Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Братья Вайнеры - Визит к Минотавру [1972]
Известность произведения: Средняя
Метки: detective, det_police, prose_su_classics, Детектив, Роман

Аннотация. Роман А. и Г. Вайнеров рассказывает читателю о том, как рождались такие уникальные инструменты, как скрипки и виолончели, созданные руками величайших мастеров прошлого. Вторая линия романа посвящена судьбе одного из этих бесценных творений человеческого гения. Обворована квартира виднейшего музыканта нашей страны. В числе похищенных вещей и уникальная скрипка «Страдивари». Работники МУРа заняты розыском вора и самого инструмента. Перед читателем проходит целая галерея людей, с которыми пришлось встречаться героям романа, пока им не удалось разоблачить преступника и найти инструмент.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— Да, — сказал я. — Я верю только разуму. — Это хорошо, — согласился комиссар. — Нехорошо только, когда начинает заносить куда-нибудь в одну сторону. В нашем деле нужен железный баланс между умом и чувствами. — Такой баланс в любом деле не мешает. — Это верно. Только пойди рассчитай точно — не в аптеке ведь… Вчера вот дочка привела такого лохматого джентльмена — папа, говорит, мы решили с Герой пожениться. А у жениха Геры под носом пух с соплями вперемешку. Эх, чушь какая! — комиссар с досадой и горечью махнул рукой. Я представил себе процедуру представления такому обходительному тестю, как мой комиссар, и мне стало смешно и немного боязно. — А вы что сказали? — Женитесь, сказал, раз решили. А что я еще скажу? Двадцать лет девчонке, она ведь наверняка считает, что не хуже меня в жизни разбирается. А уж про Геру-то этого и говорить нечего, он небось уверен, что мог бы меня многому научить… если б я согласился. — Нет, вы бы поговорили с ней всерьез, что ли? — сказал я неуверенно. — Эх, Тихонов, посмотрю я, коли доживу, как ты со своей дочкой на эти темы будешь всерьез разговаривать. О чем? Хаять парня я не могу — не знаю ведь его совсем. Может, он ничего мальчишка? А стану объяснять, что не мешало бы повременить, в жизни осмотреться — они меня на смех подымут. — Так действительно рановато вроде? — А ты попробуй им это объяснить. Понимаешь, беда всех людей в том, что они не верят, будто станут со временем много умнее. В каждый сей-момент им кажется, будто они уже достигли вершин понимания. Вот и выходит со временем петрушка всякая. — А если с парнишкой поговорить всерьез? По-мужски? — Да брось ты! Они ведь, ребята, сейчас выросли очень уверенные, спокойные. Акселераты, елки-палки! В институте учится, а вечером в самодеятельном ансамбле пляшет. Пляшет, — повторил он как-то неуверенно и спросил: — Зачем? И в глазах его, стальных, пробойных, не было обычной остроты и твердости, а плавала какая-то недоуменная растерянность и абсолютное непонимание — как это здоровый взрослый парень в свободные часы, такие короткие, такие дорогие, пляшет. Зачем? Я засмеялся: — Ничего страшного. Это вместо физкультуры. Комиссар пожал плечами: — Не знаю, не понимаю. На вешалке в прихожей мою шинель увидел и спрашивает: это чья здесь генеральская шинель висит? Я говорю: гости были, на память оставили. А можно, говорит, померить? Валяй, говорю. Покрасовался он перед зеркалом, погонами поблестел и меня одобрил — хорошие, говорит, у вас гости, молодцы! Сели чай пить, рассказал я ему чуток про нашу работу. Он послушал и подвел итог — работа у вас интересная, но какая-то очень сиюминутная, прикладная и с точки зрения футурологии бесперспективная. Вот и говори с ним всерьез… Я подумал, что в жизни постоянно возникают удивительно нелепые комбинации: комиссар с ходу, в одно касание точно выбиравший правильную манеру поведения и умевший «разговорить» самого прожженного человека, прошедшего огонь и воду, не может найти правильный ключ к разговору с каким-то сопливым мальчишкой. Правда, те прожженные люди не считали его профессию сиюминутной, бесперспективной и не собирались к нему в зятья. Дежурный по Управлению принес пакет. Комиссар повертел его в руках и протянул мне: — Ты инициатор розыска, ты и читай. А я послушаю. Я стал поспешно разрывать пакет, но плотная коричневая бумага не поддавалась, а только скрипела и мялась. Комиссар придвинул ко мне ножницы: — Не суетись… Семнадцать лет прошло, минуту еще подождешь. «…Баранов Николай Иванович… условно-досрочно освобожден… …Костылин Феликс Сергеевич… условно-досрочно освобожден… …Лопаков Юрий Митрофанович… отбывая наказание, совершил новое преступление и был приговорен за грабеж в колонии еще к 10 годам… 18 апреля 1966 года вместе с заключенным Никодимовым совершил побег из мест заключения… Во время погони, предпринятой за преступниками, они пытались перейти по льду Енисей… На реке в это время происходило торошение и передвижка льдов. Когда группа преследования вышла на правый берег Енисея, преступники находились на середине реки… Неожиданно лед под Лопаковым проломился, и он упал в промоину… Никодимов, находившийся рядом, несмотря на отчаянные крики Лопакова, помощи ему не оказал и продолжал движение к левому берегу… Наряд в составе сержанта Коновалова и солдата Апраксина вступил на лед… Через несколько метров лед начал интенсивно ломаться, и полынья между нарядом и Лопаковым стала непреодолимой без плавучих средств. Апраксин разделся и вплавь направился к тонущему Лопакову, однако тот вскоре исчез под кромкой плывущей льдины… Апраксину было приказано вернуться… Заключенный Никодимов добрался до левого берега и скрылся… Никодимов Данила Спиридонович, 1921 года рождения, ранее судимый Ленинградским военным трибуналом — в 1943 году, отбывавший наказание по приговору Мосгорсуда с 1959 года, — объявлен во всесоюзный розыск, и местопребывание его до сих пор не установлено…» — Хм, однако, — бормотнул комиссар. — Ловкач, видать, этот Данила Спиридоныч… Включил тумблер на селекторе, загорелась зеленая лампочка, комиссар в микрофон сказал: — Срочно затребуйте данные на Никодимова Данилу Спиридоновича, самым спешным образом запросите из архива Верховного суда дела о его судимости в 1943 и 1959 годах — Ленвоентрибунал и Мосгорсуд, все оперативные данные, фотографии. Все. По мере поступления материалов передавайте их Тихонову, а мне докладывайте. Комиссар помял сигарету в руках, и делал он это так энергично, что я боялся, как бы он не растер табак в пыль. — Вот видишь, давно нет никакого Хрюни, — сказал он. — А кто его хоронил? — упрямо спросил я. — Это еще надо доказать, что его нет. Зато уже наверняка есть Никодимов. — Не факт. Из тайги на своих двоих выйти — дело нешуточное. Да от людей по возможности скрываясь. Да четыре года нам на глаза не попасться. Это серьезный коленкор. Тут надо мозговать по-настоящему… Зазвонил телефон. Комиссар ленивым движением поднял трубку. — Да. Это я, Елена Сергеевна… Лаврова? Зачем? Да, у меня. Сидим, мозгуем. Вам нечем помочь? Ах, так… Ну что ж, милости просим… Комиссар положил трубку и объяснил: — У Лавровой есть какие-то важные соображения, сейчас она их нам изложит. Слушай, а Лаврова не замужем? — Нет, а что? — Ничего, это я так просто. Наверное, выйдет замуж, уйдет от нас. Какой муж нашу колготу терпеть станет? Бабы — и те бастуют время от времени, а они куда как терпеливее мужей. Жалко, конечно. — Жалко, — согласился я. — Мы уже с ней сработались. Отворилась дверь, и вошла Лаврова, не подозревающая, что мы уже распрощались с ней и даже пожалели об этом. — Добрый день, — сказала она, и я подумал, что Лаврова, здороваясь с комиссаром, никогда не говорит уставного «здравия желаю» — наверное, ей не позволяло чувство женского достоинства. — День добрый, Елена Сергеевна, — ответил комиссар. — Слушаем вас. — В резолютивной части приговора пишется: преступников подвергнуть заключению в колонии, имущество возвратить потерпевшим, орудия преступления уничтожить или передать в Музей криминалистики. Разговор со Станиславом Павловичем навел меня на мысль посмотреть приговор по делу Лопакова — Баранова. И там я нашла, в частности, указание — «…связку ключей и ломик-«фомку» уничтожить». Меня заинтересовала «фомка». Я стала внимательно читать материалы дела и в протоколе обыска на квартире Лопакова нашла запись — «ломик стальной, зауженный, с расплющенным концом, в торцевой части две давленые короткие молнии». Вот об этом я и хотела вам рассказать. — Выводы? Идеи? — спросил комиссар. — Я предлагаю проверить, не являются ли одним и тем же лицом Хрюня-Лопаков и разыскиваемый нами Яков Крест. Комиссар покачал головой. — Нет. По-моему, это исключено. А весть вы принесли исключительно важную. — Если я заблуждаюсь, то почему же моя весть важная? — спросила Лаврова. — Потому что вы подтвердили нам с Тихоновым другое очень серьезное предположение. А именно: что Яков Крест — это Данила Никодимов. Как думаешь, Стас? — Как вариант — реально. Особенно если предположить, что еще в колонии, планируя побег, Лопаков рассказал Никодимову о своем талантливом воспитаннике и дал на всякий случай явку на Мельника. Хрюня ведь не знал тогда, что Белаш не станет большим скрипачом… — Согласен, — кивнул комиссар. — Что собираешься делать? — Предъявление Мельнику фотографий обоих, срочное изучение по архивным документам личности Никодимова и сразу же — выезд в Ленинград. — А зачем в Ленинград? — спросил комиссар. — Белаша больше трогать нельзя ни в коем случае. А мне надо узнать, что он там делал, когда по его наводу «чистили» квартиру Полякова. — Но ведь у него стопроцентное алиби, — сказала Лаврова. — У подозреваемого алиби, если в момент преступления он находился вместе со мной… Я сошел с подножки на платформу и сразу почувствовал, что здесь, в Ленинграде, намного теплее. На торцевой стене вокзала ярко светили лампочки электротабло — 8 часов 27 минут. Разом погасли на мачтах ртутные фонари, и вокзал погрузился в мягкий дымный сумрак, прохладный, фиолетово-синий, с легким запахом угольной гари и еле ощутимым ароматом моря. Была непривычная для вокзала тишина, не слышно гомона и суеты носильщиков: «Красная стрела» — деловой поезд, большинство пассажиров с портфелями и маленькими чемоданчиками — тут носильщикам делать нечего. Устало пыхтел тепловоз, будто успокаивал дыхание после долгого и быстрого пробега, у дверей кабины стоял машинист в накинутой на плечи куртке и не спеша покуривал сигаретку, и во всей его фигуре было спокойное утомление, тихое удовлетворение выполненной нелегкой работой и ожидание скорого заслуженного отдыха. И я почему-то остро позавидовал ему — нельзя сейчас мне вскарабкаться в широко остекленную рубку, отогнать в сортировочный парк состав, потом крепко попариться в бане, выпить пива и лечь спать, а вечером у этой же платформы дать густой протяжный гудок и помчаться назад в Москву, и с каждой секундой колеса будут оставлять за собой двадцать три метра стального полотна, и хоть вокруг мгла, ночь и снег, дорога намного вперед высвечена мощным лучом прожектора, в котором серебряно сияют рельсы — семьсот километров прямой дороги с одним-единственным поворотом, да и тем известным задолго вперед. На Московской площади бесшумно плыли истекающие голубым светом троллейбусы, перемаргивались светофоры, низко гудели зализанные корпуса трамваев «татра». И от неверного, ломающегося зеленовато-синего света утра казалось, будто на деревьях повисли не пушистые пряди инея, а текучие заросли морских водорослей. На Невском проспекте гасли огни витрин. В подвальчике-пирожковой было пусто и очень чисто. Мне дали чашку бульона, горячих пирожков, крепкий кофе — подкрепиться надо было авансом на весь день. А будет он, наверное, нелегким. По архивным фотографиям Мельник безоговорочно опознал в Никодимове Якова Креста — «только больно молодой он здесь»… Глядя на фотографию Хрюни-Лопакова, он неуверенно сказал: «Помнится, был вроде один криворылый, а точно сказать боюсь»… Два месяца я ходил по лабиринту, оставляя на стенах засечки, и только теперь мне понемногу становился ясным общий его строй, принцип конструкции. Но общая идея — это еще не план, и по-прежнему оставалось неизвестно, где надо поставить заслон, чтобы не выскочил на свободу затаившийся в хитросплетениях задолго и внимательно продуманных ходов Минотавр. Я был твердо уверен, что в длинные месяцы и годы совместного сидения в колонии Хрюня и Крест хорошо поняли друг друга и, готовя побег, не просто собирались погулять на свободе — Белаш был надежным убежищем, твердой гарантией безбедной жизни. Хрюня — это ведь не Колька Баранов, плакавший когда-то на бульваре от предательства товарища. Он бы взял Белаша за горло мертвой хваткой — как его взял впоследствии Крест. Во всяком случае, так мне казалось. То, что Белаш принял участие в краже скрипки, у меня не вызывало больше сомнений. Единственно, что оставалось непонятным, — какова его роль? Только предательство, ставшее стереотипом его поведения во все критические мгновения жизни? Или прямое участие в похищении? Мельник, правда, категорически отказывается от знакомства с Белашом. Но я верил в его искренность, а объективной стороне его показаний не доверял. Они могли быть знакомы, так сказать, односторонне. Поэтому я и приехал в Ленинград. И еще потому, что мне надо было выяснить поглубже личность Данилы Спиридоновича Никодимова. Кроме инспектора Леонидова, в Ленинградском уголовном розыске я никого не знал, но ребята встретили меня радушно и весело, и произошло наше знакомство как-то необычайно легко и естественно — вот так же Буратино узнали и приняли за своего куклы из театра Карабаса. — Так что говорят люди? — спросил я Леонидова, который по нашему следственному поручению проверял маршрут Белаша. — Железно подтверждают. Ни одной осечки. В консерватории, в театре, у приятелей по фамилии Медведевы и у профессора Преображенского. Я даже девушку допросил, ту, что на улице Громова проживает. Все их показания сходятся тютелька в тютельку. Я достал блокнот с записями, посмотрел в нем необходимые заметки и на всякий случай спросил: — У кого он был вечером накануне кражи? — У Преображенского. Профессор с супругой подтвердили, что он сидел у них весь вечер, потом по телефону вызвал такси и поехал к себе в гостиницу. Дежурная по этажу сообщила, что Белаш пришел не очень поздно и попросил разбудить его в восемь часов — об этом есть запись в их книге. — После этого он мог выйти на улицу незаметно для дежурной? Есть там еще какой-нибудь выход? Леонидов задумался: — Мне кажется, что по боковой лестнице можно, минуя дежурную, выйти в ресторан на первом этаже, а там есть проход к парадному. А что? — А то, что если он сразу вышел на улицу и поехал на аэродром, то через полтора часа он уже был в Москве, на площади Маяковского. — Не согласен, — возразил Леонидов. — Я уже думал об этом и считаю, что теоретически такой маршрут возможен. Но только до Москвы. А вот оттуда он вернуться к восьми часам утра в свой номер не мог. — Почему? — А ты сам посчитай. Допустим, он принимал участие в самой краже… — Я это уже допустил. — По твоим словам, вышли они из квартиры около половины первого ночи… — Это по словам Мельника. Но допустим. — Добираться обратно он может тремя видами транспорта: самолет, автомобиль и поезд. — Точно. И что? — Самолет отпадает. Первый рейс на Ленинград в 7.45 — никак не может он успеть к восьми в номер. — Резонно. Автомобиль? — Не может. Вот сводка погоды: заморозки до 11 градусов, на почве гололед, туман, высота волны — 1 метр… — Ну, это у вас здесь ленинградские штучки — высота волны! Не по волнам же он ехать собирался. Леонидов невозмутимо ответил: — По гололеду тоже не сильно разгонишься. Ты же ведь сам шофер, знаешь небось — в среднем больше семидесяти по такой погоде не дашь. Так что понадобилось бы ему не меньше десяти часов, и опять же к восьми утра он не попадает в гостиницу. Автомобиль — долой! — А поезда? — Тоже не получается. В час пять отходит из Москвы экспресс «Арктика», но в Ленинграде он только в половине десятого. Есть еще несколько московских поездов, но они все или уходят раньше, чем он мог попасть в Москву, или приходят в Ленинград позже восьми. — Ну что же, — развел я руками. — Значит, его функции ограничились подводом на квартиру Полякова. А поездка в Ленинград была демонстрацией подчеркнутого алиби. Теперь второй вопрос — дело Никодимова… — Тут вот что… — Леонидов даже зажмурился в ожидании эффекта подготовленного им сюрприза. — Нашел я одного человека… — Что за человек? — Он во время войны служил в ОБХСС… Федор Петрович Долгов, каменного вида старик, говорил тягучим утробным голосом, и когда он смотрел тебе в лицо пронзительными серо-зелеными глазами, разрисованными красными склеротическими жилками, возникало ощущение, что он гипнотизирует тяжелым рокочущим голосом и вязкой неподвижностью сердитых глаз, и памятниковой громоздкостью фигуры. — Я ведь из породы добросовестных неудачников, — объяснял он мне. — Даже до полковничьей папахи не дослужился. А может, оно и правильно, потому как я в милицию тоже случайно попал. Я ведь войну командиром особого водолазного отряда начинал… Лицо у Долгова было опухшее, покрытое сетью бурых и багровых трещин-сосудов, и неистовый блеск стеклянных глаз пугал меня. Его жена — грузная седая женщина с огромным пучком седых серых волос говорила низким голосом: — Федя, не волнуйся. У тебя криз будет снова. Лучше угощай товарищей… На стене в раме висело много фотографий. Бравый матрос с надписью на ленточке бескозырки «Марат», он и высокая девушка с шапкой пушистых светлых волос, группа морских командиров с нашивками на рукаве и пилотках. В середине грамота о награждении орденом Красного Знамени младшего лейтенанта Долгова Александра Федоровича (посмертно). Фотография Федора Долгова в парадном милицейском мундире при всех орденах и медалях у развернутого знамени ленинградской милиции — здесь у него уже лицо раздуто, покрыто уродливой сеткой трещин и неестественно выпучены стеклянные глаза. — Затопили в канале баржу с мукой, я сам пошел ее осматривать — каждый грамм муки был на учете. А тут «мессера» налетели, пока я, значит, под водой был. Ну и — шарах! — прямое попадание в водолазный бот. Естественно, будь я чуть слабже организмом, так бы в трюме на барже и остался. Но вот нет, не дождались, гадюки, выполз. Хотя, ясное дело, у меня все это, — провел он ладонью по лицу, — сотворилось. Полгода в госпитале, и списывают меня с флота под чистую. Нарушение кровоснабжения, говорят мне. Делать нечего, пошел я в милицию — не на складах же пастись. А тут как раз это дело подоспело, и меня подключили для получения опыта. — Федя, дай людям перекусить немного, — сказала жена. Она стояла у него за спиной и поглаживала его багровый, в рубцах и синих жилах затылок. Долгов отмахнулся: — Перестань! Они не за чаем пришли, им про дело интересно. Или, может, действительно поедим сначала? — спросил он нас с Леонидовым. — Лучше всего — если вместе, — сказал Леонидов. — Чаек будем попивать и слушать. Мгновение Долгов недоуменно смотрел на него, потом рубанул рукой: — Ну да! Конечно! Вы пейте, а я буду рассказывать. Мне это тоже приятно — знать, что кому-то понадобились труды мои давние. Я ведь, если бы не это дело, надо полагать так, в милиции не остался бы. — Почему? — спросил я. — А то как же? Я пришел-то совсем с неважным настроением — все воюют на фронте, а я здесь в затишке с жуликами должен возиться! Я даже так думаю, что тогдашний наш начальник Иван Бодунов меня нарочно кинул на это дело, чтобы у меня личный интерес возник к работе. — И что, появился интерес? — спросил я. — Еще бы! Меня за сто мешков муки, искалечило на всю жизнь, а эти гады ползучие у голодных людей последние крохи разворовывали. Ух, сволочи! До сих пор, как вспомню, злость охватывает! Ведь работали мы не то, что сейчас. Недоедали, недосыпали, а дело делали, как родное. И мазуриков меньше было. Это сейчас придумали там поруки всякие, суды товарищеские. Участковый на дружинников полагается более, чем на себя… — А это разве плохо? — спросил я. — Чего же хорошего? Ерунда получается, не чувствует человек ответственности за свою должность. Либерализм пустой разводят. А с преступниками не нюни нужны, а строгость железная! Строгости нет, и баловства от этого много… В мои времена не терпели этого. Сейчас судят убийцу, так он в десяти инстанциях жалость найдет. А я бы его — раз! — и в расход!.. — Ну, это ты брось, Федор Петрович, устарела такая методика, — сердито сказал Леонидов. — Принципы судопроизводства теперь совсем другие. — Может, зря? — повернулся к нему всем громадным телом своим Долгов. — Зря, может быть, ко всякой твари жалость имеем? Кабы не пожалели тогда Никодимова, может быть, ты ко мне сейчас не прибежал? А-а? То-то! И не какая это не гуманность, а гнилой либерализм! Этот Никодимов наших людей не хуже немцев убивал! Я хотел вмешаться в спор, но Леонидов незаметно сделал мне знак — молчи, а то разведем дискуссию до вечера. Тогда я спросил: — А что он делал-то все-таки? — Значит так, началось это все с Никодимова и приятеля его Паршина. Главным там, конечно, был Паршин, а Никодимов у него на подхвате. В общем, познакомился Никодимов с одной девчонкой, которая работала в типографии Гознака. Парень он был из себя видный, служил каким-то писакой в исполкоме — в сапогах хромовых щеголял, языкатый, веселый — ну и закружил девке мозги. Привел к себе домой и напоил. А пьяная девка, известно, себе не хозяйка. Сбил он ее на блудоход, а потом помыкал, как хотел. Вот и уговорил он ее притащить из типографии буквы из шрифтов, которыми продовольственные карточки печатали. Потом втянули подругу этой девчонки — та работала в обрезном цехе, стала она им таскать обрезь водной бумаги… — Так на обрези ведь карточку не напечатаешь? — спросил я. — А они карточки и не печатали — на этом проще было засыпаться. Они печатали только отрывные талоны. Почти год шуровали… — Разве талоны без корешка принимали? — спросил Леонидов. — Не спеши, — одернул его Долгов. — Когда талоны они изготовили, то стали вовлекать потихоньку директоров продовольственных магазинов, всяких сук, жадных да продажных. Сдавали такому гаду талоны на два ящика водки, например, он брал один себе, а другой — им. А бутылка водки тысячу рублей стоила, буханка хлеба — триста, кило масла — девятьсот. А-а, да что говорить! До тысячи человек в день от голодухи помирало, последнее люди отдавали за краюху хлеба. И вот эти черви могильные на горе людском, на крови да на слезах жизнь себе развеселую устроили, в золоте купались! Долгов замолчал, и его стеклянные глаза в красных жилках потемнели, зачугунело его большое изуродованное лицо. — Когда пошел я к Никодимову на квартиру — брать его, в утро это самое соседская девочка померла. И сам иду — в голове туман, гул от болезни да от слабости, от голодухи постоянной, от кофея эрзацного. Вошел к нему, огляделся — музей пополам с лабазом. Тут тебе хрусталь и шоколад, картины у стены сложены и бочоночек с икрой зернистой, в шкафу — кольца, браслетки, поверишь — зубы золотые в коробочке сложены, булки белые и сало-шпиг с тушенкой. В ящике со сливочным маслом триста монет золотых. Сел я на табурет и заплакал. «Фашист ты проклятый, — говорю ему, — ты ведь нам в спину из пулемета молотишь». А он стоит и трясется: «Дозвольте все сдать, только не убивайте…» — А почему же его не расстреляли? — удивился Леонидов. — Не знаю. Трибунал шестерым по этому делу дал расстрел. Пятерым просьбу о помиловании отклонили, а Никодимова отправили в штрафбат на передовую. Не знаю, может быть, снизошли к его молодости, рассчитывали, что перевоспитается еще под огнем-то. Да, видать, с таким горбом только в могиле исправляться. — Кто он по происхождению, этот Никодимов? — поинтересовался я. Долгов усмехнулся, его синие запекшиеся губы чуть раздвинулись. — Из духовных. Его отец был дьячок где-то в станице на Кубани. Потом лишили его папашу духовного звания святого, или как там это у них называется — обворовал он церковную кружку. Это мне сам Никодимов на допросе рассказал. Э, чего говорить — там, где было болото, беспременно вода вновь натечет… День был солнечный, яркий, морозный. Толстыми гроздьями висел на деревьях иней, он облепил плотно решетку Летнего сада, на Марсовом поле полыхал, стелился желтый язык Вечного огня в каменной чаше, скакал в своем неостановимом порыве позеленевший от окиси Медный всадник, и все вокруг было очень покойно, мирно, тихо. Белым-бело было все вокруг… — В управление? — спросил Леонидов. — Нет. В гостиницу «Европейская». — Зачем? — удивился Леонидов. — Хочу посмотреть, как там проживал мой друг Белаш. — Так мы же вроде договорились, что он свое московское алиби доказал? — Нет, — сказал я упрямо. — Не договорились. Это я просто спорить не стал. А насчет алиби сомневаюсь. — Тогда объясни хотя бы, — недовольно сказал Леонидов. — Так мне и объяснять нечего. Я только думаю, что если бы он хотел продемонстрировать свое алиби, то не стал бы ложиться спать спозаранку… — Во-первых, не такой уж спозаранок, время для него, чтобы спать, вполне подходящее. — Это для тебя, — желчно сказал я. — Для человека, уставшего после трудового дня и совсем не заботящегося о том, чтобы зафиксировать свое алиби… — Ну, устал-то он не меньше меня. И потом — что же ему было делать для этого? — засмеялся Леонидов. — В милиции зарегистрироваться, что ли? — Хотя бы, — серьезно ответил я. — Ты ведь не знаешь этого парня, а я думаю, что если бы ему надо было подчеркнуть свое алиби, то он скорее всего слегка нахулиганил бы, чтобы попасть в милицию и на мой вопрос, конфузясь и стыдясь, протянуть справку из милиции. Вот так! — Ну а если серьезно? — сказал Леонидов. — А если серьезно, то Белаша с вечера и до восьми утра никто не видел и подтвердить его алиби не может. Вот это для меня серьезно. Уезжая из гостиницы, я был твердо уверен, что Белаш мог выйти из номера незаметно для дежурного. Его номер находился в середине очень длинного коридора с двумя поворотами, причем за вторым поворотом была лестница, выходящая в ресторан на первом этаже. Но, к сожалению, мою уверенность нельзя было рассматривать как мало-мальски серьезное доказательство, а это предрешало все остальное: моя поездка в Ленинград выглядела, по существу, безрезультатной. Я попросил Леонидова заказать мне билет на вечерний поезд в Москву. Он отправился в дежурную часть, а я сел за стол, открыл оставленную им папку с материалами по нашим запросам и стал листать протоколы допросов и справки. Вот допрос народного артиста Евгения Константиновича Преображенского: «Г. П. Белаша знаю с наилучшей стороны… безусловно честный… добросовестный… исключительно даровитый мастер… Да, в этот день он провел у нас время с обеда до позднего вечера… Заказал такси и уехал в гостиницу… Без четверти одиннадцать позвонил из номера и поблагодарил за гостеприимство… Очень любезный и внимательный человек… Точное время запомнил потому, что через несколько минут по радио должна была начаться трансляция записи 7-й симфонии Шостаковича под моим управлением… Да, Белаш именно об этом говорил… Он сказал приблизительно следующее: «Сейчас ложусь в постель и буду наслаждаться музыкой со всеми удобствами…» Без четверти одиннадцать Белаш говорил из номера с Преображенским. Значит, на последний самолет он никак не поспевал. Последний ТУ вылетает в 22.50. Погоди, погоди! А не является это вот тем подчеркнутым алиби? Вошел в комнату вечно улыбающийся Леонидов и сказал: — Твой поезд убывает без пяти двенадцать ночи. Билет в воинской кассе. — Спасибо, старик Слушай, а ты не интересовался составом последнего авиарейса? Леонидов ухмыльнулся еще шире: — Представь себе, интересовался. Пассажира по фамилии Белаш на значится. — Хм, может быть, я ломлюсь в открытую дверь? У тебя телефон центральной диспетчерской такси есть? — Есть. А зачем? — Я хочу узнать точно, когда он приехал от Преображенского. Там в журнале заказов регистрируют время подачи машины. — Пожалуйста, — Леонидов придвинул к себе аппарат, набрал номер и бойким голосом сказал: — Алле, алле, диспетчерская служба такси? Девушка, с вами говорят из уголовного розыска города. Здравствуйте. Нам тут справочка одна понадобилась, вот я передаю товарищу трубку, вы его проинформируйте, пожалуйста. Я услышал мягкий девичий голос с украинским выговором: — Слушаю вас, товарищ… — Я вас попрошу посмотреть журнал заказов за 15 октября… — Подождите минутку. — Я слушал, как она ровно и спокойно дышала в трубку, шелестели страницы, где-то там у нее, далеко спросил девичий голос: «Окся, ужинать пойдем?», и она ответила в сторону от микрофона: «Постой, сейчас отвечу и пойдем», и еле слышно пробивался в провод чей-то чужой разговор, потом она сказала: — Открыла за пятнадцатое. — Заказ был сделан около двадцати часов по телефону А1-26-75. — Сейчас посмотрим, — сказала девушка, и снова шелестели страницы, и снова я услышал голос: «Окся, ну ты скоро?», потом она сказала своим мягким, просто меховым голосом: — От, нашла… — Так читайте, — сказал я нетерпеливо. — Заказ принят по телефону А1-26-75 в 20.36. Машина номер 66–52 выслана в 21.45. Уведомление о выходе машины по телефону сделано… Я записывал на листе бумаги и вдруг увидел, что это обратная сторона протокола допроса Преображенского и прямо под моей запиской в анкетной части протокола четким каллиграфическим почерком Леонидова написано: «Дом. адрес — Литейный проспект, дом 18, кв. 45». Диспетчер, удивленная моим молчанием, сказала в микрофон: — Алло, алло! — Получилось у нее — «халло», «халло». — Да, да! — крикнул я. — Девушка, а кто работал в этот день на машине 66–52? — Коля Савушкин… — …Следователь — это идеал человека, — сказал таксист Коля Савушкин, решительно отринув мои попытки что-либо возразить ему. — Как только встану на ноги — сразу пойду в юридический. Обожаю эту работу: приезжаешь на место происшествия, а вокруг — мертвые трупы, толпа, оцепление и так далее. И ты начинаешь без сна и отдыха… — Без сна и отдыха нельзя, — осторожно вставил я. — Не играет значения, — отрубил Коля. — Когда мы с ребятами из дружины выходим в рейд, милиция спокойно… — Так что насчет пятнадцатого числа? — перебил я. Савушкин удивленно воззрился на меня, потом в прежнем темпе, хотя и в новом направлении, затараторил: — Необыкновенно! В этот день неприятности у меня были нарасхват! Сначала спустил баллон, потом кончился бензин, потом у вокзала схлопотал от контролера предупреждение… Да. А уж потом эта история: у меня определенно было предчувствие, что так просто она не кончится… — Вы о чем, Савушкин? Какое еще предчувствие? — с трудом вклинился я в поток извергающейся из него информации. — Как о чем?! Мне же сказали в парке, что вы спрашивали насчет вызова на Литейный, 18. Так я сразу, тогда еще понял, что дело не чисто… — Ну-ка, ну-ка, — заинтересовался я. — Пассажир был очень подозрительный. То есть сначала-то нет, ничего, молодой и разговорчивый, я таких предпочитаю, есть с кем поговорить. Он меня еще, как сейчас помню, сигаретой угостил, марки «Рига», с фильтром… — А как он выглядел? — спросил я исключительно из контрольных соображений. — Вот этого я не скажу, — сокрушенно бормотнул Савушкин. — Нет, врать не буду, особых примет не запомнил — он же мне только потом показался подозрительным! Так вот, закурили, разговорились — он еще посочувствовал нашему брату, шоферам: по городу ездить все труднее, а что будет, когда «Жигули» запустят — беда-а… Про себя рассказал, что сам музыкант, из Москвы приехал по делам… У нас, конечно, клиенты разные бывают… Сообразив, что Савушкин вновь бросится сейчас к обобщениям, я поспешил направить его в правильное русло: — А что еще говорил ваш пассажир? Савушкин напрягся, собрал мучительные морщинки на невысоком лбу, даже неистребимые веснушки под его глазами потемнели. — Говорил! — выдохнул он наконец облегченно. — Говорил. Устал, говорит, я как собака, сейчас поднимусь в номер и завалюсь, говорит, без задних ног. Помню, я еще ему пожелал с этаким легким ненавязчивым юмором: «Приятных, — говорю, — вам цветных и широкоэкранных сновидений» — на том и разошлись. Савушкин смотрел на меня честно и несколько независимо, с сознанием выполненного гражданского долга, слегка гордясь своим легким ненавязчивым юмором. — Все? — спросил я. — Все, — гордо сказал Савушкин. — Позвольте, а что же ваши предчувствия? — поинтересовался я, ощущая безнадежность своего вопроса и опасность новых словоизвержений, которые он мог вызвать. — Предчувствия? — несколько ошарашенно переспросил Савушкин, немного подумал и, досадуя на мою несообразительность, пояснил: — Так ведь произошло же что-то! Иначе вы не пришли бы о нем спрашивать? Ведь верно же я говорю? Я посмотрел на него долгим признательным взглядом и душевно сказал: — Нет, Савушкин, не стоит вам поступать на юридический, вы и не пытайтесь, не выйдет из вас следователя… По дороге в центральную диспетчерскую Леонидов, выслушав мой план, неуверенно сказал: — Это очень вольное предположение… — Правильно. Но ведь это только предположение. Я ничего не утверждаю. Но предположить обязан. Леонидов усмехнулся: — Показания Савушкина только укрепили алиби Белаша. В твоих расчетах есть какая-то ошибка. — Может быть. Но если я прав и украл скрипку Белаш, то он мог попасть в Москву только на самолете. — Каким же образом? — Я бы, оказавшись на его месте, заказал два такси… — Весь внимание. Слушаю гипотезу. — Ты не заметил, где стоит у Преображенского телефон? В коридоре? — В таких квартирах это называется прихожая. А что? — Я думаю, что, когда он заказывал такси и называл адрес, вряд ли кто из хозяев прислушивался к его разговору, А уж когда позвонили из диспетчерской и сказали, что машина вышла, это заметили все. Так он обеспечил себе эту часть алиби — прямо по нотам. Ведь даже таксист подтвердит, что доставил в «Европейскую» музыканта из Москвы, который безумно хотел спать. — Допустим. — Ему надо было гарантировать себе машину от гостиницы — там центр, рядом полно театров и филармония, откуда в это время выходит масса людей, желающих ехать на такси, а у него время было рассчитано по минутам. Поэтому, как я понимаю, он еще раньше заказал себе такси около гостиницы. У него было времени в обрез — пятнадцать минут, пока придет машина, вызванная к Преображенскому, и минут пятнадцать, пока не начнет беспокоиться шофер такси около гостиницы. За это время он доехал до «Европейской», сказал Савушкину, что идет спать, а сам через ресторан вышел на улицу, сел в заказанное такси и помчался в аэропорт. Логично? — Не совсем. Со звонком Преображенскому неувязочка. — Увязочка, вполне увязочка! Билет на самолет у него был куплен заранее, поэтому перед самым вылетом он позвонил из автомата и отметился у Преображенского — ложусь в постель и буду слушать вашу музыку. А сам в самолет — и в Москву. — Прекрасно. А из Москвы? Не забудь, что он вернулся до восьми часов! — С этим разберемся. Мне нужен диспетчерский журнал… Судя по записям в диспетчерском журнале, заказы на такси к 9-10 часам вечера в районе гостиницы «Европейская» были сделаны в три адреса: на Московский проспект, на Охту и на Кировский проспект. Двое водителей, оказавшиеся на месте, объяснили, что на Охту поехал старичок с внуком, на Кировский проспект — две женщины. Третий таксист — Сергей Иванович Могилевский — был в отпуске, и допросить его мы не могли. Но в журнале против его фамилии стояла красная галочка. — А что за галочка? — спросил я у диспетчера Оксаны. — Пропажа, — охотно пояснила она. — Какая пропажа? — насторожился я. — Та в смысле — находка, — пояснила девушка. — Ничего не понимаю — пропажа, находка! — Та в смысле — была у того пассажира — от «Европейской» до Московского проспекта — пропажа в машине Сергея Ивановича… Ну, забыл пассажир в машине вещь свою… Сама железная, вроде скобы, и на деревянной ручке. Ручка красивая… Мы вышли на улицу. — Слушай, Леонидов, а ведь ему не удалось нас обмануть, — сказал я и потер руками лицо, чтобы встряхнуться перед последним рывком. — Не понял… — воззрился на меня Леонидов. — Сейчас поймешь. Ведь Московский проспект — по дороге в аэропорт, так? Значит, просишь таксиста чуть продлить маршрут, и все. Так-так-так… Порядок… А сейчас посмотрим в камере хранения «находку». Я, кажется, знаю, что это за штука… Глава 6 Сто процентов алиби Что может произойти за пятнадцать лет? Много? Мало? Паоло Страдивари стал богат необычайно и очень переживал, что неаполитанской короной ему было отказано в дворянском достоинстве из-за низких занятий его отца. Джузеппе Страдивари был пожалован в звание коадъютора святого ордена Иисуса. Франческо и Омобоно Страдивари по-прежнему готовили отдельные части к скрипкам своего отца и ремонтировали старые инструменты. Антонио Страдивари строил новые скрипки. Веселый француз Дювернуа — купец и посредник — умер от грудной жабы. Старый Гварнери помогал сыну. А сын его — Дель-Джезу — получил свободу. Пятнадцать лет строил он скрипки, искал новые конструкции и формы, менял направление разрезов дерева, способы его сушки и пропитки, бился с непослушными и непонятными лаками. Он уже испортил двадцать три инструмента, когда решил, что понял секрет красоты скрипок Страдивари. Дель-Джезу стал вываривать дерево в льняном масле, и красоты они были неслыханной, но звук вскоре потускнел и погас. Выбирая конструкции, он начисто зачеркнул все, что сделали Амати, и сразу начал с того, чего достиг на склоне лет Страдивари: самая маленькая скрипка Дель-Джезу была больше, чем «аллонж» Страдивари. Решительным надрезом он высекал на деках длинные острые готические эфы. Скрипки его были длинны и покаты и походили на фрегаты океанские. Он не знал, что Страдивари полвека назад нашел для своего лака сок эуфорбия маршаллиана, и в долгих мучительных поисках пришел к новому решению: лучший консервант и отражатель звука — молочный сок бразильских фикусовых пальм. Толстым слоем он наносил бесцветный лак на дерево, а сверху покрывал тонкой пленкой цветного, и нижний слой просвечивал сквозь верхний как фольга, и вся скрипка сияла радостным тонким светом. Скрипки свои Дель-Джезу сушил долго, затем насыпал внутрь разогретый овес и тщательно, долго чистил, а потом обыгрывал инструмент, поскольку был уверен, что у новой скрипки звук еще не вошел в силу, он еще неподвижный, сырой, он еще затуманен и дремлет. А когда скрипка бывала совсем готова, приходил монах и забирал ее. Как в турецкий плен уводили детища его, и больше никогда Дель-Джезу не слышал голосов своих скрипок. Господи, за что же такая мука?!. И не видно было этому ни конца, ни края, потому что пятнадцать лет текут очень медленно… За делами не успел Дель-Джезу жениться — сначала было недосуг, а потом уже поздно. И внимания его не искали кремонские девицы — кому нужен тщедушный головастый урод, блаженный дурачок, торчащий с утра до заката в мастерской? Он ел, что случалось, а случалась обычно жидкая похлебка, овечий сыр да кукурузная каша. И одет был скудно и неряшливо. Ходил сутулясь, нелепой, дергающейся походкой, наклонив низко тяжелую голову и в задумчивости держась за длинную рыжеватую бороду, отчего стал совсем похож на карлика из бродячего цирка Эспозито. Людей дичился и, когда с ним разговаривали, застенчиво смотрел в сторону, будто сделал что-то дурное или боялся, что прибьют. Говорить с людьми стало мукой, ибо единственное, что он мог рассказать им, — это какой волшебный сад звуков цветет вокруг, достаточно взять в руки его скрипку — и станет она надежным другом в этом искрящемся, бушующем и пенном океане. Но больше ни о чем он не мог рассказать людям, потому что изо дня в день гнулся над верстаком, нигде не бывал и никого не видел, а потому совсем ничего не знал, и говорить с ним никому не хотелось, и от этого он не мог никому рассказать про сказочный мир звуков, в котором поселился навсегда. А люди? Люди смеялись над ним и дразнили «Дель-Джезу — деревянная душа»… И все, о чем он думал в одиночестве, о чем мечтал наедине, что напевал тихонечко во время работы, снилось ему по ночам в долгих, ярких, задумчивых снах, которые вставали из глубин дремлющей памяти, как из морской пучины вздымаются прекрасные и хрупкие миражи. В снах были звуки, движение, цвет, форма, они сулили отдохновение и покой, в них бушевали сила и красота жизни. И звучали удивительные мелодии, и каждый звук жил отдельно, и Дель-Джезу точно помнил во сне звук наливающейся солнцем капли росы, шелест сосновых иголок, тихий треск лопающихся каштанов, ток крови в молодом здоровом теле, свистящий шелест рек, протяжный резкий крик орлов и синий звон альпийских льдов, во сне дребезжали колокола и грохотал прибой, с гиком и ржанием катилась конница и тяжело гудел пушечный гром, пели люди, могучие великаны, метались птицы и плыл зеленый плеск подводных рыб. Мир был громаден, могуч и свободен, и он был никем не заселен, не занят — в нем хватило бы места для всех, но пока в нем нашел себе одинокий приют лишь маленький Дель-Джезу, больной и нищий. И об этом сказочном богатстве подвластного ему радостного мира заговорили скрипки Дель-Джезу всем, имеющим уши. Скрипки Дель-Джезу, золотистые великаны, длинные стройные красавцы, простодушные и гостеприимные, они кричали могучими голосами: — Люди, нас прислал наш отец, добрый властитель волшебного мира! Мы приглашаем вас, отец повелел служить вам, люди, долгие столетия! Люди, мы — ваши, слушайте нас, мы счастливы служить вам! Но никто не слышал их, а может быть, и не слушал. И они кричали с тоской и с горечью: — Наш отец в неволе у злых дураков! Помогите освободить его, и он откроет еще много волшебных миров счастья! Люди, ему же совсем ничего не надо, только капельку свободы! Но ответом было молчание. И с болью и гневом, голосами страстными, рвущимися от отчаяния, они просили о милосердии: — Наш отец болен! Он скоро умрет и не успеет сделать виолончель, которую мечтал построить всю жизнь! У него нет времени сделать хоть один инструмент для себя! Помилосердствуйте! Все, что было у него, он отдал вам, люди. Неужели всей силы и богатства мира не хватит, чтобы помочь больному нищему гению? Помоги-и-те-е!.. Их голоса неслись уже по всей Европе, но только эхо возвращалось, искаженное, злое, насмешливое… — Это скрипки покойного старика Гварнери? Он совсем сошел с ума — это не скрипка, а барабан. Грубые буйные звуки для простолюдинов. На них можно играть только на площади перед толпой… Ну где же вы, братья гения? Где вы — Гайдн, Моцарт и Госсек? Где вы — Пуньяни, Паганини, Гавинье? Придите на помощь: в тоске и нищете гений раздает свой талант — по дукату за скрипку отбирают долг иезуиты. Расскажите миру о гении, расскажите, что он еще не умер и эти волшебные, плывущие через вечность корабли сделал он, а не покойный дед Андреа! Времени осталось совсем мало, хотя он согласен подождать. Сколько?.. — Век. Или два. — Век? Нет, поздно. Он будет жить всего несколько лет. Вам останутся только его дети — его скрипки. Позаботьтесь хотя бы восславить имя Гварнери рядом с вашими именами. — Мы обещаем… А сегодня — день свободы. Кончилось рабство у иезуитов. Джузеппе Страдивари, коадъютор святого ордена, засмеялся длинным, жестким, как напильник, смешком: — Нет, Дель-Джезу, ты будешь с нами до самой смерти… Дель-Джезу рассеянно подергал себя за бороду, задумчиво сказал: — Не буду… И зовут меня теперь только Гварнери. Нет больше никакого Дель-Джезу. Я свободен. — Дель-Джезу умрет вместе с Джузеппе Гварнери, — покачал головой монах. — Ты стал строптив и дерзок. Мои люди сказали, что ты отдал вчера скрипку бродяге. Это правда? — Да, — кивнул огромной головой Гварнери. — И написал в ней слово поклонения Антонио Страдивари, которого назвал своим учителем. Это правда? — Правда. — Ты будешь наказан. — У вас нет сил наказать меня, — грустно усмехнулся Гварнери. — У каторжника можно отнять только цепь. — И еще кров и еду, — спокойно молвил монах. — Я вам больше ничего не должен, — сказал устало Гварнери. — Ошибаешься. Ты не выполнил договор — скрипки твои не покупают. Судья выселит тебя из дома. — Кому нужна такая хибарка? — поднял черные печальные глаза Гварнери. — Только тебе. Вот тебя мы и лишим ее… Антонио Страдивари, великий мастер! Разве ты не слышишь совсем близко стенания горя? Разве ослаб твой зоркий глаз и ты не видишь, как твой черный выкормыш душит сына души твоей? Нет, стар, совсем стар Антонио Страдивари. В девяносто лет, если рука еще тверда, а глаз светел, надо спешить, надо строить свои последние скрипки, корабли в далекое завтра, которое скрыто от нас горизонтом нынешнего дня. И последняя земная работа — надо купить, продается недорого, прекрасный мраморный склеп семейства Виллани в часовне церкви святого Доминика и велеть очистить с камня их имена. Надо приготовить себе место последнего упокоения… Антонио Страдивари, великий мастер, зачем тебе мраморный склеп, когда сын мечты твоей, продолжатель помыслов и жизни твоей, мастер Джузеппе Гварнери Дель-Джезу спит под забором, выхаркивая с кровью куски легких? Но Антонио Страдивари уже ничего не слышит, он совсем оглох и звуки своих скрипок ощущает только пальцами… * * * Находка в машине таксиста Сергея Ивановича Могилевского, которая, по словам диспетчера, была железякой вроде скобы с деревянной ручкой, оказалась камертоном. Это была старинная антикварная вещица: черно-синие ножки из инвара, деревянная, отполированная тысячами прикосновений ручка с еле заметными на ней, неглубоко прорезанными буквами — «П. И.». Я ехал с Ленинградского вокзала домой к Раисе Никоновне Филоновой и держал в руке камертон. Когда я легонько ударял пальцами по нему, он издавал долгий поющий звук. Я подносил поющий камертон к уху, и звук усиливался, он гудел, пел низко и взволнованно, и, может быть, потому, что я ничего не понимаю в музыке, мне казалось, что в этом однообразном гудении слышны колокола судьбы, тягучее бормотание Мельника, стремительный ветер мелодии, которую играл мне больной Поляков на прекрасном «Вильоме», который был все-таки хуже «Страдивари», и мне слышался в нем грохот катящейся по мостовой будки с перепуганным айсором, и взволнованные «так ска-ть» учителя Трубицина, безмолвный ужас бабки Трумэна, тупое оцепенение ребят, неожиданно для себя в одно мгновение ставших соучастниками убийства, и радостный крик души Белаша в конкурсном концерте Гайдна, грохот ломающихся льдин, и жуткий животный вопль тонущего Лопакова-Хрюни, и хриплое дыхание бегущего среди разводьев Никодимова, и шипение голубого крайта, приготовившегося для смертельного броска, усталый голос Иконникова — «вы еще совсем мальчик…». — …Да, мне знакома эта вещь, — сказала Раиса Никоновна. — Этот камертон несколько лет назад Павел Петрович подарил Грише Белашу. За несколько недель, которые я ее не видел, она стала совсем старой. Бессильно подергивалась голова, нервный тик сводил глаз, лицо потемнело, припухло, почти все время были прикрыты веки, и одна за другой стекали из-под ресниц слабые старческие слезы. В комнате чисто, но по какому-то еле уловимому беспорядку видно, что убиралась здесь не хозяйка. Остро пахло сердечными каплями, от запаха нашатырного спирта и уксуса кружилась голова. На маленькой немецкой люстре — креп, траурная лента свисает с портрета Иконникова. Здесь, рисованный, еще живой Иконников — сильный, властный, почти всемогущий. — А Григорий Петрович к вам не заходит? — Нет, — покачала Филонова головой. — Он боится. — Чего? — Он боится, что я буду обременять его разговорами о Павле Петровиче. — Почему вы так думаете? — Не знаю… У Павла Петровича был друг — гроссмейстер по шахматам, они иногда играли. И Павел Петрович у него нередко выигрывал. Я не понял и переспросил: — И что? Какая связь? Филонова мельком взглянула на меня и опустила глаза. — Нет, ничего… Просто дело в том, что Павел Петрович довольно средне играл в шахматы. Его мог обыграть совсем несильный игрок. А вот у гроссмейстера он выигрывал. Я все равно не уловил ее мысль, а мне очень хотелось понять, что она имеет в виду. Я сказал как можно мягче: — Раиса Никоновна, объясните мне, что вы хотели сказать. Почему он выигрывал у гроссмейстера? Снова выкатилась из-под ресницы слеза, она не спеша вытерла ее платочком. — Он очень хорошо знал своего друга, и всегда точно угадывал ход его мысли, и гроссмейстер часто не мог перехитрить его. А заурядный игрок, которого Павел Петрович не знал, мог. — Вы хотите сказать, что Павел Петрович не смог обыграть Белаша? — Нет. Я это применительно к себе сказала. Я совсем не умею разбираться в людях, а это искусство потруднее шахматного. Но за много лет я так хорошо узнала Белаша, что он — гроссмейстер — не смог меня перехитрить. Хотя меня может обмануть всякий. Вы вот тоже надо мной подшутили… — Раиса Никоновна, вы же простили меня. Я очень хотел сделать как лучше… — Бог с вами. Это все пустое. Вообще, какое это все имеет значение? Я ведь и про Гришу просто так сказала, к слову… — А в чем он хотел вас перехитрить? — Гриша хотел всем показать, что он добрый и хороший человек. А меня он считал глупой и ничтожной и поэтому не старался создавать у меня хорошее впечатление о себе. И я постепенно поняла, что он зол, очень утомлен и почти всегда напуган. — А вы говорили об этом с Павлом Петровичем? — Что вы? Как можно? Павел Петрович его любил, значит это и меня устраивало. Так надеялся Павел Петрович на него! Он мечтал сделать из него великого музыканта. Большего, чем Лев Осипович Поляков. — Чем Поляков?! — переспросил я. — Да, — просто и тихо сказала Филонова. — Некоторые думали, что Паша завидует Полякову, А ведь это было совсем не так. Он мечтал воспитать музыканта еще большего масштаба, чем Поляков, потому что рассматривал Льва Осиповича как мерило дарования и трудолюбия. И в этом надеялся найти свое искупление перед искусством. Он ведь умер вовсе не из страха перед скандалом… — А почему? — Не знаю, но мне кажется, его убило что-то, зачеркнувшее всю его жизнь. А такое могло исходить только от Белаша: у Павла Петровича не было большей жизненной привязанности… Сколько я его знала, он лишь однажды был в таком же состоянии, как незадолго перед смертью. — А что вызвало это состояние? — Вы ведь знаете, наверное, что наши выдающиеся музыканты играют на прекрасных старинных инструментах, которым нет цены. Вручаются они по специальному акту правительства. И вот, когда Павел Петрович твердо решил покончить с музыкой, он пошел и сам, понимаете — сам, ему никто не говорил об этом, пошел и сдал инструмент. У него был изумительного звука «Гварнери». И он сдал его. А для скрипача это, как… ну… нет, я не могу подобрать примера… — Н-да, — сказал комиссар. — У каждой загадки на конце разгадка, да только до правды семь верст, и все лесом… Комиссар покрутил в руках камертон, щелкнул по нему пальцем, прислушался к низкому ровному гудению, поднес его близко к уху, потом резко положил на стол. Камертон слабо звякнул и утих. — Слушай, а как же он не зазвенел на полу машины? — А он не на пол упал. Белаш выронил его из кармана на заднее сиденье. Там его и нашел таксист после смены. — Торопился, видно, сильно Белаш. А как же с поездом обратно в Ленинград? — С поездом? Очень просто. Ведь в Ленинград ездят с Ленинградского вокзала, так? — Так. — Вот то-то и оно. Мы тоже все время думали, что он поедет назад с Ленинградского вокзала — это само собою разумеется. А они решили вопрос остроумнее во всех отношениях… — Ты так радуешься их остроумию, будто они в КВН выступали, — усмехнулся комиссар. — Я не их остроумию радуюсь, а своему. Ведь я их шарады все-таки решил? — Тебе по должности и полагается, — дрогнул бровью комиссар. — Так что они состроумничали? — В 1 час 12 минут на Курском вокзале останавливается скорый поезд Ереван — Мурманск, следующий через Ленинград. Они об этом знали заранее, и билет для Белаша был готов. В час двадцать он уже тронулся на север, в 7.35 прибыл в Ленинград, через пятнадцать минут сидел в номере у телефона и ждал звонка дежурной. Кроме времени и маршрута поезда, в этом был еще один резон — ночной проходной поезд, все спят, темно, никто и в глаза разглядеть Белаша не мог. — Хорошо они рассчитали, — покачал головой комиссар. — Ловкие, сволочи… Ты за ним сам поедешь? — Нет. Я его вызвал по телефону. — По телефону? — удивился комиссар. — А если догадается и сбежит? — Не сбежит. Куда ему бежать. — Смотри. Ты же не медведь, должен все предусмотреть. — А что медведь? — спросил я. — Да это в тех местах, где я родился, так говорили: медведь дуги гнет — не парит, а сломает — не тужит. Тебе будет о чем тужить. — Хорошо, — сказал я, взял со стола камертон и пошел к себе. У дверей моего кабинета дожидался Белаш. Мы поздоровались, и по тому, что он не подал руки, я сразу почувствовал, что он догадывается, зачем я его вызвал. Вошли в кабинет, сели к столу, Белаш достал пачку сигарет, одну закурил, и все время он смотрел мимо меня в окно, и в глазах его не было ни тоски, ни страха, ни злости — ничего не было. Мы долго молчали, и ему было легче, потому что у него было хоть какое-то занятие, он курил. А я просто молчал и смотрел на него, а когда заговорил, голос мой звучал хрипло и неуверенно: — Григорий Петрович, вы ничего не хотите мне рассказать? Белаш, не поворачиваясь ко мне, все так же неотрывно глядя в окно, сказал: — Нет. Не хочу. Да и говорить мне нечего. Я хотел переложить камертон из кармана в ящик стола и нечаянно задел им папку на столе. Камертон низко и длинно загудел. Белаш резко, рывком повернулся на этот звенящий звук и увидел в моих руках камертон. — Нашелся все-таки, — сказал он так, будто забыл его у меня дома, и целый вечер мы вдвоем безуспешно проискали его, и вот сегодня я нашел и принес ему. И от этого спокойствия я пришел в себя. — Если вам нечего мне сказать, я предъявляю вам, Григорий Белаш, обвинение в краже скрипки «Страдивари» из квартиры профессора Полякова. Вы согласны с предъявленным обвинением? Белаш наконец оторвал взгляд от камертона, посмотрел на меня совершенно прозрачными, пустыми глазами и смотрел на меня долго, будто собираясь с мыслями или пытаясь рассмотреть меня на сером фоне стены. Потом устало сказал: — Да, согласен. Наступила тишина, томительная, тягучая, пустая. Не было в этой тишине противоборства мыслей, бесшумного скрежета злобы, изнуряющего оцепенения страха. Я был уверен, что Белаш даст мне бой по всем правилам, что он будет биться за каждый вопрос, за каждое слово. А он вдруг коротко ответил — да, согласен… — Расскажете, как это произошло? — спросил я. Он отрицательно покачал головой: — Нет, сейчас не могу. Я очень устал. Я нечеловечески устал. Я много месяцев, ночь за ночью, день за днем не сплю. Иногда, если мне случается ненадолго задремать, тогда мне сразу снится ваше лицо. Не Крест, и не Иконников, и не Поляков. Мне снитесь вы, и я вас так ненавижу, что у меня кружится голова… Долгая пауза плыла по комнате, потом я сказал: — Значит, вы все-таки так ничего и не поняли во всей этой истории. А тут было над чем подумать… — Может быть, — сказал Белаш и прикрыл глаза, опустились его припухшие, чуть синеватые веки с длинными ресницами. — С того момента, когда мы впервые встретились, я понял, что вы, серый и злой мужлан, — моя судьба. Куда я ни пытался дернуться, куда ни сунусь — вы уже здесь побывали, поговорили, все выяснили, и каждый день я чувствовал, как вы затягиваете на моей шее удавку. Сегодня вы можете радоваться: я сдался — больше не могу, я устал. Вы загнали меня в западню, как зверя. Радуйтесь! Что же вы сидите с постным лицом? Человек выгорел изнутри от страха и непрерывного напряжения, как танк, в которой попал термитный снаряд. Ужасно. И говорить с ним сейчас бесполезно. Белаш открыл глаза, пристально посмотрел на меня и сказал: — Вы похожи на автобусного контролера. Он стоит вместе со всеми людьми на остановке, мерзнет, мокнет, потом вместе со всеми теснится и рвется на посадке, кого-то отталкивает, потом влезает в автобус, все угомонилось, и вот тут — цап! Вы достаете свой жетон — ваши билеты? — Так в транспорте билеты надо брать, — поморщился я. — У кого билет есть — ведь ничего страшного? — А если у человека нет на билет? А ехать хочется? Тогда как? — почти в истерике крикнул Белаш. — Тогда вы залезаете в карман к стоящему рядом человеку и суете мне его билет, а на него киваете — вон он, заяц, берите его! — Но я тоже хотел ехать в автобусе! Я тоже имею право на это! — Нет, вы хотели ехать не в автобусе, а в шикарном лимузине, и если для этого понадобилось бы на ходу выкинуть из него кого-нибудь — вас это не остановило бы. — Думайте как хотите, — сказал Белаш. — Мне это безразлично. Когда-то в разговоре со мной вы упомянули Минотавра, хотя и не знали, что Минотавр — это я. И тем самым выдали мне оправдание. Минотавр не виноват, что родился чудовищем, и пожирал он других потому, что хотел есть. А сейчас я больше не буду с вами говорить, отправьте меня в камеру. Я очень устал, я очень хочу спать… — Хорошо. Один вопрос — где скрипка? Белаш смотрел на меня пустыми прозрачными глазами, смотрел так, будто мы расстаемся на всю жизнь, и он покрепче хочет запомнить меня, потом тихо засмеялся, истерическая улыбка раздирала ему губы, а в глазах прыгали пятна безумия, и он смеялся все громче и надрывнее, и что-то старался сказать сквозь этот ненормальный, сотрясающий его всего, как в ознобе, хохот, но слова не вылетали из сведенного судорогой рта, он захлебывался ими, давился, они раскалывались на отдельные части, вылетая бесформенными, бессмысленными звуками отчаяния и злорадного испуга, и мне кажется, я в жизни не видел более страшного зрелища, чем это припадочное веселье связанного Минотавра. И сквозь эти булькающие, всхлипывающие, подвывающие звуки я наконец разобрал: — Скрипка?.. Я — же — вам — го-во-рил — «Стра-ди-ва-ри» — воруют — чтоб — не — по-па-даться… Нет!.. У меня нет скрипки!.. И не было… Глава 7 Характер человека — его судьба Шестерка белых лошадей везла катафалк к часовне церкви святого Доминика. Сзади, тяжело печатая шаг, маршировала рота гвардейцев. Усохший, лысый, очень прямой шел за гробом отца монсиньор Джузеппе Страдивари, и сухие синие губы его благочестиво возносили молитву, а пальцы быстро-быстро перебирали четки. И горько, сердито плачущие Франческо и Омобоно: в мастерской отца они нашли только счета за скрипки и ни одной записочки о его тайных секретах, и последние их надежды разрушила огромная куча бумажного пепла в очаге бурбарта. И все почетные и почтенные горожане достойного тихого города Кремоны шли в траурной процессии, и вкрадчиво, неназойливо плыли над ними в полдневной тишине удары монастырского колокола: бам-м, бам-м, бам-м… Сыновья умершего великого мастера были озабочены разделом наследства, солдаты думали о том, что сегодня, возможно, дадут много хорошего вина, горожане настороженно оглядывались — не выглядят ли они хуже других. И только сутулый головастый человечек в нищей рваной одежде, оттертый в самый хвост процессии, плакал искренне, от души о том человеке, которого положат сейчас под мраморную плиту с надписью: «Благородный Антониус Страдивариус, скончался на 94-м году славной и благочестивой жизни». Возгласили гремящее «амен», и солнце почернело, метнулось пойманной птицей среди облаков — дайте проститься с гением! Но все отталкивают, пихают в бока, шпыняют взашей его, грязного бродягу, сумасшедшего, пришедшего на похороны Страдивари со своей скрипкой. Пустите!.. Но каменные локти, железные спины, гранитные затылки стоят стеной, и не слабому, хрипло дышащему человеку бороться с ними. Да и зачем? Дель-Джезу вышел на дрожащих своих ногах и долго, судорожно кашляет. Его, Дель-Джезу, давно уже нет. Растоптали, заплевали, лишили чести злым хохотом невежд: — …Дель-Джезу, ты откуда взялся, ты же ведь сидишь в тюрьме?! — Я никогда не делал ничего плохого, и в тюрьме я не бывал. — Не ври, все знают, что ты за воровство сидел в тюрьме и наводнил Кремону скрипками, сделанными топором… — Я никогда не был вором, и в Кремоне нет моих скрипок. Злые люди ставят на ужасных инструментах мой знак, чтобы лишить меня чести и на моем бесчестье разбогатеть… — Не ври, Дель-Джезу, все говорят, что ты в тюрьме почетный гость. А если говорят, значит знают… — За что сидеть мне в тюрьме? Я мухи в жизни не обидел, и крошки я чужой не взял… — Тогда зачем святая церковь всех предостерегает — знакомство или дружбу не водить с тобой? — Они мне мстят. — Не упорствуй, Дель-Джезу! Преклони колени перед церковью, покайся, и прощен будешь. — Мне не в чем каяться — я делаю доброе. — Ха-ха-ха! Все знают, что ты почти ослеп в тюрьме и от тюрьмы твоя чахотка… — Клевещут на меня. Я потерял здоровье, создавая красоту, которая способна мир воспеть… — Так покажи нам красоту! Ха-ха-ха-ха!.. Гварнери поднял скрипку, достал из-под полы смычок, провел им по струнам. Скрипка будто сделана в один день, в один миг, на одном вздохе, одним взглядом и прикосновением — так много в ней свежести и легкого дыхания. И вся она — сияние, будто не строгали ее, не пилили, не клеили, не красили, не лакировали. Будто Гварнери только представил ее себе на мгновение, и в ту же секунду она родилась. Будто подхватил на лету два осенних дубовых листка, сложил — и совершилось чудо. И звук ее необычен — напряженный по силе, насыщенный, как солнечный свет, он так богат, мудр и могуч, этот необыкновенный чарующий звук — все притихли. И пошел Гварнери по дороге, играя на скрипке, и никто его не удерживал, и никто не кричал обидных слов. Маленький, сгорбленный, с огромной головой, шел он по дороге и играл для себя, для всех, будто магической силой своего заколдованного инструмента вызывал из марева будущего тех людей, для кого он прожил свою тягостную и светлую жизнь. Ни на кого он не сердился, ни на что не досадовал, ибо постиг всем существом своим, что гений — это добрая мудрость сердца. Не нужно ему богатства, поскольку нет большего богатства, чем радость трудного свершения. Не нужны ему почести, поскольку сам судит себя за достойное, а постыдного не совершит. Только любовь нужна гению для счастья да немножко человеческой благодарности. Пусть хоть через век… * * * — Я тебя понимаю, — сказал комиссар. — Но он вор. И, оттого, что истекли сроки давности по старому производству, он преступником быть не перестал. — Я знаю. Комиссар посмотрел на меня поверх очков: — Тебе жалко его? — Трудно сказать. Мы ведь выросли на соседних улицах — могли быть товарищами. — Он бы тебя обязательно предал, кабы товарищами стали. — А может, все сложилось бы по-другому? Комиссар покачал головой: — Диалектику поведения определяют наши поступки. Он ведь не демон, а обычный человек. Он нес в себе груз тяжкого преступления, в котором не раскаялся. И в каждой острой ситуации инстинкт самосохранения был бы все сильнее, а совесть все тише… и сговорчивее. Я хотел сказать, что в тюрьму уходит очень умный, одаренный человек, и это ужасно неправильно — не то, что он уходит в тюрьму, и то, что он сделал, и за это многие годы проведет в неволе — с насильниками, грабителями и убийцами. Но тут вошел дежурный и доложил: — Арестованный доставлен… — Давайте, — кивнул комиссар. Дверь отворилась, и два милиционера ввели Белаша. — Свободны, — сказал комиссар конвою. — А вы, гражданин Белаш, садитесь. Будем говорить… — Вы в этом уверены? — с вызовом спросил Белаш. — И не сомневаюсь даже ни на минуточку. Это вы сейчас чувствуете себя таким гордым несчастным созданием, вроде Франкенштейна, а пройдет чуть-чуть времени, и вы начнете бороться за каждый месяц скидки с полагающегося вам срока… И я считаю это правильным, — неожиданно резюмировал комиссар. — Потому что человеку место на свободе, а не в тюрьме, особенно если он все осознал и понял, как ему надо дальше жить… Белаш опустил голову и сказал: — В этом есть определенный резон. Что вас интересует? — Интересует нас все. А начнем мы с того, как вы, позвонив из аэропорта профессору Преображенскому, отправились в Москву. — Пожалуйста, — Белаш мельком взглянул на меня и начал рассказывать: — Самолет прилетел по расписанию, я сел в такси и в двадцать минут первого уже был на площади Маяковского, где меня ждали Крест и этот мужик, которого я встретил на допросе у нашего друга Тихонова… — Кто этот человек? Что вы можете о нем сказать? — Я его никогда до этого не видел. — И не поинтересовались у Креста, что это за птица такая? — Поинтересовался. Но вы Креста не знаете: более хитрого и осторожного негодяя я в жизни не встречал. — А что? — Судя по тому, что этот мужик меня не опознал, он тоже обо мне ничего не знает. Крест сказал: все организовано так, что попасться мы не можем. Но не ровен час, так тебе лучше и не знать его — человек слаб духом, вдруг захочешь «мусорам» покаяться — да бог тебя побережет: захочешь, да не сможешь, сказать-то нечего… Тебе так лучше будет… — Понятно, — сказал комиссар. — Значит, встретились вы… — Ко мне подошел Крест и объяснил, что все готово — в квартире никого нет, человек с ключами ждет нас. Предупредил, чтобы я ни в коем случае не вступал с ним ни в какие разговоры. Я поднял воротник, надвинул поглубже козырек кепки и пошел в подворотню… Ну, этот догнал меня в подъезде. — Почему вы велели ему подниматься на лифте, а сами пошли пешком? — спросил я. — В подъезде было сумрачно, а в лифте ярко горела лампа — он мог меня рассмотреть, А кроме того, я подумал, что к тому времени, когда я поднимусь, он уже откроет замок. Так и получилось… — Вы свет в квартире зажигали? — задал вопрос комиссар. — Боже упаси! — с каким-то испугом сказал Белаш. — Да мне и не надо было — я бывал там много раз и ориентировался совершенно свободно. Я сразу прошел в кабинет и ломиком, который мне дал Крест, легко открыл секретер… — Как получилось, что вы забыли «фомку»? — спросил я. — Мне надо было вынуть скрипку из футляра и переложить в заранее приготовленный под пальто мешок. Поэтому я положил ломик на кресло и не заметил в темноте, как он скатился за сиденье. А зажигать свет Крест напрочь запретил. Ну… медлить и искать его я опасался. Я просто притворил дверь шкафа и вышел из квартиры… — Сколько времени заняла вся эта процедура? — поинтересовался комиссар. — В квартире я находился две-три минуты, не больше. Вышел на улицу, сел в машину, Крест отпустил этого человека, и мы поехали на Курский вокзал. До прихода ереванского поезда еще оставалось несколько минут. На площади перед вокзалом я отдал Кресту мешок со скрипкой, и он спросил меня еще — инструмент не перепутал? Я ничего не ответил, вылез из машины, Крест протянул мне билет и пачку завернутых в газету денег. Сказал, что разыщет меня, дал газ и уехал. А я отправился в Ленинград. Вот и все… — Вот и все… — повторил комиссар и спросил: — Вам рассказал Крест об участи Хрюни-Лопакова? — Он сказал, что Хрюня должен скоро выйти, и послал его пока сбить кое-какую копейку для жизни на свободе. Мол, пришла пора расплатиться за старый долг. — Н-да, — покачал головой комиссар. — Обманул вас компаньон… — То есть как обманул? — поднял голову Белаш. — Хрюня умер около четырех лет назад. — Умер? — повторил побелевшими губами Белаш. — Умер? Значит, меня преследовал призрак? — Выходит, что так, — сказал я. — Но и здесь ошибка, Григорий Петрович. Не призрак Хрюни — вас преследовал призрак убитой старухи Семыниной. Белаш посмотрел на меня, перевел снова взгляд на комиссара и растерянно пробормотал: — И все эти страдания… все это… движение без цели, как… петух с отрубленной головой? — Да, именно так, — сказал комиссар и почесал в затылке. — Вот и получилось у вас с Иконниковым, как в молитве: изъязвлен он был за грехи ваши и мучим за беззакония ваши. Белаш еще мгновенье смотрел на нас невидящими белыми глазами, потом сказал медленно, и слова раздельно падали, как камни на пол: — Будьте вы все прокляты!.. Комиссар криво усмехнулся и сказал: — Нас-то вы зря проклинаете. Такая уж работа у нас — раздать всем должное: кесарю — кэсарево, слесарю — слесарево. А субъект вы интересный — эгоизм у вас прямо какой-то болезненный. Все у вас виноваты: и Хрюня, и Крест, и Тихонов, и я. А сами-то вы как себя чувствуете? Никак агнцем безвинным? Так это неправильно… — А что правильно? — с яростью спросил Белаш. — Человеком надо быть порядочным. Вот это правильно, — тихо сказал комиссар. — И это иногда труднее, чем семнадцать лет от закона прятаться. Кресту идею насчет скрипки вы, наверное, подали? Белаш кивнул. — Вот Тихонов думает, что он вас насквозь изучил. А я полагаю, что он заблуждается. Мы с Белашом одновременно подняли взгляд на комиссара. Он усмехнулся: — Видите, Белаш, он не меньше вашего изумлен. Но у него это оттого, что никак он не может еще перейти через барьер хорошего отношения к вам. А мне вы очень давно не нравитесь, поскольку я понял вашу человеческую сущность… — Что же вы поняли? — спросил с мучительной гримасой Белаш. — А то, что вы завистник. Не обычный какой-нибудь ничтожный завида, а завистник-титан, завистник с большой буквы. И правоту мою подтверждает самый характер преступления. — Сейчас вы вправе говорить что угодно, — пожал плечами Белаш. — Только не стройте из себя казанскую сироту, это стыдно, — сказал комиссар, закурил сигарету, взмахом руки отогнал от лица дым. — Вы подошли к самому страшному рубежу своей жизни. Так что соберитесь с мужеством и постарайтесь пройти через это как человек, а не как тварь. — А что ждет меня? — спросил Белаш. Комиссар пожал плечами: — Я не суд, наказаний не назначаю. Но думаю, что вас ждет много лет тюрьмы или колонии, и от вас зависит, сможете ли вы вернуться еще к нормальной жизни, или ваша жизнь закончилась вчера, во время ареста. — Но почему вы решили, что я завистник? — А вы разве этого не знаете? — удивился комиссар. — Кстати говоря, Крест это сразу понял, как только глубже разговорился с вами. Ведь это вы ему рассказали о «Страдивари»? — Ну, предположим… — Тут и предполагать нечего. Я уверен, что вы рассказали ему о скрипке, еще и в мыслях не имея украсть ее… При слово «украсть» Белаша всего передернуло, но комиссар спокойно продолжал: — Да, да, украсть. Вы ему просто жаловались — живут же люди — талант, удача, а один инструмент чего стоит! А уж потом он взял вас за горло именно со скрипкой. Да и сопротивлялись вы не сильно — грела идея сильно насолить Полякову, который, с вашей точки зрения, был в жизни чересчур удачлив. Вы решили взять на себя роль судьбы и хоть в какой-то мере уравнять шансы Полякова, Иконникова и свои собственные. Правильно я рассуждаю? — Это неправда! — сказал с придыханием Белаш. — Это людоедство! — Верно, — согласился комиссар. — Но в игре с Иконниковым вы перешли от людоедства морального к физическому. Кто из вас сообразил играть на Иконникова? А-а? Белаш сглотнул ком в горле, перехватил дыхание, хотел что-то сказать, потом опустил глаза и чуть слышно сказал: — Крест. — Значит, Крест был бомбардир, а вы корректировщик огня? Так я понял? Белаш кивнул — так. — Красиво, — пробормотал комиссар. Белаш поднял голову, и в глазах у него стояли слезы. — Я этого не хотел. Я этого так не хотел! Я не верил, что так страшно может кончиться, — прошептал он. — Это хорошо, что вы не хотели, — сказал комиссар. — Но все-таки делали? Белаш помолчал. Потом хрипло сказал: — То, что вы сейчас со мной делаете… это бесчеловечно. Комиссар надел очки и внимательно посмотрел на него. — Н-да, вопросы мы задаем вам неприятные, — он задумчиво постучал пальцами по столу. — Довольно трудно вслух сказать о том, что ты обворовал, предал, опозорил и убил учителя. Труднее, оказывается, чем все это сделать. Ладно, оставим. Скажите-ка, как нам найти Креста? — Не знаю, — сказал Белаш, и вдруг будто прорвало его, он заговорил быстро, запинаясь, горячо, боясь, что мы не поверим ему: — Я, честное слово, не знаю. Я вообще о нем ничего не знаю. Когда я был ему нужен, он всегда звонил мне по телефону или приходил. А где он живет, я не знаю… — Что он собирался сделать со скрипкой? Он ничего не говорил на этот счет? — Нет, но мне кажется… я думаю… он хотел ее сбыть по своим каким-то хитрым каналам… — А когда вы с ним виделись в последний раз? — Позавчера. Комиссар искоса посмотрел на меня и спросил: — Где? — У меня дома. — Железные у вас нервы, — засмеялся комиссар. — Я бы на вашем деле в два счета от страха свихнулся, а вы — ничего… И зачем он приходил? — Интересовался, о чем Тихонов на допросе расспрашивал. — Уважает он, значит, Тихонова? — усмехнулся комиссар. — Считается с его интересами? Белаш промолчал, а мне вдруг в голову пришла мысль, но я не успел спросить, потому что комиссар и на этот раз подумал быстрее. Он наклонился к Велашу через стол и спросил негромко, как-то даже задушевно: — Ну а что, Григорий Петрович, вы Тихонова Кресту показали? Белаш испуганно отшатнулся от комиссара, будто тот ударил его в лицо, совсем он стал серого цвета, быстро пробормотал: — В каком смысле? То есть как? Комиссар легонько, коротко, зло хлопнул ладонью по столу и так же негромко и от этого особенно страшно сказал: — Вы мне тут дурочку не валяйте! В прямом смысле! Крест знает Тихонова в лицо? Белаш, загипнотизированно глядя в лицо комиссару, кивнул: — Знает. — Где вы показали Тихонова Кресту? — В кафе «Арарат». Он сидел за два столика от нас. — У Креста оружие есть? — Пистолет у него… Комиссар покачал головой: — Ох, Белаш, рисковый вы человек. Да только не по зубам вы игру с нами затеяли. Ну хорошо, обыск у вас будем делать… В однокомнатной квартире Белаша было намусорено, пыльно, на всем лежала печать равнодушия и запустения, и невольно казалось, будто хозяин не ушел отсюда сутки назад, а бросил это жилье давным-давно. Обыск производила Лаврова, и когда Белаш смотрел на нее, лицо у него было нехорошее, темное. Я сказал ему: — После обыска вы можете переодеться, взять теплые вещи и курево. — Спасибо. — И вновь в комнате наступила тишина, нарушаемая только шумом шагов Лавровой и взволнованным сопением понятых. Белаш долго рассматривал грязный паркет под ногами, потом сказал мне: — Моя беда в том, что я вроде тех футболистов, которые если и дают кому пас, то стараются догнать мяч сами и получить свою же передачу… Я неопределенно пожал плечами, Белаш придвинулся ко мне:

The script ran 0.011 seconds.