1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
— Эта Фишер напоминает мне Ван дер Люббе, — заметил Штирлиц.
— Сука.
— Почему? Отрабатывает свое американское гражданство. Она же запросила гражданство… Его надо заработать… Ей написали сценарий, она его толково выучила… Дамочку в свое время куда-то не избрали, обиделась… Но сюжет действительно шекспировский: так топить братьев… Нет ничего опаснее истерической климактерички, честное слово… Никто так не поддается режиссуре, как женщины…
— Кто обидел дамочку? — спросил Роумэн.
— Вы что, не слыхали о ней раньше?
— Нет.
— Она хотела повалить Эрнста Тельмана, лидера германских коммунистов. С ультралевых позиций. Не вышло. Тогда она закусила удила, ведь очень хочется быть первой… Между прочим, совсем недалеко от Муссолини, от этого левого социалиста… Не находите?
— Я очень люблю Ганса…
— Какого?
— Эйслера.
Штирлиц осторожно кашлянул, не поднимая глаз на Роумэна, спросил:
— Знаете его музыку?
— Я ни черта не понимаю в музыке. Я люблю его, как человека. Он замечательный парень. Очень добрый, мягкий… Террорист… Ну, сука, а?! И какую она перла ахинею: «Его посадили в лагерь не за антинацистскую, а за коммунистическую деятельность». Ведь это одно и то же!
— Слушайте, Пол… Только не бейте меня в лоб, ладно…
— Ну…
— Только пообещайте не бить. А то я отвечу. Пепельницей по голове. Я это умею, честное слово. Обещаете?
— Обещаю.
— Кто еще знает о том, что вы дружили с Эйслером?
— А вам какое дело?
— Никакого… Не связана ли… Не связаны ли близкие вам люди с делом, начавшимся в Вашингтоне…
— Думай, что говоришь, нацистская гадина.
— Я думаю, что говорю, чиновник, выполняющий задания твоих гитлеров, — Штирлиц кивнул на телетайп. — Или ты считаешь, что вся эта гнусь — венец демократии?
— Повтори, что ты сказал.
— Что ты служишь новым ги…
— Я не об этом… Почему ты связываешь женщину, которая… Почему ты посмел назвать ее агентом Кемпа? Почему ты, тварь, которая воспитана в вонючем рейхе, где никто и никому не верил, смеешь мазать фишеровским дерьмом женщину, которую не знаешь?!
— Опусти руку! Опусти… Вот так… Теперь я тебе отвечу…
И Штирлиц рассказал ему о том, что случилось в Прадо, — в самых мельчайших подробностях.
После долгой паузы Роумэн хотел было сказать Штирлицу, что, поскольку он всего боится, повсюду ему видятся агенты секретной полиции, которые должны отловить его и выдать «Интерполу» как наймита, выполнявшего черные дела по приказу своих шефов, а может, и без приказа, по собственной инициативе, ему, видимо, просто показалось, что Кемп что-то шептал Кристе в музее, но Роумэн не сказал ему этого, и не только потому, что усомнился в правоте такого рода допуска, но потому, что явственно и зримо увидал аккуратные, чуть заваленные влево строки письма Грегори, в котором тот поздравлял его с Кристой и отмечал, что бог прямо-таки выполнил его заказ, познакомив именно с такой девушкой, про которую он. Пол, писал ему в одной из корреспонденций: «голубоглазая», «в веснушках», «с которой можно не только заниматься любовью, но и говорить перед сном о всяких разностях нашей жизни».
Ерунда, оборвал себя Пол. Если кто-то решил подвести ко мне агента, тщательно выполняя мое шутливое пожелание, высказанное в письме, это бы не могло не насторожить меня; я бы навязал противнику свою волю, а не подстраивался под него. Это я так думаю, сказал он себе, но ведь мой противник может думать по-иному. Невозможно сражаться с твоим «альтер эго», вечный шах, заведомая ничья… Хорошо, но ведь у меня есть возможность проверить все это. Не все, конечно, возразил он себе, но через Эронимо я могу узнать, в какой мере здешние дьяволы читают мою переписку. Если они установили слежку за стариком Врэнксом из интербригады Линкольна — а Грегори все-таки брякнул его имя в письме, которое шло не с дипломатической почтой, — тогда можно будет перепроверить и то, что сказал Штирлиц, тогда я смогу понять, что они затеяли с Кемпом, а они что-то должны были затеять, потому что Эрл Джекобс парень с челюстями и он знает, как я не люблю его брата, который засел в Буэнос-Айресе, чтобы коллекционировать тамошних наци. Эрл прекрасно понимает, что я не куплюсь на их паршивые акции и не стану покрывать его ставку на гитлеров за то, что ИТТ оказывает нам услуги, пусть попробует не оказать, мы ей крылья подрежем…
Погоди, сказал он себе, ты говорил Штирлицу, что он грязный наци, потому что воспитан в недоверии к каждому. Ты верно сказал, но отчего же ты стал думать о всяческих хитрых комбинациях, а не поехал к Кристе и не задал ей вопрос: «Человек, ты встречалась с Кемпом в Прадо?» Ты же убежден, что умеешь читать правду в глазах, вот бы и прочел… Да, я умею читать правду, и я очень боюсь, признался он себе, что увижу правду в ее глазах и тогда я буду лишен возможности проверить то, что обязан проверить… А нужно ли тогда что-либо проверять? — спросил он себя. Тогда, конечно, не нужно. А если я пойму, что Штирлиц не лгал? Это будет крахом, подумал он, крахом, невосполнимым уже. Пережить ужас с Лайзой, принять решение жить в одиночестве, а это тяжелое дело, в одиночестве мог жить Эрни; художник может жить один, он окружен толпой своих героев, а ты жить один не приспособлен, тебе нужна опора… И ты отказался от этого своего решения, выпросил себе девушку, потянулся к ней, и вдруг узнаешь, что ее к тебе просто-напросто приставили… Зачем тогда что-то проверять, комбинировать, суетиться?! Тем более что дома начался шабаш, и ты, по долгу службы, обязан помогать этому шабашу, потому что работаешь, хочешь того или нет, на тех, кто заседает в Капитолии и с интересом выслушивает гадость и злобу, которую изрыгает на братьев климактеричка Фишер… Надо бросать все к черту и уезжать к Грегори… Консультировать фильмы про войну… А по вечерам высасывать свою бутылку и ложиться спать, раз и навсегда запретив себе мечтать о счастье. Его у тебя не будет. Тебе обеспечено существование. Пока еще неплохо работает желудок, сердце не колет, печень не вертит, живи, как живут все, партия сыграна, жди конца, собирайся потихоньку в дорогу… Нет, сказал он себе, все это чушь, меня потянуло в этот дерьмовый минор только после того, как прочитал телетайп. Вот почему я словно какой-то ушибленный… Я еще ничего не могу сказать себе по поводу того, что происходит, я слишком всем ошарашен, одно легло на другое, саднит, вот почему я растерялся. Слава богу, что я услыхал сообщение по радио, хорошо, что я не привез Штирлица домой и не заставил его рассказать Кристе то, что он рассказал мне. Это было бы смешно. Человек — если он любит, а его любви угрожают — не думает о том, что он смешон, то есть жалок, такова уж природа человеческая, любым путем удержать наслаждение. Даже предательством идеалов? — спросил себя Роумэн, и этот вопрос, при том, что он был жестоким, помог ему расслабиться, удобно устроиться в кресле, закурить и крикнуть в телетайпную-обычным своим хмуро-насмешливым голосом:
— Эй, Ник, свари-ка нам кофе, а!
— Вари сам. Я жду новых сообщений. Как тебе, а? Ты что-нибудь понимаешь?
— А что тут не понять, — ответил Роумэн. — Тут все ясно, как утро. Началась генеральная уборка. В доме должно быть стерильно, как в хирургической. Верно, доктор Брунн? Вы согласны?
— Как в морге, — засмеялся Ник. — Я что-то такого не помню еще в нашей истории. А ты?
— Теперь запомним, — ответил Пол и пошел в маленькую кухню, где стояла электрическая плита.
— Зато я помню, — тихо заметил Штирлиц. — Я очень хорошо помню Сакко и Ванцетти. Когда в стране нет шума, тогда лидеру нечего делать… Тем более война закончена не им, а предшественником. Включайтесь в поиск шпионов, очень поможет карьере.
— Ладно, — ответил Роумэн, — включусь.
Он поставил на конфорку кофейник, насыпал в него две пачки марокканского кофе и подумал, что Штирлиц верно чувствует версию возможного развития событий, мы все шутим по поводу возможного, пока можно шутить, в глубине души думая, что это ужасное возможное на самом-то деле никогда не сможет стать фактом жизни. Мне стало страшно, когда я прочитал телетайп, особенно после того, как он сказал мне, что Криста слушала Кемпа, который стоял рядом с нею, обернувшись вполоборота, и приказно ей говорил, пока она рассматривала Мурильо. Или ты просто-напросто хочешь придраться к этому, чтобы все с ней порвать? — спросил он себя. Ты ведь боишься разницы в возрасте. И боишься того, что ты совсем не подарок в кровати после того, что с тобой вытворяли наци. И ты постоянно вспоминаешь Лайзу, которая лежала с тем мулатом, потная, со спутанными волосами и невидящим, плывучим взглядом. Может быть, ты получил искомое, то есть предлог, чтобы вернуться в прошлое, каким оно было неделю назад, пока Криста не вкатила тебе в бампер. А ведь она замечательно водит машину. После того как я напился от счастья в «Лас Брухас», я подивился, как резко, по-мужски, она ведет машину… Надо же было вмазать мне в задник на полупустой площади… Прямо как по заказу. И еще: она ни разу не спросила меня, чем я занимаюсь. Даже после того, как швейцарец Ауссем назвал меня «господином советником». А ключ от моего сейфа валяется в столе… Я ж помню мудрые уроки Аллена: «Если вы хотите, чтобы к вам не лазали — никогда ничего не прячьте. Оставляйте все самое конфиденциальное на видном месте, противник всегда ищет тайники, такова уж логика».
Он отчего-то вспомнил, как чикагский бизнесмен, занятый в книжной торговле, оказался на грани банкротства и жизнь заставила его придумать гениальный ход: он выпустил роман «Война и мир» умопомрачительным тиражом, предварительно сообщив в газетах, что уплатит десять тысяч премии тому, кто найдет ошибку в книге, ошибку, сделанную намеренно, чтобы проверить внимательность читателей. Книга моментально разошлась, бизнесмен не только поправил свои дела, но и положил в карман сотню тысяч баков горячей прибыли, потому что грамотных много, а особенно тех, кто считает себя грамотным, — все нынче горазды поживиться на дармовщинку. А вот ошибку никто не нашел. Пришли тысячи гневных писем: «Акулы бизнеса дурят американцев». Тогда бизнесмен напечатал в газете: «Никто никого не дурил. На обложке книги в фамилии „Толстой“ вместо „о“ напечатано „а“, „Талстой“; просто никто не смотрел обложку, все ринулись утюжить текст…»
— Эй, Брунн, — крикнул Пол с кухни, — помогите-ка мне! Возьмите чашки, я сварил сказочный кофе.
«Крепкий парень, — подумал Штирлиц. — Так скрутить себя за несколько минут не каждый сможет, а ведь мой удар был в поддых. От такого не каждый быстро оправится. А если он умеет так играть? Тогда я себе не позавидую, тогда я получил в нем такого врага, который на мой удар ответит своим, и это будет сокрушительный удар, что там толчок в лоб, когда летишь со стула на кафель, это ерунда, лечебная гимнастика, а не удар…»
Роумэн — II
Роумэн вошел в квартиру, тихо отперев дверь, и сразу же услышал песенку, ее, Кристы, песенку; она хлопотала на кухне; он это понял по тому, что в доме пахло ванилью, она добавляла много ванили, когда делала яблочный пан.
Он остановился возле косяка, прижался спиной к стене, посмотрел на свое отражение в большом венецианском зеркале, провел по лицу хваткими пальцами; появились красные полосы; плохо, сдали нервы, это началось после того, как посидел у наци, а еще это было, когда он вошел — так же тихо, желая сделать сюрприз Лайзе, — в свою квартиру и увидел ее с тем мулатом; самое дрянное заключается в том, подумал он, что я рассказывал Кристе про эти красные полосы на лице, никто не бывает так доверчив, как мужчина средних лет, полюбивший молодую женщину. Он относится к ней как к ребенку, никаких тайн, это же навсегда, последнее, самое лучшее, что подарил бог под старость.
Роумэн потер ладонями щеки, чтобы они перестали быть полосатыми, пусть покраснеют. Странно, когда пьешь в молодости, делаешься пунцовым, а если перевалило, бледнеешь, как известь. Лучше б и не смотреть на себя после полубутылки виски, страшновато, лицо, как маска…
— Криста! — позвал Роумэн.
— Ау!
— Это я, — он заставил себя говорить громко, весело, все должно быть, как было.
— Мне казалось, что ты придешь позже, — ответила она, выбежав из кухни. — Ты не звонил, и я решила, что у тебя много дел и ты вернешься ночью. А потом я подумала, может быть, я уже надоела тебе и ты утешаешься с другими женщинами.
Она была в коротенькой спортивной юбочке и фартуке, как шоколадница, когда только успела купить? Черные волосы были подвязаны ленточкой, длинные голубые глаза смотрели на него открыто и весело; она обняла его, поднявшись на мыски, покрыла лицо быстрыми поцелуями, пошептала на ухо что-то быстрое и непонятное — это у нее была такая игра — и спросила:
— За что ты на меня сердишься, милый?
— Я сержусь на этот говенный мир, — ответил он. — Я не просто сержусь на него, маленькая, я его ненавижу. Он того заслуживает, ей-богу, не думай, я пока еще не стал брюзгой… В Штатах хотят посадить в тюрьму нескольких немцев… Это самые прекрасные немцы, каких я когда-либо встречал в жизни…
— В чем их обвиняют?
— Их ни в чем нельзя обвинить…
— Тебе это чем-нибудь грозит?
Надо было спросить иначе, подумал Роумэн. Лучше бы она спросила, не могу ли я им помочь. Хотя она спросила как женщина, которая любит; они собственницы куда большие, чем мужчины; счастье в одиночку невозможно, я составная часть ее счастья, значит, вопрос логичен. Другое дело, меня ее вопрос не устраивает, но это уже мое дело, как всегда, я спешу, всегда спешил; свои мнения формулировал безапелляционно: «замечательный парень», «гнусная баба», «милый старик», а знал этих людей два дня от силы. И потом выяснялось, что «замечательный парень» был гнидой, «гнусная баба» оказывалась верным другом, а «милый старик» состоял на учете в клинике для шизофреников — маньяк и садист. Нет, сказал он себе, ее не в чем обвинять, да и вообще, не торопись с обвинением, подумай еще раз, зачем тебе сказал обо всем этом Штирлиц?
Он поцеловал ее в лоб и ответил:
— Нам это ничем не грозит.
— Мне вообще ничего не грозит, — улыбнулась Криста, — я человек самой свободной профессии, место учителя математики как-нибудь найду, но ты очень властолюбивый, тебе будет трудно жить, если у тебя отберут твое дело. Ты очень любишь свое дело, я вижу. Пойдем есть яблочный пай. Приготовить тебе что-нибудь выпить?
— Обязательно. Только перед яблочным паем угости меня макаронами. Я делаюсь страшно прожорливым, когда пью. Значит, не грозит алкоголизм. Те пьют, не закусывая, на голодный желудок; чем больше пьют, тем меньше думают о еде, а я, наоборот, ем в три горла, волчий аппетит.
— Макароны на ночь? — Криста пожала плечами. — Это же вредно.
— А мы их с тобою выпотеем, — усмехнулся Пол и подумал, что он плохо сказал, но Криста засмеялась, весело засмеялась, а она тонкий человек, чувствует все, как мембрана; ну и что, возразил он себе, когда любишь, стараешься пропускать мимо ушей то, что не укладывается в твою схему, не замечать то, что представляется обидным для любимой; говорят, любовь слепа, — неверно, она обостренно зряча, но при этом автоматически исключает из сознания то, что следует отторгнуть, забыть, не увидеть и не услышать.
— Я думала, мне сегодня будет нельзя, — сказала Криста, — но оказывается, можно, наверное, перепутала дни… Сейчас я сделаю макароны, поджарю сало с луком, натру сыра, очень много сыра, а потом положу на сковородку помидоры, если тебе действительно не страшны лукулловы пиршества… Ешь я, как ты, сразу бы стала бочкой, и ты бы меня немедленно прогнал… Счастливый человек, ешь, сколько хочешь, ужасно завидую… Я сделаю виски, да?
— Нет, я выпью «смирнофф». Хочу водки без льда и апельсинового сока, пару глотков совершенно чистой водки.
— Неужели тебе нравится эта гадость?
— Она всем нравится, только некоторые не признаются… Сколько времени ты будешь готовить макароны?
— Двадцать три с половиной минуты.
— Не торопись. Мне надо написать очень важное письмо, я хочу это сделать, пока не напился. Даю тебе сорок минут, хорошо?
— Да, родной, я не стану торопиться.
— А завтра я освобожусь пораньше и отвезу тебя в Эскориал.
— Ой, как здорово!
— А может быть, сначала заглянем в Прадо.
— Пожалуйста, отвези меня в Прадо! Я там ничего не смогла понять, у них ужасные путеводители…
— Да, там нужно ходить с тем, кто хоть немного знает Испанию. Ладно, решим, куда двинем сначала, вари макароны…
Она спокойно отнеслась к тому, что я упомянул Прадо, подумал он, не дрогнула, призналась, что была там, а я помню себя на допросе, я знаю, как трудно сохранять спокойствие, когда мины начинают рваться рядом, и ты ждешь следующего вопроса с ужасом, и заставляешь себя быть таким, каким они тебя привели в камеру, постоянно следишь за лицом и поэтому не можешь за ним уследить. Неужели ты поверил немцу Штирлицу и не веришь ей? Неужели сюжет Яго так устойчив? Неужели человек столь испорченное существо, что всегда норовит раствориться в плохом, отторгая хорошее?
Он вышел в кабинет, подвинул пишущую машинку, заправил лист бумаги, легко напечатал адрес и первую фразу: «Грегори Спарк, 456, Бивэрли-плэйс, Голливуд, США. Дорогой Грегори…»
Ну, и что же ты должен написать? — спросил он себя. Что бы меня более всего заинтересовало, если бы я был внедрен в дом врага? Меня бы заинтересовали его поступки. Слова — ерунда, сегодня брякнул одно, завтра — другое, человек есть человек, венец непоследовательности. Поступки — единственно, что интересует разведку, это поступки, связи, возможности и мысли, зафиксированные на бумаге.
«Сегодня я испытал шок, — начал медленно, обдумывая каждое слово, выстукивать Роумэн, — когда услыхал по радио информацию об аресте Эйслера и о показаниях этой стервы, Рут Фишер. Она ведь доносит на композитора! Я сначала не очень-то поверил своим ушам, мне показалось, что это не Лондон говорит, а Москва разыгрывает свой очередной пропагандистский водевиль. Я отправился в ЮПИ, посмотрел телексы, убедился, что это не спектакль, и так после этого напился, как разве что напивался после возвращения в Штаты после нацистского плена. Сначала я ничего не мог понять, ты же знаешь, я прагматик, я обязан уяснить причины и следствия события. Ты знаешь и то, что до тех пор, пока я не придумаю комбинацию, которая поможет друзьям, попавшим в беду, я не успокоюсь. Поэтому я заставил себя протрезветь и настроиться на действие, а не на эмоции, к черту их! И мне это удалось. Я прикинул план, который необходимо обсудить с тобой.
Во-первых, я знаю, по крайней мере, трех людей из СД, которые открыто живут в Мадриде, заняты в бизнесе, вполне уважаемые кабальеро. Это Кемп из ИТТ, Штирлиц, оттуда же, и Рошке, который подвизается в сфере кинобизнеса, прокатывает старые европейские картины, после того как костоломы каудильо вырежут все сомнительные места, а сомнительными местами здесь считаются: а) критика в адрес Ватикана; б) показ полуобнаженной женщины (если покажешь голую — посадят в тюрьму на полгода за «хулиганство в общественных местах» и оштрафуют на десять тысяч песет); в) упоминание слов «коммунизм», «Советский Союз» (такого нет, есть «Россия»), «тирания», «нацисты», «коррупция», «клерикализм»; г) о критике Франко я не говорю, за это сразу отправят на каторгу.
Так вот, эти три человека не могут не знать, как у Гитлера делались антикоммунистические спектакли. То есть они знают об этом не так, как мы, а изнутри, с подробностями, помнят поэтапность, что за чем должно следовать и чем это можно закончить — под занавес.
Добром эти люди такого рода информацию не отдадут. Поэтому я срочно займусь тем, что оформлю на них хорошие компрометирующие материалы. Но и этого будет мало, как мне кажется, орехи вполне крепкие, на зуб не возьмешь.
Поэтому первый вопрос: нет ли у тебя или у кого из наших на памяти чего-либо об этих людях?
Во-вторых, навести Эйслера и Брехта. Спроси, чем мы сможем им помочь? Что они сами намерены предпринять? Помнишь ли ты Эдмонда из «Кроникл»? Немедленно свяжи его с ними, потому что он воевал с наци, он — наш парень, в той свистопляске, которая началась, он может оказаться совершенно незаменимым человеком. Он достаточно честен и независим, чтобы сказать слово правды.
В-третьих, прошу тебя немедленно созвониться с Алленом Даллесом. Он мудрый человек, попроси его вмешаться, пока не поздно, потому что нет ничего сложнее, как отмываться от грязи, и не человеку, а — государству. С его связями не очень-то трудно вмешаться, да и потом, никто, кроме него, не знает, сколь важным для антинацистской борьбы было творчество Брехта и Эйслера.
В-четвертых. Не предпринимай ничего резкого, что может накренить лодку; когда ты начерпался воды, падает скорость и нарушается устойчивость, а именно это, боюсь, нам будет потребно прежде всего…»
Роумэн посмотрел на часы. Прошло больше получаса; теперь тяни, сказал он себе. Ты обязан не дописать это письмо, оно должно остаться здесь завтра утром. Чтобы все это выглядело естественно, ты должен проспать, сыграть досаду, когда посмотришь на часы; позвонить в посольство, вскочить с кровати, выпить молока, сказать Кристе, которая кинется делать тебе кофе, что вернешься пообедать, опаздываю, очень важное дело, до встречи, и уйти, оставив письмо в каретке, и ждать, что произойдет потом, ох, лучше бы ничего не произошло, ну, держись тогда, Штирлиц, не хотел бы я оказаться на твоем месте, если ничего не произойдет, ох, не хотел бы…
Ровно через сорок пять минут — он смотрел на секундную стрелку — Кристина крикнула с кухни:
— Пол! Макароны имени Италии ждут тебя!
— Иду!
— Сделать кофе? Или чая?
— Сделай еще один стакан «смирнофф», — ответил он и поднялся из-за стола.
…Назавтра он приехал на конспиративную квартиру Эронимо и устроился возле аппарата, ожидая данных наблюдения за своей же квартирой, за Кемпом и Штирлицем, а также данных прослушивания телефонных разговоров в его же доме.
Господи, только бы ничего не было, только б я убедился, что все это хитрая игра гадов, думал он, я бы тогда даже не стал крошить скулу Штирлицу, я бы просто отправил его — и Эрл Джекобс не откажет мне в этом — в Экваториальную Гвиану, там европейцы не живут больше года, смерть наступает от желтой лихорадки или проказы. Пусть бы он там гнил заживо, нет ничего приятнее, чем наблюдать медленную гибель врага. Расстрел — это избавление, повешение — тоже избавление; если бы Гитлер попал нам в руки, его бы повесили, а это так несправедливо, его бы надо было казнить медленно, годами, надо было бы созвать консилиум садистов и поручить им придумать такую муку, которая бы заставила других гитлеров много думать, прежде чем начинать новый ужас, прежде чем говорить своему народу, что он — самый великий, самый справедливый, самый мужественный, что ему мешают евреи, или большевики, или банкиры, или — времена меняются — зулусы, христианские демократы, безработные, только не думай, мой народ, о том, что тебя обирают твои же единокровны, что именно они делают все, чтобы ты не стал мыслящей личностью, ограничивают тебя в правах на то, чтобы ты проявил себя там и в том, где ты можешь себя проявить, только не смей думать о том, что дьявол всегда таится внутри нас, это ведь так удобно для гитлеров делать себя вне критики, указуя перстом на виновных в народных невзгодах где угодно, только не в своем доме…
— А что все-таки случилось, Пабло? — спросил Эронимо; (он называл Роумэна не «Пол», а «Пабло», по-испански); сегодня полковник был в нежно-голубом костюме; он менял их ежедневно, его гардероб, казалось, был составлен из всех цветов радуги; глядя на Эронимо, не надо было гадать, какой сегодня день: в среду он надевал синий костюм, в четверг — бежевый, в пятницу — салатный, понедельник был отмечен голубым, вторник — черным, в этот день он делал доклад руководству, — генерал Эспиноза был человеком старой закваски, долго жил в Германии, черный цвет почитал самым достойным для чиновника, мирился лишь с красным или голубым галстуком, да и то потому, что черно-бело-красное определяло цвет нацистского флага, а голубое — символ фаланги, очень патриотично.
— Что? — рассеянно переспросил Роумэн. — Я не слышал тебя, прости…
— Я спрашивал… У тебя какие-то неприятности?
— Пока — нет, — ответил Роумэн. — Ты убежден, что данные нашего наблюдения не будут оформлены в документ, который придется доложить генералу?
— Не думай об этом.
— Я не могу об этом не думать, Эронимо. Я не хочу, чтобы об этом мероприятии знал кто-либо, кроме тебя.
— Не исключено, что об этом узнают другие.
— Кто именно?
— Фернандес.
— Тот, который сражался в «Голубой дивизии»?
— Да.
— Значит, об этом узнают его немецкие друзья?
— Вряд ли. Его сын должен ехать в Нью-Йорк. Он мечтает дать парню ваше университетское образование. Да и потом сейчас не очень-то модно дружить с немцами… Заметил, пресса стала всячески подчеркивать, что мы были нейтральны во время войны?
— Можешь пообещать Фернандесу помощь… Я окажу содействие его сыну, посмотрю, чтобы мальчику уделили внимание в Нью-Йорке, пусть только держит язык в заднице.
— Хорошо, я с ним переговорю… Но он же не нуждается в деньгах… Его тесть купил фабрику в Севилье…
— «Уделить внимание» вполне гуттаперчевое выражение, Эронимо. Его можно трактовать по-всякому… Можно уделить внимание для того, чтобы бедному парню не плюнули в лицо за то, что его отец воевал на стороне Гитлера… Объясни ему, что в Штатах очень не любят тех, кто был с нацистами… У нас ведь разговор короткий, оружие может носить каждый, право закреплено в Конституции — «для защиты собственного достоинства»… Передай, что я готов с ним увидеться.
— Хорошо. Я это сделаю.
— Объясни, что сегодняшнее наблюдение было нужно не столько для дела, сколько для меня лично… Скажи, что я ревнивый старик и что на услуге, которую ты мне оказываешь, меня можно взять на крючок… И это будет выгодно не столько дедушке, сколько тебе, лично тебе… Ну, и, понятно, ему, Фернандесу…
Эронимо усмехнулся:
— Все-таки американцы неисправимые люди; всем хотите навязать свою логику, всем и во всем. Нельзя в разговоре с испанцем, в котором тем более ты заинтересован, употреблять слово «выгода», Пол. Это не по правилам, не по нашим правилам, понимаешь? Надо говорить о родстве душ, о законе дружбы, о готовности на любую жертву, о том, что тебя не интересует корысть, что ты ненавидишь тех, кто думает о выгоде, это удел арабских мудрецов и еврейских торгашей, ты должен говорить о возвышенном и вечном, тогда только взрыхлится поле для делового сотрудничества, в котором учтены все ставки…
— Ничего, — усмехнулся Роумэн, — когда выписываешь чек без всяких там рассусоливаний, это тоже не так уж плохо. Мы не видим ничего обидного в деловом партнерстве.
— А мы видим. Когда ты выписываешь чек и говоришь, чтобы я обратил деньги в пользу обездоленных, это — по нашим правилам, хоть я на эти деньги сразу же куплю бриллиант своей подруге… Но если ты сунешь мне конверт на расходы, я обязан бросить его тебе в лицо… Мы же Дон Кихоты, не забывай это, самые иррациональные рационалисты…
— Слава богу, ты — исключение.
— Так я не испанец. Меня перепутали в родильном доме, мама лежала в одной палате с женой английского дипломата, ей меня по ошибке подсунули в кровать, у меня же островной менталитет, Пабло, я прагматик с рождения, я начал копить деньги в детстве, как настоящий инглез, — усмехнулся Эронимо, — испанец брезгует этим занятием, для него главное — разговор о возвышенном, мечта о несбыточном, рассуждение о бренности, а не земной суете…
Что ж они ничего не сообщают, подумал Роумэн; мечтают о несбыточном? Хорошее занятие для агентов тайной полиции… Пусть уж лучше называют себя нацией Санчо Пансо, тот был близок нам по духу, вполне деловой человек, хоть слишком осторожный. Болезнь всех бывших — будь то народ или человек… Крах былого величия Испании родил национальную нерешительность. Слава богу, мы начинали нашу историю на чистом холсте, учли опыт мировой истории… Учли? А почему тогда вызывают на допрос Эйслера? Беспамятство? Или национальная молодость? Отсутствие исторического опыта? Фашизм начинается с неверия… Верно. Но почему про это сказал нацист Штирлиц?.. К такому можно прийти, лишь если честен и бесстрашно смотришь на свое прошлое, а ведь он обязан его бояться. Но он чего-то недоговаривает, постоянно что-то скрывает, и глаза у него совершенно особые… Я слишком хорошо знаю глаза его коллег, в них виден страх, ил и же нездоровый фанатический блеск. Любое массовое движение абсорбирует огромное количество одержимых идиотов, которые не умеют думать сами, поэтому то, во что им удалось поверить, кажется им истиной в последней инстанции… Для таких отрицать прошлое — значит выступать против самих себя. Кому этого хочется? Но Штирлиц ведь выступает против прошлого? Иначе он бы не был так точен в оценках минувшего, они у него разящи.
Роумэн с тоской посмотрел на телефон; молчит, как тыква.
Что ты хочешь себе сказать, подумал он, когда то и дело возвращаешься к этому самому доктору Брунну, у которого так много фамилий? Или ты все еще не готов к тому, чтобы сказать что-либо? Все еще прикидываешь комбинацию? Но ведь ты получил однозначный приказ из Вашингтона: Штирлиц должен быть сломан, унижен и завербован. «После того как вы его перевербуете, — вспомнил Роумэн сухие слова телеграммы, — и проверка подтвердит его компетентность в тех делах, которые ему будут поручены, вы получите дополнительную информацию о том, как и где его использовать». А я и так знаю, где его можно использовать, подумал Роумэн, я это знаю лучше вас, вашингтонских мудрецов, он обязан стать моим осведомителем и освещать здешнюю нацистскую эмиграцию, а потом ту, которая укрылась на юге Америки. Я должен получать от него самую достоверную информацию, потому что он выполнял серьезные поручения как Шелленберга, так и Мюллера. Пусть попробует отказаться, передам на него все материалы в мадридскую полицию, попрошу арестовать и выдать Нюрнбергскому трибуналу за убийство шведки Фрайтаг на пароме. Этого достаточно для того, чтобы его вздернули. Да, но он не дрогнул, когда я врезал о Фрайтаг. Он предложил мне включиться в расследование этого дела: «Отправьте меня в Нюрнберг, я буду отвечать перед судом, я не боюсь ответственности». Этим он выбил козырь у меня из рук.
— Что же они молчат? — спросил Роумэн.
— Значит, говорить нечего, — улыбнулся Эронимо. — Судя по твоему настроению, тебе было бы приятнее, если бы ничего не случилось. Или я ошибаюсь?
— Ошибаешься. Пусть бы случилось то, что должно случиться, но только как можно раньше.
— Это бывает в романах Жюля Верна, дорогой Пабло. Его романы сначала были начерчены на листах ватмана, а потом перенесены на страницы рукописи. Это игра, а не романы. Жизнь есть ожидание… Настоящая литература, если она зеркало жизни, — тоже ожидание…
— Триппер, случаем, не подцепил? — спросил Роумэн. — Слишком велеречив… Как у венеролога…
— У тебя большой опыт по дурным болезням?
— Я бы не сказал, что очень большой, но какой-то все же есть. Мужчина без триппера вроде неподкованного коня…
Зря я его обидел, подумал Роумэн. Они обижаются там, где нормальный человек просто посмеется… Горцы, обостренное чувство собственного достоинства… Пусть бы тогда пристрелили своего каудильо… Он их не словом обижает, а самим фактом своего над ними владычества… Маленький, хитрый, необразованный болван правит нацией, которая родила Сервантеса, Колумба и Гойю, уму непостижимо. Неужели и у нас такое возможно? Конечно, возможно. Будто наш Трумэн много интеллектуальнее их дедушки? Что напишут пресс-секретари, то и скажет… Манекен… Как мог Рузвельт назвать его своим вице? Неужели законы политики сильнее здравого смысла? Неужели привычное — держать рядом с собою бездарь, которая не опасна, — выше логики? Неужели лидер забывает, что и он бренен? Неужели он всерьез думает о вечности? Ведь не мог же Рузвельт не понимать, что когда-то придет старуха с косой и пригласит на экскурсию в то государство, откуда никто еще не возвращался… Почему он не предложил Уоллесу остаться с ним еще на один срок? Слишком умен и самостоятелен? Пусть до тебя дотягиваются талантом, это же не страшно… Ужас начинается, когда тебе приходится становиться на корточки, чтобы сравняться со своим окружением, мышцы не выдержат постоянного стояния на карачках, ты же не гимнаст, а президент…
Роумэн снова потянулся за сигаретой; Криста никуда не выйдет из дома и никому не позвонит… Она сказала, что попробует сделать паэлью, а это не очень быстро делается, она просто не успеет никуда выйти… Нет, истинный разведчик, даже если он нацист, вполне может обладать умными глазами и разрешать себе независимость в мыслях… Грош бы ему была цена, этому Штирлицу, гляди он на меня оловянными зыркалками фанатика и разглагольствуй о величии немецкой нации, о ее вековых традициях, о ее миссии сохранить в мире память, семью и уклад от суеты машинной экспансии. Он обязан быть умным, ироничным и не бояться критиковать то, чему служил… Почему «служил»? Они продолжают служить и поныне, поэтому такие, как он, нужны нам, поэтому он и обязан быть завербован, потому я и хочу внедрить его в ту святую святых уцелевшего нацизма, которая затаилась и ждет своего часа. Все логично, сказал себе Пол, все было бы до конца верно, не посмотри я его живопись в Бургосе… Человек может скрыть себя в слове, но точнее всего он выражает себя в песне, рисунке или танце. Я никогда не забуду, как вычислил характер старшего брата Эрла — Джона Джекобса, когда весь вечер наблюдал за тем, как он танцевал на нашем выпускном вечере. Как он был поначалу скромен и застенчив в движениях! Как галантно держал девушку за талию — словно хрупкий хрустальный бокал! И как, напившись, изменился, начал махать руками, наваливаться на Люси, подминать ее, опустив свои тяжелые кисти ей на плечи! Как он отвратительно выворачивал ноги, стараясь быть похожим на Грегори Спарка, но Грегори не скрывал себя, он всегда был самим собою, лазил девушкам под юбки, ругался в аудитории, как шкипер, и это никого не обижало, потому что он никогда не притворялся, — «да, я такой, не нравлюсь — не общайтесь, лицемером быть не хочу». А Джон любил говорить о философских школах, а в глубине был тупым подонком… Грегори, пока не встретил Элизабет, крутил направо и налево, но он никогда и никому не говорил, с кем спал, а Джон один раз с грехом пополам совладал с Люси, а потом смаковал в аудитории подробности, и Грегори правильно сделал, что врезал ему, хорошо врезал, тот запомнил удар с правой — снизу вверх, так что зубы хрустят… Интересно, рассказал он братцу Эрлу об этом эпизоде? Вряд ли, о пережитых унижениях не говорят даже братьям… Но он никогда не забудет того удара Грегори, до конца дней своих не забудет, разве такой удар забудешь? Именно таким ударом я посчитаюсь со Штирлицем, сказал себе Пол, ударом Грегори Спарка, самого хорошего парня изо всех, с кем меня сводила жизнь. Но только ты подождешь, сказал он себе, ты не сделаешь этого сегодня, и завтра тоже не сделаешь. Сначала ты до конца выяснишь, зачем он сказал тебе гадость про Кристу, кому это было выгодно, всегда думай о том, кому идет на пользу поступок, тогда поймешь суть дела; никаких эмоций, к черту эмоции, оставь их несчастным женщинам, лишенным логического дара, живут чувством, прекрасные зверушки; считай, калькулируй, взвешивай, и ты поймешь сокрытое. А вот после того, как ты поймешь, зачем он говорил гадость про голубоглазого веснушчатого человека с черной гривой и ногами, которые растут из лопаток, когда ты примешь решение, как поступить с теми, кто стоит за ним, когда ты возьмешь на себя его связи, и он перестанет быть тебе нужным, вот тогда ты посчитаешься с ним за то, что он вознамерился ударить самое дорогое, что подарила тебе жизнь после стольких лет одиночества, вот тогда ты повторишь резкое движение снизу вверх направо при одномоментном подъеме плеча и развороте правой ступни.
— Слушай, Эронимо, у тебя есть контакты с норвежской службой?
— Нет. То есть теперь нет, раньше-то, при Квислинге, мы хорошо контактировали… Впрочем, если поискать, то что-то, видимо, можно будет наскрести… Что тебя интересует?
— Объективная справка на одного человека…
— Норвежца?
— Да.
— Ты имеешь в виду Кристину? — тихо спросил Эронимо. — Видимо, так, да?
— Так.
— На всякий случай я приготовил те данные, которые она дала нашей иммиграционной службе в аэропорту…
— Ну и что?
— Живет в Осло… Учится в аспирантуре математического факультета университета… Не замужем… Проживает по Стокгольмсгатан, в доме девять… Родственников и знакомых в Испании нет, наличных денег продекларировала четыреста двадцать семь долларов… Цель приезда — туризм… Мадрид, Севилья… Возвращение на родину через Мадрид, срок пребывания в стране два месяца…
— Она указала отель, где намерена остановиться?
— Да.
— Какой?
— «Мадрид», на Пласа-д'Испанья.
— Кто-нибудь бронировал ей номер?
— Она сама прислала телеграмму из Осло.
— На испанском?
— Да.
— Много ошибок в тексте?
— У меня создалось впечатление, что телеграмму составлял испанец. Причем очень грамотный, что не часто встречается… Мы ж не в ладах с грамматикой, наша стихия — устное слово…
— В каких справочниках есть этот отель?
— Этого отеля в справочниках нет, Пабло. Я уже проверил…
— Ты слушаешь все телефонные разговоры с заграницей?
— Денег не хватит, слишком дорогое удовольствие…
— Ты навел эту справку по своей инициативе?
— Нет. Я обязан давать отчет о тех, кто вошел в контакт с ведущими дипломатами великих стран…
— Кому?
— Фернандесу.
— Но ты считаешь его управляемым?
Эронимо пожал плечами:
— На этот вопрос довольно сложно дать определенный ответ… Но после того как он вознамерился отправить к вам своего сына, с ним можно будет говорить в скрипичном ключе: парень — его единственное дитя…
— На доктора Брунна у тебя нет ничего нового?
— Есть.
— А почему ты мне ничего об этом не говорил?
— Потому что ты меня не спрашивал… Ты же с ним работаешь сам, мои люди засекли твой к нему интерес, я после этого снял наблюдение…
— Что-нибудь тревожное есть?
— Не знаю, насколько тревожное… Но интересное — есть… Он вошел в контакт с Гонсалесом…
— С каким? У вас столько Гонсалесов, сколько у нас Джонсонов.
— С тем Гонсалесом, который был заместителем начальника разведки у Франко в период гражданской войны…
— Как это ему удалось?
— Они были знакомы в Бургосе… Там доктор Брунн был известен — наиболее близким друзьям — под фамилией Штирлиц…
— Гонсалес по-прежнему в опале?
— Да.
— Отчего Франко его уволил?
— Генералиссимусу не понравилось, что Гонсалес выступил против отправки в Россию «Голубой дивизии».
— А отчего он возражал против этого? Получил слиток золота от ГПУ?
— Нет, слитков не получал… Просто он хорошо знал отношение испанцев к русским… Он читал сообщение агентуры, знал всю правду.
— Франко тоже знал правду, я полагаю.
— Нет. Ему не докладывали о том, что ему не нравилось. Он всегда говорил, что испанцы ненавидят красных. Ему так было спокойно, понимаешь? Он хотел в это верить, и ему нельзя было возражать.
— Тебе не удалось послушать, о чем Гонсалес говорил с Брунном?
— Это асы, Пабло… Дома они болтали о пустяках… А потом генерал пригласил Брунна в «Клуб Йерро», вход только для своих, элита, мои люди не смогли туда войти, мокли под дождем, пока те пировали и обменивались тайнами.
— После этого ты продолжал за ними наблюдать?
— За генералом мы смотрим постоянно. А за Брунном глянули только пару деньков… Ничего серьезного не было…
— А несерьезного?
— Он встретился с Веласкесом…
— Кто это?
— Спроси твоих британских коллег, у них на него может быть хорошее досье.
— Ах, это парень, который работал в Лондоне, а потом у нас? С дипломатическим картоном?
— Да.
— Где они встретились?
— Что, ваши не смотрели в эти дни за Брунном?
— Он ушел от них пару раз.
— Да, он хорошо уходит от наблюдения, вполне профессионально. Нет, к сожалению, ничем не могу тебя обрадовать, Веласкес увез его к себе на финку, под Гвадалахару, туда не пролезешь…
— Все?
— Все. У меня создалось впечатление, что Гонсалес по просьбе Штирлица подбирал какие-то материалы по немцам в Аргентине.
Роумэн посмотрел на часы, потер лицо пятерней, глянул на себя в зеркало: красные полосы не появились; слава богу, успокаиваюсь; Криста никуда не вышла из дома и ни к кому не звонила; следовательно, вчера Штирлиц сделал первый ход своей игры; нет, их игры; ну что ж, играйте, сукины дети, мне это на руку, посмотрю вас в деле; я даже перестал держать на него зло; ничего не поделаешь, он выполняет свою работу, я — свою, поглядим, кто перетянет канат.
— Ну, что? — спросил Роумэн. — Посидим еще полчаса и пойдем обедать?
— До обеда еще три часа.
— Это до испанского, — улыбнулся Роумэн. — А до нашего — час. Думаю, была ложная тревога, Эронимо… Я не мог не обратиться к тебе за помощью, но я не зря спрашивал, можно ли сделать так, чтобы эта наша работа осталась только нашей работой…
И в это как раз время раздался телефонный звонок; поступило первое сообщение наружного наблюдения: из квартиры кабальеро «Р» («Роумэн») вышла женщина; ей присвоено обозначение «Б» («буэна», «хорошая»), подошла к телефону-автомату, проверившись перед этим, набрала номер… Аппарат в будке один, поэтому слушать разговор, не вызывая подозрений, невозможно…
Через минуту позвонили из пункта записи; подключили аппарат Кемпа; Пол сразу же услышал голос Кристы: «Нельзя ли попросить в вашей библиотеке книги по теории чисел?» — «Куда вы звоните?» — «В библиотеку». — «Вы ошиблись». — «Это номер двенадцать тридцать сорок два?» — «Нет, двенадцать пятьдесят пять сорок два».
…В двенадцать пятьдесят пять Криста встретилась с Кемпом в центральной библиотеке — в очереди на заказ книг. Она что-то сказала ему, несколько фраз, упомянула какое-то имя и адрес Холи-Буде (Роумэн понял, что агенты Эронимо именно так произнесли английское слово «Голливуд»), говорила словно бы сама с собой, полуобернувшись (как в Прадо, понял Роумэн), прямого контакта не было, все действительно очень походило на то, что описывал доктор Брунн, он же Бользен, он же Штирлиц, будь неладен его профессионализм.
Из библиотеки Кемп отправился на площадь Колубма; здесь он запарковал машину и, перейдя авениду Хенералиссимо, вошел в подъезд дома сеньора Серайо; поскольку объект оказался весьма подготовленным, тщательно проверялся, было признано нецелесообразным следовать за ним; однако дальнейшим наблюдением было установлено, что Кемп посетил квартиру, в которой проживает Хосе Гутиерес, гражданин республики Аргентина, аккредитованный в Испании корреспондент буэнос-айресской газеты «Кларин» («брат Хосе является ближайшим помощником генерала Перона, — сразу же пояснил Эронимо, — курирующим вопросы безопасности»).
«Б», после того как сделала заказ в библиотеке на три книги, вернулась в квартиру кабальеро «Р», не входя более ни с кем в контакт, купив по дороге букет цветов (красный, синий и белый гладиолусы) и коробку шоколадных конфет «Аора».
Я же сказал ей, что больше всего люблю цветы, определяющие флаг Штатов, подумал Роумэн; помнит; после встречи с нацистом необходимо проявлять максимум внимания к мужчине, с которым спишь и о поведении которого обязана докладывать руководителю… А если девочку просто-напросто на чем-то сломали, подумал он. И ей нужна моя помощь? Почему бы не спросить ее: «Маленькая, что случилось? Расскажи, что произошло? Я помогу тебе, только скажи правду. Кто же еще тебе поможет, как не я?» А она спросит, о чем это я говорю, засмеется, попросит, чтобы я ничего не выдумывал, и тогда я могу не сдержаться, взять ее за волосы и отхлестать по щекам. Ты же сам хотел посмотреть, что произойдет после того, как ты оставишь приманку с «Холи-будскими» адресами, вот ты и получил желаемое. Значит, да здравствует незнание? Значит, узнавание правды неугодно тебе? Пусть лучше будет так, как удобнее? В дерьме, но зато в своем же… Правда — если ты познал ее лицом к лицу — кровава. Хирург, который рассекает кожу, чтобы увидеть язву и вырезать ее, не боится крови, она как очищение, это необходимо, потому что разумно; все действительное разумно в такой же мере, как и все разумное действительно… Нет, возразил он себе, все-таки человек предпочитает удобное незнание. Его страшит правда, он не готов к ней, ибо она предполагает немедленный ответ действием, а ведь нет ничего спокойнее бездействия.
— Хосе Гутиерес, которого мы определили как «X», — продолжала между тем докладывать служба наблюдения, — после того как от него ушел Кемп (отныне мы определяем его «К»), который возвратился в ИТТ, выехал в город… Остановился возле бара «Неаполь»… Сделал оттуда два звонка неустановленным людям и отправился в посольство… Доктор Брунн, которому мы дали обозначение «Б», из ИТТ сегодня не выходил, работая в архиве, ни с кем не контактировал, никому не звонил…
— Ну что, — спросил Эронимо, — будем продолжать? Или снимем наблюдение? Дама вернулась домой…
— Дело не в даме, — ответил Роумэн. — Дама перестала меня интересовать. Зато меня стали очень занимать эти два кабальеро… У тебя тут нет ничего выпить?
— Есть тинто.
— Это ты пей свое тинто. Я хочу виски.
— Слишком дорого, — усмехнулся Эронимо. — Мы — бедные люди, Пабло, на нас экономит каждый, кто может… Виски стоят бешеных денег, тинто — гроши, в два раза дешевле вашей противной кока-колы.
— Это она у вас противная, у нас она очень вкусная.
— Значит, хорошую вы производите для себя, а плохую — для испанцев?
— Для европейцев. Мы продаем скопом, — усмехнулся Роумэн, — не разбирая, кому попадет. А можно позвонить в «Ритц» и попросить их принести сюда бутылку?
— Нет, я бы просил тебя этого не делать… Все-таки здесь конспиративная квартира…
Снова зазвонил телефон, служба сообщала, что Хосе Гутиерес выехал из аргентинского посольства и отправился в центр, свернул в район особняков; остановился возле дома маркиза де ля Куэнья; вышел из машины, дверь запирать не стал, возле ворот дежурят двое из гвардиа севиль; охранники отсалютовали Гутиересу, как доброму знакомому, и распахнули ему калитку.
— Снимайте наблюдение, — резко скомандовал Эронимо. — Сейчас же уходите оттуда! Ясно?!
— Пусть смотрят, — возразил Роумэн. — Мне надо, чтобы они смотрели дальше.
Эронимо, однако, поднялся, поправил галстук и сказал:
— Я принимаю твое приглашение на американский обед, Пабло.
— Но я же просил, чтобы они продолжали смотреть…
— Пошли, — сказал Эронимо, — я очень проголодался.
— Да что с тобой в конце концов?!
Эронимо обвел комнату своими томными глазами, задержался на отдушинах в углу, под потолком, и повторил:
— Я не умею говорить о деле, когда голоден, Пабло. Пожалуй ста, не сердитесь на меня, — и пошел в прихожую…
…Когда они спустились на улицу, Эронимо вытер платком свой большой рот и сказал:
— Тебе надо бы знать, Пабло, что маркиз де ля Куэнья — член совета директоров «Галереас Пресиадос». Наблюдать за ним — то же, что класть голову в пасть голодного льва. Если хочешь, чтобы меня отправили убирать сад в особняке отставного генерала Гонсалеса — проси меня продолжать за ним наблюдение…
Говорить так у полковника Эронимо Энъяки были все основания, ибо маркиз де ля Куэнья являл собою ту фигуру в мадридском дворе, от которой зависело все или почти все, поскольку именно он осуществлял контакт с женой генералиссимуса Франко по поручению самых богатых семей Испании.
Информация к размышлению (сеньора Франко)
После того как отряды фалангистов Ворвались в Мадрид и началось месиво, сеньора не могла выйти из дома, потому что генералиссимус считал, что столица полна террористов, которые только и ждут, как бы отомстить ему. Семья поселилась в роскошном замке, охранявшемся сотней отборных гвардейцев, начинавших с Франко еще в Африке; парк был прекрасен и тих; продукты привозили с охранявшихся гасиенд,[52] которые принадлежали друзьям диктатора; повара, мажордом, горничные и лакеи безвыездно жили на территории; здесь же постоянно находились шоферы, слесари, водопроводчики, садовники — все, как один, привезенные начальником личной охраны Франко из родного города диктатора; никаких контактов с мятежными жителями столицы, вредное влияние исключено.
Первое время сеньора не ощущала тяготы этого роскошного, удобного, постоянного затворничества, а, наоборот, испытывала блаженную успокоенность, пришедшую, наконец, в семью после двух с половиной лет гражданской войны, когда каждую ночь, особенно в первые месяцы, она долго раздумывала, прежде чем лечь в постель, — раздеваться или нет, придется убегать или же ночь пройдет спокойно; у изголовья всегда лежала маленькая сумочка с тремя бриллиантовыми кольцами, двумя изумрудами и сапфировыми подвесками — вот и все богатство, не считая небольших денег, вложенных в недвижимость, но ведь землю не возьмешь с собою в изгнание, не продашь мерзким ювелирам, чтобы обеспечить жизнь семьи…
Когда пришла долгожданная победа и она поселилась в этом громадном, воистину королевском замке, ощущение умиротворенного счастья было каким-то особым, тихим, что ли, не надо постоянно страшиться возможного бегства, нищеты эмиграции, а то и того хуже, тюрьмы, трибунала, расстрела мужа.
Первые месяцы она помногу спала; врачи предписали длительные прогулки по парку; весна была упоительной, цветение началось на две недели раньше обычного; летом семья перебралась в загородный замок, но и там ее окружали одни и те же лица; постепенно, далеко не сразу, они стали докучать ей, — женщина есть женщина, жить вне общества, без общения с тем миром, который ранее, когда Франко был обыкновенным командиром дивизии, окружал ее, становилось все труднее.
И однажды она сказала мужу:
— Знаешь, я чувствую, что скоро разучусь говорить.
— А ты беседуй со мною, — ответил он. — Я ведь так люблю тебя слушать.
Однако через неделю в замке была устроена партия; Франко лично утвердил список приглашенных, попросив начальника охраны озаботиться тем, чтобы из Виго загодя привезли тех офицеров, с которыми они дружили домами в начале двадцатых годов.
Вечер прошел прекрасно, великолепно пела Мари-Кармен, она тогда только-только набирала силу, из хорошей семьи, отец был хозяином магазина, финансировал движение, поэтому начальник охраны легко разрешил пригласить ее, хотя ее пианиста в замок не пустил — нашел порочившие его связи, опасно.
Сеньора вышла к гостям в своем самом нарядном платье, царственно обошла приглашенных, найдя для каждого милое слово; Мари-Кармен погладила по щеке, но из-за стола ушла первой, что несколько удивило генералиссимуса. Он, однако, оставался в зале до конца; когда заглянул в ее спальню, сеньора лежала тихо, без движения; решил, что спит, тревожить не стал. Утром Франко поразился ее лицу — оно было бледным, с синяками под прекрасными громадными глазами.
— Ты плохо себя чувствуешь, родная? — спросил он участливо.
— Нет, нет, — сухо ответила она, — все прекрасно.
— Но ты выглядишь усталой.
— Я выгляжу завистливой, — грустно улыбнулась сеньора. — Я себя почувствовала вчера огородным пугалом… Все дамы были прекрасно одеты, а я ведь даже не знала, что сейчас модно, во что одеваются женщины на улицах, что выставляют в витринах лучших магазинов… И потом, ты заметил, какие бриллианты были на Эухении? А какие изумруды висели в ушах этой старухи Маданьес? Как яблоки…
— У них яблоки, — усмехнулся он, — у тебя Испания, слава и власть.
«А долговечна ли она? — именно тогда впервые подумала сеньора. — Ты не монарх, случись что в стране, семья останется нищей».
Но, подумав, она не произнесла ни слова. Лишь по прошествии трех месяцев — выдержке она научилась у мужа — заметила:
— Ты не находишь, что настало время и мне появиться в городе? Все-таки в Европе принято, чтобы жена национального лидера вносила свой вклад в дело мужа. В конце концов, отчего бы мне не патронировать медицину? Или школы?
…К выезду сеньоры охрана генералиссимуса готовилась неделю. Был утвержден маршрут поездки по городу, проверены те люди, которые должны были встречать ее и отвечать на вопросы, подготовлены тексты ее обращений к врачам в тех клиниках, которые можно было посетить; четыреста агентов охраны заняли свои места на тех улицах, по которым должен был проехать кортеж; гвардиа сивиль, отвечавшая за дороги, была за два дня до этого переведена на казарменное положение, на чердаках многоэтажных домов свои места заняли снайперы.
Сеньора попросила ознакомить ее с планом выезда, спросила, по каким улицам будет пролегать путь, и внесла лишь одну коррективу, попросив устроить проезд кортежа по главной улице Мадрида — Гран-Виа, ставшей к тому времени Хосе-Антонио, в честь вождя фаланги.
В «паккарде» с ней, помимо двух охранников (остальные набились в «линкольны» сопровождения), находились еще две дамы; кандидатуры также были утверждены начальником личной охраны каудильо; одну из предложенных сеньорой, маркизу Батисту, он отверг, потому что был в натянутых отношениях с ее мужем; сеньора выразила неудовольствие, однако шеф безопасности был непреклонен; этого она ему не забыла. Франко не забыл ему другого: прочитав рапорт о выезде сеньоры в город с целью «ознакомления с ситуацией в медицинском обслуживании детей и подростков», он отметил абзац, в котором подчеркивалось, что сеньора «приказала шоферу сбавить скорость, когда кортеж следовал по улице Хосе-Антонио мимо самого роскошного магазина мехов, а также, когда машина проезжала дом французской моды и ювелирный магазин Хесуса де Вальявилла, что было нарушением норм безопасности».
Зная, что отчеты начальника охраны существуют не в безвоздушном пространстве, а, в той или иной степени, становятся известными штабу фаланги, то есть министерству Движения, министерству внутренних дел и шефу управления безопасности страны, Франко отдавал себе отчет, что этот абзац вполне может дать пищу для разговоров, которые в Испании, стране, остро чувствующей интригу, совершенно нежелательны.
Поэтому, когда сеньора — опять-таки по прошествии месяцев — поинтересовалась, отчего в Мадриде нет Аранхи, который осуществлял охрану Франко, когда они жили в Бургосе, ее слова упали на вполне подготовленную почву; вскоре он был переведен из Барселоны в Мадрид и возглавил подразделение личной гвардии Франко.
Следующий выезд в город организовывал уже лично он, Аранха, верный дружочек; ему можно было совершенно открыто сказать о понятном желании увидеть новые моды, полюбоваться мастерством ювелиров и ощутить ласкающую нежность соболей.
Однако же Франко, выслушав ее просьбу о приобретении бриллиантового гарнитура из Бельгии (выставленного на Гран-Виа), сказал, что сейчас не время просить такие деньги в казне.
— Надо подождать, дорогая, — добавил он, — не все нас поймут. Ты же знаешь, сколько у меня завистников — даже среди тех, кто считается близкими друзьями.
Сеньора знала, что в каких-то вопросах с Франко не было смысла спорить; осторожный и медлительный, он редко ошибался в своих действиях, предпочитая резкости — тяжелую, постепенную последовательность.
Однако когда Гитлер начал войну против России, когда неожиданно для всех Англия и Америка поддержали Сталина, когда Франко проводил дни и ночи в совещаниях с военными, экономистами и дипломатами, ибо режим снова закачался, она поняла, что медлить сейчас — непростительно. Всякое может случиться; если не она, мать и жена, подумает о будущем семьи, этого не сделает никто. Да, Франко прекрасный политик, она восхищается им; да, он стратег борьбы, это признали в стране, но он мужчина, он не испытывает постоянного страха за род, за свое потомство; он не знает тех ужасов, которые видит во сне она, один и тот же кошмар, как наваждение, — тащит за руку девочку, их крошку, через лес; ноги сбиты в кровь о камни, где-то слышны пьяные крики мужчин, а маленькая громко плачет и молит: «Мамочка, согрей меня, я замерзаю, мамочка, бога ради согрей!» А вместо глаз у нее кровавые раны, хотя ресницы такие же, как и сейчас, длинные и пушистые, и зубы какие-то желтые, ужасной, скошенной формы, будто спилены.
Идею о том, чтобы собрать жен банкиров и промышленников для того, чтобы побудить их оказать помощь благотворительству, привлечь к патронированию клиник, с тем чтобы пресса сделала об этом большой материал, высказала не она; Аранха через заместителя министра иностранных дел (родились в одном городе, с тех пор и дружны) продвинул эту мысль его шефу Серано Суньеру; именно он, министр, вошел с этим предложением к генералиссимусу: «Такого рода раут позволил бы пригласить жен послов как стран Оси, так и союзных держав, — и те и другие оценили бы такого рода посредничество весьма и весьма высоко».
Именно на этой-то встрече жена графа Оргаса должна была выполнить просьбу мужа (идею подсказал маркиз де ля Куэнья) и передать сеньоре взнос на развитие медицины, желательно с глазу на глаз, — бриллиантовый перстень старинной работы из фамильной коллекции.
Сеньора выполнила поручение мужа весьма деликатно; сеньора Франко поблагодарила семью за поддержку ее начинания, связанного с судьбою тысяч обездоленных; в конечном счете ради них мы и живем; сказала, что будет рада видеть ее у себя на следующей неделе, в четверг, к чаю — надо обсудить план работы на будущее и, обратившись затем к дамам, сообщила, что самая старинная семья Испании открыла благородный почин, вступив в дело помощи медицинскому обслуживанию испанцев. О том, в какой форме было осуществлено это вступление, сеньора не уточнила, каждый вправе думать по-своему.
Ночью сеньора попросила мужа пригласить графа Оргаса на охоту; этой чести удостаивались только те, кому Франко верил беспредельно; человек, принятый в его доме, получал права на все.
Через неделю штаб тайного ордена католических технократов принял к сведению информацию маркиза де ля Куэнья; были разработаны рекомендации на будущее; драгоценности, меха, а то и просто чеки на пятизначные суммы прямо-таки хлынули в руки сеньоры. Директор банка, контролировавшегося братством, сообщил, что Аранха открыл счет на свое имя, предъявив к оплате чеки, выписанные на имя «благотворительной» сеньоры; после этого министерство финансов Потребовало оплатить стоимость песет долларами «в целях приобретения в Швейцарии необходимой аппаратуры для клиник и больниц». Аранха уложил пачки долларов в плоский саквояж и увез их во дворец Франко.
Рыба взяла наживу, началась охота.
Сначала братство подвело к сеньоре скульптора Мигеля Удино; его поясные портреты славились фотографической точностью и обилием деталей, услаждавших торговый вкус потомков былой аристократии, — Удино тщательно лепил перстни, диадемы, подвески, а также великолепно передавал фактуру платья.
Портрет сеньоры, сделанный им за семь сеансов, восхитил ее: «Вы настоящий волшебник, Мигель! Какая мастерская точность, какое удивительное проникновение в душу женщины!» Посадили позировать сеньориту; он сделал из нее ангелочка с громадными глазами; это понравилось и генералиссимусу, дочь он любил трепетно; затем пришла и его очередь позировать Мигелю. Во время сеансов скульптор много говорил о трагической истории Испании, восхищался полководческим талантом генералиссимуса, легко критиковал существующие недостатки (нет хороших красок, невозможно приобрести надежные резцы, заказы на памятники героям борьбы против коммунистов совершенно нет сил пробить сквозь бюрократию чиновников, которые заражены тайным республиканством и иудаизмом), рассказывал о творческих планах, о своем давнем желании сделать огромные монументы по всей стране, в которых был бы запечатлен подвиг фаланги в ее борьбе против чужеродных идей Кремля.
Мигель говорил так ловко, что Франко не мог не поинтересоваться, отчего же Удино не реализует свою задумку, которая, конечно же, представляется ему весьма благородной и важной? Этого только и добивался скульптор; назвал маркиза де ля Куэнья как возможного руководителя предприятия; человек абсолютного вкуса, поклонник генералиссимуса, истинный патриот нации, богат, следовательно, независим в суждениях — в отличие от тех руководителей департамента искусств, которые своекорыстны, добиваются от скульпторов взяток, иначе заказа не получишь. Кому же, как не этому человеку, возглавить дело по созданию монументальной истории о победе фаланги в гражданской войне против большевизма?!
Как и обычно, Франко не сказал ни «да», ни «нет», словно бы Удино не внес вполне определенного предложения; перевел разговор на пустяки, однако по прошествии двух недель маркиз получил приглашение на прием; Удино представил его сеньоре и сделал так, чтобы в течение пяти минут никто не мешал их разговору, который казался всем присутствующим вполне светским, тогда как маркиз затронул вопросы вполне конкретные, весьма важные для братства, но сделал это таким образом, что даже сеньора далеко не сразу поняла их долгий смысл.
Маркиз говорил о том, что промышленность страны не может понять существо происходящего в стране, поскольку торговля задавлена чиновниками министерства, поэтому и те, кто производит резцы, столь необходимые для талантливого Удино, и фабриканты обуви, и те, кто выпускает предметы санитарии — ванны, умывальники, клозеты, и владельцы мебельной индустрии не в состоянии удовлетворить нужды рынка. Если бы можно было превратить торговую фирму «Галереас Пресиадос» в некий центр всеиспанской торговли, если бы эти универмаги сделались неким средоточием, вокруг которого сплотилась промышленность, то ситуация в стране претерпела бы быстрые и существенные изменения. Но это невозможно до тех пор, пока делу не придан соответствующий вес, и лишь одно может изменить ситуацию: согласие сеньоры войти в состав членов наблюдательного совета предприятия во имя того, чтобы именно с высоты этого поста иметь возможность еще более эффективно помогать благородному делу медицинского обслуживания несчастных испанцев.
Сеньора обещала подумать над предложением «милого маркиза» и отошла к жене американского посла, уделила ей две минуты (полагалось не более полутора, протокол — жесткая штука), порекомендовала пригласить Мигеля Удино, «он истинно испанский художник, кровоточащее сердце наших традиций, и потом он, как никто другой, умеет чувствовать сердце женщины», затем мило побеседовала с женой посла рейха, фрау фон Шторер, снова погладила по щеке Мари-Кармен, ее песни были теперь самыми популярными в столице, как же иначе, приглашают в замок, благоволит сама сеньора, и пригласила гостей к столу.
Через три дня ей доложили, что Мигель Удино начал поясной портрет жены американского посла, удовлетворенно кивнула и во время обеда сказала генералиссимусу, что ее компания по благотворительности предполагает более тесную связь с теми, кто может оказать реальную помощь делу; конкретных шагов, которые следует предпринять, не обозначила, имен не назвала — кто, как не жена, знает характер мужа?!
Франко, естественно, на такого рода посыл ответил также уклончиво — «конечно же, он вполне понимает ее, его восхищает забота любимой о благе испанцев; все, что может облегчить участь нашего прекрасного и доверчивого народа, должно быть сделано при соблюдении, конечно же, необходимого такта и, увы, необходимой осторожности, чтобы не дать повод недругам и завистникам».
Большего сеньоре и не требовалось. Аранха пригласил маркиза де ля Куэнья с супругой на поездку по городу, чтобы выбрать место для строительства новой клиники, и во время этой-то поездки сеньора дала свое согласие на реализацию идеи с наблюдательным советом предприятия, но при условии, что сообщение об этом не попадет ни в одну газету (будто что-то могло попасть в прессу без штампа франкистской цензуры!). При этом сеньора заметила, что региональные подразделения новой фирмы, когда она превратится в общеиспанское предприятие, должны будут продумать вопрос о привлечении к работе на местах жен командующих военными округами, потому что именно армия, отвечающая за порядок в стране, сможет оказать помощь тем предпринимателям, которые внесут наиболее интересные предложения для подъема национальной экономики, призванной служить делу возрождения величия испанской нации.
Так постепенно стала вызревать коррумпированная цепь; ежемесячно маркиз привозил сеньоре конверты со взносами на «благотворительность», Аранха менял песеты на доллары, семья Франко, таким образом, превращалась в наиболее богатую семью полуострова.
А в самом центре этой паутины находился маркиз де ля Куэнья, который, став вице-президентом общественного комитета по увековечению подвига армии и фаланги, наладил прямые контакты не только со всеми крупнейшими предпринимателями страны и банкирами, но и с партнерами за рубежом, как в нацистской Германии, так и Соединенных Штатах, в нейтральной Швейцарии и далекой Аргентине.
Идея братства о двувластии — как видимом, государственном, так и тайном, банковском, — постепенно стала обретать организационные формы, тщательно, понятно, законспирированные, но именно поэтому особо могущественные, ибо в подоплеке этого интереса было не что-нибудь, а золото, гарантия силы.
Именно поэтому аргентинский журналист Гутиерес, брат могущественного помощника Перона, курировавшего безопасность буэнос-айресского генерала, но при этом вовлеченный в цепь тайного братства, и отправился к маркизу, получив информацию Кемпа о том, что американский разведчик Пол Роумэн подкрадывается к тем, кто вошел в дело не словом, но делом — то есть взносом многомиллионных сокровищ третьего рейха в бронированные сейфы испанских и аргентинских банков.
Штирлиц — XVII (ноябрь сорок шестого)
— Послушайте, Брунн… Не утомляет, что я постоянно называю вас разными именами?
— Я привык.
— Может быть, удобнее, если я стану называть вас Бользен? — спросил Роумэн.
— Это тоже псевдоним… Один черт…
— Хорошо, буду называть вас Штирлиц…
— Убеждены, что это моя настоящая фамилия?
…Роумэн пригласил его погулять в парке Ретиро; они встретились возле Плацолеты Пино, неторопливо пошли к Пасеа де лас Эстатуас; Штирлиц отдал должное тому, как элегантно Роумэн проверился; увидел слежку, улыбнулся, заметил, что «это не мои люди, видимо, испанцы проявляют инициативу, а возможно, ваши, Штирлиц»; выслушал его ответ: «Увы, теперь я лишен возможности ставить слежку», согласно кивнул, полез за своими, как всегда, мятыми сигаретами, спросив при этом:
— Ну, хорошо, а какова ваша настоящая фамилия?
— Что, если бы она оказалась английской?
— Но ведь этого не может быть.
— Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда, — вздохнул Штирлиц. — Так Чехов писал, слыхали о таком писателе?
— Конечно, — в тон ему ответил Роумэн. — Он сочинял тексты для античных опер, которые ставила труппа Мохамеда Рабиновича в Нью-Джерси… Буду называть вас «доктор»… Слушайте, ответьте мне: как вы относитесь к Гитлеру?
Штирлиц пожал плечами:
— Если я скажу, что ненавижу, вы мне не поверите, и я не вправе вас в этом разубеждать… Сказать, что люблю — не оригинально, все национал-социалисты обязаны его любить.
— А вы меня разубедите. Объясните, когда вы его возненавидели? Почему? Мне любопытно послушать строй вашего рассуждения.
— Думаете нарисовать мой психологический портрет по тому, как я стану вам лгать?
— Ваш портрет у меня в голове. Мне интересна логика вашего мышления, вы занятно мыслите, не ординарно… Вы только что сказали: «все национал-социалисты обязаны любить Гитлера»… В июне сорок пятого Отто Штрассер дал нам показания, что и он, и его старший брат Грегор ненавидели фюрера…
— Да? А вы почитайте, с каким заявлением в партийной печати рейха выступил Грегор Штрассер, когда Отто сбежал из Германии… Он заклеймил его, как предателя, попавшего в лапы евреев и агентов Коминтерна, заявил, что отказывается от него и прерывает с ним все отношения, потому что он посмел поднять голос против великого фюрера. Но и это не помогло: спустя полгода Гитлер приказал его расстрелять, и его превратили в мишень те эсэсовцы, которые за день перед этим проводили свои собрания под портретами основоположников движения, а ими были Гитлер, Грегор Штрассер и Рем, клялись им в верности и любви, восторгались их гением и слезно умилялись дружбе «братьев»… Нацизм предполагает наличие идола, который освобождает от необходимости думать; клянутся не идее, а ее выразителю. Все персонифицировано. Все связано с именем одного человека. Триедин дух, руководство нацией обязано быть единоличным, потому-то и были убиты Штрассер и Рем. В глубине души Штрассер мог относиться к Гитлеру как угодно, но с тех пор, как у него забрали пропаганду, после того, как Геббельс сделал фюрера живым богом, никто не имел права на мнение; «хайль Гитлер» стало синонимом «доброго утра» и «спокойной ночи». Не скажешь — гильотина… А это больно и очень страшно, оттого что ты слышишь шуршащий звук падающего металла и представляешь, как через мгновение этот наточенный до бритвенности металл разорвет шейные позвонки, хлынет кровь и наступит вечная тьма… Умирать не так страшно, когда падаешь с машиной в пропасть, — хоть как-то можно действовать: вертишь руль, жмешь по тормозам и приноравливаешься, как избежать удара о камень… Страшнее в самолете — сидишь в салоне, ощущение беспомощности, пилоты дурни, вот если б ты сел за штурвал, ты бы вывел самолет из пике… Легче в кровати — у тебя рак, но ты убежден, что это язва и скоро изобретут, — обязаны, не могут не изобрести — новое лекарство, придет доктор, послушает тебя стетоскопом, пропишет волшебные пилюли, и все будет в порядке, дома и стены помогают… А вот каково на плахе…
— У вас слишком хорошее воображение. Не считайте, что все могут себе представить, как топор отчленяет позвонки. Слишком утонченно, да и потом надо постоянно ощущать эту угрозу, чтобы так страшно видеть ее в яви.
— А что, если я ее постоянно ощущал?
— С какого года вы работали на русских?
— А почему не на англичан? Они тоже дрались против Гитлера…
— Мы их запрашивали.
— А про Канариса запрашивали? Что они вам ответили, любопытно было бы послушать… Или у вас фиксируют все договоренности на сотрудничество? Даже на уровне адмирала?
— Не играйте со мной в кошки-мышки, доктор… Я не буду вас опровергать, если вы докажете мне, что действительно не любили Гитлера… И доведете до конца свою мысль о том, что все наци любили фюрера.
— Я не сказал «любили». Они обязаны были его любить. Отступничество в этом деле каралось смертью. Они должны были поклоняться кумиру, чтобы выжить. Но ведь всякий человек, даже дурень, хранит в себе что-то вечное… Чувство собственного достоинства передается человеку с генами, даже рабу. Если б не это, не было бы Спартака… Следовательно, немец был обязан отторгнуть логику и перестать помнить; на самом-то деле его понудили любить Гитлера, понудили считать его гением. Чтобы окончательно не упасть в своих же глазах, немец убеждал себя, что на самом деле родился мессия, на землю пришло откровение, я служу ему, и я счастлив, что могу выполнять эту почетную задачу, потому что именно фюрер сказал, что я принадлежу к крови и духу избранных. В дни побед не так трудно повернуть себя к такого рода строю размышлений, но когда начинаются поражения, ситуация становится более сложной… Немец хотел бы предать проклятого Гитлера, приведшего страну к краху. Человек врожденно презирает предательство, а особенно с тех пор, как легенда об Иуде сделалась предметом изучения в школах. Правда, при этом человека учат тому, чтобы он донес власти на каждого, кто думает не так, как он, одевается не как все, поет не те песни, читает не тех авторов, — словом, всякого, кто хоть в малости выделяется из общей массы… Почему? Да потому, что управлять личностями много сложнее, чем толпой… Признаться, даже когда немцы узнали правду о Гитлере, в том, что ты поклонялся идиоту, психически больному недоучке? Но ведь это плевок себе в лицо, отказ от прожитых лет, предательство друзей, погибших на полях сражений за дело фюрера… Открыто сказать себе, что тобою правил придурок, — значит расписаться в том, что ты полнейшая бесхребетная мразь… Нет уж, всегда легче во всем винить чужих… Винить себя? Это удел мудрецов. Много встречали мудрецов в вашей жизни, а?
— Чем вы можете доказать, что испытывали к фюреру ненависть?
— Ничем… Я бы на вашем месте не поверил ни одному моему доводу… Кроме разве что… Нет, пустое… Я бы не поверил. И все тут…
— Тогда объясните, отчего я не испытываю к вам ненависти, как к остальным наци? Согласитесь, у меня есть достаточно оснований желать смерти всем вам скопом и каждому поодиночке. Отчего же я не питаю к вам холодной, постоянной и мстительной ненависти?
— Черт его знает… Между прочим, я тоже испытываю к вам симпатию…
— Почему?
— Видимо, оттого, что вы умный… Незащищенный какой-то…
— Врожденная немецкая сентиментальность?
— Может быть, — согласился Штирлиц. — Во всяком случае, даю вам слово: я отношусь к вам с симпатией. Так что вносите свое предложение… Вы же пригласили меня не только для того, чтобы наслаждаться историей, гуляя по местам Изабеллы и Филиппа…
Роумэн посмотрел на Штирлица, не поворачивая головы, только скосил свои круглые иссиня-черные глаза; белки были воспаленные, с желтинкой; много пьет, подумал Штирлиц; так пьют, если на сердце муторно; когда все в порядке, человек просто весел, это ж так приятно — эпикурейское расслабление, отрешение от реальностей бренной жизни, воспарение мечтаний; он трезв, как стекло, а ведь утром пил, и ночью, видимо, тоже, причем немало.
— Верно, — откликнулся, наконец, Роумэн. — Я пригласил вас, чтобы внести деловое предложение…
— Я его выслушаю, — сказал Штирлиц. — Я думаю, это будет интересное предложение. Как думаете, за кем сейчас следят? За вами или за мной?
— За вами.
— Почему?
— Потому что я попросил об этом.
— Зачем?
— Хочу знать все ваши контакты.
— Кого вы об этом просили?
— Это мое дело… Вопрос бестактен, вы же понимаете, что я не отвечу…
— Но это не был полковник Фернандес?
Роумэн снова скосил глаз на Штирлица: откуда он мог знать про Фернандеса? Только Эронимо и я знаем о нем и о том, что я обещал оказать его сыну внимание в Нью-Йорке, когда парень отправится туда на учебу… Откуда эта информация? Не мог же Эронимо сказать ему об этом? А почему — ему? Разве невозможен кто-то третий?
— И на этот вопрос я вам не отвечу, доктор.
— Зря.
— Считаете?
— Я не считаю… Это б полбеды — «считаю». Я убежден.
— Почему?
— Потому что следят не за мной.
— За мной?
— Да.
— Как давно?
— С тех пор, как вы стали получать письма…
Роумэн удивился, не уследил за собой, обернулся к Штирлицу:
— Письма? Какие?
— Не знаю. От какого-то красного…
— Я?! От красного?! Да вы с ума сошли! Кто вам об этом сказал?
— На мою бестактность вы отвечаете своей? Как вы мне не ответили, так и я вправе промолчать…
— Можете не отвечать. Я знаю, кто вам сказал… Генерал Гонсалес?
Штирлиц усмехнулся:
— Значит, за мной следят ваши люди?
— Достаточно того, что за вами смотрят. Это все, что я могу сказать.
— Посидим? — предложил Штирлиц. — Перекурим, а?
— С удовольствием. Кстати, вы очень хорошо уходите от слежки…
Штирлиц покачал головой.
— Точнее сказать, меня от нее увозят. У вас какие сигареты? Рыжие? Или негро?
— Вы же прекрасно видели пачку, которую я доставал из кармана.
— Я заметил, что вы пачку из-под «Лаки страйк» набиваете «Дукадос»… Зачем?
— Не знаю… Я много делаю, чего не знаю… Хочется, вот и делаю…
Они сели на ажурную белую лавочку; осеннее небо над Мадридом было высоким, совершенно безоблачным, голубым; оно было таким чистым, что Штирлицу услышался тугой шум моря и медленный размах крон высоких сосен; деталь рождает картину; частность, если она прекрасна, позволяет примыслить окружающий ее мир. Как несбывшаяся мечта жизни, как то, чего всегда был лишен, Штирлиц, когда видел здешнее высокое прекрасное небо, особенно ясно представлял себе пустынный песчаный берег моря и огромный сосновый бор рядом; это можно так грустно написать: отражение несуществующих сосен в том море, которого никогда не видел…
— Погодите, — Роумэн вдруг нахмурился, провел своей ухватистой квадратной пятерней по лбу; сразу же появились следы, словно пощечина, — ваш генерал ничего больше не говорил про эти самые письма?
— Нет… Он сказал, что вы стали получать письма от красного и вами заинтересовались дома.
«Грегори, — вдруг отчетливо понял Роумэн, — это письма Грегори. Дома, видно, давно начали копать на красных, на Эйслера и Брехта, и Грегори попал в сетку. Неужели у нас тоже стали вскрывать письма своих, не верить солдатам, следить за резидентом?! Не может этого быть! Он врет, этот наци, он врет! Но ведь он не врал, когда сказал про Кристу, — устало возразил себе Роумэн, — он оказался прав, она на связи у Кемпа, будь он трижды неладен».
— Можете узнать, о каком красном идет речь?
— Вряд ли. Они здесь очень пугливы… И мне нечем торговать… Если бы мне было чем торговать, тогда можно было выдвигать условие: «ты — мне, я — тебе»… Но ведь у меня нет ничего за душой… Здесь — во всяком случае.
— А где у вас есть за душой нечто?
— Скажем, в Латинской Америке… Надежнее, конечно, в Берлине, но ведь вы не решитесь меня отправить туда…
— Почему? — задумчиво возразил Роумэн. — Очень может быть, что решусь. Вернетесь?
— Я вам здесь нужен?
— Пожалуй, да… Но что вам делать в Берлине? Там стоим мы с нашими союзниками, там нет ваших коллег, они боятся показываться там.
— Зачем я вам нужен, Пол?
— Замечаете, мы не отвечаем друг другу, только спрашиваем.
— Порою вопрос является одновременно ответом.
— Верно… Вы мне нужны потому, что я должен понять механику возможной инфильтрации нацизма в поры другого общества. Как такое возможно? Кого используют? Где? Что выдвигается на первый план?
— На первый план выдвигается оболванивание общества.
— То есть?
— Необходимо заставить всех думать одинаково. Это не простая работа, она по плечу хватким ребятам. Геббельс хоть и был колченогим, но голова у него работала… При этом ситуация в стране обязана быть сложной, отсутствие линии, разброд, каждый тянет в свою сторону, каждый предлагает свой выход из положения. Люди устают от словоизвержений, требуют определенности. Вот и созрела питательная среда для появления фюрера… Он обязан сказать: «будет так, а не иначе, в трудностях повинны те, а не эти, уничтожив их, мы обретем благополучие, повиновение — путь к могуществу и процветанию».
— Это — слишком общо, а потому — грубо, доктор. Я сформулирую предмет моего интереса иначе: допустима ли инфильтрация нацистов в общественную жизнь, скажем, Англии? Или Франции?
— Во Франции им путь заказан, они могут пытаться начать новое предприятие лишь в той стране, где их не знают, где люди не видали нацизм воочию…
— Но это Америка, — сказал Роумэн.
— Какая? — уточнил Штирлиц. — Их две.
Помолчав, Роумэн спросил:
— У вас есть семья, доктор?
— Не знаю.
— Вы предпринимали какие-то шаги, чтобы найти вашу семью?
— Это — мое дело.
— Хорошо, тогда я сформулирую мой интерес: вы готовы войти в мое предприятие по выявлению столпов нацизма? Здесь я узнал кое-какие подходы, но в Мадриде вы оказались в фокусе внимания здешней тайной полиции… Увы, я не могу работать без их помощи… А в Латинской Америке вы — спичка в урне на Пятой авеню…
— Хм, занятно, — Штирлиц посмотрел на пачку сигарет, зажатую в руке Роумэна; тот протянул ее, достал из кармана спички, чиркнул, дал огонек, ловко прикрыв ладонью, чисто солдатский жест; Штирлиц прикурил, сладко затянулся, откинув голову, словно глотал большую пилюлю, и повторил: — Очень занятно…
— Вам занятно мое предложение? Или сама ситуация?
— И то и это. Почему вы решили мне поверить? Отчего вы, мой противник, вносите такое предложение? Должны быть какие-то мотивы, которые подвигнули вас к такого рода решению, нет?
— Как вам сказать… Я получил на вас документы, доктор… Помимо тех, про мисс Фрайтаг, отравленную на пароме… Я получил бумаги, из которых явствует, что вы — таким же ядом, как и в первом эпизоде, — отправили к праотцам некоего мистера Рубенау, когда он ехал из рейха в Швейцарию по указанию группенфюрера Мюллера…
— Неужели он его все-таки убил? — обернулся Штирлиц. — Неужели?!
Роумэн сразу же отметил, как изменилось лицо Штирлица; оно постарело в долю секунды, стали видны мелкие морщины под глазами, сделалась особенно заметной его бледность, прозрачное нездоровье кожи и огромная, невысказанная боль, постоянно жившая в его глазах.
Вот что мне всегда в нем нравилось, понял Роумэн. Я раньше не концентрировал на этом внимание, я не расчленял его на составные части, воспринимая целиком, вкупе, а сейчас я понял его глаза, он словно смертельно раненный человек, который бежит из последних сил, надеясь, что еще один шаг, и он упадет в руки друга; у меня были такие глаза, когда я вернулся домой после немцев и увидел Лайзу. Я помню свои глаза, я их часто рассматривал в зеркале, я учился прятать свою боль от окружающих, сомнут и растопчут, я был обязан казаться сильным, иначе не проживешь, я и сейчас веду такую же игру, боясь признаться себе в том, что теперь мне еще хуже, чем три года назад, — обмануться дважды в главном, в выборе друга, — паскудная ситуация. То, что я сейчас затеваю, не что иное, как способ не рухнуть, удержаться на плаву… Нет, сказал он себе, не надо уж так мазать себя дерьмом, тебе стало очень страшно после того, как ты услыхал сообщение об Эйслерах, одно легло на другое, все-таки правда где-то посредине, между двумя этими ударами, иначе, если бы я узнал только одну правду о Кристе, я бы сломался… Меня, как это ни жутко сказать, спасло сообщение об Эйслерах… Господи, как же увязала весь мир нелогичная, случайная, нерасторжимая паутина; невозможно понять, отчего Штирлиц включил радио в машине именно в ту минуту, когда я вез его на очную ставку к Кристе, ах, да, он боялся прослушки, но почему он наткнулся именно на Лондон? Отчего именно в эту секунду диктор читал об Эйслерах? А я ведь тогда уже знал о Кристе, шел ко дну, пуская пузыри, но шок с Эйслером заставил меня всплыть, и я набрал воздух, поняв, что просто так спиться, стать обывателем, предать то, чему верил, — мерзко и мелко; Эйслер и Брехт ни в чем не виноваты, не имеют отношения к моему горю с Кристой, но ведь вполне может быть, что те, кто режиссирует гнусность против них, походя ставят подножку и мне… «Письма от красного…» Неужели они читают переписку своего со своим? Все-таки члены одного клуба, люди разведки…
— Как и когда это случилось? — спросил Штирлиц, и по тому, как он смотрел на Роумэна, тот понял, что он спрашивает его об этом второй раз, раньше он не слышал, у него так бывало, это спасительно — выключение из мира, уход в себя…
— О чем вы?
— О Рубенау.
— Я не знаю. Интересует точная дата?
— Да.
— В апреле сорок пятого. Есть полицейский протокол, отпечатки ваших пальцев, адрес доктора Бользена в Бабельсберге, я покажу вам. Теперь вы поняли, отчего я решил вам поверить? Вы в безвыходном положении. Решите уйти — я передам вас Нюрнбергскому трибуналу… Пока еще вас не ищут… Так, во всяком случае, как Бормана, Мюллера, Эйхмана, Штангля, Менгеле, Барбье или Вальтера Рауфа… Если вы пойдете на то, чтобы обмануть меня, если я все же ошибся в вас — я выдам вас и умою руки…
Это было бы счастьем, подумал Штирлиц. Это лучший выход, если он передаст меня Нюрнбергскому трибуналу, это — свои, это дорога домой… Бедный Роумэн. Он чего-то недоговаривает. Видимо, он вышел на разветвленную нацистскую сеть и испугался… Но все-таки лучше мне помочь ему из дома… Только там я смогу открыто рассказать все, что знаю. Только там я смогу обобщить те данные, которыми располагаю — особенно сейчас, после того, как Гонсалес дал мне информацию и в ИТТ я кое-что наскреб, они же не знают, что золотое яйцо можно найти в мусорной куче, всем этим Кемпам и Джекобсам кажется, что самое важное хранится в их бронированных сейфах. Что, думают они, можно найти в старых газетах, переписке концерна и докладных записках специалистов по международной торговой конъюнктуре на материалы, связанные с производством средств связи и массовых коммуникаций?! Да здравствует некомпетентность врагов! Только б они подольше были темными! Только б они всегда бежали науки, только б они считали единственно правильным свое мнение или то, к которому они успели привыкнуть и отказ от которого кажется им крушением тех идеалов, которым они служили… Мне надо безоговорочно соглашаться с предложением Роумэна, твердо сказал себе Штирлиц. Я не люблю подличать даже в малости, но я обязан обмануть его… Он может сесть на самолет и вернуться домой, и это в порядке вещей… Если же я скажу ему о моем желании сделать то же самое, его реакция может оказаться непредсказуемой… Они хорошие люди, американцы, неповоротливы и громоздки вроде нас, поэтому они мне так нравятся, но их менталитет совершенно особый, среди них надо прожить много-много лет, чтобы понять их, а у меня на это нет сил. Я хочу домой…
— Во-первых, — сказал, наконец, Штирлиц (они сейчас говорили медленно, паузы были тяжелыми, слышимыми), — я был бы рад предстать перед трибуналом, потому что лишь там я бы доказал свою невиновность. Тем не менее, во-вторых, я готов принять ваше предложение. Только давайте уговоримся: вы расскажете мне, отчего решили заняться поиском столпов наци, изучением возможностей инфильтрации гитлеризма в демократические общества, а я, в свою очередь, объясню, почему согласился войти в ваше дело.
— Принято… Это по правилам… Едем куда-нибудь… Поедим и выпьем, а заодно до конца откроем друг другу наши препозиции.
— Лучше мы это сделаем позже. Испанцы хорошо слушают в машинах, да и за соседний столик в ресторане они могут посадить своих людей, лучше все это сделать на открытом воздухе…
— Мы поедем в «Клуб Йерро», — усмехнулся Роумэн. — Вы же там были с генералом Гонсалесом… и с Веласкесом были… Я выяснил, что здешняя секретная служба лишена возможности входа в аристократические клубы, у них нет на это денег, да и потом рожи квадратные, за милю видно.
— Вас дезинформируют, Пол, — ответил Штирлиц. — В этих клубах тоже работает агентура, только об этом не знает ваш друг Эронимо. Там задействованы официанты и метрдотели, там тоже все контролируемо.
— Откуда знаете?
— Я обменивался опытом с секретной службой Франко еще в тридцать седьмом году, когда жил в Бургосе… Гейдрих… Слыхали про его салон «Китти»? Он сделал в Берлине аристократический клуб для своих… Говори, что хочешь… И читал запись самых откровенных бесед через два часа после того, как они заканчивались.
Роумэн сломался, захохотал; он хорошо тренирован, подумал Штирлиц, такое упражнение могут делать только очень хорошие гимнасты; стоя, куда ни шло, но выполнить это сидя, не просто.
Отсмеявшись, Роумэн сказал:
— Доктор, Германия есть Германия. Вы вообще особая страна, но здесь официантов нанимают аристократы, они им платят большие деньги, в два раза больше, чем профессорам в университете. Какой смысл им предавать тех, кто платит?
— Прямой, — ответил Штирлиц. — В особом отделе тайной полиции, который ведет аристократов, им сказали, что посадят их, — на это здесь не надо решения суда, — если они не будут выполнять всего того, что им припишут… Кто ж решится потерять два профессорских жалованья?
Роумэн снова закурил, сокрушенно покачал головой.
— Ну, режим, а?! Ну, проклятые коричнево-голубые бардаки! Ну, блевотные помойки… У вас и логика-то какая-то особая, нормальный человек не сразу ее поймет, такая она извилистая… Как могут жить государства с такой змеевидной логикой, отчего не развалятся?!
— Это мы пройдем в другой раз, — усмехнулся Штирлиц. — А теперь скажите мне, только без ненужных эмоций: женщина, которая живет у вас, огорчила вас фактом своей встречи с Кемпом?
Роумэн сделал две короткие, но очень глубокие затяжки и ответил:
— Даже не знаю, как поступить, доктор… То ли снова врезать вам в лоб, то ли признаться, что она работает против меня…
— Вот вы и начните отсчет с того момента, как ее к вам подвели, Пол… Вам будет легче понять, в чем вы могли провиниться перед теми, кто за вами смотрит…
— Как вы думаете, если Кемпу хорошо уплатить, он выполнит то, о чем его попросят?
— Ничего он не выполнит… И не надо ему платить, он не продажная шлюха… Вы правы, он был резидентом в Лиссабоне, он из касты… Он не перепродается… Таких людей нельзя просить. Они не очень-то и понимают значение этого слова, оно окрашено пастельными тонами детства. Он умеет выполнять приказ. Он, если прикажут, сделает все, что угодно.
— Чьим должен быть приказ? Корпорации ИТТ? Она служит мне и без моего ведома там ничего не происходит…
— Вы действительно так думаете?! Или хитрите?
— У вас есть основания?
— Есть. Не вам служит ИТТ, а вы служите ей.
— Про это я достаточно читал у марксистских пропагандистов, доктор, не надо…
— Я вычислил это в тех документах, которые мне поручили рассортировать в архиве. Могу доказать.
— Докажите.
— Хорошо. Приезжайте завтра в ИТТ, я вам покажу кое-что. Но вы не ответили на мой вопрос…
— Отвечу… У нас есть время… На всякий случай запомните адрес… Это Грегори Спарк, из ОСС, он сейчас живет в Голливуде, «Твенти сэнчури фокс», четыреста двадцать восемь, Бивэрлиплэйс. Это если вы не сможете найти меня, но вам будет очень нужно передать мне что-то горящее. Запомнили?
— Да.
— А что касается побудительных причин, толкнувших меня на авантюру с укрывшимися наци… Какие-то вещи, связанные с практикой моей работы, я не имею права открывать вам. То, во что я вас зову — мое личное предприятие. Я занимаюсь им в свободное от службы время. Вы же радио слушаете?
— Милый мой человек, да ведь вам часы отпущены. Вы уже задействованы как обвиняемый, связанный с красными. И не просто обвиняемый, но тот, который работает в разведке государственного департамента и, следовательно, имеет доступ к совершенно секретным материалам. А кто в них заинтересован? Красные! Все эти Брехты и Эйслеры. Вы понимаете, что живете под гильотиной?
— Америка — не рейх, доктор.
Штирлиц жестко усмехнулся:
— Тогда зачем же интересоваться возможностью инфильтрации тоталитаризма нацистского типа в поры демократического общества?
— Я опубликую те материалы, которые хочу получить с вашей помощью, доктор… А это, видимо, достаточно страшные материалы… Кое-что я уже знаю… О тех наци, которых был вынужден привлечь на нашу службу… Я не имею права об этом говорить, но мне придется сказать об этом, если дело зайдет слишком далеко и они занесут топор над шеями Эйслера и Брехта… Два этих немца учили меня борьбе против Гитлера, они не просто великие художники, они солдаты одного со мною батальона…
— Кому вы скажете об этом?
— Людям.
— Соберете митинг?
— Есть газеты и радио.
— Сколько стоит хорошая газета, Пол? У вас хватит денег, чтобы купить газету? Или уплатить за час времени на Си-Би-Эс? Не будьте вы идеалистом, право.
— А кем прикажете быть? Материалистом, что ли?!
— Назовите это прагматизмом, не стану спорить.
— Фамилия Эйслер вам давно известна? О чем она вам говорит?
— Больше всего мне сказала ваша реакция на упоминание этой фамилии лондонским радио. Я видел, что с вами стало, когда вы прочитали телетайп о заседании Комиссии по антиамериканской деятельности…
Роумэн настойчиво повторил:
— До этого имя Эйслера было вам знакомо?
— Зачем вы задаете вопрос, ответ на который заранее известен?
— Тем не менее я хочу услышать этот заранее известный мне ответ.
— Как хотите… Только я отвечу по-своему… Я отвечу, что реальный фашизм начинается с того момента, когда государство называет врагами самых талантливых.
Роумэн снова скосился на Штирлица, удовлетворенно кивнул:
— Я тоже об этом подумал. А еще я подумал о том, что женщина, которая живет у меня, появилась незадолго перед началом дела Эйслера. И через семь месяцев после того, как я написал Спарку, как люблю Ганса Эйслера и его друга Бертольда Брехта и как благодарен им за то, что они помогали мне перед забросом в нацистский тыл.
— Ганц логиш,[53] — усмехнулся Штирлиц. — Этой прекрасной фразой в рейхе комментировали расстрелы тех, кто позволял себе смелость не любить Гитлера… Как долго намерены продолжать ваше личное предприятие?
— До тех пор, пока не закончу.
— Хотите сказать, что ситуация безвыходная?
— Ну так что же тогда?
— Тогда надо искать вторую силу — в системе ваших американских сил, — которой будет выгодна ваша информация. Она должна помочь в своекорыстных целях… Я не знаю — борьба за президентство, схватка конкурентов, сами думайте, вы там живете, не я.
— Слушайте, ответьте, когда вы стали таким?
— Я был таким всегда.
— Нет, я имею в виду другое… Вы говорите как человек, который был в оппозиции к Гитлеру…
— А если я был в оппозиции к Гитлеру?
— Здесь, — Роумэн похлопал себя по внутреннему карману пиджака, — у меня есть такие документы, за которые вы бы отдали полжизни. Поэтому я спрашиваю еще раз: почему вас не повесили?
— Повезло.
— Кто это может подтвердить?
«Это может подтвердить пастор Шлаг, — подумал Штирлиц, — если только он жив. Но, подтвердив это, он неминуемо скажет, что я работал на русских…»
Риктер — II (1946)
Первые недели после встречи на улице с полковником Гутиересом (представился порученцем Хуана Перона) были полны томительного ожидания.
В который раз уже Риктер вспоминал разговор с Гутиересом, пытался воспроизвести целые предложения, искал в них какой-то особый, затаенный смысл, некоторые слова перепроверял по словарю — правильно ли понял полковника; как истинный немец он выучил грамматику, знал все правила, но порою оказывался совершенно неготовым к тому, когда собеседник употреблял жаргон простонародья, глотал окончания или произносил фразу с типично испанской быстротой, словно выпаливал очередь из пулемета.
Ему казалось, что разговор сложился достаточно откровенно; Гутиерес слушал его заинтересованно; вопросы ставил вполне конкретные, проявив достаточную компетентность в проблемах взаимосвязанностей науки с минералогией и промышленностью. Не было и того, чего Риктер более всего страшился: если бы Гутиерес с самого начала спросил его ледяным начальственным голосом о прошлом, потребовал написать объяснение, где и как он получил вид на жительство, готов ли предстать перед судом, он, сколько ни готовил себя к стойкому противостоянию, сломался бы и даром отдал все документы по атомному проекту, несмотря на то что они застрахованы и припрятаны в надежном месте. Ужас нацизма состоял также и в том, что человек был совершенно бессилен перед государством, раздавлен им, обезличен и лишен каких бы то ни было прав на защиту. Профессия юриста, если он не служил режиму в качестве следователя, эксперта, судьи или прокурора, была абсолютной фикцией; адвокаты отказывались брать на себя защиту в политических процессах, прекрасно понимая, что чем доказательнее они выступят в суде, тем скорее сами окажутся на скамье подсудимых как «враги нации»; указание любого чиновника НСДАП было для них истиной в последней инстанции. За тринадцать лет гитлеровского владычества немцы привыкли к мысли, что надо жить тихо; попав в маховик нацистской системы, ты обречен на гибель, а уж противоборствовать с высоким начальством и вовсе безнадежно, ибо, во-первых, до него не допустят, а во-вторых, случись чудо и предстань ты перед ясными очами великого фюрера германской нации, язык проглотишь от ужаса, ни одного слова поперек не сможешь произнести от испепеляюще-восторженного ужаса, и вместо слов критики начнешь возглашать лозунги в честь того самого режима, который, только что был ненавистен тебе, который растоптал тебя и унизил.
Один из Риктеров, он даже не мог толком понять, который, первый, второй или третий, постоянно нашептывал: «На что замахиваешься?! Знай свое место! Продай ты эти проклятые бумаги за двадцать пять тысяч, открой хорошую немецкую пивную, клиентуры полно, женись, нарожай детей, умирать не страшно, а перед старостью помечтаешь о будущем, времени хватит!» Воистину нигде не существовало такого количества мечтателей, как в условиях инквизиции и государственного тоталитаризма; право на поступок отсутствовало, мысль лимитирована, свободы слова нет, — мечтай себе, строй миры, будь гладиатором, возносись новым Христом, но — молча, про себя.
Однако когда Гутиерес сдержанно, но вполне доброжелательно с ним поздоровался, поблагодарил за письмо, сказал, что оно заинтересовало, атомный проект — штука интересная — от сердца отлегло, хотя язык по-прежнему был шершавый, никак не мог сглотнуть комок в горле, и голос прерывался.
Гутиерес проводил уже не первую встречу с немцами, обращавшимися к Перону с предложениями, подчас совершенно фантастическими. Вначале, еще в сорок пятом, когда стали прибывать первые партии изгнанников, Гутиерес советовался по поводу того или иного письма с Людовиго Фрейде, который давно посредничал между Берлином и Пероном в финансовых операциях. Однако вскоре он убедился, что делать этого не следует, потому что Фрейде, прибывший сюда еще в начале тридцатых годов по указанию Гитлера, не хотел, чтобы Перон выслушивал предложения от кого бы то ни было, кроме как от него, «комиссара рейха на юге Американского континента». О профессоре Вампенроде, сильном энергостроителе, бежавшем из рейха потому, что имел звание СС штандартенфюрера и доктора, руководил работами, которые выполняли русские пленные, Фрейде сказал: «Он — безумец, бойтесь психов, все его проекты — плод больной фантазии, его надо лечить, а не использовать в деле»; об инженере Кливере, который предложил свои услуги в дорожном строительстве, приложив к письму документы о том, что именно он возглавлял все работы на автомагистрали Берлин — Франкфурт-на-Одере, Фрейде отозвался как о жулике; и тому и другому было отказано не то что в помощи, но даже во встрече с чиновниками администрации, занимавшимися такого же рода проблемами в аргентинских министерствах. Но когда Вампенроде подхватила бразильская фирма, а Кливер подписал контракт с чилийской автостроительной конторой, Гутиерес перестал обращаться за консультацией к Фрейде; корреспонденцию, полученную секретариатом Перона, поручил читать двум своим секретарям, они же запрашивали информацию на авторов наиболее интересных писем через Мадрид, где на связи с группами немцев работал Хосе, младший брат полковника, — под крышей журналиста, специального корреспондента газеты «Кларин», и через Лиссабон, где бывший дипломат рейха Ауэнродэ, накануне капитуляции, продал людям Гутиереса всю свою сеть за сорок тысяч долларов, оттуда щупальца шли в Швейцарию, Турцию и Швецию; поступила непроверенная информация, что мадридский центр эмиграции имеет связи с американской зоной оккупации Германии, однако известие об этом было довольно глухим, находилось в стадии тщательного исследования; попытки наладить оперативную связь с лондонской разведкой пока что кончились неудачей: несмотря на то что Лондон передавал некоторую информацию для Перона, особенно когда речь шла об американцах, относившихся к нему весьма подозрительно из-за его обещаний национализировать ведущие американские фирмы, отладить постоянное, деловое сотрудничество пока что не удавалось, англичане и есть англичане, годы думают, прежде чем принять решение, до сих пор считают себя пупами земли, полагают, что не они подчинены времени, а оно — им, оттого и проигрывают свои позиции…
Именно эти события и подвигнули Гутиереса на то, чтобы встретиться с Риктером: как-никак немец писал об атомной бомбе, Хиросима и Нагасаки у всех на памяти; дискуссии в ООН — на первых полосах газет, создав штуку, американцы обрели такое могущество, которое никому еще и никогда не снилось; получив такое же оружие здесь, в Аргентине, вполне можно думать о том, чтобы провозгласить эру Перона в испанскоговорящем мире, подчинить себе не только Парагвай, но и все страны вплоть до Мексики, превратив их в бастион против большевизма и американского финансового капитала.
Поскольку он уже встречался с двумя немцами, бежавшими из рейха в мае (один предложил проект химического треста удобрений, другой писал о том, как можно получить патенты на автомобилестроение), поскольку Гутиерес, будучи человеком умным и остро чувствующим собеседника, сразу же составил себе представление о той разнице, которая делила немцев на тех, которые приехали сюда с санкции, работали многие годы в аргентинских условиях, привыкли к здешней — более или менее — демократической манере общения, и на тех, которые бежали из рейха, совершив, видимо, первый за последнее десятилетие несанкционированный начальством поступок — и поэтому казались ему совершенно раздавленными и испуганными; так, впрочем, и было на самом деле — это подтвердила служба наблюдения, пущенная за этими немцами сразу после того, как закончился разговор. Можно было бы, конечно, до конца раздавить этих немцев, взять их идею, не отдав им взамен ничего, все равно бы не пикнули, разъедены страхом, но Гутиерес отдавал себе отчет в том, что именно немцы должны осуществлять свои проекты, особая нация, мало кто может работать так, как они, не грех поучиться у того, кто умеет, в конечном счете работать они будут на Аргентину, а не на себя, подконтрольны во всех своих поступках и лишены каких бы то ни было прав.
Потому-то Гутиерес и говорил с Риктером вполне доброжелательно, слушал его заинтересованно, полагая, что именно такая манера собеседования поможет человеку раскрепоститься и перестать быть запуганным истуканом, лишенным возможности свободно и открыто излагать не столько главную идею, сколько детали, по которым и можно будет впоследствии судить о мере его компетентности.
Риктер понимал, что его судьба не могла решиться так скоро, как он о том мечтал, оттого что был лишен дара государственного мышления. Он не понимал, что это такое, да и не мог понимать, будучи воспитанным в рабском безмыслии рейха, которое рано или поздно привело бы империю Гитлера к катастрофе. Люди были лишены возможности самовыявления, которое в первую очередь и составляет гарантию могущества страны; когда человек выполнял лишь предписанное «гением фюрера», который и школу-то не закончил толком, когда инженер, рабочий, исследователь не может проявить свой талант без того, чтобы не оглядываться постоянно на чиновника НСДАП, сотрудника СС, офицера гестапо, функционеров «трудового фронта» Лея, каждый из которых имел право запретить то, что ему было просто-напросто непонятно, — тогда государство (а тем более под ударами Красной Армии) распадется не просто на какие-то куски, но на семьи, не связанные между собою ничем, кроме как нацистским запретом на все; тупой запрет — путь к национальной катастрофе, юридически утвержденное право на самостоятельность — дорога к государственному могуществу.
Поскольку государственные дела в условиях гитлеровского рейха решались лишь Гитлером и двумя-тремя самыми близкими ему костоломами, вроде Гиммлера и Геринга, которые, в свою очередь, сами были раздавлены фюрером, лишены права на возражение созданному ими же, бездарями, божеству, вознесшему их, безграмотных авантюристов, к абсолютному всевластию, поскольку нации лишь оставалось бездумно и слепо выполнять то, что привиделось ефрейтору, — Риктер не мог представить себе то количество вопросов, которые возникли у Гутиереса (воспитан в Лондоне, прекрасно знал юриспруденцию) после беседы об аргентинской атомной бомбе.
Прежде чем докладывать идею Перону, полковник отправил своих секретарей на встречу с профессором Умберто Дейвой, завербованным немецким резидентом Зандштете еще в конце тридцатых годов; тот выслушал посланцев Гутиереса и заметил, что атомная бомба — если вся документация находится в одних руках — может быть создана при условии, что центр, который будет заниматься ее производством, получит достаточное количество электроэнергии, необходимые минералы и, главное, вложения. На вопрос о том, какие минералы и где могут быть закуплены, профессор приготовил исчерпывающую справку, пообещав просчитать финансовые затраты на реализацию проекта в течение недели.
Затем к представителям американских, бразильских и шведских фирм, которые имели в Аргентине свои филиалы, была подведена агентура, которая должна была собрать информацию о том, какие минералы, оборудование, станки и приборы могут быть куплены, но так, чтобы ни у кого никогда и мысли не возникло, что все это приобретается для производства атомной бомбы.
После этого те финансисты, которые поддерживали Перона, прозондировали в филиалах американских, швейцарских и британских банков вопрос о возможном займе «под дорожное строительство в сельских районах Аргентины».
Лишь после этой предварительной работы, на которую ушло около месяца, вопрос был доложен Перону. Будучи человеком парадоксальным и стремительным в решениях, генерал спросил Гутиереса:
— Ну, хорошо, а вдруг американцы узнают о том, что член национал-социалистской рабочей партии Германии, СС штурмбанфюрер Риктер начал осуществлять для нас атомный проект? Что будет, если об этом узнают русские? Об этом вы подумали?
— Я полагал, что об этом надо думать позже, — ответил Гутиерес, — после того, как мы примем это предложение, если, конечно, мы его примем.
Перон поднялся из-за стола; спортивного кроя, налитой мышцами, всегда безукоризненно одетый (испанская страсть к красоте неистребима), он легко прошелся по кабинету, ступая по паркету, словно спринтер, казалось, вот-вот побежит; остановился возле книжных стеллажей (особенно любил Унамуно, Муссолини и Джером К. Джерома), покачался с носка на пятку, а потом сказал:
— Одна сила — это диктат. Две силы — уже дипломатия. Вы поняли меня?
— Нет.
— Я люблю вас именно за то, что вы единственный, кто отвечает определенно, никакой потуги на многозначительное всепонимание… Как вы отнесетесь к тому, что мы предложим Москве установить дипломатические отношения?
— Отрицательно.
— Почему?
— Потому что это будет подарок левым.
— Они хотят установления отношений с Москвой?
— Все, как один.
— Ну, и как много их в стране?
— Вы это знаете не хуже, чем я.
— Верно, просто я строю наш разговор таким образом, чтобы вы поняли то, что понял я, а не брали мою идею механически… Многие левые пойдут за мною на выборах, если я провозглашу установление нормальных отношений с Кремлем… Людям нравится, когда лидер прислушивается к массе… Но ведь если здесь появятся красные, это более всего ударит янки, они будут в ярости и предпримут все, чтобы блокировать русских… Их прежде всего станет занимать именно эта проблема, Гутиерес. И наш атомный проект будет надежно защищен схваткой двух гигантов на здешней земле…
— Это изящно, — согласился Гутиерес. — Но я тем не менее против… Авторитет русских слишком велик, чтобы мы недооценивали их угрозу.
— А кто сказал, что мы ее недооцениваем? Да и потом, я просто фантазирую… Мне нравится идея этого самого Риктера, я вижу за ней перспективу могущества, но ведь выход к истинному могуществу более легок, когда тебе противостоят две противоборствующие друг другу силы, чем если давит только одна — я имею в виду янки… Впрочем, я ни на чем не настаиваю, подумайте, Гутиерес, подумайте…
Когда Перон говорил, что он «не настаивает», каждому, кто его знал, было ясно — он уже принял решение. Гутиерес знал его, поэтому спор посчитал нецелесообразным.
Через два дня Перону была организована встреча — с соблюдением всех норм конспирации — с Людовиго Фрейде.
— Вот что, — сказал Перон бывшему представителю Гитлера, — я редко употребляю повелительный императив, вы это знаете, но в данном случае разговор пойдет именно в этом ключе: мне нужно, чтобы вы — в течение месяца, больше у меня времени нет — получили заем в размере ста пятидесяти миллионов долларов… Продумайте подо что, это ваша забота. Министерство финансов будет кооперировать с вами эту работу, гарантии банкам и фирмам, которые вы контролируете, будут даны от имени нашего правительства… Думаю, деньги надо просить под дорожное строительство и реконструкцию портов… Если этого мало, пожалуйста — самолетостроение, закладка новых аэропортов…
— Но, видимо, я должен знать, — аккуратно спросил Фрейде, знакомый Перону с тех пор, как переводил на счета Евы Дуарте деньги НСДАП и СС, — подо что все-таки на самом деле надо просить заем?
|
The script ran 0.015 seconds.