, болели ноги, не привыкшие ходить по сыпучей песчаной почве. Даренский давно заметил, что в дни отступления генералы бывают особо внимательны к нуждам подчиненных; командующие и члены Военных советов щедро проявляют самокритичность, скептицизм и скромность. Никогда в армии не появляется столько умных, все понимающих людей, как в пору жестоких отступлений, превосходства противника и гнева Ставки, ищущей виновников неудач. Но здесь, в песках, людьми владело сонное безразличие. Штабные и строевые командиры словно уверились, что интересоваться им на этом свете нечем, все равно и завтра, и послезавтра, и через год будет песок. Ночевать Даренского пригласил к себе начальник штаба артиллерийского полка подполковник Бова. Бова, несмотря на свою богатырскую фамилию, был сутул, плешив, плохо слышал на одно ухо. Он как-то приезжал по вызову в штаб артиллерии фронта и поразил всех необычайной памятью. Казалось, что в его плешивой голове, посаженной на узкие сутулые плечи, ничего не могло существовать, кроме цифр, номеров батарей и дивизионов, названий населенных пунктов, командирских фамилий, обозначений высот. Бова жил в дощатой хибарке со стенами, обмазанными глиной и навозом, пол был покрыт рваными листами толя. Хибарка эта ничем не отличалась от других командирских жилищ, разбросанных в песчаной равнине. — А, здоро́во! — сказал Бова и размашисто пожал руку Даренскому. — Хорошо, а? — и он показал на стены. — Вот здесь зимовать в собачьей будке, обмазанной дерьмом. — Да, помещение так себе! — сказал Даренский, удивляясь тому, что тихий Бова стал совершенно на себя не похож. Он усадил Даренского на ящик из-под американских консервов и налил ему водки в мутный, с краями, запачканными высохшим зубным порошком, граненый стакан, пододвинул зеленый моченый помидор, лежавший на раскисшем газетном листе. — Прошу, товарищ подполковник, вино и фрукты! — сказал он. Даренский опасливо, как все непьющие, отпил немного, отставил стакан подальше от себя и начал расспрашивать Бову об армейских делах. Но Бова уклонялся от деловых разговоров. — Эх, товарищ подполковник, — сказал он, — забил я себе голову службой, ни на что не отвлекался, какие бабы были, когда мы на Украине стояли, а на Кубани, Боже мой… и ведь давали охотно, только мигни! А я, дурак, просиживал задницу в оперативном отделе, спохватился поздно, среди песков! Даренский, вначале сердившийся, что Бова не хочет говорить о средней плотности войск на километр фронта и о преимуществах минометов над артиллерией в условиях песчаной пустыни, все же заинтересовался новым оборотом разговора. — Еще бы, — сказал он, — на Украине женщины замечательно интересные. В сорок первом году, когда штаб стоял в Киеве, я встречался с одной особой, украинкой, она была женой работника прокуратуры, красавица! Он привстал, поднял руку, коснулся пальцами низенького потолка, добавил: — Касаемо Кубани я с вами тоже спорить не собираюсь. Кубань можно поставить в этих смыслах на одно из первых мест, необычайно высокий процент красавиц. На Бову слова Даренского сильно подействовали. Он выругался и плачущим голосом закричал: — А теперь калмычки, пожалуйста! — Не скажите! — перебил его Даренский и довольно складно произнес речь о прелести смуглых и скуластых, пропахших полынью и степным дымом женщин. Он вспомнил Аллу Сергеевну из штаба степной армии и закончил свою речь: — Да и вообще вы не правы, женщины всюду есть. В пустыне воды нет, это верно, а дамы есть. Но Бова не ответил ему. Тут Даренский заметил, что Бова спит, и лишь в этот момент сообразил, что хозяин его был совершенно пьян. Бова спал с храпом, напоминающим стоны умирающего, голова его свесилась с койки. Даренский с тем особым терпением и добротой, которые возникают у русских мужчин к пьяным, подложил Бове под голову подушку, постелил ему под ноги газету, утер ему слюнявый рот и стал оглядываться, где бы самому устроиться. Даренский положил на поя шинель хозяина, а поверх хозяйской кинул свою шинель, под голову пристроил свою раздутую полевую сумку, служившую ему в командировках и канцелярией, и продовольственным складом, и вместилищем умывальных принадлежностей. Он вышел на улицу, вдохнул холодный ночной воздух, ахнул, взглянув на неземное пламя в черном азиатском небе, справил малую нужду, все поглядывая на звезды, подумал: «Да, космос», — и пошел спать. Он лег на хозяйскую шинель, прикрылся своей шинелью и вместо того, чтобы закрыть глаза, широко раскрыл их, — его поразила безрадостная мысль. Беспросветная бедность окружает его! Вот и лежит он на полу, глядит на объедки моченых помидоров, на картонный чемодан, в котором, наверное, лежит куцее вафельное полотенце с большим черным клеймом, мятые подворотнички, пустая кобура, продавленная мыльница. Изба в Верхне-Погромном, где осенью ночевал он, кажется ему сегодня богатой. А через год эта сегодняшняя хибарка покажется роскошной, вспомнится в какой-нибудь яме, где уж не будет бритвы, не будет чемодана, не будет рваных портянок. За те месяцы, что он работал в штабе артиллерии, в его душе произошли большие перемены. Жажда работы, являвшаяся такой же могучей потребностью, как желание пищи, была удовлетворена. Он уж не чувствует себя счастливым оттого, что работал, ведь не чувствует себя счастливым постоянно сытый человек. Работал Даренский хорошо, начальство очень ценило его. Первое время это радовало его, — он не привык к тому, что его считали незаменимым, нужным. За долгие годы он привык к обратному. Даренский не задумывался, почему возникшее в нем чувство превосходства над сослуживцами не рождало в нем снисходительной благожелательности к товарищам по работе — черты истинно сильных людей. Но, очевидно, он не был сильным. Он часто раздражался, кричал и ругался, потом страдальчески смотрел на обиженных им людей, но никогда не просил у них прощения. На него обижались, но не считали его плохим человеком. К нему в штабе Сталинградского фронта относились, пожалуй, еще лучше, чем относились к Новикову в свое время в штабе Юго-Западного. Говорили, что целые страницы его докладных записок используются при отчетах больших людей перед еще бо́льшими людьми в Москве. Оказалось, что в трудное время и ум и работа его были важны и полезны. А жена за пять лет до войны ушла от него, считая, что он враг народа, сумевший обманно скрыть от нее свою дряблую, двурушническую сущность. Он часто не получал работы из-за плохих анкетных данных, — и по линии отца, и по линии матери. Сперва он обижался, узнав, что место, в котором ему отказали, занял человек, отличавшийся глупостью либо невежеством. Потом Даренскому представлялось, что действительно ему нельзя доверить ответственную оперативную работу. После лагеря он совсем уж всерьез стал ощущать свою неполноценность. И вот в пору ужасной войны оказалось не так. Натягивая на плечи шинель, отчего ноги сразу ощущали холодный воздух, идущий от двери, Даренский думал о том, что теперь, когда его знания и способности оказались нужны, он валяется на полу в курятнике, слышит пронзительный, отвратный крик верблюдов, мечтает не о курортах и дачах, а о чистой паре подштанников и о возможности помыться с обмылочком стирального мыла. Он гордился, что его возвышение не связано ни с чем материальным. Но одновременно это раздражало его. Его уверенность и самомнение сочетались с постоянной житейской робостью. Жизненные блага, казалось Даренскому, никогда не причитались ему. Это ощущение постоянной неуверенности, постоянная, ставшая привычной, денежная нужда, всегдашнее ощущение своей бедной, старой одежды были привычны ему с детских лет. И ныне, в пору успеха, это ощущение не покидало его. Мысль, что он придет в столовую Военного совета и буфетчица скажет: «Товарищ подполковник, вам надо питаться в столовой Военторга», наполняла его страхом. Потом, где-нибудь на заседании, какой-нибудь генерал-шутник подмигнет: «Ну как, подполковник, наваристый борщ в столовой Военного совета?» Он всегда поражался хозяйской уверенности, с которой не только генералы, но и газетные фотографы ели, пили, требовали бензин, обмундирование, папиросы в тех местах, где им не полагалось ни бензина, ни папирос. Так шла жизнь, — отец его годами не мог устроиться на работу, постоянной кормилицей семьи была мать, работавшая стенографисткой. Среди ночи Бова перестал храпеть, и Даренский, прислушиваясь к тишине, идущей от его койки, забеспокоился. Бова неожиданно спросил: — Вы не спите, товарищ подполковник? — Нет, не спится, — ответил Даренский. — Простите, что не устроил вас получше, упился я, — сказал Бова. — А сейчас голова ясная, точно не пил ничего. Вот, понимаете, лежу и думаю: как же это мы очутились в этой жуткой местности. Кто нам помог в такую дыру попасть? — Кто ж помог, немцы, — ответил Даренский. — Да вы перебирайтесь на койку, я на пол лягу, — сказал Бова. — Ну что вы, мне и здесь хорошо. — Неудобно как-то, по кавказскому обычаю не полагается: хозяин на койке, гость на полу. — Ничего, ничего, мы не кавказцы. — Почти уж кавказцы, предгорья Кавказа рядом. Немцы, говорите, помогли, да вот, понимаете, не только немцы, и мы себе помогли. Бова, очевидно, привстал: койка сильно заскрипела. — Мд-д-а, — произнес он. — Да-да-да, — сказал с пола Даренский. Бова толкнул разговор в особое, необычное русло, и они оба молчали, раздумывая, надо ли начинать такой разговор с человеком малознакомым. И, видимо, раздумье это привело к выводу, что подобный разговор с малознакомым человеком вести не следует. Бова закурил.

The script ran 0.028 seconds.