Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Уильям Фолкнер - Свет в августе [1932]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Готика, Классика, Модернизм, Роман

Аннотация. В книгу вошли два романа Уильяма Фолкнера (1897–1962): «Свет в августе» и «Особняк». Перевод В. Голышева и Р. Райт-Ковалевой. Вступительная статья и примечания Б. Грибанова.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— Я тоже так думаю, — сказал дядя Чарльза. — Полагаю, что мне надо пойти поговорить с кузеном Флемом, — сказал Сноупс. — Полагаю, что нет, — сказал дядя Чарльза. — Я только что из банка. — Полагаю, что я и тут поступил бы так же, — сказал Сноупс. — В котором часу вы будете у себя в приемной? Они могли бы повидаться со Смитом у него дома к вечеру. Но еще не было двенадцати, а они уже стояли у загородки и смотрели, как Маккинли Смит на своем муле едет вдоль длинной черной полосы земли, вывороченной лемехом плуга. Потом он остановился у загородки напротив них, голый до пояса, в рабочих брюках и военных сапогах. Дядя Чарльза подал ему дарственную. — Возьмите, — сказал он. Смит прочитал бумагу. — Это же Эссино. — А вы женитесь на ней, — сказал дядя Гэвин. — Тогда сможете продать участок и купить ферму. Вы же оба этого хотите. Есть у вас при себе какая-нибудь рубашка и свитер? Одевайтесь, я вас подвезу в город, а майор — вот он — отведет вашего мула. — Нет, — сказал Смит. Он уже засовывал, вернее, заталкивал бумагу в карман. — Мула я сам отведу. Сначала мне домой надо. Не поеду я жениться небритый и без галстука. Потом пришлось дожидаться, пока баптистский проповедник мыл руки и надевал сюртук и галстук; на миссис Медоуфилл красовалась шляпа, которую на ней видели в первый раз, да и с виду эта шляпа была похожа на самую первую в мире шляпу. — А как же папа? — сказала Эсси. — Ах, вы про кресло, — сказал дядя Гэвин. — Оно теперь мое. Это гонорар за юридическую помощь. Я его подарю вам с Маккинли на крестины, вы только заработайте. Потом, дня через два, они все сидели в приемной. — Вот видите, — сказал дядя Чарльза. — Дело безнадежное. Стоит избавиться от одного Сноупса, как тут же за вашей спиной вырастает другой, и оглянуться не успеешь. — Это верно, — сказал Рэтлиф безмятежным голосом. — Посмотришь, и сразу видать — ничего особенного, просто новый Сноупс завелся, и все. 15 Линда Коль уже вернулась, когда Чарльз приехал. Она тоже по-своему участвовала в войне на паскагульских кораблестроительных верфях, где она добилась своего — работала клепальщицей, и притом отлично, как сказал дядя Гэвин Чарльзу. Это было видно по ее рукам и по ногтям: они были не обгрызаны, не обкусаны, но совершенно стерты. И еще у нее появилась красивая, просто великолепная и трагическая седая прядь через всю голову, как перо на шлеме — поникшее перо; может быть, так оно и есть, думал Чарльз, поникшее рыцарское перо лежит наискось у нее в волосах вместо того, чтобы задорно взвиваться кверху и падать назад: уже шла осень 1945 года, и для рыцаря не осталось ни турниров, ни драконов: сама война убила их, уничтожила, и они отошли в область предания. Чарльз вообще часто думал, что теперь все местные американские странствующие рыцари — либералы и реформаторы — станут безработными, потому что даже в таких заброшенных, ранее забытых уголках, как Йокнапатофский округ штата Миссисипи, у всех накопилась масса денег — не только у бывших солдат, заработавших их кровью, но и у рабочих военной промышленности — сварщиков, строителей и механиков, вроде Линды Коль-Сноупс, вернее, Линды Сноупс-Коль, которым платили два, три, а то и четыре доллара в час; их заработок рос такими темпами, что они не успевали тратить деньги. Даже оба финна-коммуниста, даже тот из них, который еще не выучился английскому языку, и то разбогатели во время войны, и им волей-неволей пришлось стать капиталистами и пайщиками-акционерами по той простой причине, что они до сих пор не обзавелись частной собственностью, в которую можно было бы вложить такое количество презренного металла. Что же касается негров, то их новое школьное здание в Джефферсоне было гораздо лучше школы для белых. Да еще чуть ли не у каждого обитателя лачуги, где не было ни электричества, ни канализации, появились купленные в рассрочку автомобили, радиоприемники и холодильники, битком набитые бутылками пива, и взносы оплачивались честно заработанными денежками, которые, как известно, расовой дискриминации не подлежат; а кроме этого, всякие социальные нововведения не только уничтожили голод и неравенство, но и лишили многих работы, заменив ее новым кустарным ремеслом или, вернее, новой профессией, не требовавшей никакой подготовки: простым производством детей. Так что Линде теперь в Джефферсоне бороться было не с чем. Если подумать, так и вообще больше не с чем было бороться, потому что русские сами победили немцев и в ее помощи больше не нуждались. В сущности, если хорошенько подумать, ей вообще нечего было делать в Джефферсоне, так как дядя Гэвин уже был женат — если только она сама собиралась выйти за него. А может быть, прав был Рэтлиф, и ей от Гэвина вовсе не то было нужно, вовсе она не хотела, чтоб он стал ее мужем. Так что вообще могло показаться странным, что она до сих пор сидит в Джефферсоне, где у нее только и дела было, что весь день как-нибудь убивать время, ждать, пока надо будет ложиться спать, жить в этом родовом сноупсовском мавзолее, с этим старым сукиным сыном, которому и дочка, и вообще все люди были так же нужны, как второй галстук бабочка или новая шляпа; и, должно быть, правы были те, кто говорил, что в конце концов она в Джефферсоне не останется. Но пока что она жила здесь, и, как сказал дядя Гэвин, ногти у нее были стерты не в кузнечном цехе, а срезаны до мякоти, чтобы вернуть им прежнюю чистоту и, хотя дядя этого не сказал, — женственность; больше не надо было заклепывать швы кораблей, и белое рыцарское перо трагично поникло у нее в волосах, потому что все драконы издохли. И все-таки даже работа в кузнечном цехе ничуть не изменила ее. Чарльз все думал: а ведь она нисколько не повзрослела. Нет, он не так думал: не то что повзрослела. Вот с ним самим что-то произошло за три с лишним года между декабрем сорок первого и апрелем сорок пятого, по крайней мере, он надеялся, что он как-то изменился: во всяком случае, все, что он вытерпел и выстрадал, настолько совпало с общепринятыми понятиями о страдании и испытаниях, что должно было обогатить его духовно и нравственно, независимо от того, принесло ли это пользу человечеству или нет, а если эти переживания очистили его душу, так они непременно должны были сказаться и на его внешности. Так он, по крайней мере, надеялся. Но она-то совершенно не изменилась, и даже седая прядь в волосах как будто была сделана нарочно — многие женщины так делали. И когда он наконец… Да, именно наконец. Что с того, если он все первые три дня после возвращения домой только и старался, чтобы никто не заметил, как он кружит по площади на случай, если она вдруг пройдет мимо. Видел он города и побольше Джефферсона, но не было в них девушки, женщины, про которую ты еще восемь лет назад, в ту секунду, как она выходила из самолета, подумал: интересно, как она выглядит без платья, — только она для тебя была слишком взрослая и не твоего романа, вернее, наоборот, ты был для нее недостаточно взрослый и не ее романа, так что ей оставался только твой дядя, и ты даже в те десять месяцев в немецком концлагере часто думал, видел ли он ее без платья до того, как женился на тете Мелисандре, а может, и потом, а если нет, то почему, что им помешало? Конечно, его дядя ни за что не рассказал бы ему, было это или нет, но, может быть, через три года с лишним он сам увидел бы это по ней, вероятно, женщина не могла бы скрыть такую вещь от человека, который был бы к ней… ну, скажем, simpatico.[69] Но когда он ее наконец увидел на улице, на третий день, ничего заметно не было, она совершенно не изменилась (седая прядь не в счет), осталась такой же, как восемь лет назад, когда он с дядей поехал встречать ее в мемфисский аэропорт, — на первый взгляд слишком высокая, слишком тоненькая на его вкус, и тогда он сразу сказал себе: Вот уж кому ради меня не придется снимать платье, — и тут же, не успел подумать, как что-то в нем возразило: Слушай, болван, а кто говорит, что она захочет, — и это было правильно: не то что она была не для него, скорее, он был не для нее; многое еще могло случиться в его жизни (так он надеялся), но ему никогда не придется раздевать ее, хотя, когда раздеваешь этих слишком высоких и слишком тоненьких, так часто испытываешь удивление. Но надо быть честным до конца: должно быть, его душа, или что там есть в человеке, за эти три с лишним года стала более чуткой, потому что сейчас он знал, что если судьба пошлет ему такой случай, то для чувства, которое он испытает, можно будет найти много названий, и, вероятно, он их найдет, но только слово «удивление» тут ни при чем. Теперь ей не приходилось строить корабли, больше того, уже вообще не надо было строить корабли. Так что не только он, Чарльз, но и весь город раньше или позже должны были увидеть — или услышать об этом от других, — как она ходит в том же полувоенном защитном костюме, в котором, наверно, работала на верфи, меряет шагами боковые улицы и переулки города или проселочные дороги и тропинки, даже бродит по полям и лесам за две-три мили от города, одна, не то что очень быстро, но долго, как будто после бессонницы, а может быть, даже с похмелья. — Должно быть, так оно и есть, — сказал Чарльз. И опять его дядя как-то досадливо вскинул голову от папки с делами. — Что? — сказал он. — Ты говоришь, может быть, у нее бессонница. А может, она столько ходит, чтоб прошло похмелье. — А-а, — сказал его дядя. — Возможно. — И снова уткнулся в свои бумаги. Чарльз пристально смотрел на него. — Почему ты с ней не ходишь гулять? — сказал он. На этот раз дядя даже не поднял головы: — А ты? Оба вы бывшие солдаты, могли бы поговорить про войну. — Она меня не услышит. А писать на ходу в блокноте как-то некогда. — Вот и я так думаю, знаю по опыту, что два бывших солдата, моложе пятидесяти лет, меньше всего хотят говорить о войне. А вы двое даже и разговаривать не можете. — Вот оно что, — сказал Чарльз. Его дядя читал бумаги. — Может быть, ты прав. — Его дядя читал бумаги. — А ты не возражаешь, если я попробую ее уломать? — Его дядя не ответил. Потом он закрыл папку и откинулся на спинку стула. — Пожалуйста, — сказал он. — Значит, ты думаешь, что ничего не выйдет, — сказал Чарльз. — Я знаю, что не выйдет, — сказал дядя. И тут же торопливо добавил: — Не огорчайся, дело не в тебе. Это безнадежно, понимаешь? Тут никто не властен. — Значит, ты понимаешь почему, — сказал Чарльз. — Да, — сказал его дядя. — Но мне не скажешь? — Я хочу, чтобы ты сам понял. Наверно, тебе никогда больше не придется с этим встретиться. Про это ты читаешь во всех книгах, видишь в картинах, слышишь в музыке, учишь в Гарвардах и Гейдельбергах. Но ты боишься в это поверить, пока не столкнешься лицом к лицу, потому что ты можешь ошибиться, а перенести такую ошибку очень горько. И самое горькое — усомниться. — А я в Гейдельберг так и не попал, — сказал Чарльз. — Я — только и был в Гарварде и в концлагере номер такой-то. — Ну, хорошо, — сказал его дядя, — скажем, в средней школе или в джефферсонской Академии. Но Чарльз решил, что он уже все понял. Так он и сказал: — Ах, вот что. Ну, про все эти штуки в наше время знают даже маленькие дети. Она просто фригидна. — Что ж, этот фрейдистский термин ничем не хуже других, когда надо прикрыть целомудрие или сдержанность, — сказал его дядя. — А теперь ступай. Я занят. Твоя мама пригласила меня к обеду, так что мы с тобой скоро увидимся. Значит, тут крылось что-то большее, о чем дядя не хотел ему говорить. И слово «сдержанность» он сказал, очевидно, тоже прикрывая то, о чем говорить не хотел. Впрочем, Чарльз понимал, о чем он думал, он достаточно знал своего дядю, чтобы понять, что слово «сдержанность» относилось не к Линде, а к нему самому. Если бы он, Чарльз, сам никогда не был солдатом, он никогда бы и не подумал, не стал бы спрашивать разрешения у своего дяди, он, наверно, давно подкараулил бы ее в каком-нибудь укромном уголке в лесу во время ее прогулки, с наивной уверенностью человека, на войне не побывавшего, что она, пережив войну, теперь непрестанно удивляется, что за чертовщина творится в Джефферсоне и почему и он, и все другие подходящие молодые люди теряют столько времени зря. Но теперь-то он узнал, почему молодежь так рвалась на войну: все они думали, что война — это неограниченная, заранее оправданная возможность безнаказанного насилия и грабежа, а на самом деле трагедия войны заключалась в том, что оттуда ничего не приносишь, а оставляешь там что-то очень дорогое, и на войне человек обнаруживает в себе что-то такое, с чем он мог бы спокойно прожить всю свою жизнь и даже не знать, что в нем это кроется, если бы не война. Значит, это будет не он. Он тоже был солдатом, хотя не мог в доказательство предъявить раны и увечья. Значит, если бы он даже физически одолел ее, чтобы узнать то, что, по словам его дяди, в ней скрыто, хотя неизвестно, что это такое, так он все равно ничего не узнал бы. Он только стал бы одним из тех, кто считал, что она просто старается разогнать похмелье, чтобы начать снова пить, — а это можно было предположить по некоторым уликам или хотя бы симптомам. Заключались они в том, что раз в неделю, по средам или четвергам (город мог по ней проверять и часы и календарь), она ждала за рулем отцовской машины у входа в банк перед закрытием, и, когда ее отец выходил, они ехали в Уайотт-Кроссинг — то место, которое Джейклег Уотман иносказательно называл туристским лагерем для рыбаков, и там на неделю запасали контрабандного виски. Машина была не ее, а ее отца. Она могла завести себе хоть полный гараж машин на тот капитал, что находился на хранении у дяди Гэвина, — ей он достался от деда, старого Билла Уорнера, богача из Французовой Балки, а может быть, и от Уорнера и от отца, после того как двадцать лет назад разразился такой скандал и шум — ее мать покончила с собой, а предполагаемый любовник матери отдал банк и дом своих предков ее отцу: уж не говоря о том, что скульптор, за которого она вышла замуж в Нью-Йорке, был еврей, а значит (по убеждению всего города), — богач. И водила машину она — ездила с ним всюду, — хотя сама вполне могла нанять кого-нибудь, кто сидел бы рядом с ней и слушал сигналы. Но она не хотела. И вообще она всему предпочитала долгие прогулки, выгоняя усталостью бессонницу или похмелье, — словом, то, чем она в отчаянии платила за свое безбрачие, — если только юрист Гэвин Стивенс не работал все эти восемь лет ловчее и хитрее, чем можно было предполагать, несмотря на то что был женат. И запасала она виски для себя, а не для отца. Потому что в городе, да и во всей округе знали: Сноупс никогда не пил, не притрагивался к виски. И все-таки он ни за что не позволил бы своей дочери ездить туда одной. Некоторые довольствовались простым объяснением — что Уотман, как и все в наше время, зарабатывает кучу денег, и часть из них ему придется куда-нибудь помещать, а Сноупс все-таки банкир и, наверно, думал, что неплохо бы этим деньгам осесть у него в банке, так что он заезжает навещать Джейклега ровно раз в неделю, как и любого другого торговца, фермера или хлопковода из выгодных клиентов или вкладчиков своего банка. Но другие люди — и среди них дядя Гэвин и лучший дядин приятель — агент по продаже швейных машин и сельский буколический философ-самоучка, местный Цинциннат, В.К. Рэтлиф, — глубже вникали в суть дела: Сноупс, как видно, ездил с ней ради респектабельности, ради внешних условностей, в эти дни Сноупс был не только банкиром, он был столпом общества и отцом, и, хотя его единственной дочери, вдове, уже далеко перевалило за тридцать и она все четыре года, пока шла война, работала, как мужчина, на военной верфи, где атмосфера была далеко не стародевичья и всякие истории случались не только со вдовами, Сноупс все-таки не мог разрешить ей одной ездить за пятнадцать миль в притон известного всем бутлегера и покупать там бутылку виски. А может, и целый ящик; если считать, что она столько ходила, чтобы разогнать похмелье, значит, ей надо было выпивать или хотя бы иметь под рукой полную бутылку каждый день. Потому-то вскоре все в городе и поняли, что дело не только в похмелье: люди, которые могут позволить себе напиваться каждый день, вовсе не хотят, чтобы хмель прошел, вовсе и не думают от него избавиться, выветрить его, даже если у них времени много. Значит, оставалось предположить, что ее обуревает ревность и досада, потому она и вышагивала ежедневно свои пять-шесть миль, чтобы победить или, во всяком случае, сдержать эту бессонную, беспомощную досаду на дядю Гэвина за то, что он бросил ее, пока она строила корабли во спасение Демократии, и женился на Мелисандре Гарисс, в девичестве Бэкус, как написал бы Теккерей, и он (Чарльз) думал: Слава богу, что не ему довелось снять с нее платье, если под ним оказалось то, что заставило его дядю, — разумеется, если он это платье с нее снял, — опрометью жениться на вдове с двумя взрослыми детьми, причем дочка уже была замужем, так что дядя Гэвин мог стать дедом еще до того, как стал молодоженом. Но оказалось, что никакой ревности, никакой беспомощности, непрощающей досады и в помине не было. Пришло рождество, потом кончилась зима, наступила весна. Его дядя не только стал владельцем поместья, но и держался, как подобает хозяину поместья. Конечно, никаких охотничьих сапог и бриджей, и хотя человек с золотым ключиком Фи-Бета-Каппа даже в Миссисипи мог бы сойти за помещика, но он со своей рано поседевшей гривой волос больше походил на пианиста-виртуоза или на агента фирмы «Кадиллак» в Голливуде. Но все-таки он играл роль владельца поместья, раз в месяц, а то и чаще, когда сидел за обедом в Роуз-Хилле против новой тетушки Чарльза, Мелисандры, а Чарльз и Линда — друг против друга, и дядя при помощи блокнотика переводил Линде то, что говорилось. Вернее, пересказывал вслух Чарльзу и его новой тетушке то, что он ей писал. Потому что Линда и теперь говорила мало, — сидит молча, ест, как мужчина, седая прядь в волосах, словно поникшее перо; Чарльз вовсе не хотел сказать, что она ела грубо, нет, просто с удовольствием, со вкусом, и вид у нее был… да, честное слово, иначе не скажешь — счастливый. Счастливый, довольный, как бывает, когда чего-нибудь добьешься, что-нибудь сделаешь, сотворишь, создашь: пройдешь через какие-то, может быть, даже серьезные, трудности и жертвы, вмешаешься, даже, может быть, наперекор себе, в чьи-то дела, и вдруг, черт побери, все выходит, все сбывается точно так, как было задумано, а ты, может быть, и не смел, не решался надеяться, что все так хорошо выйдет. Хотелось чего-то для себя, да не вышло, и тут начинаешь думать: может быть, этого вообще и на свете нет, может, это невозможно? — и вдруг сам создашь это своими руками, только не для себя — для себя тебе уже больше ничего не нужно, но, по крайней мере, теперь доказано, что так бывает, так может быть. Потом в гостиной дамам подавали кофе и коньяк, а Чарльзу — портвейн и сигару, — его дядя по-прежнему курил свои простые трубки, никель за штуку. А у нее вид был по-прежнему счастливый, довольный, и еще — Чарльз это сразу почувствовал, понял — вид собственнический. Как будто Линда сама всех их придумала: и дядю Гэвина, и тетушку Мелисандру, и Роуз-Хилл, старинный, когда-то небольшой и непритязательный дом, — старый мистер Бэкус, с его вечным Горацием или Катуллом и разбавленным виски, теперь узнал бы этот свой дом только по местоположению, настолько его преобразили деньги новоорлеанского гангстера, — то же самое пытался делать и Сноупс с домом де Спейна на свои йокнапатофские гангстерские деньги, но у него ничего не вышло, а тут деньги тратились не только широко и щедро, но и с таким тонким вкусом, что ты его и не замечал, только чувствовал, вдыхал, как вдыхаешь воздух или теплоту; и все, что окружало, отгораживало этот дом, — бесконечно длинные изгороди, опоясывающие акры возделанной, ухоженной земли, залитые электричеством теплые конюшни, амбары и жилые помещения для конюхов и флигель управляющего, — весь ансамбль в едином гармоничном аккорде на фоне сгустившейся темноты, а потом Линда выдумала и его, Чарльза, чтобы он хотя бы присутствовал тут, хотя бы смотрел на дело ее рук, одобрял он или не одобрял то, что она сделала. Наконец пора было уходить, говорить «спасибо» и «спокойной ночи» и возвращаться в город на машине в апрельской или майской темноте, и провожать Линду домой, во дворец, созданный деревенской фантазией ее отца, и остановить машину у подъезда, где она каждый раз говорила своим крякающим голосом (а он, Чарльз, каждый раз при этом думал: Может, в темноте, в шепоте, когда наконец спадет платье, ее голос звучал бы не так резко», — думал: «Конечно, если бы с ней был ты»). — Зайдем, выпьем? — А в машине так темно, что ей не прочесть слов на блокноте, если бы даже она подала его тебе. Поэтому Чарльз каждый раз делал одно и то же: смеялся, нарочно громко, и тряс головой — иногда ему в помощь светила луна, — а Линда уже открывала дверцу со своей стороны, так что Чарльзу приходилось быстро выскакивать из машины, чтобы вовремя подбежать и помочь ей. Но, как он ни спешил, она успевала выйти сама и уже шла по аллее к портику: как видно, она слишком молодой уехала с Юга и в ней не успела выработаться привычка южанки к неизменной и верной галантности кавалера, а может быть, из-за работы на верфи ее тело отвыкло от всех прежних привычек, от привычного ожидания услуг. Словом, Чарльзу приходилось догонять, нет, даже перегонять ее на полдороге к дому, и тут она задерживалась, почти что останавливалась и смотрела на него с удивлением — нет, не растерянно, а просто, как говорят в Голливуде, — крупным планом: все-таки она еще не настолько была оторвана от наследственных традиций Юга, чтоб не вспомнить — он, Чарльз, не осмеливался вести себя так, чтобы потом какой-нибудь случайный прохожий доложил его дяде, что племянник позволил даме, которую он привез домой, идти до входной двери без провожатого целых сорок футов. Так что они вместе подходили к портику, огромному, со смутно вздымавшимися неуклюжими колоннами, возникшему из фантазии ее отца, из его кошмаров, чудовищных надежд, неукрощенных страхов — как знать из чего, откуда, — к холодному мавзолею, где старый Сноупс замуровал хоть часть своих денег, без тепла, без красоты, и Линда опять останавливалась и говорила: «Зайдем, выпьем», — словно она не произносила только что эти слова в машине, и Чарльз опять смеялся и тряс головой, как будто он только сейчас сообразил, что можно ей этим ответить. И ее рука — по-мужски сильная и твердая, потому что, в конце концов, это была рука рабочего или, во всяком случае, бывшего рабочего. Потом он открывал перед ней двери, и она останавливалась на миг в пролете в смутном свете длинного холла, и дверь закрывалась вновь. Да, все это можно было бы назвать по-разному, но «удивление», конечно, не то слово, и он подумал про своего дядю — святая простота, — если только тот действительно хоть раз снял с нее платье. И тут он подумал: могло же случиться, что его дядя действительно был с ней однажды и не мог выдержать, вынести и убежал, удрал на двенадцать или двадцать лет назад, к своей старой любви, к Мелисандре Бэкус (вернее, урожденной Бэкус), где ему не грозили никакие опасности. Так что, если «удивление» не то слово, значит, «горе» тоже не то: может быть, просто облегчение. Возможно, что он испытал и страх, поняв, как близка была опасность, но основным чувством, наверно, было облегчение, что он ушел, избежал опасности на любых условиях. А тогда, давно, Чарльз был еще слишком мал. Он сам не знал, действительно ли он помнит по-настоящему мать Линды, как до сих пор помнят его дядя и Рэтлиф, или же нет. Но он так много и часто слыхал о ней от них обоих, что был уверен — он-то знает все, что помнят они сами, особенно Рэтлиф; у него в ушах еще звучал голос Рэтлифа: «Да, мы счастливы. У нас прямо тут, в Джефферсоне, не только жила сама Елена Прекрасная, чего в других городах не бывает, но мы даже понимали, кто она есть, а потом у нас и свой Парис был, он и спас нашего брата, аргивянина, хоть для этого и пришлось разрушить Трою. А человеку вовсе не надо обладать Еленой, ему бы заслужить право и честь смотреть на нее. Но самое страшное, что с тобой может стрястись, это если она вдруг тебя заметит, остановится и обернется к тебе». И если, предположим, то, что делает Елену Еленой, перенимается или хотя бы передается по наследству, значит, его дядя, конечно же, испытал не горе, а облегчение, обыкновенное, может быть, неожиданное для него облегчение; и может быть, в этом и было счастье дяди Гэвина, что судьба не наказала его таким жаром, таким же пылом, как Париса и Манфреда де Спейна; так что он просто испытал самый обыкновенный страх в тот первый и единственный раз (если только его дядя действительно был с ней в тот первый и единственный раз) и сбежал, покуда цел. Вы же знаете: влюбленный паук, умудренный годами или достаточно настороженный опытом, а может быть, и просто настолько умный, что сразу разгадывает робкую подсказку инстинкта, сразу чует, предвидит то первое, нежное и ласковое прикосновение жала, или присоска, или чем там его красотка из него высасывает кровь, в тот миг, как он думает, что отдает ей только свое семя; и тут он отскакивает, вырывается от нее, и в том, что он сначала принял за мирный оргазм, теряет не только семя, но и куски внутренностей, зато, по крайней мере, сохраняет свою оболочку, свою шкуру, свою жизнь. Как, скажем, виноградина, зрелая виноградина, может быть, уже слишком опаленная солнцем, но целехонькая, хотя после пронзительного поцелуя жадного жала брызнул сок и осталась только опавшая оболочка, видимость виноградины. Впрочем, теперь уже ему вспомнилось, что говорил тогда Рэтлиф: «Нет, замуж за него она не выйдет. Будет куда хуже», — а Чарльз думал: а зачем Елене и ее наследнице пустая оболочка, эта высосанная виноградина, и что это засело в голову Рэтлифу? Или что ему казалось? Или, вернее, чего он боялся, а вдруг ему это показалось или покажется? Но потом Чарльз подумал, что разумнее всего, логичнее всего сделать то, что сделал бы каждый на его месте: спросить самого Рэтлифа — что он понял, или что ему показалось, или чего он боялся, — а вдруг ему так покажется? Так он и сделал. Уже было лето, июнь: у Маккинли не только созревал хлопок — Эсси ждала ребенка. Весь город это знал — она заявила об этом во всеуслышание однажды утром, как только отворились двери банка и первые вкладчики стали в очередь. Так что через два месяца они с Маккинли получили приз — кресло на колесиках, где сиживал старик Медоуфилл. — Потому что Линде этого мало, — сказал Рэтлиф. — Чего мало? — спросил Чарльз. — Мало, чтобы занять ее время, чтоб она была довольна. Корабли больше строить не надо, а теперь и цветной люд без нее обходится. У нас тут сейчас мир и хорошая жизнь, а ради этого мира, этой хорошей жизни мы, старики, вроде меня и твоего дядюшки, целых четыре года отказывались от сахара, от бифштексов, от сигарет, лишь бы вам, молодым, все было, пока вы там за нас воевали. Жизнь сейчас хорошая, так что даже угнетенные коммунисты — наш сапожник и слесарь, — даже негритянские ребята без нее обходятся, без Линды. А, по-моему, спроси она их раньше, так выяснилось бы, что она им, в сущности, не очень-то и раньше была нужна, только у них долларов и центов не хватало, чтобы об этом сказать. А теперь хватает. — Он подмигнул Чарльзу. — Ей теперь и бороться не с чем — кончилась несправедливость. — А я не знал, что так бывает, — сказал Чарльз. — Бывает, — сказал Рэтлиф. — Так что теперь ей придется чего-нибудь поискать, а может, и самой придумать. — Хорошо, — сказал Чарльз. — Предположим. Но если у нее хватило сил выдержать то, что мы тут напридумывали, так неужто ей не выдержать то, что она сама придумает? — Да я о ней не беспокоюсь, — сказал Рэтлиф. — Она молодец. Только опасная она. Я о твоем дяде думаю. — А он тут при чем? — сказал Чарльз. — Ежели она что-нибудь выдумает и его попросит, он ее, наверно, послушается, — сказал Рэтлиф. 16 В то утро они встретились в почтовой конторе, как часто встречались и раньше, не сговариваясь, в час прихода утренней почты; на ней была обычная ее одежда, то, что она носила в бесконечных своих прогулках по окрестностям, — дорогие английские башмаки на толстой подошве, поношенные и поцарапанные, но с утра всегда тщательно вычищенные, шерстяные чулки или носки, старые фланелевые брюки или юбка, а иногда что-то вроде защитного комбинезона под старым мужским макинтошем, — так она одевалась осенью, зимой и весной, а летом — полотняное платье, юбка или брюки, и волосы с единственной белой, как перо, прядью, непокрыты в любую погоду. Потом они обычно вместе заходили в кафе при гостинице «Холстон-Хаус» выпить кофе, но на этот раз Стивенс взял у нее блокнотик, который он ей подарил восемь лет назад — слоновая кость с золотыми уголками, — и написал: На консультацию ко мне, зачем? — А разве клиенты не ходят к юристам на консультацию? — сказала она. На это ему, конечно, следовало бы ответить: «Значит, я тебе понадобился в качестве юриста?» — и если бы они оба могли разговаривать нормально, он так и сказал бы, потому что в пятьдесят с лишним лет разговаривать не затруднительно. Но писать всегда затруднительно, в любом возрасте, так что даже юрист не тратит лишних слов, если их надо писать пером или карандашом. И он написал: Вечером после ужина у тебя дома. — Нет, — сказала она. Он написал: Почему? — Ваша жена приревнует. Не хочу огорчать Милли. На это он, конечно, ответил бы: «Приревнует, Мелисандра? Меня к тебе? После всего, после стольких лет?» Но писать все это на крошечной табличке слоновой кости два на три дюйма было слишком долго. И он уже начал писать: Чепуха, — но сразу стер это слово большим пальцем. Потому что он встретился с ней глазами и все понял. Он написал: Тебе хочется, чтоб она ревновала? — Она ваша жена, — сказала Линда. — Она вас любит. Она должна вас ревновать. — Он еще не успел стереть фразу, и ему надо было только поднять блокнот и повернуть к ней, чтобы она еще раз прочла ее. — Да, — сказала она. — Ревность тоже часть любви. Я хочу, чтобы у вас было и это. Хочу, чтобы у вас было все. Хочу видеть вас счастливым. — А я счастлив, — сказал он. Он взял нераспечатанный конверт, только что вынутый из абонементного ящика, и написал на обороте: Я счастлив, мне была дана возможность безнаказанно вмешиваться в дела других людей, не принося им зла, я по призванию принадлежу к тем, кому заранее отпущены грехи, оттого что им справедливость дороже истины, и мне не дано было своим прикосновением погубить то, что я любил. Теперь скажи, в чем дело, или мне прийти к тебе домой после ужина? — Хорошо, — сказала она, — приходите после ужина. Сначала богатство его жены было сложной проблемой. Если бы не нервное напряжение, вызванное войной, то напряжение, вызванное внезапно нахлынувшими деньгами, хоть и менее значительное, могло бы стать серьезной помехой. Даже сейчас, четыре года спустя, Мелисандре все еще было трудно привыкнуть к отношению Гэвина: в теплые летние вечера, когда негр-дворецкий и одна из горничных накрывали на стол на маленькой боковой веранде, увитой глицинией, каждый раз как приходили туда гости, даже если эти гости или гость уже раньше тут ужинали, Мелисандра обязательно говорила: «В столовой, конечно, прохладнее (столовая после перестройки дома была чуть поменьше баскетбольной площадки), и жуки не летают. Но Гэвину наша столовая действует на нервы». И Гэвин каждый раз, как и раньше, даже при тех же гостях или госте, повторял: «Глупости, Милли, ничто мне на нервы не действует. Это у меня врожденное». И теперь они ужинали на маленькой террасе — сандвичи и чай со льдом. Она сказала: — Почему же ты не позвал ее сюда? — Он продолжал есть, и она сказала: — Понимаю, конечно, ты ее звал. — Но он все продолжал есть, и тогда она сказала: — Значит, что-нибудь серьезное. — А потом сказала: — Но это не может быть что-то очень серьезное, иначе она не стала бы ждать, она сразу рассказала бы тебе там же, на почте. — И потом опять сказала: — А как ты думаешь, в чем дело? — И тут он вытер рот, бросил, вставая, салфетку, обошел стол, наклонился и поцеловал ее. — Я тебя люблю, — сказал он. — Да. Нет. Не знаю. Ложись спать, не дожидайся меня. Мелисандра подарила ему к свадьбе спортивный «кадиллак»; было это в первый год войны, и одному богу известно, где она достала новый открытый «кадиллак» и сколько за него заплатила. «А может быть, он тебе вовсе и не нужен», — сказала она. «Нужен, — сказал он, — всю жизнь мечтал о спортивном «кадиллаке», лишь бы можно с ним делать все, что захочется». — «Конечно, можно, — сказала она, — он твой». Тогда он поехал на этой машине в город и договорился с владельцем гаража, чтобы ее там держали за десять долларов в месяц, потом снял аккумулятор, радиоприемник, шины и запасное колесо, продал их, отнес ключи и квитанцию от продажи в банк Сноупса и заложил там машину, взяв самую большую ссуду, какую мог с них получить. К этому времени прогресс, промышленное возрождение и обновление дошли даже до провинциальных банков штата Миссисипи, так что в банке у Сноупса теперь работал профессиональный кассир или оперативный вице-президент банка, импортированный из Мемфиса полгода назад, чтобы придать банку современный лоск, то есть чтобы этот провинциальный банк довести до того образа мысли, когда автомобиль воспринимается не только как определенная неотъемлемая часть культуры, но и как экономический фактор, а раньше Сноупс — и Стивенс это знал — не дал бы под заклад автомашины ни одного цента ссуды даже самому господу богу. Правда, Стивенс мог получить ссуду от импортного вице-президента просто под расписку, не только по вышеупомянутым причинам, но и потому, что вице-президент был приезжий, а Стивенс принадлежал к одному из трех старейших семейств штата, так что вице-президент не посмел бы сказать ему «нет». Но Стивенс поступил иначе, ему хотелось, чтобы, как говорит пословица, этого младенца нянчил сам Сноупс. Он подстерег, подкараулил, загнал в угол самого Сноупса, причем на глазах у всех, в зале банка, где в это время собрался не только весь штат, но и постоянные клиенты, и подробно объяснил ему, почему он, Стивенс, не желает продавать свадебный подарок жены, но, пока страна воюет, он просто хочет обратить его в военные займы. И ссуда была выдана, ключи от машины переданы банку и закладная оформлена, хотя Стивенс, естественно, и не собирался ее выкупать, причем банк платил и те десять долларов за хранение машины в гараже, и они должны были накапливаться до тех пор, пока Сноупс вдруг не сообразит, что его банк является владельцем новехонького «кадиллака», правда, сильно устарелой марки, и притом без шин и аккумулятора. Но все же дверцы его старенькой машины, купленной шесть лет назад (именно в ней он ездил венчаться), перед ним распахивал забегавший вперед дворецкий, который ждал, пока он выедет на длинную аллею, всю окаймленную розами, вьющимися по белым дощатым загородкам бывшего выгона, где когда-то, в неге и ходе, паслись дорогие кровные рысаки. Теперь их не держали, потому что в поместье не было ни одного человека, который стал бы ездить верхом бесплатно; сам Стивенс не любил лошадей, даже больше, чем собак, считая, что лошадь безоговорочно заслуживает большего презрения, чем собака, потому что хотя и те и другие паразиты, но у собаки, по крайней мере, хватает такта быть подхалимом; она хоть ласкается к тебе, возбуждая здоровый стыд за род человеческий. Но истинная причина коренилась в том, что хотя и лошадь и собака ничего не забывают, но собака тебе все прощает, а лошадь — нет: он, Стивенс, всегда считал, что миру не хватает умения прощать; если в тебе есть настоящая чуткость и порывистая непосредственная способность искренне прощать, то уже не имеет значения, есть ли у тебя знания, помнишь ли ты что-нибудь или нет. Но все же он не знал, что нужно Линде; он думал: Все-таки женщины — удивительные существа: неважно, чего они хотят и знают ли они толком, что им, в сущности, нужно. И потом, с ней нельзя было разговаривать. Ей самой приходилось связно и точно излагать, формулировать, все, что надо было ему сообщить, а не ждать, пока он вытянет из нее, что ей нужно, путем тончайшей юридической разведки, которую обычно применяют к свидетелям; ему только надо было написать на блокнотике: Не заставляй меня, по крайней мере, писать тебе все те вопросы, которые ты хочешь, чтобы я тебе задавал, а просто когда ты поймешь, что у меня появляется вопрос, задавай его себе сама и отвечай на него. Еще прежде, чем затормозить машину, он увидел ее, в белом платье, между двумя колоннами портика, слишком высокого для дома, для улицы, для самого Джефферсона; под колоннами стояла полутьма, прохлада, было бы гораздо приятнее посидеть тут. Но объяснить это ей было трудно; он подумал, что надо бы обязать всех возить с собой электрический фонарик; или, может, написать на табличке, попросить ее принести фонарик из дома, чтобы она могла прочесть первую фразу; впрочем, она не могла бы, не заходя в дом, прочесть эту просьбу. Она поцеловала его, как всегда, когда они встречались не на людях, высокая, ростом почти вровень с ним; он думал: Конечно, придется идти наверх, в ее гостиную, и двери надо будет закрыть; наверно, дело срочное, раз ей понадобилось меня видеть наедине, — идя за ней через холл, в глубине которого была дверь комнатки, где ее отец (Гэвин верил, что во всем Джефферсоне только они с Рэтлифом знают правду) сидел один и, согласно местной легенде, не читал, не жевал табак, а просто сидел, уперев ноги в некрашеную деревянную планку, прибитую по его распоряжению на нужной высоте его родственником, плотником из Французовой Балки, к старинному камину работы Адама; они поднялись по лестнице прямо в ее гостиную, там каминная доска была сделана по ее рисунку как раз на такой высоте, чтобы было удобно, когда приходилось, писать карандашом на больших листах отрывного блокнота, постоянно лежавшего там, потому что сюда она приводила Стивенса, только когда надо было сказать больше, чем помещалось на двухдюймовой костяной табличке. Но на этот раз он даже не успел взять карандаш, как она уже выговорила те восемь или десять слов, от которых он похолодел почти на столько же секунд. Он повторил одно из этих слов. — Минк? — сказал он. — Минк? — лихорадочно думая: О, черт, только не это, — он торопливо соображал: Девятьсот… да, восьмой. Тогда двадцать лет, потом еще двадцать. Все равно он через два года выйдет. Мы про это забыли. А может, и нет. Ему не надо было писать: «Скажи мне», — она сама уже все ему рассказала, и если бы она слышала, он мог бы спросить ее, он непременно спросил бы, каким образом, по какой случайности (он еще не начал думать о совпадении, о роке, о судьбе) она вдруг подумала о человеке, которого никогда не видела, о котором могла слышать только в связи с трусливым и жестоким убийством. Впрочем, это уже не имело значения: в эту минуту он уже подумал о судьбе, о роке. Посадив с собой рядом дворецкого, чтобы он слушал сигналы, она вчера съездила на отцовской машине во Французову Балку и поговорила с Джоди — старшим братом матери и, стоя у камина, где лежал чистый блокнот, она рассказывала Стивенсу: — Сначала его осудили на двадцать лет, до двадцать восьмого года, значит, тогда его выпустили бы. Но в двадцать третьем году он пытался бежать. В женском платье, как сказал дядя Джоди, в чем-то вроде капота и в соломенной шляпе. И как он мог достать женский капот и шляпу там, в каторжной тюрьме? Если бы не глухота, он мог бы поговорить с ней мягко, нежно. Но у него был только желтый блокнот. И он уже знал ответ, когда писал ей: Что тебе сказал Джоди? — Что тут замешан мой… ну, другой наш родич — Монтгомери Уорд, тот, у которого нашли неприличные картинки для волшебного фонаря, его тоже отправили в Парчмен, в том самом девятьсот двадцать третьем году, помните? — О да, он отлично помнил, как он и тогдашний шериф, покойный Хэб Хэмптон, поняли, что сам Флем Сноупс подкинул в фотостудию своего родственника бутылки с самогонным виски и засадил его в Парчмен на два года, и, однако, Флем не только дважды виделся наедине с Монтгомери Уордом, когда тот сидел в тюрьме, дожидаясь суда, но и внес за него деньги, чтобы того выпустили под залог, благодаря чему Монтгомери Уорд на два дня смог отлучиться из тюрьмы и даже выехать из Джефферсона, прежде чем его осудили и отправили в Парчмен отбывать срок, и с тех пор в Джефферсоне о нем не было ни слуху ни духу, а лет восемь или десять назад в городе узнали, что Монтгомери Уорд живет в Лос-Анжелесе, где причастен к какому-то весьма прибыльному филиалу или отделению кинофабрики или, вернее, колонии кинозвезд. Так вот почему Монтгомери Уорд должен был попасть именно в Парчмен, и только в Парчмен, — подумал он, — не просто в Атланту или Ливенуорт, куда его отправили бы за непристойные фотографии. О да, он помнил и этот суд, и тот, более давнишний, в том же зале, суд над этим маленьким, как подросток, щуплым жалким маньяком-убийцей, помнил, как председатель суда обратился к нему, чтобы согласно конституции дать ему право признать или не признать себя виновным, а тот ему ответил: «Не мешайте мне, видите, я занят», — и тут же, обернувшись в битком набитый зал, стал кричать, звать: «Флем! Флем Сноупс! Кто-нибудь позовите сюда Флема Сноупса». О да, теперь он понимал, почему Монтгомери Уорда надо было отправить именно в Парчмен: Флем Сноупс купил себе еще двадцать лет жизни при помощи пяти галлонов виски, подброшенных для улики. Он написал: Ты хочешь, чтобы я его освободил сейчас. — Да, — сказала она. — Как это делается? Он написал: Ведь ему через два года все равно выходить, почему бы не подождать, — и дальше написал: Он 38 лет просидел в этой клетке. Он и месяца не проживет на свободе, как старый лев или тигр. Пускай поживет еще хоть 2 года. — Два года жизни не так важно, — сказала она, — вот два года тюрьмы — дело другое. Он даже начал писать, но остановился и вместо этого заговорил с ней вслух. Потом он рассказывал Рэтлифу, почему он так сделал. «А я знаю почему, — сказал Рэтлиф. — Вы рук марать не хотели. А она умела читать по губам, а если и нет, то, во всяком случае, вы с себя сняли ответственность». — «Нет, — сказал Стивенс. — Просто я верю в судьбу, в рок, я их поборник, я восхищаюсь ими и хочу стать в их руках орудием, пусть даже самым скромным». Поэтому он ничего не стал ей писать, он сказал: — Разве ты не знаешь, что он сделает в ту минуту, как вернется в Джефферсон, словом, туда, где твой отец? — Повторите еще раз, медленно, я попробую понять, — сказала она. Но он написал: Я тебя люблю, — а сам торопливо думал: Если я скажу «нет», она найдет кого-нибудь, может быть, какого-нибудь афериста, и он будет ее шантажировать: сначала пообещает освободить Минка, потом будет грозить неприятностями за то, что наделает этот гаденыш, как только выйдет, — и он написал: Да, его можно освободить, пройдет неделя-другая, подать прошение, напишу за тебя, ты родственница, тот судья и тот шериф — судья Лонг и старый Хэб Хэмптон — умерли, но Хэб-младший все сделает, хотя он не у дел до следующих выборов. Я сам отвезу губернатору прошение. Скажу Рэтлифу, — подумал он. Назавтра прошение уже лежало на его столе, и Рэтлиф стоял над бумагой с пером в руке. — Ну, чего ж вы, — сказал Стивенс, — подписывайте. Я сам все сделаю. Кто я, по-вашему, убийца, что ли? — Пока что нет, — сказал Рэтлиф. — А что именно вы сделаете? — Миссис Коль все сделает, — сказал Стивенс. — Да вы же мне сами говорили, будто никогда при ней не упоминали о том, что натворит Минк, как только попадет в один город с Флемом, — сказал Рэтлиф. — А это и не понадобилось, — сказал Стивенс. — Мы с Линдой договорились, что ему сюда вообще возвращаться незачем. Сорок лет прошло, жена умерла, дочки уехали бог весть куда; словом, ему будет гораздо лучше, если он сюда не вернется. Вот она и дает на это деньги. Хотела дать тысячу, но я ей объяснил, что выдать ему сразу столько денег — значит, погубить его наверняка. Так что я оставлю у начальника тюрьмы двести пятьдесят долларов, чтобы вручить ему ровно за минуту перед тем, как его выпустят за ворота, предварительно договорившись, что, как только он возьмет эти деньги, он тем самым дает клятву в тот же день, до вечера, пересечь границу штата Миссисипи, и тогда ему каждые три месяца будут высылать по двести пятьдесят долларов по указанному адресу, с условием, что он никогда в жизни не переступит границу штата Миссисипи. — Понятно, — сказал Рэтлиф. — Значит, деньги он может получить только при условии, что никогда в жизни и близко не подойдет к Флему. — Правильно, — сказал Стивенс. — А вдруг ему не деньги нужны? — сказал Рэтлиф. — А вдруг он не отдаст Флема Сноупса за какие-то двести пятьдесят долларов? — А вы не забывайте вот что, — сказал Стивенс. — Позади у него тридцать восемь лет тюрьмы, а впереди — еще два года надо провести в этой клетке, так что он знает, чем это пахнет. Вот он и продаст Флема Сноупса за то, чтоб не сидеть еще два года да еще получить даровую пенсию, тысячу долларов в год, на всю жизнь. Подписывайте. — Не торопите меня, — сказал Рэтлиф. — Судьба и рок. Это вы про них говорили, что, мол, горжусь им служить. — Ну и что? — сказал Стивенс. — Подписывайте. — А вы не считаете, что не мешает вспомнить и про удачу? — сказал Рэтлиф. — Подписывайте, — сказал Стивенс. — Флему вы еще ничего не говорили? — Он меня не спрашивал, — сказал Стивенс. — А вдруг спросит? — сказал Рэтлиф. — Подписывайте, — сказал Стивенс. — Уже, — сказал Рэтлиф. Он положил перо на место. — Вы правы. Выбора нет, отступиться нам никак нельзя. Ежели вы скажете «нет», она найдет другого юриста, а тот уж и «нет» не скажет и, уж конечно, не придумает этот ход с деньгами, я про те двести пятьдесят долларов. А тогда Флему Сноупсу никакой надежды не останется. Все остальные документы тоже были оформлены без всяких затруднений. Правда, судья председательствовавший тогда на суде, давно умер, как и тогдашний шериф Хэб Хэмптон. Но его сын, по прозвищу Хэб-младший, унаследовал от отца не только то, что его выбирали шерифом через срок, с перерывом в четыре года, но и то, что он всегда оставался в политике самым близким приятелем своего сменщика, Ифраима Бишопа. Так что Стивенс взял подписи у обоих; староста тогдашнего состава присяжных был еще вполне здоровый и даже весьма подвижной старичок восьмидесяти пяти лет, который хозяйничал на небольшой электрической крупорушке, когда не ездил на рыбалку или на охоту с дядюшкой Маккаслином, таким же восьмидесятилетним здоровяком. Так же просто и бесцеремонно, как и Рэтлифа, Стивенс вынудил еще нескольких влиятельных лиц подписаться под прошением, но козырным тузом он считал старого своего однокашника по Гарварду, который занимался политикой из любви к искусству и много лет был чем-то вроде друга и советника при дворе всех губернаторов, просто потому, что любая политическая клика знала, что он не только патриот штата Миссисипи, но и так богат, что ничего для себя уже не требует. Так что Стивенс мог — да и собирался — доложить своей клиентке об успехе дела лишь после того, как документы были отосланы в столицу штата; лето уже подходило к концу, впереди была осень, сентябрь, когда весь штат Миссисипи (включая губернатора, сенат штата и комиссию по амнистии) снова наденет галстуки и сюртуки и примется за работу. Он понимал, что может сделать все — чуть ли не назначить день и час, когда он хотел бы видеть узника на свободе; и он выбрал конец сентября, написав своей клиентке на большом желтом отрывном блокноте, почему он так сделал, объяснил ей все многословно, красноречиво и убедительно, поскольку сам был в этом вполне убежден: в сентябре сбор хлопка в самом разгаре, так что для этого человека найдется не просто работа, привычная работа, но и такая работа, к которой он потянется всей душой, потому что тридцать восемь лет он ее делал по принуждению, под дулом заряженной винтовки, а теперь ему за нее будут платить сдельно, с каждой кипы. Это было лучше, чем освободить его сейчас же, в июне, когда ему все лето нечего будет делать и его невольно потянет в родные места; конечно, Стивенс не объяснил Линде, почему этому жалкому, хилому человечку, который, наверно, уже и до тюрьмы был сумасшедшим, а за тридцать восемь лет вряд ли вылечился, ни в коем случае нельзя появляться в Джефферсоне; он скрывал это от Линды в многословных и убедительных карандашных строчках, торопливо ложившихся на линованные страницы блокнота, пока внезапный шорох не заставлял его поднять голову (Линда, конечно, ничего не слыхала) — в дверях уже стоял Рэтлиф, вежливый, учтивый, непроницаемый, только теперь он стал немного серьезнее, немного сосредоточеннее, чем обычно. Но именно немного, по крайней мере, Линда ничего не замечала, но тут Стивенс, вставая, касался ее руки или локтя (хотя это было лишнее, она сама вдруг чувствовала, что в комнату кто-то вошел) и говорил: — Привет, В. К., заходите. Разве уже пора? — Выходит, так, — говорил Рэтлиф. — Доброе утро, Линда. — Привет, В. К., — отвечала она своим глухим голосом, но в точности повторяя интонацию Стивенса: а ведь она не могла слышать, как он здоровался с Рэтлифом, и даже сам Рэтлиф не мог вспомнить, когда же она могла это слышать. Тут Стивенс вынимал золотую зажигалку с монограммой Г.Л.С., хотя Л. был не его инициал, и давал прикурить Линде, потом они с Рэтлифом доставали из шкафчика над умывальником три граненых стакана, сахарницу, единственную ложку и нарезанный лимон, а Рэтлиф извлекал из глубины карманов фляжку с самогонным виски: старый Кэлвин Букрайт все еще понемножку гнал и хранил выдержанное виски, изредка делясь своими запасами только с теми тактичными людьми, которые сумели сохранить с ним дружеские отношения, снося все капризы старика. А потом все трое — Линда с сигаретой, а Стивенс с неизменной трубкой — сидели, попивая пунш, и Стивенс все говорил или быстро что-то писал на блокноте, чтобы она ответила, а потом она отставляла пустой стакан, вставала и, попрощавшись с ними, уходила. И однажды Рэтлиф спросил: — Значит, вы Флему еще ничего не говорили? — Стивенс продолжал курить. — Впрочем, это и не надобно, теперь уже вся округа знает, что кузина Минка или племянница, кем она там ему приходится, вызволяет его из тюрьмы. — Стивенс продолжал курить. Рэтлиф взял пустой стакан. — Хотите еще? — Нет, благодарю вас, — сказал Стивенс. — Ага, значит, вы умеете говорить, — сказал Рэтлиф. — Конечно, может, там, в подвалах, в банке, где он, наверно, сидит, деньги считает, может, туда до него ничего не дошло. А может, все-таки ему придется выйти, по делу. — Стивенс продолжал курить. — По делу к шерифу, напротив. — Стивенс продолжал курить. — Вы никак не хотите еще выпить? — Ну, ладно, — сказал Стивенс. — Что такое? — Да я же вас об этом и спрашиваю. Можно было бы подумать, что Флем первым делом пойдет к шерифу и напомнит ему тогдашние слова Минка, то, что он сказал судье Лонгу, когда его отправляли в Парчмен. Но Флем, как видно, не пошел. Может, Линда сама сказала ему про те двести пятьдесят долларов, а ведь даже Флем Сноупс готов ухватиться за соломинку, если ничего другого нет. Ведь Флем, естественно, не может прямо подойти к ней и написать в блокноте: «В ту минуту, как выпустят этого несчастного крысенка, он сразу явится сюда и расплатится чистоганом и за могилу твоей матери, и за все, в чем я будто бы виноват, — тебе, наверно, об этом все уши прожужжали наши джефферсонские умники», — но, разумеется, он не посмеет даже подать ей такую мысль, не то она тут же схватит вас, помчится в Парчмен, сегодня же вызволит того и завтра к утру доставит в Джефферсон; иначе у Флема еще осталось три недели, а за три недели всякое может случиться: вдруг Линда помрет, или Минк, или губернатор, или все члены комиссии по амнистии, а может, и Парчмен вдруг взлетит на воздух. Так когда же, говорите, это будет? — Что именно? — сказал Стивенс. — Когда его выпустят? — А-а. Наверно, после двадцатого. Числа двадцать шестого. — Да, на будущей неделе, — сказал Стивенс. — Передам деньги, договорюсь с начальником. Пусть ему не выдают деньги, пока он не пообещает в тот же день уехать из Миссисипи и никогда не возвращаться. — В таком случае, — сказал Рэтлиф, — все в порядке. Особенно если я… — Он остановился. — Если вы что? — сказал Стивенс. — Ничего, — сказал Рэтлиф. — Рок, и судьба, и удача, и надежда — и всем этим мы связаны, мы с вами, и Линда, и Флем, и этот несчастный заморыш, эта бешеная кошка, там, в Парчмене, все мы связаны той же судьбой, тем же роком, той же удачей и надеждой, даже неизвестно, где все это начинается и где кончаемся мы. Особенно надежда. Помню, я думал, что у людей ничего, кроме надежды, и нет, а вот теперь я начинаю думать, что им ничего больше и не надо — лишь бы была надежда. А тот разнесчастный сукин сын сидит в банке, считает деньги, потому что это единственное место, где Минку Сноупсу его не достать; раз ему все равно там прятаться, так заодно он и деньги сосчитает, надо же что-то делать, чем-то заняться. И кто знает, может быть, он сам выдал бы Линде эти двести пятьдесят долларов, притом без процентов, лишь бы она не хлопотала, чтобы Минку скостили два года. И кто знает, сколько денег он выложил бы из своего сейфа сейчас, лишь бы к этим двум годам добавить еще двадцать. А может, хоть десять. А может, хоть год. Через десять дней Стивенс сидел в кабинете начальника Парчменской тюрьмы. Деньги у него были с собой — двадцать пять совершенно новеньких ассигнаций по десять долларов. — А вы не хотите его повидать? — спросил начальник. — Нет, — сказал Стивенс. — Вы сами ему скажите. Или поручите кому-нибудь. Просто предложите ему на выбор: либо он получит свободу и двести пятьдесят долларов и уедет из Миссисипи как можно скорее, а кроме того, пожизненно будет получать каждые три месяца те же двести пятьдесят, если даст слово никогда не переходить границу штата, либо пусть сидит в Парчмене еще два года, а потом хоть сдохнет, черт с ним. — Что ж, наверно, он согласится, — сказал начальник. — Я бы на его месте наверняка согласился. А почему тот, кто посылает ему двести пятьдесят долларов, так не хочет, чтоб он возвратился домой? Стивенс торопливо объяснил: — Возвращаться ему некуда. Семья распалась, никого нет, жена умерла лет двадцать пять — тридцать назад, никто не знает, где дочки. Даже лачуга, которую он арендовал, наверно, завалилась, а может быть, ее и разобрали на топливо, увезли. — Странно, — сказал начальник. — В Миссисипи у каждого человека обязательно есть родичи. Даже трудно найти человека без родных. — Нет, у него тоже, наверно, есть какая-нибудь дальняя родня, свойственники, — сказал Стивенс. — Как будто семья у них действительно большая, разбросанная, знаете, целый деревенский клан. — И что же, значит, кто-то из этой большой разбросанной семьи, из его родственников, так не хочет, чтоб он возвращался, что даже не пожалел двести пятьдесят долларов? — Ведь он сумасшедший, — сказал Стивенс. — Неужели за эти тридцать восемь лет тут, у вас, никому это не пришло в голову, неужели вам не сказали, даже если вы сами не заметили? — Да мы тут все сумасшедшие, — сказал начальник, — даже заключенные. Может, тут климат такой. Я бы на вашем месте не беспокоился. Все они кому-нибудь вначале угрожают страшными угрозами, то судье, то прокурору, то какому-нибудь свидетелю, который выступил на суде и рассказал такое, о чем всякий порядочный человек промолчал бы, страшно угрожают. Я подметил, что никто на свете не грозится так громко и так страшно, как человек, прикованный наручниками к полисмену. Но тут иногда даже год просидеть — и то помогает. А он просидел тридцать восемь. Значит, его не выпускать, пока он не согласится взять деньги? А почем вы знаете, вдруг он деньги возьмет, а сам вас обманет? — Все-таки я людей немного знаю, — сказал Стивенс. — Например, я знаю, что какой-нибудь преступник будет работать в десять раз лучше и пойдет на жертвы, в десять раз большие, лишь бы ему приписали хоть какую-нибудь, хоть самую скромную хорошую черту, тогда как честный человек никогда не станет так стараться, чтобы избавиться от какого-нибудь своего порока, если только ему это доставляет удовольствие. А этот тип чуть не убил своего адвоката прямо там же, в тюрьме, когда тот добивался, чтобы его признали сумасшедшим. Он поймет, что единственная разумная вещь, какую он может сделать, это принять деньги и амнистию, так как отказаться от амнистии из-за денег значило бы, что за эти два года он не только не получит две тысячи долларов, но и вообще может умереть. Или, что еще хуже, он может остаться в живых и выйти на свободу нищим, а Фле… — Он осекся. — Как? — сказал начальник. — А кто это «Фле», которого через два года может уже не быть в живых? Значит, двести пятьдесят долларов от него? Ну, ладно, — сказал он, — я с вами согласен. Если он примет деньги, все будет шито-крыто, как они говорят. Вам это и нужно? — Вот именно, — сказал Стивенс. — А если выйдет какая-нибудь загвоздка, позвоните мне в Джефферсон, за мой счет. — Я вам и так позвоню, — сказал начальник. — Уж очень вы стараетесь притвориться, что все это не слишком серьезно. — Нет, — сказал Стивенс, — вот только если он вдруг откажется от денег… — Вы хотите сказать, от амнистии? — А какая разница? — сказал Стивенс. И когда уже к вечеру двадцать шестого числа он подошел к телефону и центральная сказала: «Парчмен, Миссисипи, вызывает мистера Гэвина Стивенса. Говорите, Парчмен», — и неясный голос сказал: — Алло, Юрист, это вы? — он сразу подумал: Значит, я все-таки трус. Если это случится через два года, на мне, по крайней мере, пятна не будет. Теперь я ей могу сказать, потому что есть доказательства, а в трубку он проговорил: — Значит, он от денег отказался? — А, вы уже знаете, — сказал голос Рэтлифа. — Что за… — сказал Стивенс почти в ту же секунду: — Алло! — Да, это я, В. К., — сказал Рэтлиф. — Я — в Парчмене. Значит, вам уже звонили. — О чем звонили? — сказал Стивенс. — Значит, он еще там? Отказался выйти? — Нет, вышел. Он вышел утром, часов в восемь. Уехал с попутным грузовиком на север. — Да вы же сказали, что он не взял денег. — Я вам об этом все время и говорю. Минут пятнадцать назад мы выяснили, где деньги. Они тут. Он… — Стойте, вы говорите, в восемь утра, — сказал Стивенс. — В каком направлении? — Один негр его видел, он стоял на шоссе, а потом его подхватил грузовик, который вез скот в Тэтвейлер. Из Тэтвейлера он мог поехать до Кларксдейла, а оттуда — в Мемфис. Или прямо от Тэтвейлера до Бейтсвиля, а потом — в Мемфис. Но, конечно, если кому нужно из Парчмена попасть в Джефферсон, так можно ехать через Бейтсвиль, а то и проехаться через Чикаго или Новый Орлеан, если кому вздумается. А так он, пожалуй, скоро доберется до Джефферсона. Сейчас я тоже еду, но вам бы лучше… — Понятно, — сказал Стивенс. — И Флему тоже, — сказал Рэтлиф. — О, черт, я же сказал — все понятно! — сказал Стивенс. — Только ей пока не говорите, — сказал Рэтлиф. — Нечего ей говорить, что она только что вроде как убила мужа своей матери… Но Стивенс этого не слышал, он уже бросил трубку, на нем даже шляпы не было, когда он добежал до площади, до улицы, где в одном конце был банк и Сноупс, а в другом — здание суда и шериф: совершенно неважно, кого он увидит первым, думая: Значит, я и вправду трус, и это после всех разговоров про судьбу и рок, хотя даже Рэтлиф в них не поверил. — Вы что же думаете, — сказал шериф, — что человек просидел тридцать восемь лет в Парчмене, а в ту минуту, как его освободили, он попытается сделать то, за что его опять туда упекут, конечно, если на этот раз не повесят? Не глупите! Даже если он такой, как про него говорят, все равно за тридцать восемь лет ему вправили мозги. — Ха, — сказал Стивенс невесело, — вы довольно точно все определили. Но вы, наверно, еще без штанов бегали тогда, в тысяча девятьсот восьмом году. В суде вы в тот день не были, его лица не видели и не слышали, что он крикнул. А я был. — Ну, хорошо, — сказал шериф. — Что же я, по-вашему, должен сделать? — Арестовать его. Как вы это называете? Перехватить по пути. Только не давайте ему доехать до нашего округа. — На каком основании? — Ваше дело поймать его. А основания я вам дам, как только понадобится. Если надо, задержим его за получение денег под ложным предлогом. — Но ведь он как будто денег не взял. — Не знаю, что там с деньгами. Но я что-нибудь придумаю, лишь бы задержать его хоть на время. — Да, — сказал шериф, — наверно, вы и это можете. Зайдем-ка в банк, поговорим с мистером Сноупсом, может быть, мы втроем что-нибудь сообразим. А то пойдем к миссис Коль. Я считаю, что ей тоже нужно сказать. На это Стивенс почти слово в слово повторил то, что сказал Рэтлиф по телефону, когда он уже положил трубку: — Сказать женщине, что сегодня в восемь утра она, можно сказать, убила своего отца, так, что ли? — Ну, не надо, не надо, — сказал шериф. — Хотите, чтобы я с вами пошел в банк? — Нет, — сказал Стивенс. — Пока не стоит. — По-моему, вы все-таки видите пугало там, где его нет, — сказал шериф. — Да если он и вернется, то скорее туда, во Французову Балку. Значит, как только мы его заметим тут, в городе, мы его задержим, поговорим с ним по душам — и все! — Да, черта с два вы его заметите! — сказал Стивенс. — Я же вам все время втолковываю, что заметить его невозможно. Джек Хьюстон тридцать восемь лет назад тоже на этом просчитался: он его не замечал и не замечал — пока тот в одно прекрасное утро не вышел из кустов с ружьем. Впрочем, сомневаюсь, вышел ли он из кустов, прежде чем выстрелить. Быстрым шагом он перешел через площадь, думая: Да, в конце концов я все-таки трус, — но та его сущность, то единственное, с чем он привык разговаривать, вернее, к чему привык прислушиваться, — может быть, это был его скелет, и он переживет все остальное его существо на несколько лет или месяцев и, несомненно, все это время будет читать ему мораль, а он будет вынужден беспомощно молчать, — сразу ответило ему: А кто говорит, что ты трус? А он на это: Но я вовсе не трус. Я гуманист». И то, внутреннее: «Ты даже не оригинален, это слово обычно употребляют как эвфемизм для слова «трус». Наверно, банк уже закрылся. Но когда он шел через площадь к конторе шерифа, машины с Линдой за рулем перед банком не было, — значит, сегодня не тот день, когда возобновлялся недельный запас виски. Ставни были закрыты, но, подергав боковую дверь, он привлек внимание одного из служащих, и тот, выглянув, узнал его и впустил; он прошел сквозь щелканье арифмометров, подытоживавших дневной баланс, они звучали безучастно, как будто пренебрегая теми астрономическими суммами, которые они превращали в дробную трескотню, постучал в дверь, где полковник Сарторис сорок лет назад велел написать от руки слово «КАБИНЕТ», и вошел туда. Сноупс сидел не за письменным столом, а спиной к нему, перед пустым нетопленным камином, задрав ноги и уперев каблуки в те отметины, которые когда-то выцарапали каблуки полковника Сарториса. Он не читал и вообще ничего не делал, просто сидел, низко нахлобучив свою черную плантаторскую шляпу, неприметно и мерно двигал нижней челюстью, словно жуя что-то, чего, как знали все, у него во рту не было; он даже не спустил ноги, когда Стивенс подошел к столу (стол был широкий, гладкий, и на нем аккуратно, даже как-то методически были разложены бумаги) и сразу, почти на одном дыхании, сказал: — Минк ушел из Парчмена сегодня в восемь утра. Не знаю, известно ли вам это, но мы… я приготовил деньги, и он их должен был получить у выхода, при условии, что принимая эти деньги, он тем самым дает клятву уехать из штата Миссисипи и никогда не возвращаться в Джефферсон и даже не переходить границу штата. Денег он не взял; не знаю, как оно вышло, его не должны были отпускать без этого. Его подобрал попутный грузовик, и он исчез. Грузовик шел на север. — А сколько там было? — сказал Сноупс. — Чего? — спросил Стивенс. — Денег, — сказал Сноупс. — Двести пятьдесят долларов, — сказал Стивенс. — Очень благодарен, — сказал Сноупс. — Слушайте, черт побери! — сказал Стивенс. — Я вам рассказываю, что человек сегодня в восемь утра вышел из Парчмена и поехал сюда убивать вас, а вы только и нашли, что сказать — «очень благодарен». Но тот сидел неподвижно, только челюсти медленно жевали; Стивенс подумал с какой-то сдержанной кипучей яростью: Хоть бы он изредка сплевывал, что ли. — Значит, у него только и есть, что те десять долларов, которые им выдают при освобождении, — сказал Сноупс. — Да, — сказал Стивенс, — по крайней мере, насколько нам… мне известно. Как будто так. — Или хотя бы сделал вид, что сплевывает, — подумал он. — Ну, а ежели кто-то имел бы на вас зуб, — сказал Сноупс, — и было б ему сейчас шестьдесят три года, а тридцать восемь из них он просидел в тюрьме, да и до того он был слабоват и ростом не больше, чем мальчишка лет двенадцати… И тогда уже стрелял из-за куста, — подумал Стивенс. — Да, я отлично понимаю, что ты думаешь: он, мол, и тогда был слишком слабый и хилый, он не рискнул бы драться ножом или дубинкой даже до тридцати восьми лет тюрьмы. И не может он поехать во Французову Балку (единственное место на всем свете, где его, быть может, хоть кто-нибудь настолько помнит, чтобы одолжить ему револьвер), потому что, хотя ни одна душа во Французовой Балке не отвела бы от тебя дуло револьвера, но одолжить — никто не одолжит, даже чтобы пристрелить тебя. Значит, ему либо надо купить револьвер за десять долларов, либо украсть. Значит, можно не беспокоиться: десятидолларовый револьвер стрелять не будет, а украсть ему не даст какой-нибудь полисмен. Он быстро соображал: Ясно. На Север. Поехал в Мемфис. Больше некуда. Больше нигде за десять долларов револьвера не купишь. Значит, если у Минка всего только десять долларов, ему придется всю дорогу ехать на попутных машинах, сначала в Мемфис, если успеет до закрытия ссудных лавчонок, а оттуда — назад, в Джефферсон. А это может случиться не раньше завтрашнего утра, иначе судьба и рок нагородили бы тут такое сверхмощное скопление невероятных совпадений и удач, что даже Рэтлиф, при всем своем оптимизме, в них не поверил бы. — Да, — сказал он вслух, — я тоже так думаю. До завтрашнего вечера у вас еще есть время. — Он торопливо соображал: Как бы его убедить не говорить ей ничего, но так, чтоб он не догадался, что он мне обещает, дает слово и что это я ему подсказал. И вдруг сам сказал вслух: — А Линде вы расскажете? — Зачем? — сказал Сноупс. — Да, конечно, — сказал Стивенс. И неожиданно услышал собственный голос: — Очень благодарен. — И потом, уж совсем неожиданно для самого себя: — Я за это отвечаю, хотя я, в сущности, ничем помешать не мог бы. Только что я говорил с Ифом Бишопом. Что я еще могу для вас сделать? — Хоть бы он сплюнул, — подумал он. — Ничего, — сказал Сноупс. — Как? — сказал Стивенс. — Так, — сказал Сноупс. — Очень благодарен. Но теперь он, по крайней мере, знал, с чего начинать. Только не знал как. Предположим, он позвонит в мемфисскую полицию; что же он им скажет, что можно им сказать: они в сотне миль отсюда, они никогда не слыхали ни о Минке, ни о Флеме Сноупсе, а Джека Хьюстона уже сорок лет, как нет на свете. Ему, Стивенсу, с трудом удалось расшевелить даже здешнего шерифа, а он-то должен был знать эту историю хоть понаслышке, от старших. Как же объяснить мемфисской полиции, зачем Минк у них в городе, хотя он сам твердо знал — зачем, как убедить их, что Минк был или будет в Мемфисе? А если это даже удастся, то как им описать того, кого надо изловить: ведь сорок лет назад Хьюстон пал жертвой этого человека именно потому, что убийца был настолько незаметным существом, что никто вовремя не обратил на него внимания, не сообразил, что он такое и что он способен наделать. Кроме Рэтлифа. Один Рэтлиф во всем Йокнапатофском округе узнал бы Минка с первого взгляда. Для человека неученого, не путешествовавшего, даже, в сущности, не очень начитанного, у Рэтлифа был потрясающий дар запоминать факты, собирать сведения и заводить знакомства, которые всегда помогали в критические минуты жизни города. Стивенс признался себе, почему он сейчас ждет, тянет время, просто ничего не делает: он ждет, чтобы Рэтлиф в своем «пикапе» приехал из Парчмена и чтобы можно было сразу, без остановки, не дав ему выключить мотор, отправить его в Мемфис, и пусть он поможет мемфисской полиции опознать Минка и тем самым спасти его кузена, родича — словом, кем там ему Флем приходится, — от заслуженной кары, но в душе Стивенс знал: прежде всего ему хочется узнать от Рэтлифа, каким образом Минк не только ухитрился прошмыгнуть за ворота Парчмена, не выполнив необходимейшего условия — взять деньги, но и сделал это так ловко, что, если бы не совершенно случайное, непредвиденное присутствие Рэтлифа в такое время и в таком месте, где ему быть совершенно не полагалось, никто и не узнал бы, что деньги не взяты. Еще не было трех, когда Рэтлиф позвонил; значит, раньше девяти он в Джефферсон не попадет. И дело не в том, что его «пикап» никак не мог бы проехать это расстояние быстрее: дело было в том, что ни одна машина, принадлежащая Рэтлифу, если только он сам в ней сидел в здравом уме и твердой памяти и, конечно, сам правил, никогда не поехала бы так быстро. Кроме того, в какой-то час, вскоре после шести, он непременно остановится поесть либо в ближайшем, похожем на все другие, скучном хлопководческом поселке, либо (по теперешним временам) в придорожном ресторанчике, аккуратно затормозит и аккуратно, не торопясь, съест мясо, такое волокнистое, что не прожевать, и такое переваренное, что и вкус потеряло, неизменную жареную картошку, хлеб, который не жуешь, а мнешь во рту, как бумажную салфетку, нарезанный машинкой свежезамороженный салат и помидоры, похожие (если бы не их назойливо стойкий цвет) на ископаемые, открытые палеонтологами в вечной мерзлоте тундры, потом пирог из полуфабриката и то, что они называют кофе, — словом, съест всю эту снедь, абсолютно чистую и абсолютно безвкусную, если ее не полить как следует консервированным томатным соусом. Он, Стивенс, мог бы, должен был бы — и времени хватало — съездить к себе, в Роуз-Хилл, и там вкусно и хорошо поужинать. Вместо этого он позвонил жене. — Тогда я приеду в город, поужинаем вместе в «Холстон-Хаусе», — сказала она. — Нет, душенька. Мне надо повидаться с Рэтлифом, как только он приедет из Парчмена. — Хорошо. Тогда я, пожалуй, приеду и поужинаю у Мэгги, — Мэгги была сестра Стивенса, — и, может быть, пойду с ней в кино, а завтра мы с тобой увидимся. Можно приехать в город, если я обещаю не попадаться тебе на улице? — Видишь, ты мне не хочешь помочь. Как мне удержаться и не встретиться с тобой, если ты так легко сдаешься? — Значит, увидимся завтра, — сказала она. — До свиданья! Конечно, они поужинали вместе в «Холстон-Хаусе»: ему как-то не очень хотелось в этот вечер видеть сестру, и зятя, и племянника Чарльза. «Холстон-Хаус» все еще держался старых традиций и не то что цеплялся за них или мужественно не сдавался, а просто эти традиции с упрямой и несгибаемой настойчивостью хранили владелицы отеля — две незамужние сестры (хотя одна из них, младшая, когда-то была замужем, но это было так давно и так недолго, что уже не считалось), последние потомки Александра Холстона, одного из трех первых поселенцев Йокнапатофы, — он выстроил первый бревенчатый дом, давно уже проглоченный последующими перестройками; он же больше ста лет назад сыграл свою роль — в сущности, первый подал мысль, чтобы город назвали Джефферсоном; до сих пор ресторан при этом отеле назывался просто столовой, до сих пор (никто не знал, каким образом) там сохранилась мужская прислуга — негры, причем некоторые должности передавались от отца к сыну; до сих пор посетители обедали за двумя длинными общими столами, и во главе каждого сидела одна из сестер; ни один мужчина не решился бы войти туда без пиджака и галстука, ни одна женщина — в шляпе (для того чтобы снять шляпу, существовала дамская комната с горничной), даже если у нее на руках был железнодорожный билет. Сестра Стивенса вовремя зашла за его женой, чтобы вместе идти в кино. Он вернулся к себе в служебный кабинет и около половины девятого, услыхав шаги Рэтлифа на лестнице, сказал: — Так что же там случилось? — И тут же перебил себя: — Нет, погодите. Что вы делали в Парчмене? — А я, знаете, этот, как его… да, оптимист, — сказал Рэтлиф. — И, как всякий настоящий оптимист, я не жду, что случится самое худшее. Однако, как всякий уважающий себя оптимист, я люблю сам проверить — а вдруг оно все-таки случилось? Особенно если то, как оно вышло — хорошо или плохо, — скажется тут, у нас в Джефферсоне. Но пришлось покрутиться. Было это часов в десять утра, его уже часа два, как выпустили, и они на меня даже заворчали. Понимаете, они свое дело сделали, продержали его тридцать восемь лет, по закону, без обмана, как было велено, и теперь имели право избавиться от него вчистую. Сами понимаете: новенькая, чистая амнистия, новенькие, чистые двести пятьдесят долларов запрятаны честь честью в новенькую чистую одежку, в комбинезон с джемпером, ворота за ним захлопнулись, как вам и докладывали, из папки официально вынули дело Минка Сноупса и официально надписали: «Расчет закончен», — и дело сдали в архив уже целых два часа назад, и вдруг — нате вам — является непрошеный тип откуда-то издалека, даже не адвокат, и говорит: «Да, да, все правильно, только давайте-ка удостоверимся — взял он эти денежки или нет, когда уходил». Деньги были у самого начальника: Минк стоял перед ним, а на столе лежали отдельно — приказ об амнистии, а рядом — те двести пятьдесят долларов. Минк, наверно, таких денег в жизни не видал; и начальник сам ему объяснил, что вот, мол, выбора у него нет: хочешь получить амнистию — бери деньги, а раз он возьмет деньги, значит, даст честное слово, обещание, поклянется на Библии, что сейчас же уберется подальше от Миссисипи и никогда в жизни не переступит границу штата. «Значит, вот что надо сделать, чтобы выпустили, — говорит Минк. — Взять деньги?» — «Вот именно», — говорит начальник, и Минк протягивает руку, берет деньги, и начальник сам, своей рукой, помогает ему положить и амнистию и деньги во внутренний карман и хорошенько застегнуть пуговицы, и начальник жмет ему руку, и тут входит тюремный староста, чтоб его отвести туда, где привратник уже дожидается с ключом и отворяет ему ворота, а там — вольная воля… — Погодите, — сказал Стивенс. — Староста? — Поняли? — одобрительно сказал Рэтлиф, очень довольный, даже гордый. — Чего уж проще! Оттого это и не пришло никому в голову, ведь даже в Парчмене, будь там хоть самая образцовая тюрьма, все-таки вряд ли нашелся бы такой чудак, такой антиобщественный тип, которому могло бы прийти в голову, что можно еще выбирать, раздумывать, когда тебе тычут двести пятьдесят долларов так, за здорово живешь, — даже спасибо сказать некому. Я им так и сказал: «Это староста. До ворот Минк дошел с деньгами. Проверим, были ли они у него, когда он вышел». Так я им и сказал: «Старостой у вас кто?» «Тоже каторжник, пожизненный, — говорит начальник, — убил жену гаечным ключом, потом раскаялся, в тюрьме, еще до суда, приобщился, так сказать, благодати, теперь ведет себя отлично, даже проповедником стал». — Да, — говорю, — если бы Минку дали выбирать из списка всех ваших нахлебников, так сколько ни выбирай, он лучшего бы для своих целей не нашел, понимаете? Так что мне уже вроде как жалко этого, так сказать, избранничка, хотя у него и не хватило терпения разгадать тайну брака как-нибудь без помощи гаечного ключа. Я хочу сказать, что у вас, наверно, есть кое-какие частные методы расспросов для тех, что не больно словоохотливы, верно ведь?.. В общем, оттого-то я и запоздал вам позвонить: пришлось подождать, хотя, должен сказать, он ничем себя не выдал. Смешно мне на людей смотреть. Впрочем, нет, не смешно. Скорее грустно. Возьмите этого малого — осужден пожизненно, и, даже если бы обнаружилось, что это ошибка, даже если б нечаянно забыли запереть ворота, он не посмел бы выйти, потому что отец его жены поклялся убить его в ту секунду, как он переступит порог Парчмена. Что же ему делать с этими деньгами, даже если бы он вообразил, что можно их безнаказанно присвоить? — Но как, черт возьми? Как он это сделал? — сказал Стивенс. — Да Минк только так и мог эти деньги отдать, вот почему никто и не сообразил. По дороге из кабинета начальника к воротам он сказал этому старосте, что ему понадобилось в уборную, а там он ему отдал двести пятьдесят долларов и попросил вернуть их начальнику, как только выдастся подходящая минутка, только лучше подождать, когда Минк очутится подальше от ворот, а уж потом доложить начальнику, что, мол, он, Минк, премного благодарен, но он передумал и деньги ему без надобности. Старосте только одно и оставалось: часа через два-три Минк уйдет далеко и, наверно, навсегда, и никто не будет знать, да никогда и не спросит, куда он девался. И вообще тут уж все равно, где он будет: в ту минуту, как человек решил, что ему не нужны двести пятьдесят долларов, он как бы помер и сам только что узнал про свою смерть. Вот и все. Не знаю я… — А я знаю, — сказал Стивенс. — Флем мне подсказал. Он в Мемфисе. Слишком он старый, слишком хилый и слабый, чтоб действовать ножом или дубинкой, значит, придется ему искать такое место поблизости, где есть надежда купить револьвер за десять долларов. — Значит, вы Флему все сказали. А он что? — Он сказал: «Очень благодарен», — сказал Стивенс. И, подождав, добавил: — Слышите? Когда я сказал Флему, что Минк вышел из Парчмена сегодня в восемь утра и едет сюда убивать его, он ответил: «Очень благодарен». — Слышу, — сказал Рэтлиф. — А вы бы что сказали? Наверно, и вы бы ответили вежливо, не хуже Флема, правда? Должно быть, оно так и нужно. А с Мемфисом вы, наверно, уже переговорили? — А что мне с ними говорить? — сказал Стивенс. — Как описать мемфисским полисменам человека, которого я бы и сам не узнал, тем более как их убедить, что человек этот действительно в Мемфисе и, по моим предположениям, делает то-то и то-то, раз я сам не знаю, что будет дальше? — А что ж это Мемфис так оплошал? — сказал Рэтлиф. — Сдаюсь! — сказал Стивенс. — Объясните! — Я-то считал, что только в самых захолустных городишках нет никого из ваших дружков по Гарварду, но уж никак не в Мемфисе. — Какой же я дурак! — сказал Стивенс. Он тут же позвонил и через минуту уже разговаривал с ним, со своим однокашником, любителем сельского уединения, жившим на плантации неподалеку от Джексона, — он уже помог Стивенсу получить амнистию для Минка, так что оставалось только объяснить, что произошло, не вдаваясь в подробности. — Но ты, конечно, не знаешь, попал он в Мемфис или нет, — сказал его друг. — Конечно, нет, — сказал Стивенс. — Но раз мы вынуждены найти его как можно скорее, то позволительно хотя бы это предположение считать правильным. — Отлично, — сказал его друг. — Я знаком и с мэром города, и с комиссаром полиции. Ведь тебе прежде всего нужно — и это единственное, что они могут сделать, — чтобы прочесали все те места, где сегодня после полудня кто-то пытался купить револьвер за десять долларов. Правильно? — Правильно, — сказал Стивенс. — И пожалуйста, попроси их позвонить мне за мой счет, когда они… вдруг что-нибудь найдут. — Я сам тебе позвоню, — сказал его друг. — Можешь считать, что и я принимаю участие в судьбе твоего приятеля. — Будешь говорить Флему Сноупсу, что я его приятель, так хотя бы улыбнись, — сказал Стивенс. Это было в четверг: в пятницу телефонная станция разыскала бы его в каком угодно учреждении. Однако у него скопилось много дел, и он решил засесть у себя в служебном кабинете. Он только успел заняться делами, как вошел Рэтлиф с аккуратным бумажным пакетиком и сказал: «Доброе утро», — но Стивенс даже не поднял глаз и продолжал сосредоточенно и быстро писать на желтоватом блокноте: ему не помешало даже, когда Рэтлиф постоял перед ним, смотря ему в макушку. Потом Рэтлиф отошел, сел на один из стульев у стола, на тот, что был ближе к стенке, потом привстал, аккуратно положил свой пакетик на картотеку и снова сел, а Стивенс все писал не отрываясь, только изредка останавливался и справлялся по книге, лежавшей у его левой руки; наконец Рэтлиф потянулся за утренней мемфисской газетой и, взяв ее со стола, развернул, осторожно шелестя листами, а через некоторое время снова тихонько зашелестел, переворачивая страницу, пока Стивенс не сказал: — Фу, черт, либо уходите отсюда, либо придумайте себе другое занятие. Вы меня нервируете. — А у меня никаких занятий нынче утром нет, — сказал Рэтлиф. — Может, вам куда надо пойти, я могу посидеть послушать телефон. — Я и тут могу работать, только не шелестите вы… — Он вдруг бросил, отшвырнул карандаш. — Как видно, он еще не доехал до Мемфиса или, во всяком случае, еще не пытался купить револьвер, иначе нам сообщили бы. А нам одно и нужно: заранее дать знать по всему Мемфису. Неужели вы думаете, что в любой ссудной лавке, в любом охотничьем магазине не побоятся потерять лицензию, если продадут ему револьвер, после того как полиция им… — Если бы меня звали Минк Сноупс, то я нашел бы место, где не боятся потерять лицензию за продажу ружья или револьвера. — Например? — сказал Стивенс. — Во Французовой Балке всегда поговаривали, что Минк в молодости мог задать жару, конечно, насколько ему средства позволяли, а средств было маловато. Но он ездил, как все деревенские парни, в Мемфис раза два-три в год со своими сверстниками, тогдашними головорезами — с Квиками, с Тэрпинами, с Таллами, словом, с кем придется: значит, была у него возможность узнать, в каких местах торгуют без всяких лицензий, так чтоб полиция не трепала их каждый раз, как найдет ружье или револьвер в неположенном месте или не найдет в положенном. — Неужто вы думаете, что мемфисская полиция знает про Мемфис меньше, чем какой-то сумасшедший ублюдок, убийца, да еще просидевший в каторжной тюрьме чуть ли не сорок лет? Мемфисская полиция, да это же лучшая полиция, не то что в десяти, в ста городах, черт возьми, да я вам их и назвать могу. — Ну ладно, ладно, — сказал Рэтлиф. — Честное слово, даже сам господь бог не настолько занят, чтобы позволить маньяку-убийце с десятью долларами в кармане проехать на попутных машинах сто миль, купить револьвер за эти десять долларов, потом, опять же на попутных, проехать еще сто миль и пристрелить человека! — А может, тут все зависит от того, хочет бог кого-то убить или нет, — сказал Рэтлиф. — А к шерифу вы сегодня утром заходили? — Нет, — сказал Стивенс. — А я заходил. Флем еще к нему не обращался. И из города не уезжал. Я и это проверил. Так что, может, это самый лучший признак: Флем не беспокоится. Как вы полагаете, сказал он Линде или нет? — Нет, — сказал Стивенс. — Почем вы знаете? — Он мне говорил. — Флем говорил? Прямо так, сам, или вы у него спросили? — Спросил, — сказал Стивенс. — Я спросил: «А вы Линде расскажете?» — И что же он ответил? — Сказал: «Зачем?» — А-а, — сказал Рэтлиф. Пробило двенадцать. У Рэтлифа в аккуратном пакетике оказался такой же аккуратный сандвич. — Вы ступайте домой обедать, — сказал он, — а я тут посижу, послушаю телефон. — Да вы же сами только что сказали, что раз Флем не беспокоится, так какого черта нам волноваться? — А я волноваться и не буду, — сказал Рэтлиф. — Просто посижу, послушаю. Но Стивенс уже успел вернуться в свой кабинет к концу дня, когда раздался телефонный звонок. — Пока ничего, — сказал голос его товарища по университету. — Он не был ни в одной из ссудных лавок, нигде, куда можно зайти купить револьвер, особенно за десять долларов. Может быть, он еще и не доехал до Мемфиса, хотя прошло уже больше суток. — Тоже возможно, — сказал Стивенс. — А может, он и не собирался ехать в Мемфис. — Ничего не поделаешь, — сказал Стивенс. — Надо будет написать комиссару полиции благодарственное письмо или… — Непременно. Только пусть он сначала его заработает. Он согласился, что совсем не трудно и даже полезно каждое утро в течение двух-трех ближайших дней на всякий случай проверять все лавки по списку. Я его уже поблагодарил за тебя. Я даже взял на себя смелость и сказал, что если вы оба когда-нибудь окажетесь в одном избирательном округе и он решит выставить свою кандидатуру, а не ждать продвижения, как ты… — Но тут Стивенс положил трубку, обернулся к Рэтлифу и, не глядя на него, сказал: — Может, он и не появится. — А что? — сказал Рэтлиф. — Что он вам говорил? — Стивенс рассказал, повторил самую суть. — Полагаю, что больше мы ничего сделать не можем, — сказал Рэтлиф. — Да, — сказал Стивенс. Он подумал: Завтра все выяснится. Но я еще день подожду. Может быть, до понедельника. Но так долго ждать ему не пришлось. В субботу в его служебный кабинет, как всегда, набился народ, не столько по делу (за что он получал жалованье от штата), а просто все время заходили в гости земляки, выбравшие его на этот пост. Рэтлиф, тоже знавший их всех очень хорошо, может быть, даже лучше Стивенса, сидел в сторонке, у стены, на своем месте, откуда можно было, не вставая, взять телефонную трубку; и хотя он опять принес с собой аккуратный домашний сандвич, Стивенс в полдень сказал: — Вы бы пошли домой, позавтракали как следует, а лучше поедем ко мне. Сегодня звонка не будет. — Вам лучше знать, — сказал Рэтлиф. — Да. Я вам объясню в понедельник. Нет, завтра: воскресенье день подходящий. Завтра я вам все объясню. — Значит, по-вашему, все в порядке. Все улажено, все кончено. Известно это Флему или нет, но теперь он может спать спокойно. — Вы меня пока не спрашивайте, — сказал Стивенс. — Это как нить: держится, пока я… пока кто-нибудь ее не порвет. — Значит, вы оказались правы. Не нужно ей говорить. — И не нужно, — сказал Стивенс, — и никогда не понадобится. — Я так и говорю, — сказал Рэтлиф. — Теперь ей говорить не надо. — А я говорю — никогда не надо было и никогда не понадобится, что бы ни случилось. — Даже если это вопрос морали? — сказал Рэтлиф. — К чертям мораль, к чертям вопрос, — сказал Стивенс. — Никаких вопросов морали тут нет: есть факт, тот факт, что ни вы и никто, на ком человечья шкура, не скажет ей, что своим поступком, вызванным жалостью, состраданием, простым великодушием, она убила человека, который считается ее отцом, неважно, сволочь он или нет. — Ну, ладно, ладно, — сказал Рэтлиф. — Вот вы сейчас говорили про какую-то нить. Может, есть еще хороший способ, чтоб не дать ей порваться раньше времени, — надо только посадить тут кого-то, чтоб слушал телефон в три часа дня, когда он не зазвонит. Поэтому они и сидели оба в кабинете, когда пробило три. А потом четыре. — Пожалуй, можно уходить, — сказал Рэтлиф. — Да, — сказал Стивенс. — Но пока что вы мне ничего не объяснили, — сказал Рэтлиф. — Завтра, — сказал Стивенс. — К тому времени уже непременно позвонят. — Ага, значит, по этой нити все-таки проходит телефонный провод, — сказал Рэтлиф. — До свидания, — сказал Стивенс. — Завтра увидимся. Да, телефонная станция его разыщет в любое время, даже в воскресенье, и, в сущности, почти до половины третьего он думал, что проведет этот день у себя, в Роуз-Хилле. У него в жизни бывали такие же периоды тревог, и смятений, и неопределенности, хотя почти всю жизнь он прожил одиноким холостяком; ему припомнились два или три случая, когда тоска и беспокойство оттого и возникали, что он был холост, то есть события, обстоятельства вынуждали его оставаться холостяком, несмотря на все попытки выйти из этого состояния. Но тогда, давно, ему было куда скрыться: в забвение, в забытье, в работу, которую он сам для себя придумал еще в Гарварде: снова перевести Ветхий завет на классический греческий язык первоначального перевода, а потом выучиться древнееврейскому и уж тогда действительно восстановить подлинный текст; он и вчера вечером подумал: Ну конечно, завтра могу заняться переводом, совсем его забросил. Но утром он понял, что теперь ему этого мало, всегда будет мало. Конечно, он думал о рвении, которое вкладываешь в работу: не просто о способности сосредоточиться, но и об умении поверить в нее; теперь он постарел, а истинная трагедия старости в том, что нет тоски, настолько мучительной, чтобы из-за нее идти на жертвы, оправдывать их. Так что и половины третьего еще не было, когда он, сам тому не удивляясь, сел в свою машину и, выехав на пустую по-воскресному площадь, тоже ничуть не удивился, когда увидел, что у входа в служебный кабинет его ждет Рэтлиф; и потом оба, уже не притворяясь друг перед другом, сидели в кабинете и смотрели, как стрелки медленно ползут к трем часам. — А почему, собственно говоря, мы считаем, что три часа — какая-то заколдованная черта? — спросил Рэтлиф. — Не все ли равно? — сказал Стивенс. — Вы правы, — сказал Рэтлиф. — Главное дело — не порвать бы, не повредить бы эту самую нить. — И тут в сонной воскресной тишине часы на здании суда мягко и гулко пробили три раза, и впервые Стивенс понял, как твердо он не то что ожидал, но знал — до этого часа телефон не зазвонит. И в ту же минуту, в ту же секунду он понял, почему звонка не было; самый факт, что его не было, больше говорил о том, какое сообщение могло быть передано, чем если бы его действительно передали. — Значит, так, — сказал он. — Минк умер. — Что? — сказал Рэтлиф. — Не знаю, где он, да это и неважно. Надо бы нам знать с самого начала, что и три часа на свободе его убьют, не то что три дня. — Говорил он быстро, но отчетливо: — Разве вы не понимаете? Жалкое существо, без родных, без связей, всем чужой, ненужный, лишенный, в сущности, даже человеческих черт, а не то что права называться человеком, — и его вдруг заперли в клетку на тридцать восемь лет, а теперь, в шестьдесят три года, выпустили, выкинули, вышвырнули из спокойной, защищенной клетки на свободу, все равно как кобру или медянку, которые живучи и смертельно опасны, пока их держат в созданной человеком искусственной тропической атмосфере, в изоляции стеклянных ящиков; но разве они прожили бы хоть один час, если б их выпустили на свободу и, поддев на вилы или захватив щипцами, швырнули бы на городскую улицу? — Да погодите, — сказал Рэтлиф, — погодите. Но Стивенс даже не остановился. — Конечно, нам еще не сообщили, где его нашли, как и кем он был опознан, потому что до него никому нет дела; может быть, его еще и не подобрали. Ведь он теперь свободен. Он даже умереть может, где ему угодно. Тридцать восемь лет подряд до прошлого четверга у него не мог бы вскочить чирей, сломаться ноготь, чтоб об этом через пять минут не узнали. Но теперь он на свободе. Никому нет дела, когда, где или как он умрет, лишь бы его труп не валялся под ногами. Так что нам можно идти домой, а потом вам позвонят, и тогда вы с Флемом можете поехать опознать его. — Да, — сказал Рэтлиф. — И все же… — Бросьте, — сказал Стивенс. — Едем ко мне, выпьем. — Может, проедем мимо и расскажем Флему, как обстоит дело, — сказал Рэтлиф. — Может, и он тогда выпьет стаканчик. — В сущности, я человек не злой, — сказал Стивенс. — Я бы дал Минку револьвер, чтобы он застрелил Флема; может быть, я и не смотрел бы спокойно, как Минк в него нацелился. Но тут я и пальцем не пошевелю, пусть Флем еще день-другой ждет, что Минк вот-вот убьет его. Он даже не сообщил шерифу, что убежден в смерти Минка. Наоборот, шериф сам сказал ему об этом. Стивенс зашел к шерифу в здание суда и рассказал ему, что именно, по его и Рэтлифа предположениям, Минк собирается сделать и зачем и что мемфисская полиция будет по-прежнему ежедневно проверять те места, где Минк мог бы приобрести оружие. — Значит, его, как видно, в Мемфисе нет, — сказал шериф. — Сколько дней уже прошло? — Считайте с четверга. — И на Французовой Балке его тоже нет. — Откуда вы знаете? — Я вчера туда ездил, смотрел, что и как. — Значит, вы мне все-таки поверили, — сказал Стивенс. — А я за поездки получаю суточные, — сказал шериф. — Погода вчера была хорошая, как раз для загородной прогулки. Значит, у него в распоряжении было четыре дня, а проехать ему всего сто миль. В Мемфисе его как будто нет. Я точно знаю, что во Французовой Балке его не было. И, как вы говорите, мистер Сноупс знает, что и в Джефферсоне его нет. Может, он помер. — И вдруг, когда другой человек высказал эту мысль, выговорил ее вслух, Стивенс понял, что сам никогда в это не верил, и уже не слушал, что говорит шериф: — Такая мелкая гадина, змея, у него и друзей-то никаких никогда в жизни не было: там, в поселке, никто и не знает, что стало с его женой, с обеими дочками, куда они исчезли. Сидеть под замком тридцать восемь лет, а потом тебя выкинули, как кошку на ночь, деваться некуда, никому ты не нужен. Может, он не выдержал свободы. Может, свобода его и убила. Так бывает, я сам видел. — Да, — сказал Стивенс, — наверно, вы правы, — а сам спокойно думал: Мы его не остановим. Мы его не можем остановить — даже всем скопом, вместе с мемфисской полицией, с кем угодно. Может быть, даже гремучей змее, если только судьба за нее, может быть, ей никакой удачи не нужно, а уж друзей и подавно. Вслух он сказал: — Но пока что мы ничего не знаем. Нельзя на это рассчитывать. — Понимаю, — сказал шериф. — Я вчера же выдал полномочия двум людям в уорнеровской лавке, они говорят, что помнят его и сразу узнают. Могу дать охрану мистеру Сноупсу, пусть сопровождает его в банк и домой. Но, будь я проклят, мы же не знаем, за кем следить, когда, где? Не могу же я поставить охрану в дом к человеку, пока он сам не попросит, верно? А как его дочка, миссис Коль? Может быть, она что-нибудь сделает? Или вы все еще не хотите, чтобы она знала? — Нет. Дайте мне слово! — сказал Стивенс. — Хорошо, — сказал шериф. — Полагаю, что ваш приятель из Джексона сообщит вам, как только мемфисская полиция хоть что-нибудь разведает. — Да, — сказал Стивенс. Но до среды никакого звонка оттуда не было. А Рэтлиф позвонил ему во вторник вечером, после десяти, и сообщил о том, что случилось, а утром, по дороге на службу, он проехал мимо банка, где не подняли опущенные шторы, и, стоя у своего стола с телефонной трубкой в руках, он видел в окно мрачные черно-бело-фиолетовые извивы тюля, лент и восковых цветов, прикрепленных над запертой входной дверью. — Он таки нашел револьвер за десять долларов, — сказал голос его приятеля. — В понедельник утром. Ссудная лавчонка торговала, в сущности, без лицензии, оттого полиция чуть не пропустила ее. Но при некотором… м-мм… давлении владелец вспомнил эту сделку. И он сказал, что беспокоиться нечего, что этот револьвер только по видимости может считаться револьвером и что не хватит всех трех патронов, которые ему дали в придачу, чтобы этот пистолет сработал. — Ха, — сказал Стивенс невесело. — Передайте от меня владельцу лавки, что он недооценивает свой товар. Револьвер вчера был здесь. И сработал. 17 В понедельник часам к одиннадцати утра в кабине грузовика, перевозившего скот, он добрался до развилки. Грузовик шел на восток, к Алабаме, но даже если бы он повернул на юг и проехал через Джефферсон, Минк все равно слез бы у переезда. А если бы машина была из Йокнапатофы и вел ее кто-нибудь из жителей округа или Джефферсона, он вообще и не сел бы в нее никогда. Пока он не вышел из лавки с револьвером в кармане, все казалось простым, надо было разрешить только одну задачу — достать револьвер; после этого только расстояние отделяло его от той минуты, когда он подойдет к человеку, который знал, что его отправляют на каторгу, и не только пальцем не пошевелил, но даже не нашел в себе мужества честно сказать «НЕТ» в ответ на истошный крик о помощи, на кровный призыв кровного родича, — подойдет, скажет ему: «Погляди на меня, Флем», — и убьет его. Но теперь надо было, как он говорил, «пошевелить мозгами». Ему казалось, что он столкнулся с какими-то непреодолимыми препятствиями. Он находился в тридцати милях от Джефферсона, у себя дома, и тут жили такие же люди, как везде на нагорьях северного Миссисипи, хотя бы здесь и проходила граница другого округа, и ему казалось, что с этой минуты каждый встречный, каждый, кто его увидит, даже не узнав его, не вспомнив его лицо, его имя, все равно поймет, кто он такой, куда идет и что намерен делать. И тут же сразу, следом, немедленно вспыхнула мысль — что это физически невозможно, но все же рисковать он не решался; за тридцать восемь лет, что он был заперт в Парчмене, в нем отмерла, разрушилась какая-то способность, несомненно обостренная в людях, живших на свободе, и они его узнают, они догадаются, поймут, кто он такой, а он даже не заметит, как это случится. «Наверно, все оттого, что меня тут долго не было, — думал он. — Наверно, теперь надо даже и говорить учиться заново». Он подразумевал не «говорить», а «думать». Он шел по шоссе, теперь оно было покрыто асфальтом, расчерчено прямыми линиями, вдоль которых неслись машины, а он помнил, как тут тянулся извилистый грязный проселок, где мулы и телеги или в редких случаях верховые лошади медленно тряслись по колеям и колдобинам, и знал, что ему невозможно изменить свою внешность — переменить черты лица, выражение, перекроить знакомую местную одежду или походку; на миг ему пришла в голову — и тут же была отброшена — отчаянная и дикая мысль: а что, если при виде легковой машины или грузовика поворачивать назад, чтобы создать впечатление, будто идешь в другую сторону. Теперь ему надо было изменить весь ход своих мыслей, как меняешь цветную лампочку в фонаре, хотя сам фонарь не меняется; пока он шел, он должен был твердо и неизменно думать, что он — кто-то другой, что он никогда и не слыхал про фамилию Сноупс и про город Джефферсон и даже не подозревает, что по этой дороге он непременно попадет туда; он должен был думать, будто идет совсем в другое место, с другой целью, куда-то за сто с лишним миль, и мысленно он уже там, только его тело, его шагающие ноги случайно проходят именно этот участок шоссе. И еще надо было найти кого-то, с кем можно было бы поговорить, не вызывая подозрений, и не для того, чтобы собрать сведения, а чтобы подтвердить их. До той минуты, когда он наконец вышел из Парчмена на свободу и ощутил, что цель, к которой он терпеливо стремился тридцать восемь лет, теперь фактически достигнута, он считал, что собрал все нужные сведения из тех скопившихся за десяток лет слухов, которые, разумеется, не каждый день и даже не каждый год, проникали в Парчмен: как и где живет его родич, как проводит время, какие у него привычки, когда и куда он уходит и откуда приходит, кто живет с ним в доме, кто его окружает. Но теперь, когда долгожданный миг почти наступил, сведения могли оказаться недостаточными. Они могли оказаться и совершенно неправильными, неверными; и снова он подумал: «А все оттого, что меня тут так долго не было, все оттого, что мне пришлось сидеть в таком месте», — как будто ему пришлось пробыть тридцать восемь лет не только вне мира, но и вне жизни, так что даже события, прежде чем он узнавал о них, уже переставали быть правдой и только тогда проникали к нему за тюремные стены; и за этими стенами они становились per se[70] враждебными, и предательскими, и опасными для него, если только он попробует их использовать, понадеяться на них, довериться им. И, наконец, этот револьвер. Дорога опустела, с обеих сторон ее обступил густой лес, ни звука, ни дома, ни души вокруг, и он достал револьвер и посмотрел на него почти что с отчаянием. И утром, в лавке, он не очень походил на револьвер, а тут, в солнечной сельской послеобеденной тишине, он вообще ни на что не был похож, скорее всего он снова напомнил ему, как и в первый миг, ископаемую ящерицу. Но ему надо было проверить этот револьвер, истратить один из трех патронов, просто чтобы посмотреть, будет ли он стрелять, и на минуту, на секунду что-то подтолкнуло его память. «Должен выстрелить, — подумал он. — Что ж ему еще делать. Старый Хозяин только наказывает, а шуток Он не шутит». К тому же он проголодался. Он ничего не ел после той пачки печенья рано утром. Оставалось еще немного денег, и он уже прошел две бензозаправочные станции с лавками. Но он был на родине, он не решился остановиться в лавке и купить сыру с галетами, хотя у него хватило бы денег. Тут он вспомнил, что предстоит где-то провести ночь. По солнцу сейчас было не позже трех; до завтра он никак не мог попасть в Джефферсон, так что дело придется отложить до завтрашнего вечера, поэтому он почти что инстинктивно свернул с шоссе на проселок — он и сам не мог бы сказать, когда стал замечать на придорожном бурьяне и на колючках клочки хлопка, повыдерганные из проезжавших фургонов, да и дорога была ему знакома по тем давнишним свободным годам, прожитым на арендованной ферме: негритянская дорога, изъезженная колесами, отмеченная клочками хлопка, но немощеная, даже неукатанная, потому что у людей, живших вдоль этой дороги, не было ни права голоса, чтобы заставить, ни денег, чтобы побудить дорожного инспектора участка сделать что-то с их дорогой, а не просто разравнивать и размечать ее дважды в год. Он нашел не только то, что искал, но и то, чего заранее ждал: убогую покосившуюся некрашеную хибарку, со всех сторон окруженную полуразвалившимися, тоже некрашеными и убогими загонами и службами — сарайчиками, амбарами, навесами, а дальше, на взгорье у ручья, — хлопковый участок; ему было видно, как вся негритянская семья, с двумя-тремя соседями, волокла по междурядьям длинные перепачканные мешки, — не отставая друг от друга, — отец, мать, пятеро ребятишек от пяти-шести до двенадцати и четверо парней с девушками, наверно, соседи, по очереди помогавшие друг другу на сборе хлопка, и он, Минк, остановился в конце ряда, выжидая, пока отец, по всей видимости хозяин участка, подойдет к нему. — Здорово, — сказал он, — вам, наверно, лишние руки не помешают. — Хотите собирать? — спросил негр. — А сколько платите? — Шесть монет. — Что ж, я вам подсоблю, — сказал Минк. Негр обратился к девочке лет двенадцати, шедшей рядом: — Отдай ему мешок. А сама ступай в дом, собирай ужин. Он взял мешок. Работа была ему хорошо знакома. Всю свою жизнь в это время года он собирал хлопок. Разница была только в том, что последние тридцать восемь лет в конце междурядья тех, кто отстанет, ждали винтовка или бич, а тут, как бывало прежде, тех, кто соберет побольше, ждали весы и деньги. Как он и думал, его наниматель шел по соседнему междурядью. — Вы, как видно, не здешний, — сказал негр. — Верно, — ответил он. — Я тут проездом. К дочке еду в Дельту, она там живет. — А где именно? — спросил негр. — Я сам как-то в Дельте работал. Дело было не в том, что он должен был ждать вопроса и постараться этот вопрос обойти. Неважно, что спросят, лишь бы не забыть, что сейчас он — не он, а кто-то другой. Он ответил не мешкая, даже с охотой: — Она в Додсвиле. Неподалеку от Парчмена. — И, зная, какой должен быть следующий вопрос, хотя негр его не задал и не задаст, он и на него ответил: — Я целый год пролежал в больнице, в Мемфисе. Доктор сказал, мне полезно пешком ходить. Вот я и пошел и на поезд не сел. — Для инвалидов больница, что ли? — сказал негр. — Как? — сказал он. — Больница казенная, для инвалидов? — Вот именно, — сказал он. — Меня на казенный счет держали. Больше года. Солнце уже заходило. Жена ушла в дом. — Хотите, сейчас взвесим? — спросил негр. — Да мне не к спеху, — сказал он. — Я и завтра могу у вас полдня поработать, лишь бы мне в обед кончить. Если ваша жена даст мне поесть и подстилку на ночь, можете вычесть из платы. — Я в своем доме с людей за еду не беру, — сказал негр. Ему подали еду на стол, покрытый клеенкой, при керосиновой лампе, стол стоял в пристройке, где медленно догорали дрова в плите. Он ел в одиночестве, вся семья негра куда-то скрылась, дом казался пустым; когда хозяин позвал его ужинать, тарелка со свининой, тушенной вместе с кукурузой и помидорами, и бледные, мягкие, непропеченные лепешки с чашкой кофе уже стояли на столе. Потом он прошел в жилую комнату, где в очаге тлели угли, — ночь была осенняя, прохладная; тотчас же старшая девочка с матерью встали и пошли в кухню собирать ужин всей семье. Он пододвинулся к огню, вытянул ноги, — в его возрасте ночная прохлада дает себя чувствовать. Он заговорил небрежно, как бы заводя беседу из вежливости, вскользь, сначала можно было подумать, что он и не слушает ответов. — Наверно, вы хлопок сдаете на очистку в Джефферсоне. Я там кое-кого знал. Одного банкира. Де Спейн по фамилии, если не ошибаюсь. Давно это было, много лет назад. — Такого не помню, — сказал негр. — Теперь главный банкир в Джефферсоне мистер Сноупс. — Ага. Я и про него слыхал. Большой человек. Большой богач. Живет в большом доме, в городе другого такого нет, и там у него повариха служит и еще человек, подает за столом им двоим, ему и этой его дочке, той, что притворяется глухой. — Она и есть глухая, была на войне. Пушка выстрелила, у нее перепонки лопнули. — Да, она так и говорит. — Негр ничего не ответил. Он спокойно сидел в единственной качалке, — наверно, другой у них и не было, — и не раскачивался. Но в нем уже чувствовалось не просто спокойствие, а какая-то напряженная неподвижность, словно он затаил дыхание. Минк сидел спиной к огню, к свету, так что лица его видно не было, но голос у него не изменился. — Баба — и на войне. Здорово она всех их одурачила. Знал я таких. Выдумает что-нибудь, а кругом народ вежливый, никто ее лгуньей не обзовет. А слышит она, наверное, ничуть не хуже нас с вами. Тут негр заговорил, и голос у него был строгий: — Кто вам сказал, что она притворяется, тот лгун и есть. И не то что в одном Джефферсоне, про нее и в других местах всю правду знают, хоть, может, до вашей казенной больницы, или где там вы были, туда и не дошло. Я бы на вашем месте спорить не стал. И вообще я бы поосторожнее спорил, неизвестно, на кого еще нападешь. — Верно, верно, — сказал Минк. — Вам, джефферсоновским, оно видней. Значит, по-вашему, она ничего не слышит? Можно подойти к ней сзади, прямо в комнате, и она ничего не услышит? — Да, — сказал негр, — да. — Его двенадцатилетняя дочка уже стояла в дверях. — Она глухая. И вы не спорьте. Господь ее наказал, как наказывал многих, кто вам не чета и мне не чета. Уж вы тут не спорьте. — Так, так, — сказал Минк. — Вот оно что. Вас ужинать зовут. Негр встал. — А куда вы ночью денетесь? — спросил он. — У нас тут места нет. — Мне ничего не надо, — сказал Минк. — Тот доктор велел, чтоб я побольше воздухом дышал. Может, у вас лишнее одеяло найдется, я бы прилег в грузовике, а утром спозаранку начал бы работать. Хлопок, до половины наполнявший грузовик, был прикрыт на ночь брезентом, так что ему даже одеяло не понадобилось. Он отлично устроился. А главное — подальше от земли. Вот главная опасность, от которой человеку надо беречься: как только ляжешь прямо на землю, она тебя начинает тянуть к себе. В ту минуту, как человек родился, вышел из материнского тела, сила земли, ее тяга начинает на него действовать; и не будь тут кругом женщин, родственниц или соседок, а может, и наемных нянек, не держи они его, не поднимай кверху, он бы и часу не прожил. И он это чувствовал. Только стал двигаться — и уже голова потянулась вверх, хоть он еще и подняться не мог, и с той поры он изо всех сил противился этой тяге, старался подняться, хватался за стулья, за что попало, и хоть стоять еще не мог, а уже отрывался от земли, обороняясь от нее. А потом научился стоять самостоятельно, сделал шаг, другой, но все равно первые два-три года жизни половину времени проводил на земле, и старая, терпеливая, выносливая земля ему говорила: «Ничего, ты просто споткнулся, тебе не больно, не бойся». А потом он стал мужчиной, сильным, зрелым, изредка отваживался лечь на землю, в лесу, охотясь ночью; дом был далеко, возвращаться поздно, значит, можно ночь проспать на земле. Конечно, он старался что-нибудь найти — доску, бревно, а то и кучу хвороста, — что угодно, лишь бы оно отделяло его, беспомощного, беспамятного, сонного, от нее — от старой терпеливой земли, она-то может ждать, потому что она все равно каждого заберет раньше или позже, и если кто сейчас осмелел, так это вовсе не значит, что она всегда ему будет спускать. И каждый это знает: пока ты молодой, сильный, ты еще рискуешь провести ночь прямо на земле, а уж две ночи подряд — никак. Бывало, работаешь в поле, захочешь передохнуть, сядешь под дерево или под куст, съешь свой полдник, а потом приляжешь, заснешь ненадолго, проснешься — и в первую минуту не сразу сообразишь, где ты, по той простой причине, что ты не весь тут: за то короткое время, что ты забылся, старая, терпеливая земля, выжидая и не торопясь, уже стала потихоньку забирать над тобой власть, только, на твое счастье, ты проснулся вовремя. Так что если бы пришлось, можно было бы рискнуть проспать на земле эту единственную последнюю ночь. Но ему не пришлось ложиться на землю. Казалось, Старый Хозяин сам сказал: «Помогать я тебе не стану, но и мешать тоже не буду». Потом посветлело, рассвело. Он снова поел в одиночестве, а когда взошло солнце, все снова стали собирать хлопок; в эти благодатные дни жатвы, между летними росами и первыми осенними заморозками, хлопок сухой, можно собирать его чуть только развиднеется; работали до полудня. — Ну вот, — сказал он негру, — хоть какая, а все-таки вам помощь. Значит, сейчас уже кипа набралась, можно везти в Джефферсон, на очистку, а я, пожалуй, подъеду с вами по пути, раз уж оказия вышла. Наконец-то он оказался совсем близко, совсем рядом. Тридцать восемь лет прошло, большой крюк пришлось сделать на юг, к Дельте, и опять сюда, обратно, но теперь он был близко. Однако теперь дорога шла в Джефферсон иначе, не та старая дорога мимо лавки Уорнера, которую он хорошо помнил. И новые железные столбы с цифрами не походили на старые, надписанные от руки доски, что остались в памяти, и хотя цифры он читать умел, он понял, что не все они означают мили, потому что они не уменьшались. Но даже если это мили, все равно надо было проверить: — Как будто эта дорога прямо идет, через Джефферсон? — Да, — сказал негр. — А там можно свернуть на Дельту. — Оно и верно. А далеко еще до города? — Восемь миль, — сказал негр. Уж милю-то он умел отмерить и без всяких столбов, вот семь, потом шесть, потом пять, а по солнцу прошел только час после полудня; вот уже четыре мили, длинный спуск, внизу — пересохший ручей, и тут он сказал: — Вот напасть, выпустите-ка меня у мостика. Не успел сбегать утром. — Негр притормозил грузовик у мостика. — Спасибо, — сказал Минк, — дальше уж я пешком пойду. По правде говоря, не хотел бы я попасться на глаза этому своему доктору, увидал бы он, что я на грузовиках езжу, наверно, содрал бы с меня лишний доллар. — Я вас подожду, — сказал негр. — Нет, нет, — сказал Минк. — Вам надо поспеть на очистку и домой вернуться засветло. Где ж у вас время? — Он вышел из кабины и сказал, по незапамятному сельскому обычаю, вместо благодарности: — Сколько я вам должен? — И негр ответил по тому же обычаю: — Ничего. Мне все равно по пути. — Премного обязан, — сказал Минк. — Только доктору ни слова, ежели он вам попадется. Может, встретимся в Дельте. И грузовик уехал. Дорога сразу опустела. Достаточно немного отойти в сторону, и его не будет видно. Ежели только возможно, лучше, чтоб никто не слышал этот пробный выстрел. Он сам не знал, зачем ему это: он не мог бы выразить словами, что после тридцати восьми лет жизни на виду, на людях, ему теперь хочется, ему необходимо ощутить каждую крупицу уединения, которую давала свобода; и потом до темноты оставалось еще часов пять-шесть и примерно столько же миль, и он шел сквозь чащу — шиповник, кипарисы, ивы — по дну высохшего ручья с четверть мили, как вдруг остановился в радостном удивлении, почти в восторге. Он увидал над лощиной железнодорожный мостик. Теперь он не только понял, как добраться до Джефферсона, не рискуя повстречать людей, которые своим привычным йокнапатофским чутьем сразу угадали бы, кто он такой и что намерен делать, — теперь он знал, чем занять время до темноты, когда можно будет идти дальше. Ему казалось, будто за эти тридцать восемь лет он ни разу не видал железной дороги. Правда, по одну сторону колючей проволоки, окружавшей Парчмен, шел железнодорожный путь, и, насколько он помнил, поезда проходили там ежедневно. А иногда команды заключенных под конвоем отправляли на какие-нибудь простые строительные или ремонтные работы недалеко от железной дороги, и там он тоже видал поезда, проходившие по Дельте. Но хотя колючей проволоки и не было, смотрел он на них из тюрьмы; он видел эти поезда, он смотрел на них, но они были свободными и потому чуждыми, они мчались, они существовали на воле и оттого казались нереальностью, миражем, химерой, без прошлого и будущего, они даже никуда не шли, потому что пункты их назначения для него не существовали: только секунда, миг движения — и все, будто их не было. Но теперь стало иначе. Сам свободный, он мог теперь смотреть, как они свободно мчатся, теперь он был такой же, как они, даже чем-то связан с ними: им — лететь, мчаться в дыме, в гуде, в пространстве, ему — смотреть на них, вспоминать, как тридцать восемь или сорок лет назад, как раз перед тем, как ему попасть в Парчмен, с ним случились какие-то злоключения в делах, он не помнит какие, но, в общем, так бывало всю жизнь: вечно его настигала, преследовала какая-нибудь незадача, постоянная обида, несправедливость, вечно ему приходилось все бросать, чтобы справиться с этой бедой, осилить ее, а бороться было нечем, никаких средств, никаких орудий, даже времени он выкроить не мог из-за беспрерывной, неустанной работы, которой он кормил себя и свою семью; вот такая тяжелая минута, а может быть, и просто желание увидеть поезд и привели его тогда за двадцать две мили от Французовой Балки. Из-за чего-то ему пришлось провести ночь в городе, он уже не помнил почему, и он пошел на вокзал посмотреть, как проходит пассажирский поезд на Новый Орлеан, — на шипящий паровоз, на освещенные вагоны, и в каждом — нахальный, заносчивый негр-проводник, в одном вагоне люди ужинают, им прислуживают другие негры, а потом пассажиры разойдутся по спальным вагонам, где их ждут настоящие постели; поезд стоит недолго, — и уже его нет: длинный, наглухо запертый кусок другого мира пронесся по темной земле, а бедняки в комбинезонах, вроде него, вырвав свободную минуту, стоят и глазеют, но ни сам поезд, ни люди в нем не знают, смотрит ли кто на них или нет. Но тогда он стоял и смотрел свободно, как все люди, хоть и был на нем старый комбинезон, а не бриллиантовые перстни; и сейчас он тоже был на свободе, пока вдруг не вспомнил, что он узнал в Парчмене еще одну вещь за те долгие томительные годы, когда он, готовясь выйти из тюрьмы, должен был собирать всякие сведения, мелочи, потому что иначе, когда подойдет тот день, день свободы, вдруг может оказаться поздно, вдруг окажется, что он чего-то не знает; и там он узнал, что с 1935 года пассажирские поезда через Джефферсон не ходят и что железная дорога (которую старый полковник Сарторис, не тот банкир, прозванный полковником, а его отец, настоящий полковник, командовавший местным отрядом в давнишней войне Севера и Юга, выстроил, и, по рассказам стариков, которых он, Минк, еще знал и помнил, это было самым большим событием в Йокнапатофском округе) должна была связать Джефферсон и всю округу с Мексиканским заливом с одной стороны и с Великими Озерами с другой, а теперь она превратилась в заброшенную, заросшую сорняками местную ветку, по которой ходят всего лишь два местных товарных поезда, да и то не каждый день. Но в таком случае именно эта заброшенная колея могла привести его в город без всяких помех, тут уж никто не нарушит его уединение, его свободу, заработанную с таким трудом в течение тридцати восьми лет; и он повернулся и пошел назад, прошел шагов сто, потом остановился; вокруг никого не было, только густая чаща, пронизанная тишиной сентябрьского дня. Он вынул револьвер. «Уж больно похож на ящерку», — подумал он, и сначала ему показалось, что это смешно и забавно, но вдруг он понял, что в нем говорит отчаяние; теперь он знал, что эта штука не может, не будет стрелять, и когда он, повернув барабан, чтобы первый из трех патронов лег под боек, взвел курок, и прицелился в ствол кипариса футах в четырех-пяти, и нажал спуск, и услыхал негромкий пустой щелк, единственным его чувством было чувство спокойной правоты, почти что превосходства оттого, что он оказался прав, оттого, что он имел неоспоримое право сказать: «Так я и знал», — и вдруг, хотя он даже не заметил, что снова взвел курок, не понял, куда целится, эта штука дернулась и загремела неожиданно со вспышкой пламени из слишком короткого дула; и только тут, чуть не упустив момент, он отчаянным судорожным движением удержал руку, чтобы помимо воли не взвести курок и не истратить третий, последний патрон. Но он спохватился вовремя, высвободил большой и указательный пальцы и, перехватив левой рукой револьвер, отнял его у правой, чуть не оставшись с пустым и бесполезным оружием в руках — после таких стараний, таких поисков, такой траты времени. «Может, последний тоже не выстрелит», — подумал он, но только на миг, на секунду, и сразу, тут же: «Нет, брат. Должен выстрелить. Должен — и все. Другого выхода нет. Зря я беспокоюсь. Старый Хозяин наказать наказывает, а шуток Он не шутит». И теперь (по солнцу было часа два, не больше, до заката осталось еще, по крайней мере, часа четыре) он мог еще раз рискнуть лечь на землю в этот поздний, в этот последний час, да к тому же прошлую ночь он провел в грузовике, так что одно очко было в его пользу. И он повернул к мостику, прошел под ним, на случай, если кто-нибудь, услышав выстрел, решит взглянуть, что случилось; потом нашел ровное местечко за стволом дерева и прилег. И сразу почувствовал медленное, потаенное, ищущее прикосновение, когда старая, долготерпеливая, непоспешная земля сказала себе: «Вот так так, будь я неладна, кто-то уже улегся, как говорится, у меня на пороге». Но ему было все равно, ненадолго он мог рискнуть. Можно было подумать, что у него есть будильник; он проснулся точно в ту минуту, когда сквозь просветы в листьях стало видно, как последние лучи солнца уходят, гаснут в небе, и в уходящем свете он едва смог выбраться из чащи к железнодорожному пути и выйти на него. Здесь было светлее, последнюю милю до города его провожал закат, пока совсем не угас, уступив место темноте, пронизанной скупым светом городских окраин, а потом показалась первая тихая городская улочка, неподвижная рука семафора на переезде и единственный одинокий фонарь у перекрестка, где, увидев его, негритянский мальчишка на велосипеде успел вовремя затормозить и остановиться. — Здорово, приятель, — сказал Минк и спросил, как обычно спрашивали старики негры, не «где тут живет», а «где тут жительствует мистер Флем Сноупс». В эти дни, точнее говоря, с прошлого четверга, по вечерам, примерно с половины десятого, с десяти часов, к Флему Сноупсу был приставлен телохранитель, хотя, кроме жены телохранителя, ни один белый человек в Джефферсоне, включая самого Сноупса, об этом не знал. Звали этого стража Лютер Биглин, раньше, до последних выборов шерифа, он жил в деревне, натаскивал охотничьих собак и сам занимался промысловой охотой и фермерством. Но его жена приходилась племянницей мужу сестры жены шерифа Ифраима Бишопа, а мать была сестрой местного политического босса, чья железная длань управляла тем участком округа (как старый Билл Уорнер правил своим участком во Французовой Балке), где Бишоп был избран шерифом. Поэтому Биглин был назначен тюремщиком, пока Бишоп занимал пост шерифа. Впрочем, это назначение определенно отличалось от обычных назначений по протекции. Чаще всего бывает, что человек, назначенный на такой малый пост в служебной иерархии, не вкладывает в свою работу никакого интереса и только занимает должность, хоть он к ней, в сущности, не стремился и попал на нее исключительно под давлением своей родни, чтобы вытеснить представителя другой политической партии; но Биглин относился к своей работе с той страстной, восторженной преданностью и верой в непогрешимость, честность и могущество своего родственника, шерифа, как, скажем, простой капрал в армии Мюрата относился к символическому маршальскому жезлу в руках своего командира. Он был не только честный малый (даже в браконьерской охоте на оленей, уток и перепелов он мог нарушить закон, но никогда не нарушал слова), он был и храбрый человек. После Пирл-Харбора, несмотря на то что его дядя мог бы найти или придумать — и непременно придумал бы, — как освободить его от военной службы, Биглин добровольно пошел в морскую пехоту, где, к вящему своему удивлению, узнал, что по военным стандартам его правый глаз считается почти незрячим. Сам он этого не замечал. Читал он мало, больше слушал радио, а в стрельбе был одним из лучших во всей округе, хотя стрелял размашисто, неэкономно, неуклюже, — он был левша, целился с левого плеча; за время, что он занимался тремя предыдущими своими профессиями, он расстрелял больше патронов, чем любой другой житель; а к тридцати годам он уже сменил два комплекта стволов, причем его дефект пошел ему на пользу, потому что ему не нужно было учиться не моргать глазами, чтобы видеть мушку и цель одновременно или прищуривать правый глаз для точной наводки. И вот он узнал (не в порядке любопытства, а в порядке кровных бюрократических связей), даже раньше, чем об этом узнал шериф, потому что он, Биглин, сразу в это поверил, — что с того часа, как Минка Сноупса наконец выпустили из каторжной тюрьмы, его угрозы родичу не только нельзя забыть, но даже пренебрегать ими нельзя, как склонен был сделать его патрон и начальник. Так что его цель, его намерение в основном заключалось в том, чтобы сохранить незапятнанной служебную честь своего родича, шерифа, в чьи обязанности входила охрана спокойствия граждан, их жизни и благополучия, а в этом и он, Биглин, принимал посильное участие. Притом у него была еще одна цель, о которой знала только его жена. Даже с шерифом он не поделился своими планами, он рассказал о них только жене: «Может быть, тут ничего и нет, как говорит кузен Иф: просто еще одна выдумка юриста Стивенса. Но представь себе, что кузен Иф не прав, а прав Стивенс; ты только представь себе…» Он ясно видел перед собой все: последняя доля секунды, мистер Сноупс беспомощно лежит в постели, в последний раз он испускает крик, тщетно моля о помощи, зная, что она не придет, и уж нож (топор, молоток, полено, чем там вооружен одержимый жаждой мести убийца) готов опуститься на его голову. Но тут Биглин вбегает, вламывается в комнату, в одной руке — потайной фонарь, в другой — револьвер; один выстрел — убийца падает на свою жертву, и выражение демонического злорадства и торжества на его лице превращается в растерянность… «Понимаешь, мистер Сноупс нас озолотит! Как же иначе! Что же ему еще останется делать!» Но так как мистер Сноупс не должен был знать об этом (шериф объяснил Биглину, что в Америке нельзя опекать свободного человека, если только он сам об этом не попросит или, по крайней мере, не согласится принять помощь), то Биглин не мог находиться в спальне, где ему полагалось быть, а вместо того ему пришлось искать наиболее удобное место под ближайшим окном, откуда можно было бы влезть в спальню или, по крайней мере, взять убийцу на мушку. А это значило, что, безусловно, придется сидеть всю ночь. Он был хорошим тюремщиком, добросовестным служакой, держал тюрьму в чистоте, хорошо кормил заключенных; кроме того, ему приходилось выполнять мелкие поручения шерифа. И вот теперь за все сутки у него для сна оставалось только время между ужином и той неизбежной минутой, когда надо было занять свой пост под окнами спальни Сноупса. Поэтому каждый вечер, сразу после ужина, он ложился спать, а его жена уходила в кино и, вернувшись около половины десятого, будила мужа. С потайным фонарем, револьвером, со складным стулом и сандвичем в кармане, в толстом свитере, защищавшем от простуды, — в конце сентября к полуночи становилось совсем холодно, — он стоял, молча, не шевелясь, у забора, напротив окна той комнаты, где, как знали все в Джефферсоне, Сноупс проводил все то время, когда не был в банке, и выжидал, пока потухнет свет: к этому времени слуги — двое негров — уже уходили из дому. Тогда Биглин осторожно переходил лужайку, раскладывал стул и усаживался под окном, причем сидел он так неподвижно, что бродячие собаки, бегавшие по Джефферсону по ночам, чуть не натыкались на него, но чутьем, нюхом, словом, каким-то образом они обнаруживали, что он не спит, и, с перепугу присев и перевернувшись волчком, удирали прочь. Так он сидел до рассвета, а потом складывал стул, проверял, сунул ли он в карман бумажку из-под сандвича, и уходил; впрочем, если бы Сноупс не спал, а дочка его не была бы глухой, как стенка, они уже в воскресенье могли бы услышать, как он похрапывает, если только какой-нибудь из бродячих полуночников-псов, почувствовав, пронюхав, словом, каким-то образом обнаружив, что он спит и им не опасен, не тыкался в него холодным носом. Ничего этого Минк не знал. Но даже если бы и знал, ничего не изменилось бы. Он просто посмотрел бы на все это дело, — на Биглина, на то, что Сноупса теперь охраняют, — как на еще одно проявление безграничной способности враждебных сил, преследовавших его всю жизнь, изобретать мелкие пакости. Так что даже если бы он и знал, что Биглин уже занял пост под окном той комнаты, где сидел Флем (а он не торопился, наоборот, после того, как тот мальчик-негр с велосипедом указал ему дорогу, он подумал: «Рановато я пришел. Пускай сначала поужинают и негры ихние пусть уберутся из дому»), он все равно вел бы себя точно так же: он не таился, не подкрадывался, просто он был невиден, неслышен, неотвратимо чужой, как мелкий койот или волчонок: он не пригибался, не прятался у забора, как прятался сам Биглин, когда приходил, нет, он просто сидел на корточках, — как человек деревенский, он мог сидеть в такой позе часами, — прислонясь к забору, и рассматривал дом; он и раньше представлял себе его вид и расположение по тем сведениям и слухам, которые незаметной тончайшей струйкой медленно просачивались в Парчмен, ему приходилось собирать, выпытывать эти сведения у посторонних людей, скрывая от них, как важно ему знать то, о чем он расспрашивает; и теперь он смотрел на внушительное белое здание с колоннами, чувствуя только какую-то гордость оттого, что один из Сноупсов владеет таким домом, без тени, без признака зависти; в другое время, завтра, хотя он сам и не мечтал бы, даже не хотел бы, чтоб его принимали в этом доме, он, наверно, сказал бы чужому человеку с гордостью: «Тут мой двоюродный брат живет. Дом его собственный». С виду дом был точно такой, каким он его представлял себе. Вот освещенные окна угловой комнаты, где, как он знал, сидит его родич (наверно, они уже поужинали, времени он им дал достаточно), уперев ноги в ту специальную планку, которую, как он слышал в Парчмене, другой их родич, — Минк его никогда не видел, потому что тот, Уот Сноупс, слишком поздно родился, — прибил для этого к каминной доске. Освещены и окна комнаты рядом, хотя этого он не ожидал, — он знал, что глухая дочка устроила для себя комнату наверху. Но наверху света не было, должно быть, глухая тоже сидела внизу. И хотя свет в кухне означал, что и негры-слуги еще не ушли, но его так неодолимо тянуло к дому, что он уже привстал и собрался было подойти к окошку, посмотреть и, если надо, сразу приступить к делу, — а ведь он тридцать восемь лет учился терпению и должен был дойти до совершенства. Но если слишком долго дожидаться, Флем мог лечь, может быть, даже уснуть. А это было бы невыносимо, этого нельзя было допустить: должен наступить такой миг, пусть хотя бы доля секунды, когда он скажет: «Погляди на меня, Флем», — и тот посмотрит. Но все же он удержался, недаром он тридцать восемь лет учился ждать, и снова присел, опустился на корточки, поправив тяжелый револьвер, засунутый за нагрудник комбинезона; наверно, ее комната на другой стороне, свет у нее в окнах отсюда не виден, а то, что внизу освещена и вторая комната, ровно ничего не значит: если бы он был такой важный и богатый, как его родич Флем, и жил бы в таком красивом доме, так он тоже зажигал бы свет по всему этажу. Потом свет в кухне погас, вскоре он услыхал голоса негров — поварихи и привратника, — они разговаривали, проходя мимо него (он даже не затаил дыхания), и, пройдя футах в десяти, вышли через калитку за ограду, и голоса их медленно уходили в глубь улицы, пока совсем не замерли вдали. И тут он поднялся, спокойно, без спешки, не крадучись, не таясь: просто такой маленький, такой бесцветный, что его и не заметишь, прошел по газону перед домом к окну (ему пришлось встать за цыпочки), заглянул в окно и увидел своего родича: тот сидел во вращающемся кресле, точь-в-точь как в банке или конторе, уперев ноги в каминную доску, со шляпой на голове, как он, Минк, и ожидал его увидеть, все такой же, хотя Минк не видел его сорок лет; конечно, немного он все-таки изменился: черная плантаторская шляпа, про которую он слыхал в Парчмене, была новая, но маленький галстук бабочкой мог быть тем самым, что он носил сорок лет назад в уорнеровской лавке, зато рубашка на нем была белая, городская, и брюки темные, городские, и башмаки — начищенные городские башмаки, а не тяжелые фермерские сапожищи. Но в общем он не изменился: сидит, ничего не читает, ноги задрал, шляпа на голове, а челюсти медленно двигаются, словно что-то жуют. Надо было для верности обойти дом, увидеть, освещены ли окошки в верхнем этаже с другой стороны, и он стал было обходить дом, но вдруг подумал: не заглянуть ли сначала и во вторую комнату, где виднелся свет, раз он уже так близко, и он пошел вдоль стенки, неслышный, как тень, не тяжелее тени, и снова встал на цыпочки и заглянул в соседнее окно, в соседнюю комнату. Он увидел ее сразу и сразу узнал; комната чуть ли не до потолка уставлена книгами — он и не думал, что их так много бывает, — и женщина у стола посреди комнаты под лампой читает одну из этих книжек, на ней очки в роговой оправе, в темных волосах единственная седая прядь — он и об этом слыхал в Парчмене. На секунду им снова овладела прежняя беспомощная ярость и обида, она чуть не доконала, чуть не погубила его в эту минуту — та же ярость и злоба, которая одолела его, когда он узнал, что она вернулась домой, как видно, навсегда, и теперь живет в одном доме с Флемом, и потом он два или три года подряд неотступно думал: «А вдруг она вовсе не глухая? Вдруг она просто всех дурачит, черт ее знает, какие у нее пакости на уме», — потому что узнать правду — глухая она или нет — он мог, только понадеявшись на других людей, более того, сделав ставку на ненадежные, сомнительные сведения, на слухи, переданные через третьи-четвертые руки. В конце концов тогда он схитрил, соврал и добился приема у тюремного врача, но тут снова встало препятствие: он не смел спросить то, что ему хотелось, что нужно, необходимо было узнать, он только узнал, что даже совершенно глухие ощущают, могут почувствовать сотрясение воздуха, если звук достаточно громкий или достаточно близкий. «Как… как…» — сказал Минк, не удержавшись. Но было уже поздно: врач договорил за него: «Вот именно. Как выстрел. Но даже если бы вы могли убедить нас, что вы глухой, как же это помогло бы вам выйти отсюда?» — «Верно, верно, — сказал Минк. — Зачем мне слышать, как бич щелкает, я его и так чувствую». Но все это было неважно: он знал, что она устроила для себя комнаты наверху, а по тем слухам, которые просачивались к нему в Парчмен, — тут людям приходилось верить, нельзя было не верить, ничего не поделаешь, — он знал и то, что его родич все время сидит в этой своей комнатушке внизу, хотя дом у него, как говорили, чуть ли не побольше всей тюрьмы. И вдруг заглянуть в окно и увидеть ее не там, наверху, в другом конце дома, где ей полагалось быть, где, как он уверил себя, она непременно будет, но тут же, рядом, в соседней комнате. Значит, то, во что он до сих пор верил, на что надеялся, тоже может оказаться брехней, ерундой; не нужно даже, чтобы двери между двумя комнатами были открыты: она наверняка и так почувствует то, что тюремный врач назвал сотрясением воздуха, потому что она вовсе и не глухая. Значит, все его обманывало; и он спокойно думал: «А у меня всего-то одна пуля осталась, даже если б я успел два раза выстрелить, пока с улицы не ворвутся. Надо бы найти полено, что ли, или кусок железа», — чувствуя, что вот она, погибель, вот он, конец, и вдруг он сам себя одернул, остановил на краю пропасти, бормоча вслух, шепча самому себе: «Стой, стой, погоди. Я же тебе говорил — Старый Хозяин шуток не шутит. Он только наказывает. Конечно же, она глухая, разве тебе не повторяли сто раз, что весь Миссисипи об этом знает? Я не про этого проклятого доктора в Парчмене, я не про того вчерашнего негра, он до того обнаглел, что чуть не обозвал в глаза белого человека вруном, а я только всего и сказал, что, может, она народ дурачит. А этим черномазым все известно, они про белых людей всю подноготную знают, а уж не зря про нее говорят, что она продалась черномазым, да к тому же она еще из этих, из коммонистов, уж про нее не то что в Йокнапатофском округе, а и в Мемфисе, и в самом Чикаго любой негр знает, глухая она или нет, они ее насквозь знают, не иначе. Ну конечно же, она глухая и сидит спиной к двери, и надо пройти мимо, а там, наверно, есть и вторая дверь, только и останется, что выйти через ту дверь, другим ходом». И он пошел, не торопясь, не крадучись, просто совсем маленький, совсем легкий на ходу, совсем незаметный, — обогнул дом и, взойдя по ступенькам, меж высоких колонн портика, тихо отворив решетчатую дверь в прихожую, как любой гость, посетитель, приглашенный, прошел через холл мимо открытых дверей, где сидела та женщина, и, даже не взглянув на нее, подошел ко второй двери, вытащил револьвер из-за нагрудника комбинезона и, думая торопливо, чуть сбивчиво, как будто ему не хватало дыхания: «У меня всего-то одна пуля, значит, надо в голову, в лицо: в тело не рискнешь, с одной-то пулей») — вошел в комнату, где сидел его родич, и пробежал несколько шагов к нему. Ему не пришлось говорить: «Погляди на меня, Флем». Тот уже смотрел на него, повернув голову через плечо. Он не двинулся с места, только челюсти перестали жевать, остановились. Потом он задвигался, слегка наклонился в кресле и уже стал было опускать ноги с каминной доски, и кресло тоже начало поворачиваться, когда Минк, остановившись футах в пяти, поднял двумя руками кургузый, похожий на жабу, заржавленный револьвер, взвел курок, нацелился, думая: «Он должен попасть в лицо», — не «я должен», а «Он должен», — и нажал спуск, и скорее почувствовал, чем услыхал, тупой, глупый, почти что небрежный щелк. Теперь его родич, спустив ноги на пол и вполоборота повернувшись в кресле, лицом к Минку, как-то неподвижно и даже безучастно следил, как грязные, дрожащие, худые руки Минка, похожие на лапы ручной обезьяны, подымают курок, поворачивают барабан назад на одно гнездо, чтобы патрон снова попал под боек: и снова Минка тронуло, толкнуло что-то смутное, изнутри, из прошлого: не предупреждение, даже не повторение чего-то, просто что-то смутное, знакомое, но уже неважное, потому что и раньше оно никакого значения не имело, и раньше оно не могло ничего изменить, ничего не могло напомнить: в ту же секунду он и это отбросил: «Порядок, — подумал он, — сейчас все выйдет. Старый Хозяин шуток не шутит», — и он взвел курок и снова нацелил револьвер двумя руками, а его родич не пошевелился, хотя опять начал медленно жевать, будто следя за тусклой точкой света, блеснувшей из-под курка. Грохнуло со страшной силой, но Минк уже ничего не слыхал. Тело его родича в каком-то судорожном, странном, замедленном движении стало валиться вперед и уже тянуло за собой все кресло: ему, Минку, казалось, что гром выстрела — пустяки, но сейчас, когда кресло грохнется об пол, весь Джефферсон проснется. Он отскочил: был миг, когда он хотел сказать, крикнуть себе: «Стой! Стой! Проверь — мертвый он или нет, иначе все пропало!» — но он уже не мог остановиться, он сам не помнил, как увидал другую дверь, в стене за креслом, как эта дверь вдруг оказалась перед ним; все равно, куда она вела, лишь бы вон, а не назад, в комнату. Он бросился к этой двери, крутя и дергая ручку, он тряс ее и дергал, даже когда понял, что дверь заперта, он тряс ее вслепую даже после того, как сзади раздался голос, и тут он отскочил и увидел женщину, стоявшую у входной двери; сначала он подумал: «Значит, она все слышала», — и вдруг понял: ей не надо было ничего слышать, привела ее сюда, на погибель ему, та же сила, которая в одно мгновение могла взорвать его, превратить в прах, изничтожить на месте. Уже некогда было взвести курок, нацелиться на нее, даже если бы у него был второй патрон, и, отскочив от двери, он бросил, швырнул в нее револьвер, и не успел опомниться, как в ту же секунду револьвер очутился у нее в руке, и она уже протягивала ему оружие, говоря крякающим утиным голосом, как говорят глухие: — Вот. Возьмите. Там шкаф. А к выходу — сюда. 18 — Остановите машину, — сказал Стивенс. Рэтлиф затормозил. Он сидел за рулем, хотя машина принадлежала Стивенсу. Они свернули с шоссе у перекрестка, за лавкой Уорнера, за мельницей, кузней и церковью, составлявшими вместе с кучкой жилых домов и других построек поселок, где уже было совсем темно, хотя часы показывали половину десятого, а позади осталась широкая, ровная плодородная долина, на которую старый Уорнер, — ему было за восемьдесят, волосы поседели, он вдовел двенадцать лет и только года два назад вдруг женился на молоденькой женщине лет двадцати пяти, хотя с ней был обручен или, во всяком случае, влюблен в нее один из его внуков, — держал закладные и векселя, там, где участки еще не принадлежали ему; и теперь они были недалеко от предгорья, где стояли мелкие полуразрушенные фермерские домишки, покосившиеся и убогие, похожие на клочки бумаги меж выветренных складок холмов. Дорога была немощеная, даже без щебня, и впереди, должно быть, становилась совсем непроезжей; уже сейчас в неподвижном свете фар (Рэтлиф остановил машину) она походила на выветрившийся овражек, который поднимался по неровному холму меж тощих трепаных сосен и жидкого кустарника. Солнце прошло экватор и стояло в созвездии Весов; и от остановки движения, от лениво притихшего мотора сильнее ощущалась осень, после мелкого воскресного дождя и ясной изменчивой прохлады, державшейся почти весь понедельник; неровные заросли сосен и мелких дубов были плохой защитой от зимы, от дождя и мороза, отощавшая земля, заросшая сумахом, хурмой и дикой сливой, уже побагровела на холоду, ветви отяжелели от плодов слив, и все ждало заморозков и лая оголодавших гончих, выпущенных на охоту. — А почему вы думаете, что мы его там найдем, даже если доберемся? — спросил Стивенс. — А где ж ему быть? — сказал Рэтлиф. — Куда деваться? Вернуться в Парчмен, когда столько хлопот и денег затрачено, чтобы его оттуда вызволить? Куда ему еще идти, как не к себе домой? — Да нет у него никакого дома, — сказал Стивенс. — Когда это было, два, три года назад, помните, мы приезжали сюда искать того малого… — Тэрпина, — сказал Рэтлиф. — …который не явился на призывной пункт, и мы поехали за ним. От дома и тогда уже ничего не оставалось, одна видимость. Кусок крыши, обломки стены, их еще не успели разобрать на топливо. Правда, дорога была лучше. — Да, — сказал Рэтлиф. — Люди по ней волокли бревна, от этого она и была ровнее, глаже. — А теперь там, наверно, и стен не осталось. — Там внизу подпол есть, — сказал Рэтлиф. — Яма в земле? — сказал Стивенс. — Вроде звериной норы? — Наверно, он устал, — сказал Рэтлиф. — А ведь ему не то шестьдесят три, не то шестьдесят четыре. Тридцать восемь лет он жил в напряжении, уж не говорю про эти последние — у нас сегодня что? четверг? — последние семь дней. А теперь напряжение пропало, ему нечем держаться. Вы только представьте себе, что ждали тридцать восемь лет, чтобы сделать то, что хочется, и наконец сделали. У вас тоже ничего не осталось бы. Так что ему теперь только и нужно лечь, полежать где-нибудь в темноте, в тишине, хоть недолго. — Надо бы ему подумать об этом в прошлый четверг, — сказал Стивенс. — А теперь уже поздно. — Так мы же затем сюда и приехали, верно? — сказал Рэтлиф. — Ну, ладно, — сказал Стивенс. — Поезжайте. — Но Рэтлиф вместо этого совсем выключил мотор. Теперь они еще яснее ощутили, осознали перемену погоды, конец лета. Какие-то птицы еще остались, но вечерний воздух уже не звенел трескучей летней разноголосицей ночных насекомых. Только кузнечики еще стрекотали в густом кустарнике и в стерне скошенных лугов, где днем отовсюду внезапно выскакивали пыльно-серые кобылки, рассыпаясь куда попало. И тут Стивенс почувствовал, что его ждет, о чем сейчас заговорит Рэтлиф. — Значит, по-вашему, она действительно не имела понятия, что сделает этот маленький гаденыш, как только его выпустят, — сказал Рэтлиф. — Ну конечно, нет! — сказал Стивенс торопливо, слишком торопливо, слишком запоздало. — Поезжайте! Но Рэтлиф не шевельнулся. Стивенс заметил, что он не снял руки с ключа, так что сам Стивенс не мог бы завести мотор. — Наверно, она сегодня вечером остановится в Мемфисе, — сказал Рэтлиф. — Теперь у нее есть этот роскошный автомобиль, новехонький к тому же. Стивенс все помнил. А ему хотелось забыть. Она сама все рассказала — или так ему показалось — сегодня утром, после того как объяснила, на кого сделать дарственную: она сказала, что не желает брать автомобиль своего так называемого отца и уже заказала себе в Мемфисе новую машину, которая будет доставлена сразу после похорон, чтобы ей тут же можно было уехать, а дарственную он может принести ей на подпись домой, когда они будут прощаться или говорить то, что им — ему и ей — останется сказать на прощание. Похороны были пышные: выдающийся банкир и финансист, погибший во цвете если не лет, то богатства от револьверной пули, но не от такой револьверной пули, как полагалось банкиру, потому что банкир, умирающий от револьверной пули у себя в спальне, в девять часов вечера, должен был бы перед этим пожелать спокойной ночи ревизору банка, присланному из штата или из центра, а может быть, и двум ревизорам из этих двух мест. Он (покойник) не представлял никаких организаций, ни общественных, ни военных, ни гражданских: только финансовые. И не имел никакого отношения к экономике — к скотоводству, хлопку, — словом, к тому, на чем выросли и чем жили штат Миссисипи и Йокнапатофский округ, — а исключительно к капиталу. Правда, он был прихожанином джефферсонской церкви, что явствовало из всяческих украшений и пристроек к церковному зданию, но его отношения с церковью были не служением, не истинным союзом, даже не надеждой на отпущение грехов, а просто временным перемирием меж двумя непримиримыми державами. И, однако, на похороны явился не только весь округ, но и весь штат. Он (Стивенс) тоже стоял, как непосредственный участник представления, по настоянию дочери усопшего (sic[71]) в первом ряду около нее. Он, Линда, ее дядя Джоди, у которого на длинном, как у отца, костяке наросло сто фунтов живота и подбородков, и тут же — да, вот именно — Уоллстрит Сноупс, Уоллстрит-Паника Сноупс, который не только никогда не вел себя, как Сноупс, но даже с виду не похож был на Сноупсов: высокий темноволосый человек, с неправдоподобно нежными детскими голубыми, как барвинок, глазами, который начал карьеру мальчишкой-рассыльным в бакалейной лавчонке, чтобы обеспечить себя и своего младшего брата, Адмирала Дьюи, до окончания школы, а потом открыл в Джефферсоне оптовую бакалейную торговлю, снабжавшую всю округу, и, наконец, переехав с семьей в Мемфис, стал владельцем целой сети оптовых бакалейных складов, снабжавших половину штата Миссисипи, да и Теннесси и Арканзас тоже; и все стояли перед стыдливо замаскированной ямой, рядом с другой могилой, над которой не муж (он только сделал заказ и оплатил его), но сам Стивенс воздвиг возмутительную мраморную ложь, ценой которой была куплена свобода Линды девятнадцать лет назад. И ему, именно ему, приходилось теперь воздвигать вторую ложь, уже предопределенную той, первой; они — Линда и он — уже обсудили это сегодня утром. — Нет. Ничего не надо, — сказала она. — «Надо», — написал он. — Нет, — сказала она. Он только приподнял табличку и показал ей написанное слово; не мог же он написать: «Надо ради тебя». Впрочем, это и не понадобилось. — Вы правы, — сказала она. — Вам придется и второй поставить. Он написал: «Нам». — Нет, — сказала она. — Вам одному. Вы всегда все делали за меня. И всегда будете делать. Теперь я знаю — кроме вас, у меня никого не было. По правде говоря, мне, кроме вас, никто и не был нужен. Стоя у гроба, слушая, как баптистский проповедник бегло и гладко справлял службу, он, Стивенс, смотрел на лица, городские лица, деревенские лица, лица граждан, представлявших городскую общественность (потому что город должен был быть представлен на этих похоронах) или самих себя, просто потому, что и они когда-нибудь окажутся там, где сейчас лежал Флем Сноупс, мертвые, одинокие, без друзей; смотрел на робкие, безымянные, полные надежды лица тех, кто был должен деньги Флему или его банку и, как это часто бывает с людьми, надеялся, а может быть, даже твердо верил, что теперь, когда Флем умер, о долге каким-то образом забудут или попросту затеряют документы, не стребуют, не спросят. И вдруг он увидел другое. Их было немного: он отыскал только троих, лица у них были тоже простые, деревенские, ничем не отличающиеся от других деревенских лиц, и эти лица робко прятались где-то сзади, в толпе, и вдруг они выделились, выскочили, и он сразу понял, чьи это лица: это были Сноупсы; он их никогда прежде не видел, но это неоспоримо были они, не то чтобы странные, а просто одинаковые, похожие друг на друга не столько выражением, сколько напряженной целеустремленностью; мысль у него пробежала молниеносно, как бывает в минутном испуге, когда тебя внезапно разбудят: «Они похожи на волков, которые пришли взглянуть на капкан, где погиб волк покрупнее, волк-вождь, волк-главарь, как сказал бы Рэтлиф, волк-хозяин; и теперь смотрят — не достанется ли им хоть кусочек приманки». Потом это ощущение прошло. Он не мог все время оборачиваться, да и священник кончил службу, и человек из похоронного бюро сделал знак избранным, официально осиротевшим, следовать за ним, и когда он, Стивенс, оглянулся, смог оглянуться, те лица уже исчезли. Линду он оставил на кладбище. Вернее, дядя должен был отвезти ее домой, где ждала новая машина — она вызвала эту машину по телефону из Мемфиса, решив еще вчера днем сразу после похорон уехать в Нью-Йорк; должно быть, к тому времени, как он приедет к ней подписывать дарственную, она уже соберется, уложит вещи в новую машину. Поэтому он заехал к себе на службу и взял эту бумагу — дарственную (с обычным гербовым сбором в размере одного доллара), по которой дом и усадьба возвращались семье де Спейнов. Она составила бумагу сама, даже не сказав ему ничего заранее и, уж конечно, не посоветовавшись с ним. Ей не удалось разыскать Манфреда, у которого Сноупс отнял и дом, и банк, и все, что оставалось от его, Манфреда, доброго имени в Джефферсоне, но она разыскала наконец его оставшихся родственников — единственную сестру майора де Спейна, отца Манфреда, и ее единственную дочку: древняя старуха, не встававшая с постели, жила в Лос-Анжелесе с незамужней дочерью шестидесяти лет, бывшей директрисой средней школы на окраине Лос-Анжелеса, и она, Линда, их разыскала, откопала, даже не посоветовавшись со своим юристом; возмутительно, когда добрый самаритянин, филантроп, благодетель не только сам находит, но и сам изобретает собственные благодеяния, не привлекая к этому и даже обходя юристов, и секретарей, и советников благотворительных обществ; просто возмутительно, даже, откровенно говоря, антиобщественно вырывать кусок хлеба из стольких ртов. На бумаге не хватало только ее подписи; и уже через четверть часа он затормозил машину у поворота к ее дому, не особенно обращая внимание на небольшую кучку людей у входа — мужчины, мальчики, два-три негра, — и только сказал вслух: «Местные любители оценивают ее новую машину», — потом поставил свою машину и, взяв портфель, уже повернул к парадному, скользнув взглядом по группе людей, просто потому, что они попались на пути, но вдруг с мимолетным, пока еще смутным удивлением сказал: «Да это же английский «ягуар». Притом совершенно новый», — и пошел, не останавливаясь, как вдруг ему показалось, будто он идет по лестнице и она вдруг внезапно завертелась у него под ногами, а он все идет, поднимается, тратит силы, но не движется, не сходит с места; и это так внезапно, так мгновенно, что кажется, будто только твой дух тут, а твоя оболочка уже силой инерции перенесена на ступеньку выше; он думал: «Нет места на всем свете, откуда совершенно новый «ягуар» успели бы, доставить в Джефферсон, Миссисипи, со вчерашнего дня, а тем более по телефонному звонку, со вчерашнего вечера», — думая, уже с отчаянием: «Нет! нет! Это вполне возможно! В продаже могла быть такая машина, они могли найти ее в Мемфисе вчера вечером или сегодня утром — вся наша зыбкая, шаткая вселенная только и держится на совпадениях, на случайностях», — и он решительно подошел к машине, остановился около нее, думая: «Значит, она еще с прошлого четверга знала, что уедет, она просто не знала до вторника, до вечера, в какой именно день это будет». Машина была ослепительно, безукоризненно новая, и моложавый, вполне благопристойного вида агент или техник стоял тут же; а негр-привратник выходил из парадного, неся какие-то ее вещи. — Добрый день, — сказал Стивенс. — Великолепная машина. Совсем новая, правда? — Конечно, — сказал тот. — Она и земли не касалась, пока миссис Коль не позвонила нам вчера по телефону. — Удачно, что у вас сразу нашлась для нее машина, — сказал Стивенс. — Да нет, мы ее получили еще десятого числа. Когда она нам заказывала машину, еще в июле, она велела держать ее у нас, пока не понадобится. Очевидно, когда ее отец… скончался, планы у нее изменились. — Да, от таких событий многое меняется, — сказал Стивенс. — Значит, заказ был сделан еще в июле? — Так точно. Говорят, того типа еще не поймали? — Пока нет, — сказал Стивенс. — Чудесная машина. Я бы тоже от такой не отказался, — и пошел дальше, в открытые двери, вверх по ступенькам, привыкшим к его шагам, в комнату, тоже привыкшую к нему. Линда стояла и смотрела, как он идет, уже одетая по-дорожному, в выгоревшем, но свежевыглаженном защитном комбинезоне, с накрашенными губами и с лицом, сильно намазанным для защиты от дорожного ветра; на стуле лежал потрепанный макинтош, сумка, толстые перчатки и шарф: она сказала: — По крайней мере, я не солгала. Я могла бы спрятать машину в гараж, пока вы не уйдете, но не спрятала. — Но сказала она это не словами; вслух она проговорила: — Поцелуй меня, Гэвин. — И сама подошла к нему, обхватила его руками, крепко, не торопясь, и прижала рот к его губам, сильно и смело, раскрыв губы, а он обнял ее, как бывало и раньше, и его рука скользнула вниз, по спине, где раздвоенная выпуклость кругло и крепко подымалась под жесткой серой тканью, но его рука не чувствовала ответа — ответа никогда не было, никогда не будет, — для верности нет угрозы, нет опасности, даже если бы ничего не было меж рукой и раздвоенной округлой женской плотью, и всегда он только касался ее, понимая и принимая все не с безнадежностью, не с горечью, а только с грустью, он просто поддерживал ее сзади, как сажают на ладонь невинное, неоформившееся тельце ребенка. Но не сейчас, не в этот раз. Сейчас он испытал страх, и в страхе он подумал: «Как это было сказано? «Мужчина, чье непреодолимое обаяние для женщин в том, что одним своим присутствием он вселяет в них уверенность, будто готов ради них на любую жертву». Только сейчас все наоборот; совсем наоборот: дурак, простак, не только не знает, куда забивать мяч в бейсболе, но даже не знает, что участвует в игре. Их и соблазнять ничем не надо, потому что они давным-давно тебя наметили, они тебя выбрали просто потому, что верили: оттого что ты выбран, ты сразу не только готов, не только согласен, ты страстно жаждешь принести ради них любую жертву, только надо обоим вместе выдумать какую-нибудь настоящую жертву, стоящую». Он думал: «Сейчас она поймет, что она не может мне доверять, и только надеется, что, может, оттого и прижалась всем телом, оттого так крепко обняла за плечи, словно хочет потянуть за собой, хотя здесь нет постели», — но тут он страшно ошибался. Он думал: «Зачем ей впустую тратить время, проверять меня, если она всю жизнь знала, что ей только и надо положиться на меня». И она стояла, обняв его, и целовала, пока он сам не попытался высвободиться, и тут она выпустила его и посмотрела ему в лицо своими темно-синими глазами, без тайны, без ласки, даже, может быть, без нежности. — У тебя весь рот в помаде, — сказала она, — тебе надо умыться. Да, ты прав, — сказала она, — ты всегда прав в том, что касается меня и тебя. — В глазах не было тайны; упорство — да, но не тайна; когда-нибудь он, может быть, вспомнит, что в них и настоящей нежности не было. — Я тебя люблю, — сказала она. — А тебе мало досталось. Нет, это неверно. Ничего тебе не досталось. Ничего у тебя не было. Он только знал, что она хочет сказать: сначала ее мать, потом — она; дважды он хотел отдать всего себя и ничего не получил взамен, кроме права быть одержимым, околдованным, если хотите — одураченным. Рэтлиф — тот непременно сказал бы «одураченным». И она знала, что он это знает; в этом (вероятно) и было их проклятие: они оба сразу, сейчас же узнавали друг про друга все. И не из честности, не потому, что, как она считала, она всю жизнь была влюблена в него, она позволила ему увидать ее новый «ягуар», позволила понять, какое значение можно было бы этому придать при обстоятельствах, сопровождавших смерть ее так называемого отца. Она сделала это потому, что все равно не могла скрыть от него, что заказала машину в Нью-Йорке или в Лондоне, словом, там, откуда ее прислали, как только узнала, что удастся выхлопотать помилование для Минка. В каждом ее костюме был карман, сделанный точно по размеру маленького блокнотика слоновой кости с коротким грифелем. Он знал, где этот кармашек в комбинезоне, и, протянув руку, вынул блокнот. Он мог написать: «У меня есть все. Ты мне верила. Ты предпочла, чтобы я подумал, будто ты стала убийцей своего так называемого отца, лишь бы не солгать». Он мог бы и, может быть, должен был бы написать: «У меня есть все. Разве я только что не был пособником в подготовке убийства?» Но вместо этого он написал: «У нас все было». — Нет, — сказала она. Он написал: «Да». — Нет, — сказала она. Он написал «ДА» такими крупными буквами, что занял всю-всю табличку, потом вытер ее ладонью и написал: «Возьми с собой кого-нибудь в машину. Ты можешь разбиться». Она взглянула на эти слова настолько мельком, что каждый подумал бы — вряд ли она успела их прочесть, и снова посмотрела на него этими темно-синими глазами, и, была ли в них ласка, была ли в них нежность, была ли в них настоящая искренность, не все ли равно. И ее рот в смутной улыбке был измазан помадой, и она, эта улыбка, казалась мягким мазком, расплывчатым пятном. — Я люблю тебя, — сказала она. — Я никогда никого, кроме тебя, не любила. Он написал: «Нет». — Да, — сказала она. Он написал «нет», и когда она повторила «да», он снова написал: «нет, нет, нет», пока не исписал всю табличку, потом стер и написал: «дарственная». И, стоя рядом с ней у камина, где они решали все деловые вопросы, которые требовали какой-то договоренности между ними, он развернул документ, снял колпачок с вечного пера, чтобы она подписала, потом сложил бумагу и уже стал прятать ее в портфель, когда она сказала: — И это. — Он уже заметил на каминной доске длинный простой конверт. Взяв его в руки, он нащупал сквозь бумагу толстую пачку банкнот, слишком толстую, — тысяча долларов убьет его в несколько недель, а может быть, и дней вернее, чем тысяча пуль. Он еще вчера вечером хотел сказать ей: «Тысяча долларов и его убьет. Тогда ты будешь довольна?» — хотя вчера вечером он еще не знал, насколько это верно. Но он промолчал. Он сам займется этим, когда подойдет время. — А ты знаешь, где его отыскать? — спросила она. «Рэтлиф знает», — написал он и снова написал: «Выйди на 2 минуты в ванную. Твои губы тоже», — и подождал, пока она прочла, а она тоже постояла, наклонив голову, как будто он написал какую-то криптограмму. — А-а, — сказала она. Потом сказала: — Да, уже пора, — и, повернувшись, пошла к двери, потом остановилась и снова обернулась вполоборота и только тогда посмотрела на него: ни тени улыбки, ничего, одни глаза, которые даже на этом расстоянии не казались черными. И вышла. Он держал портфель в руках. Шляпа его лежала на столе. Он сунул конверт в карман и вытер рот платком, захватил мимоходом шляпу и стал спускаться по лестнице, смочив платок слюной, чтобы как следует вытереть губы. В холле стояло зеркало, но он решил, что обойдется, пока не попадет к себе в кабинет; наверно, тут есть, должен быть какой-то черный ход, но где-то в доме был привратник, а может быть, повариха. Впрочем, никто не запрещал ему пересечь наискось газон перед домом и выйти через боковую калитку на улицу, так что и не понадобится отворачиваться от новой машины. И Рэтлиф, случайно или по счастливому совпадению оказавшийся на лестнице у двери в его служебный кабинет, сказал: — А машину вы где оставили? Ладно, я ее приведу. А вы бы воспользовались водичкой там, наверху. Он умылся, запер измазанный помадой платок в ящик и сел к своему столу. Время шло, и он услыхал, как Рэтлиф спускается по лестнице, хотя Рэтлиф чуть потряс запертую дверь; вот теперь он свободен и может осуществить свои юношеские мечты — вернуть Ветхому завету его первоначальную девственную чистоту. Нет, он уже слишком стар. Должно быть, одной только тоски мало, чтобы так затосковать. И снова время шло, потом зазвонил телефон. — Она уехала, — сказал голос Рэтлифа. — Ваша машина у меня. Хотите зайти ко мне поужинать? — Нет, — сказал он. — Хотите, я позвоню вашей жене, что вы будете у меня? — О, черт, я же говорю — нет, — сказал он. Но тут же сказал: — Большое спасибо. — Заеду за вами часов в восемь, — сказал Рэтлиф. Гэвин ждал у перекрестка, машина — его машина — сразу тронулась, как только он сел. — Опасное дело, — сказал он. — Это-то верно. Но все уже кончилось, надо только попривыкнуть. — Нет, я хочу сказать, что для вас это опасно. Со мной всем опасно. Я — человек опасный. Неужели вы не понимаете, что я только что совершил убийство? — А-а, вы вот о чем, — сказал Рэтлиф. — Раньше я думал, что вас только одним можно обезопасить — кому-то выйти за вас замуж. Ничего из этого не получилось, но вы-то, по крайней мере, в порядке. Вы же сами сказали, что только что совершили убийство. Что же еще можно для вас придумать? — Они уже выехали на шоссе, оставив город позади, и можно было прибавить скорость, чтобы побыстрее проехать двадцать миль до лавки Уорнера. — Вы знаете, кого мне больше всех жалко в этой истории? — сказал Рэтлиф. — Лютера Биглина. Может, вы об этом не слыхали, да и никто не узнал бы, если б сегодня все не вылезло наружу в частной, в покаянной, так сказать, беседе между Лютером и Ифом Бишопом. Оказалось, что каждый вечер, начиная с прошлого четверга до этого вторника, Лютер стоял или, вернее, сидел на посту как можно ближе к тому самому окошку; он там оставался с той минуты, как миссис Биглин возвращалась из кино и будила его, до самого рассвета. Понимаете, весь день он возился у себя в тюрьме, убирал, кормил арестантов, да еще все время был начеку — не понадобится ли он шерифу для каких-нибудь поручений, как же тут ему было не поспать хоть немножко, а время на сон он мог выкроить только после ужина, до той минуты, когда миссис Биглин — она ему была вместо будильника — возвращалась из кино и его будила, значит, спал он примерно с семи часиков до половины десятого, до десяти, смотря какой фильм попадался, а всю ночь напролет стоял или сидел на складном стуле прямо под окошком у Флема, и не за награду, не за славу, потому что одна миссис Биглин об этом знала, а исключительно из верности Ифу Бишопу, из уважения к его присяге — защищать и оберегать жизнь всех джефферсонских граждан, даже жизнь таких, как Флем Сноупс. И надо же было Минку из всех двадцати четырех часов в сутки выбрать именно это время, примерно где-то между семью и половиной десятого, и в этот самый час явиться к Флему с той штукой, которую ему продали за револьвер, как будто Минк сделал это нарочно, назло, а такого, как говорится, и собаке не пожелаешь. — Поезжайте, — сказал Стивенс. — И поскорее. — Вот так-то, — сказал Рэтлиф. — Вот чем все это кончилось. Сколько он сквалыжничал, сколько взыскивал, грабил, отнимал, когда мог — больше исподтишка, втихую, но когда приходилось — и в открытую, топтал нас ногами, а кое-кто успевал отскочить, чтоб не попасться окончательно. А что теперь от всего этого осталось — старуха, которая и с постели не встает, да ее дочка, старая дева, учительница, жили бы они себе тихо и мирно в своей солнечной Калифорнии. Так нет — им теперь ехать сюда, в Миссисипи, жить в этом белом слоновнике, в доме в этом, да еще, пожалуй, мисс Элисон придется снова поступать на службу, а может, придется и жаться и жмотничать, чтобы содержать такую махину, а то разве можно, чтоб все друзья и знакомые, уж не говорю — чужие, про нее судачили, — вот, мол, настоящая леди, родилась в Миссисипи и вдруг отказывается принять целый дом не только в подарок, бесплатно, но и дом-то с самого начала был ихний, так что теперь и спасибо говорить некому за то, что ей этот дом отдали. Словом, может, в этом и есть какая-то мораль, если сумеешь ее найти. — Нет никакой морали, — сказал Стивенс. — Люди просто стараются сделать как лучше. — Несчастные сукины дети, — сказал Рэтлиф. — Да, несчастные сукины дети, — сказал Стивенс. — Поезжайте. Скорее. И вот часов около десяти они с Рэтлифом остановились на бугристой дороге, которая уже перестала быть дорогой, — а скоро тут и вообще нельзя будет проехать, и Рэтлиф сказал: — Значит, по-вашему, она действительно не знала, что он натворит, как только его выпустят? — Я вам уже говорил — не знала, — сказал Стивенс. — Поезжайте. — А у нас времени хватит, — сказал Рэтлиф. — Никуда он не уйдет. Кстати, про ту штуку, что ему служила револьвером, он ее не то уронил, не то выбросил, когда убегал через задний двор. Иф Бишоп мне ее показывал. Правильно говорил тот продавец из Мемфиса. Она и не похожа на револьвер. С виду совершенный ящер — старый-престарый, весь в грязи, в ржавчине. И остались в нем два патрона — гильза и нестреляный. На гильзе капсюль был пробит, как полагается, но только и на ней и на патроне как раз рядом с капсюлем была крохотная зазубринка, вмятинка, и обе вмятинки точь-в-точь одинаковые, и даже на одинаковых местах, так что, когда Иф вынул патрон, а пустую гильзу чуть повернул и подставил под ударник, а потом взвел и спустил курок, на гильзе появилась такая же вмятина, рядом с капсюлем, значит, выходит, что этот ржавый ударник то попадал на капсюль, то нет. Вот и похоже, что Минк раньше опробовал оба патрона и они оба сначала дали осечку, а он все-таки пошел убивать Флема, понадеявшись, что один-то патрон непременно на этот раз выстрелит, хотя это мало вероятно. А вернее, он подошел к Флему, щелкнул два раза впустую, а потом повернул барабан обратно, чтоб снова испробовать, — больше ведь ему ничего не оставалось, и тут-то оно и выстрелило. Но ежели это так, тогда зачем, скажите на милость, Флему было сидеть в кресле, дожидаться, чтобы Минк два раза щелкнул курком впустую, револьвер ведь только потом выстрелил и убил его наповал? — Почем я знаю, — резко сказал Стивенс. — Поезжайте. — А может, ему тоже все наскучило, — сказал Рэтлиф. — Как Юле. Может, им обоим наскучило. Несчастный он сукин сын. — Он был импотент, — сказал Стивенс. — Что? — сказал Рэтлиф. — Импотент. Он только и мог уснуть рядом с женщиной, а больше ничего не мог. Да! — сказал Стивенс. — Несчастные сукины дети, сколько они причиняют людям горя и тоски, сколько от них видят и тоски и горя! Ну, поезжайте! — А вдруг тут еще что-то было, — сказал Рэтлиф. — Вы-то мальчишкой росли в городе, наверно, никогда и не слыхали про «мое право». Это игра такая, мы всегда в нее играли. Выбираешь мальчишку, себе под стать, подходишь к нему с прутиком или с палочкой, а то и с твердым зеленым яблоком, может, даже с камнем, зависит от того, насколько ты не боишься рискнуть, и говоришь ему: «Мое право!» И если он согласится, он будет стоять смирно, а ты его огреешь этим прутом или палкой изо всех сил либо отойдешь на шаг и запустишь в него яблоком или камнем. А потом уж тебе стоять на месте, а ему взять прут или палку, яблоко или камень и дать тебе сдачи. Такое было правило. И вот, предположим, что… — Поезжайте! — сказал Стивенс. — …что Флем свое право использовал по всем правилам игры, как полагалось, а теперь ему только и оставалось сидеть и ждать, потому что он, наверно, давно понял, как только она опять тут появилась, вернулась, да притом еще с коммунистической войны, что он уже проиграл… — Замолчите! — сказал Стивенс. — Не надо! — …и теперь ее право, ее черед, да еще если она… — Нет! — сказал Стивенс. — Нет! — Но Рэтлиф не только сидел за рулем, он и руку держал на ключе зажигания, прикрывал его. — …всегда знала, что случится, когда того выпустят, и не только она знала, но и Флем тоже знал… — Не верю! — сказал Стивенс. — Никогда не поверю! Не могу я поверить, — сказал он. — Неужели вы не понимаете — не могу! — И тут выясняется еще одно, — сказал Рэтлиф. — Выходит, что ей надо было решиться, и притом раз навсегда, а то будет поздно. Конечно, она могла бы и подождать два года, когда и сам господь бог никак не удержал бы Минка в Парчмене, разве только прикончил бы его, и ей тогда не нужно было бы беспокоиться, хлопотать, а кроме того, она сняла бы с себя всякую моральную ответственность, хоть вы и говорите, что никакой морали нет. Да вот не стала она ждать. Тут-то и призадумаешься — а почему? Может, тут вот что, может, если бы в раю людей не было, так и самого рая не было бы, а если бы ты не ждал, что там встретишь людей, которых ты на земле знал, так никто бы туда и не стремился попасть. А вдруг когда-нибудь ее мать скажет ей: «Что же ты не отомстила за меня, за мою любовь, хоть поздно, да найденную, почему ты стояла в стороне, ждала, зажмурясь: будь что будет? Разве ты сама никогда не любила, не знала, какая она, любовь?..» Держите! — сказал он. Он вынул белоснежный, безукоризненно выстиранный и выглаженный носовой платок — весь город знал, что он их не только сам стирал и гладил, но и подрубал мережкой тоже сам, — и вложил его в слепую руку Стивенса, потом включил зажигание и фары. — Ну вот, теперь все в порядке, — сказал он. С дороги уже исчезли обе колеи. Только овражек, заросший шиповником, круто шел в гору. — Я пойду вперед, — сказал Рэтлиф. — Вы в городе росли. А я даже электрической лампы не видел, пока не стал бриться опасной бритвой. — Потом он сказал: — Вон оно. — Покатая крыша, совершенно завалившаяся с одного угла (Стивенс никогда бы не подумал, что тут раньше стоял дом, он просто поверил Рэтлифу на слово), а над крышей — одинокий старый кряжистый кедр. Стивенс чуть не упал, споткнувшись об остатки огораживавшего двор забора, тоже поваленного, густо заросшего вьющимися розами, уже давно одичавшими. — Идите за мной, — сказал Рэтлиф. — Тут старый колодец, я как будто знаю, где он. Надо было захватить фонарик. И вот в осыпающейся щели, внизу, в глубине, в том, что когда-то было фундаментом дома, показалось отверстие, черная полузасыпанная дыра, зияющая у их ног, словно сам разрушенный дом ощерился им в лицо. Рэтлиф остановился. Он негромко сказал: — Вы ведь этого револьвера не видали. А я видел. Похоже, что это был вовсе не десятидолларовый револьвер. Похоже, что такие револьверы продают по девять с половиной долларов пара. Может, у него второй еще остался, — но тут Стивенс, не останавливаясь, протиснулся мимо него и осторожно нащупал ногой что-то вроде ступеньки; вынув из кармана золотую зажигалку с монограммой, он зажег ее и при слабом колеблющемся свете стал спускаться вниз, и Рэтлиф, идя за ним, говорил: — Ну конечно, теперь он на свободе. Зачем же ему теперь убивать людей? — И они прошли в бывший погреб, в пещеру, в нору, где на куче наспех собранных досок сидел человек, которого они искали, — он не то прикорнул в углу, не то встал на колени и, моргая, смотрел на них, как ребенок, которому помешали молиться на ночь: именно не застали за молитвой, а помешали, прервали, и, стоя на коленях, в новом комбинезоне, уже измазанном и провонявшем, опустив полусжатые кулаки перед собой, он, мигая, смотрел на крохотное пламя в руках Стивенса. — Здрасьте, — сказал он. — Вам тут нельзя оставаться, — сказал Стивенс. — Раз уж мы вас нашли, так неужели вы думаете, что шериф завтра же не догадается, где вы?

The script ran 0.103 seconds.