1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
– Тебе следовало бы пойти вперед. Ты скажешь, что мы сейчас придем. И, кроме того, ты дашь понять хозяину, что я с одной… приятельницей и что мы хотим получить совершенно отдельное помещение на троих, чтоб не встречаться с другими путешественниками. Он поймет, и, смотря по тому, что он нам ответит, мы и будем решать.
Но Поль проворчал:
– Благодарю, такие поручения и эта роль мне совершенно не подходят. Я приехал сюда не для того, чтобы заботиться о твоих апартаментах и удовольствиях.
Но я настойчиво убеждал:
– Да ну же, мой милый, не сердись. Гораздо лучше устроиться в хорошей гостинице, чем в плохой, и разве так уж трудно попросить у хозяина три отдельные комнаты со столовой?
Я подчеркнул «три», и это его убедило.
Он проследовал вперед, и я видел, как он вошел в большой подъезд красивой гостиницы, пока я на другой стороне улицы тащил под руку свою молчаливую итальянку, а двое носильщиков следовали за мною по пятам.
Наконец Поль вернулся, и лицо у него было такое же угрюмое, как и у моей спутницы.
– Нам дают помещение, – сказал он, – но комнат только две. Устраивайся, как знаешь.
И я пошел за ним, стыдясь, что вхожу в гостиницу в обществе подозрительной спутницы.
Действительно, нам дали две комнаты, отделенные друг от друга небольшой гостиной. Я попросил, чтобы нам принесли холодный ужин, и нерешительно повернулся к итальянке:
– Нам удалось достать только две комнаты, сударыня, выбирайте, какую вам угодно.
Она ответила своим обычным: «Che mi fa?» Тогда я поднял с пола ее маленький черный деревянный ящик, настоящий сундучок горничной, и отнес его в комнату направо, которую я выбрал для нее… для нас. На четырехугольном клочке бумаги, наклеенном на ящике, было написано по-французски: «Мадемуазель Франческа Рондоли, Генуя».
Я спросил:
– Вас зовут Франческа?
Она не ответила и только утвердительно кивнула головой.
Я продолжал:
– Сейчас мы будем ужинать. Может быть, вы желаете пока привести в порядок туалет?
Она ответила своим «mica» – словом, которое повторялось в ее устах так же часто, как и «Che mi fa?». Я настаивал:
– После поездки по железной дороге так ведь приятно немного почиститься.
Потом я подумал, что у нее, быть может, не было с собой необходимых женщине туалетных принадлежностей, так как мне казалось, что она в затруднительном положении или только что выпуталась из неприятного приключения, – и я принес ей свой несессер.
Я вынул оттуда все находившиеся в нем туалетные принадлежности: щеточку для ногтей, новую зубную щетку – я всегда вожу с собой целый набор зубных щеток, – ножницы, пилочки, губки. Я откупорил флакон с душистой лавандовой водой и флакончик с new mown hay, предоставляя ей выбрать, что пожелает. Открыл коробочку с пудрой, где лежала легкая пуховка. Повесил на кувшин с водой одно из моих тонких полотенец и положил рядом с тазом непочатый кусок мыла.
Она следила за моими движениями большими сердитыми глазами: мои заботы, казалось, нисколько не удивляли ее и не доставляли ей никакого удовольствия.
Я сказал ей:
– Вот все, что вам может понадобиться. Когда ужин будет готов, я скажу вам.
И я вернулся в гостиную. Поль завладел другою комнатой и заперся в ней, так что мне пришлось дожидаться в одиночестве.
Лакей то уходил, то приходил, принося тарелки, стаканы. Он медленно накрыл на стол, потом поставил холодного цыпленка и объявил, что все готово.
Я тихонько постучал в дверь мадемуазель Рондоли. Она крикнула: «Войдите». Я вошел. Меня обдал удушливый запах парфюмерии, резкий, густой запах парикмахерской.
Итальянка сидела на своем сундучке в позе разочарованной мечтательницы или уволенной прислуги. Я с первого же взгляда понял, что означало для нее привести в порядок свой туалет. Неразвернутое полотенце висело на кувшине, по-прежнему полном воды. Нетронутое сухое мыло лежало около пустого таза; но зато можно было подумать, что молодая женщина выпила по меньшей мере половину флаконов с духами. Правда, одеколон она пощадила, не хватало всего лишь трети бутылки; но она вознаградила себя неимоверным количеством лавандовой воды и new mown hay. Она так напудрила лицо и шею, что в воздухе, казалось, еще носился легкий белый туман, облако пудры. Ее ресницы, брови, виски были словно обсыпаны снегом; пудра лежала на щеках словно штукатурка и толстым слоем заполняла все впадины на лице – крылья носа, ямочку на подбородке, уголки глаз.
Когда она встала, по комнате разнесся такой резкий запах, что я почувствовал приступ мигрени.
Сели ужинать. Поль был в отвратительном настроении. Я не мог вытянуть из него ничего, кроме воркотни, недовольных замечаний или ядовитых любезностей.
Мадемуазель Франческа поглощала еду, словно бездонная пропасть. Поужинав, она задремала на диване. Но я с беспокойством чувствовал, что приближается решительный час нашего размещения по комнатам. Решив ускорить события, я присел к итальянке и галантно поцеловал ей руку.
Она приоткрыла усталые глаза и бросила на меня из-под приподнятых век сонный и, как всегда, недовольный взгляд.
Я сказал ей:
– Так как у нас всего две комнаты, не разрешите ли мне поместиться в вашей?
Она ответила:
– Делайте, как вам угодно. Мне все равно. Che mi fa?
Это равнодушие укололо меня.
– Значит, вам не будет неприятно, если я пойду с вами?
– Мне все равно. Как хотите.
– Не желаете ли лечь сейчас?
– Да, я очень хочу спать.
Она встала, зевнула, протянула Полю руку, которую тот сердито пожал, и я посветил ей по дороге в нашу комнату.
Но беспокойство продолжало преследовать меня.
– Вот все, что вам может понадобиться, – повторил я снова.
И я самолично позаботился налить воды из кувшина в таз и положить полотенце около мыла.
Потом вернулся к Полю. Не успел я войти, как он объявил:
– Порядочную же дрянь ты притащил сюда!
Я засмеялся:
– Милый друг, не говори, что зелен виноград.
Он прибавил со скрытым ехидством:
– Смотри, дорогой мой, как бы не захворать от этого винограда!
Я вздрогнул, и меня охватила та мучительная тревога, которая преследует нас после подозрительных любовных приключений, тревога, отравляющая нам самые очаровательные встречи, неожиданные ласки, случайно сорванные поцелуи. Однако я напустил на себя удальство:
– Ну, что ты, эта девушка не потаскуха.
Но теперь я был в руках этого мошенника! Он подметил на моем лице тень тревоги:
– Но ведь ты же о ней ничего не знаешь! Я поражаюсь тебе! Ты подбираешь в вагоне итальянку, путешествующую в одиночестве; с неподражаемым цинизмом она предлагает тебе провести с нею ночь в первой попавшейся гостинице. Ты берешь ее с собой. И еще утверждаешь, что это не девка! И уверяешь себя, будто не подвергаешься сегодня вечером такой же опасности, как если бы ты провел ночь в постели… женщины, больной оспой!
И он рассмеялся злым, раздраженным смехом. Я присел, терзаемый беспокойством. Что мне теперь делать? Ведь он прав. Во мне началась страшная борьба между желанием и страхом.
Он продолжал:
– Делай, как знаешь, я тебя предупредил; только после не плакаться!
Но я уловил в его взгляде такую злую иронию, такую радость мести, он так дерзко издевался надо мною, что я не стал больше колебаться. Я протянул ему руку.
– Спокойной ночи, – сказал я. – И ей-богу, милый мой, победа стоит опасности!
Где нет опасностей – там торжество без славы![49]
И я твердыми шагами вошел в комнату Франчески.
В изумлении, восхищенный, остановился я на пороге. Она уже спала на постели, совершенно нагая. Сон настиг ее, пока она раздевалась, и она лежала в прелестной величественной позе тициановской женщины.
Казалось, побежденная усталостью, она прилегла на кровать, когда снимала чулки – они лежали тут же на простыне; затем вспомнила о чем-то, должно быть о чем-нибудь приятном, потому что медлила вставать, а затем, незаметно закрыв глаза, тихо уснула. Вышитая по вороту ночная рубашка, купленная в магазине готовых вещей – роскошь начинающей, – валялась на стуле.
Она была очаровательна – молодая, крепкая и свежая.
Что может быть прелестнее спящей женщины! Это тело, все контуры которого так нежны, все изгибы так пленительны, все мягкие округлости так смущают сердце, как будто создано для того, чтобы неподвижно покоиться в постели. Эта волнистая линия, которая, углубляясь у талии, приподнимается на бедре, а потом легко и изящно спускается по изгибу ноги, чтобы так кокетливо завершиться у кончиков пальцев, может обрисоваться во всей своей изысканной прелести лишь на простынях постели.
Одно мгновение, и я уже готов был позабыть благоразумные советы приятеля, но, повернувшись внезапно к туалетному столику, увидел, что все вещи находились на нем в том же положении, как я их и оставил; и я сел, томясь беспокойством, мучаясь своей нерешительностью.
По-видимому, я просидел так долго, очень долго, может быть, целый час, не отваживаясь ни на что – ни на атаку, ни на бегство. Впрочем, отступление было невозможно, и приходилось либо просидеть всю ночь на стуле, либо тоже улечься в постель на свой риск и страх.
Но там ли, тут ли – я все равно не мог и думать о сне: мысли мои были слишком возбуждены, а глаза слишком заняты.
Я вертелся во все стороны, дрожа, как в лихорадке, не находя себе места, взволнованный до крайности. В конце концов я пошел на уступку: «Лечь в постель – еще ни к чему меня не обяжет. Во всяком случае, я с большим удобством отдохну на кровати, чем на стуле».
И я стал медленно раздеваться, а потом, перебравшись через спящую, растянулся вдоль стены, повернувшись спиной к искушению.
Так пролежал я долго, очень долго, не в силах уснуть.
Но вдруг соседка моя пробудилась. Она открыла удивленные и, как всегда, недовольные глаза, потом, заметив, что лежит голая, поднялась и стала преспокойно надевать ночную рубашку, точно меня там и не было.
Тогда… черт возьми… я воспользовался обстоятельствами, что ее, по-видимому, нисколько не смутило; она снова мирно уснула, склонив голову на правую руку.
А я долго еще размышлял о неблагоразумии и слабости человеческой. Затем наконец погрузился в сон.
Она поднялась рано, как женщина, привыкшая с утра работать. Вставая, она невольно разбудила меня, и я стал следить за нею из-под полуприкрытых век.
Она не спеша ходила по комнате, точно удивляясь, что ей нечего делать. Потом решилась подойти к туалетному столику и в одно мгновение вылила на себя все духи, которые еще оставались в моих флаконах. Она воспользовалась, правда, и водой, но в весьма ограниченном количестве.
Одевшись, она уселась на свой сундук и, обняв руками колено, задумалась.
Я сделал вид, будто только что увидел ее, и сказал:
– С добрым утром, Франческа.
Но она, казалось, нисколько не стала любезнее со вчерашнего дня и проворчала:
– С добрым утром.
Я спросил:
– Вы хорошо спали?
Не отвечая, она утвердительно кивнула головой; я соскочил с кровати и подошел поцеловать ее.
Она нехотя подставила мне лицо, как ребенок, которого ласкают против его желания. Я нежно обнял ее (раз вино налито, надо его выпить) и медленно прикоснулся губами к ее большим сердитым глазам, которые она с досадой закрывала под моими поцелуями, к свежим щекам, к полным губам, которые она прятала от поцелуев.
Я сказал ей:
– Значит, вы не любите, когда вас целуют?
Она ответила:
– Mica.
Я сел рядом с ней на сундук и просунул свою руку под ее локоть:
– Mica! Mica! На все mica! Теперь я буду всегда называть вас мадемуазель Mica!
В первый раз я как будто заметил на ее губах тень улыбки, но она исчезла так быстро, что, может быть, я и ошибся.
– Но если вы всегда будете отвечать «mica», я совсем не буду знать, чем развлечь вас, чем доставить вам удовольствие. Вот сегодня, например, что мы будем делать?
Она поколебалась, словно какое-то подобие желания мелькнуло в ее сознании, и равнодушно проговорила:
– Мне все равно, что хотите.
– Хорошо, мадемуазель Mica, тогда мы возьмем коляску и поедем кататься.
Она пробурчала:
– Как хотите.
Поль ждал нас в столовой со скучающей физиономией третьего лица в любовном приключении. Я состроил восторженную мину и пожал ему руку с энергией, полной торжествующих признаний.
Он спросил:
– Что ты намерен делать?
Я ответил:
– Сначала немного побродим по городу, а потом возьмем коляску и поедем куда-нибудь в окрестности.
Завтрак прошел в молчании, затем мы отправились по городу осматривать музеи. Я таскал Франческу под руку из одного дворца в другой. Мы побывали во дворце Спинола, во дворце Дориа, во дворце Марчелло Дураццо, в Красном дворце, в Белом дворце. Она ничем не интересовалась и лишь изредка окидывала шедевры искусства ленивым, безразличным взглядом. Поль сердито шел за нами и ворчал. Потом мы прокатились в коляске за город, причем все трое молчали.
Затем вернулись пообедать.
То же самое повторилось и назавтра и послезавтра.
На третий день Поль сказал:
– Знаешь, я намереваюсь расстаться с тобой; я не желаю сидеть здесь три недели и смотреть, как ты волочишься за этой девкой!
Я смутился и растерялся, так как, к моему величайшему изумлению, странным образом привязался к Франческе. Человек слаб и неразумен, он увлекается пустяками и, когда его чувственность возбуждена или покорена, становится малодушным. Мне стала дорога эта девушка, которую я совсем не знал, эта девушка, молчаливая и вечно недовольная. Мне нравилось ее нахмуренное лицо, надутые губы, скучающий взгляд, нравились ее усталые движения, ее презрительная податливость на ласки, самое равнодушие ее ласк. Невидимые узы, те таинственные узы животной любви, та скрытая привязанность, которую порождает ненасытное желание, удерживали меня возле нее. Я все откровенно рассказал Полю. Он обозвал меня болваном, потом предложил:
– Ну что ж, возьми ее с собой.
Но она решительно отказалась уехать из Генуи и не желала объяснить причину. Я пустил в ход просьбы, обещания; ничего не помогло.
И я остался.
Поль объявил, что уезжает один. Он уложил даже свой чемодан, но тоже остался.
И вот прошло две недели.
Франческа, по-прежнему молчаливая и сердитая, жила скорее около меня, чем со мной, отвечая на все просьбы, на все мои предложения вечным своим «Che mi fa?» и не менее вечным «mica».
Мой приятель не переставал беситься. На все его гневные вспышки я неизменно отвечал:
– Если тебе здесь надоело, можешь уехать. Я тебя не удерживаю.
Тогда он начинал ругаться, осыпал меня упреками и кричал:
– Куда же прикажешь мне ехать? В нашем распоряжении было всего три недели, а две уже прошли! Уж нет времени теперь ехать дальше. И потом, я вовсе не собирался отправляться в Венецию, Флоренцию и Рим один! Но ты заплатишь мне за это, и гораздо дороже, чем думаешь. Незачем тащить человека из Парижа в Геную, чтобы запереть его в гостинице с итальянской потаскухой!
Я спокойно отвечал ему:
– Ну, что ж, тогда возвращайся в Париж.
И он вопил:
– Я так и сделаю, и не позже чем завтра!
Но и на следующий день, все так же злясь и ругаясь, он не уехал, как и накануне.
Нас теперь уже знали в городе, где мы бродили по улицам с утра до вечера, по узким улицам без тротуаров, придающим городу сходство с огромным каменным лабиринтом, прорезанным коридорами, которые напоминают подземные ходы. Мы блуждали по этим проходам, где дует яростный сквозной ветер, по переулкам, сжатым между такими высокими стенами, что неба почти не видно. Встречные французы порой оглядывались на нас, с удивлением узнавая соотечественников, оказавшихся в обществе этой скучающей и крикливо одетой девицы, чьи манеры в самом деле казались странными, неуместными, компрометирующими.
Она шла, опираясь на мою руку, ничем не интересуясь. Почему же она оставалась со мной, с нами, если мы, по всей видимости, доставляли ей так мало удовольствия? Кто она? Откуда? Чем занимается? Есть ли у нее какие-нибудь планы, замыслы? Или она живет наудачу, случайными встречами и приключениями? Напрасно старался я понять ее, разгадать, объяснить себе. Чем больше я узнавал ее, тем больше она меня поражала и представлялась мне какой-то загадкой. Конечно, она не была распутницей, торгующей любовью. Скорее она казалась мне дочерью бедных родителей, которую соблазнили, обманом увезли, погубили, а теперь бросили. На что же она рассчитывала? Чего ожидала? Ведь она вовсе не старалась покорить меня или извлечь из меня какую-нибудь выгоду.
Я пытался расспрашивать ее, заговаривал с ней о ее детстве, о семье. Она не отвечала. И я оставался с ней, свободный сердцем, но плотью в плену, никогда не уставая держать в объятиях эту угрюмую и великолепную самку, соединяясь с нею, как животное, обуреваемый чувственностью, или, скорее, соблазненный и побежденный каким-то чувственным очарованием, молодым, здоровым, могучим очарованием, исходящим от нее, от ее ароматной кожи, от упругих линий ее тела.
Прошла еще неделя. Срок моего путешествия истекал: я должен был вернуться в Париж 11 июля. Поль теперь почти примирился с событиями, но продолжал браниться. Я же пытался изобретать удовольствия, развлечения, прогулки, чтобы позабавить любовницу и друга; я просто из кожи лез.
Однажды я предложил им экскурсию в Санта-Маргарета. Этот очаровательный, окруженный садами городок прячется у подножия скалистого берега, который выдается далеко в море, до самого поселка Порто-Фино. Мы отправились втроем по чудесной дороге, которая извивалась вдоль горы. Вдруг Франческа сказала мне:
– Завтра я не смогу с вами гулять. Я пойду к родным.
И замолчала. Я не расспрашивал ее, так как был уверен, что она все равно ничего не ответит.
На следующий день она действительно встала очень рано. Так как я еще лежал, она села на постель у меня в ногах и робко, нерешительно проговорила:
– Если я вечером не вернусь, вы зайдете за мной?
– Ну, конечно. А куда мне зайти?
Она стала объяснять:
– Вы пойдете по улице Виктора-Эммануила, потом свернете в пассаж Фальконе и переулок Сан-Рафаэль и увидите дом торговца мебелью; в правом флигеле в глубине двора спросите госпожу Рондоли. Я буду там.
И она ушла. Мне показалось это весьма странным.
Увидев меня одного, Поль изумился и пробормотал:
– Где же Франческа?
Я рассказал ему все, что произошло.
Он воскликнул:
– Ну, мой дорогой, давай воспользуемся случаем и дадим тягу! Все равно нам уже пора. Двумя днями позже или раньше – это дела не меняет. В путь, в путь, укладывай чемоданы! В путь!
Я не соглашался:
– Но, милый друг, не могу же я бросить так эту девушку, прожив с ней почти три недели. Я должен проститься с ней, уговорить ее принять от меня что-нибудь; нет, нет, иначе я оказался бы просто подлецом.
Но он ничего не хотел слушать, торопил меня, не давал мне покоя. Однако я не уступал.
Я не выходил из дома весь день, дожидаясь возвращения Франчески. Она не вернулась.
Вечером, за обедом, Поль торжествовал:
– Это она тебя бросила, дорогой мой. Вот забавно, ужасно забавно!
Признаюсь, я был удивлен и немного обижен. Он хохотал мне в лицо, насмехался надо мной.
– Способ хоть и простой, но придуман неплохо: «Подождите меня, я вечером вернусь». Долго ты намерен ее ждать? Да и как знать, ты, быть может, будешь так наивен, что еще пойдешь разыскивать ее по указанному адресу. «Здесь живет госпожа Рондоли?» – «Такой здесь нет, сударь». Держу пари, что ты собираешься идти.
Я протестовал:
– Да нет же, мой милый, уверяю тебя, что если она не вернется завтра утром, я уеду в восемь часов, скорым поездом. Я прожду ее двадцать четыре часа. Этого достаточно: моя совесть будет спокойна.
Весь вечер мне было не по себе; я немного тосковал, немного нервничал. Право же, я к ней привязался. В полночь я лег. Спал очень плохо.
В шесть часов я был уже на ногах. Я разбудил Поля, уложил чемодан, и два часа спустя мы ехали во Францию.
III
Вышло так, что на следующий год, в то же самое время, меня, подобно приступу перемежающейся лихорадки, снова охватило желание увидеть Италию. Я немедленно решил предпринять это путешествие, потому что для образованного человека посетить Венецию, Флоренцию и Рим, конечно, необходимо. Кроме того, это ведь дает много тем для разговора в обществе и возможность произносить избитые фразы об искусстве, которые всегда кажутся необычайно глубокомысленными.
На этот раз я отправился один и приехал в Геную в тот же час, что и в прошлом году, но уже без всяких дорожных приключений. Остановился я в той же гостинице и случайно оказался в той же самой комнате!
Но едва я лег в постель, как воспоминание о Франческе, уже накануне смутно витавшее в моем сознании, стало преследовать меня с удивительной настойчивостью.
Знакома ли вам эта неотвязная мысль о женщине, преследующая вас при возвращении спустя долгое время в те места, где вы любили ее и обладали ею?
Это одно из самых сильных и самых тягостных ощущений, какие я только знаю. Чудится: вот она войдет, улыбнется, раскроет объятия. Ее образ, зыбкий и в то же время отчетливый, то возникает перед вами, то ускользает, овладевает вами, заполняет вам сердце, волнует ваши чувства своим призрачным присутствием. Ваш взор видит ее, вас преследует аромат ее духов, на губах вы ощущаете ее поцелуи, на коже – ласку ее тела. Вы сейчас один, вы это сознаете, но вас томит неизъяснимое волнение, порожденное этим призраком. И гнетущая, надрывающая душу тоска охватывает вас. Кажется, будто только что вас покинули навсегда. Все предметы приобретают мрачное значение и вселяют в сердце, в душу тягостное чувство одиночества и забвения. О, не возвращайтесь никогда в город, в дом, в комнату, в лес, в сад, на скамью, где вы держали в объятиях любимую женщину!
Всю ночь меня преследовало воспоминание о Франческе, и мало-помалу желание увидеть ее вновь овладевало мной, желание сначала смутное, потом все более сильное, острое, жгучее. Я решил провести в Генуе следующий день и попытаться ее разыскать. Если это не удастся, я уеду с вечерним поездом.
И вот с утра я принялся за поиски. Я прекрасно помнил указания, которые она дала, расставаясь со мною. Улица Виктора-Эммануила – пассаж Фальконе – переулок Сан-Рафаэль – дом торговца мебелью – в глубине двора – правый флигель.
Я нашел дорогу, хоть и не без труда, и постучался в дверь ветхого домика. Открыла толстая женщина, должно быть, изумительно красивая когда-то, но теперь лишь изумительно грязная. Хотя она была чересчур жирна, в чертах ее лица все же сохранилось необыкновенное величие. Пряди ее растрепанных волос ниспадали на лоб и плечи, а под широким капотом, испещренным пятнами, колыхалось жирное, дряблое тело. На шее у нее было огромное позолоченное ожерелье, а на руках великолепные генуэзские филигранные браслеты.
Она неприветливо спросила:
– Что вам нужно?
Я отвечал:
– Не здесь ли живет мадемуазель Франческа Рондоли?
– А на что она вам?
– Я имел удовольствие встретиться с нею в прошлом году, и мне хотелось бы вновь повидать ее.
Старуха изучала меня недоверчивым взглядом.
– А скажите, где вы с ней встретились?
– Да здесь же, в Генуе!
– Как вас зовут?
Я слегка замялся, но назвал себя. И лишь только я произнес свое имя, итальянка простерла руки, словно собираясь меня обнять.
– Ах, вы тот самый француз, как я рада вас видеть! Но до чего же вы огорчили бедную девочку! Она ждала вас целый месяц, сударь, да, целый месяц. В первый день она думала, что вы за ней зайдете. Она хотела знать, любите вы ее или нет! О, если бы вы знали, как она плакала, когда поняла, что вы уже не придете! Да, сударь, она все глаза выплакала! Потом она отправилась в гостиницу. Но вас уже не было. Тогда она подумала, что вы поехали дальше по Италии и еще будете в Генуе на обратном пути и тогда зайдете за ней, потому что она-то ведь не хотела ехать с вами. И она прождала вас больше месяца, – да, сударь! – и скучала, уж как скучала! Я ведь ее мать!
По правде сказать, я пришел в некоторое замешательство. Но оправился и спросил:
– А сейчас она здесь?
– Да нет, сударь, она в Париже, с одним художником, прекрасным молодым человеком, который очень любит ее, сударь, уж так любит, и дарит ей все, чего она только не захочет. Вот посмотрите, что она мне посылает, своей матери. Правда, красивые?
И с чисто южной живостью она показала свои широкие браслеты и тяжелое ожерелье. Она продолжала:
– У меня есть еще двое серег с камнями, и шелковое платье, и кольца; но по утрам я их не ношу, а вот только когда приоденусь куда-нибудь. Она сейчас очень счастлива, сударь, очень счастлива. Вот уж она будет рада, когда я ей напишу, что вы были! Да зайдите же, сударь, присядьте. Зайдите, выпейте чего-нибудь.
Я отказывался, – теперь мне хотелось уехать с первым же поездом. Но она схватила меня за руку и потащила в дом, приговаривая:
– Зайдите, сударь, должна же я ей написать, что вы побывали у нас.
И я очутился в небольшой, довольно темной комнате, где стояли стол и несколько стульев.
Итальянка снова заговорила:
– О, сейчас она очень счастлива, очень счастлива! Когда вы повстречали ее на железной дороге, у нее было большое горе. Ее дружок бросил ее в Марселе. И она возвращалась домой одна, бедняжка. Вы ей сразу же очень понравились, но, понимаете, она ведь тогда еще немножко грустила. Теперь она ни в чем не нуждается; она пишет мне обо всем, что делает. Его зовут господин Бельмен. Говорят, он у вас известный художник. Он встретил ее на улице, да, сударь, так прямо на улице, и тут же влюбился в нее. Но не хотите ли стаканчик сиропу? Очень вкусный сироп. А вы что же, совсем одни в этом году?
Я ответил:
– Да, совсем один.
После сообщений г-жи Рондоли мое первое разочарование рассеялось, и я чувствовал теперь все большее и большее желание расхохотаться. Сироп пришлось выпить.
Она продолжала:
– Вы так-таки совсем одни? О, как жаль, что больше нет Франчески: она составила бы вам компанию, пока вы здесь. Разгуливать одному совсем не весело; она тоже будет очень жалеть.
Затем, когда я поднимался из-за стола, она воскликнула:
– А не хотите ли, чтобы с вами пошла Карлотта? Она прекрасно знает все места для прогулок. Это моя вторая дочь, сударь, вторая.
По-видимому, она приняла мое изумление за согласие и, бросившись к двери, крикнула в темноту невидимой лестницы:
– Карлотта! Карлотта! Сойди сюда, доченька, скорее, скорее.
Я пытался возражать, но она настаивала на своем:
– Нет, нет, она составит вам компанию; она очень покладистая и гораздо веселее той; это хорошая девушка, прекрасная девушка, я ее очень люблю.
Я услышал шарканье шлепанцев на ступеньках лестницы, и появилась высокая черноволосая девушка, тоненькая и хорошенькая, но тоже растрепанная; под старым материнским платьем я угадывал молодое, стройное тело.
Г-жа Рондоли тотчас же ознакомила ее с моим положением:
– Это француз Франчески, знаешь, тот, прошлогодний. Он пришел за ней; он нынче, бедненький, совсем один. И я сказала ему, что ты пойдешь с ним, чтобы составить ему компанию.
Карлотта посмотрела на меня красивыми карими глазами и, улыбаясь, прошептала:
– Если он хочет, я с удовольствием.
Как я мог отказаться? Я объявил:
– Ну, конечно, очень хочу.
Г-жа Рондоли подтолкнула ее к двери:
– Иди оденься, только скорей, скорей. Надень голубое платье и шляпу с цветами, да поторапливайся!
Когда дочь вышла, она пояснила:
– У меня есть еще две, но они моложе. Каких денег стоит, сударь, вырастить четырех детей! Хорошо, что хоть старшая теперь устроилась.
Потом она стала рассказывать мне о своей жизни, о покойном муже, служившем на железной дороге, и о всех достоинствах своей второй дочери, Карлотты.
Девушка скоро вернулась; она была одета во вкусе своей старшей сестры – в яркое и нелепое платье.
Мать оглядела ее с ног до головы, нашла, что все в порядке, и сказала нам:
– Ну, теперь ступайте, дети мои!
Потом обратилась к дочери:
– Смотри, только не возвращайся позже десяти часов; ты ведь знаешь, что дверь заперта.
Карлотта ответила:
– Не беспокойся, мама!
Она взяла меня под руку, и мы пошли с ней бродить по улицам, как в прошлом году с ее сестрой.
К завтраку я вернулся в гостиницу, потом повез мою новую подругу в Санта-Маргарета, повторяя мою последнюю прогулку с Франческой.
А вечером она не вернулась домой, помня, что дверь после десяти часов была, наверно, заперта.
И в течение двух недель, бывших в моем распоряжении, я гулял с Карлоттой по окрестностям Генуи. Она не заставила меня пожалеть о своей сестре.
Я покинул ее в день своего отъезда всю в слезах, оставив подарок для нее и четыре браслета для матери.
В ближайшие дни я собираюсь снова съездить в Италию и с некоторым беспокойством, но и с надеждой думаю о том, что у г-жи Рондоли есть еще две дочери.
Хозяйка
Доктору Барадюк[50]
– Я жил тогда, – начал Жорж Кервелен, – в меблированных комнатах на улице Святых Отцов.
Когда родители решили отправить меня в Париж изучать право, началось долгое обсуждение всяких подробностей. Цифра моего годового содержания была определена в две тысячи пятьсот франков, но бедную матушку охватило одно опасение, которое она и поведала отцу:
– Если он вдруг станет тратить все свои деньги на пустяки и будет плохо питаться, может пострадать его здоровье. Молодые люди на все ведь способны.
Тогда решили подыскать для меня семейный пансион, скромный и удобный пансион, с тем чтобы плату вносили за меня ежемесячно сами родители.
Я еще ни разу не выезжал из Кемпера. Я жаждал всего, чего жаждут в моем возрасте, и стремился пожить полностью в свое удовольствие.
Соседи, к которым обратились за советом, порекомендовали одну нашу землячку, г-жу Кергаран, сдававшую комнаты со столом.
Отец списался с этой почтенной особой, и однажды вечером я прибыл к ней со своим чемоданом.
Г-же Кергаран было лет сорок. Эта полная, чрезвычайно полная дама говорила зычным голосом капитана, обучающего рекрутов, и решала все вопросы кратко и бесповоротно. Ее узкое-преузкое помещение с одним-единственным окном на улицу в каждом этаже казалось какою-то лестницей из окон или, лучше сказать, ломтиком дома, стиснутого, наподобие сандвича, между двумя соседними домами.
Во втором этаже помещалась сама хозяйка со своей служанкой; в третьем – готовили и ели; в четвертом и пятом – жили четыре пансионера-бретонца. Мне отвели обе комнаты шестого этажа.
Темная лесенка, закрученная штопором, вела в мою мансарду. И целый день без передышки г-жа Кергаран поднималась и спускалась по этой спирали, командуя в своем жилище-ящике, как капитан на борту корабля. По десяти раз подряд она заходила в каждую комнату, надзирала за всем, громогласно отдавала распоряжения, осматривала, хорошо ли постланы постели, хорошо ли вычищено платье, нет ли упущений в уходе за жильцами. Словом, она заботилась о своих пансионерах, как мать, больше, чем мать.
Я скоро свел знакомство с моими четырьмя земляками. Двое из них изучали медицину, а двое других – право. Но все они одинаково покорно терпели деспотическое иго хозяйки. Они боялись ее, как воришка боится сторожа.
Меня же сразу обуяло стремление к независимости, ибо я бунтарь по натуре. Прежде всего я заявил, что намерен возвращаться домой, когда мне заблагорассудится, – потому что г-жа Кергаран установила для нас предельным сроком двенадцать часов ночи. Услышав такую претензию, она уставилась на меня своими светлыми глазами и затем ответила:
– Это невозможно. Я не допущу, чтобы Аннету будили всю ночь. Да и вам нечего где-то пропадать после положенного часа.
Я ответил настойчиво:
– По закону, сударыня, вы обязаны отпирать мне в любой час. Если вы откажетесь отпереть, я удостоверю данный факт при содействии полиции и отправлюсь ночевать в гостиницу за ваш счет. Это – мое право. Вы, следовательно, принуждены будете или отворять мне, или отказать от квартиры. Либо отворяйте, либо мы с вами распрощаемся. Выбирайте.
Я в глаза смеялся над нею, выставляя это требование. Оправившись от изумления, она пожелала вступить в переговоры, но я проявил неуступчивость, и она сдалась. Мы решили, что у меня будет свой ключ, но при обязательном условии, чтобы об этом никто не знал.
Мое упорство оказало на хозяйку спасительное действие, и с той поры она выказывала мне явную благосклонность. Она стала особенно заботлива ко мне, предупредительна, любезна и даже проявляла некоторую грубоватую нежность, которая отнюдь не была для меня неприятна. Иногда, в веселую минуту, я неожиданно целовал ее, исключительно затем, чтобы она немедленно отвесила мне здоровенную пощечину. Если я успевал вовремя наклонить голову, рука ее пролетала надо мной с быстротой пули, и я хохотал, как сумасшедший, спасаясь бегством, меж тем как она кричала мне вслед:
– Ах, каналья, я вам это припомню!
Мы стали с нею настоящими друзьями.
Но вот я познакомился на улице с молоденькой продавщицей из магазина.
Вы знаете, что такое эти парижские любовные интрижки. В один прекрасный день по дороге в университет вы встречаете юную особу без шляпы, которая прогуливается под руку с подругой перед началом работы. Вы обмениваетесь с ней взглядом и вдруг ощущаете как бы легкий толчок, какой испытываешь иной раз от взгляда женщины. Одна из прелестей жизни – в этой внезапной физической симпатии, расцветающей при случайной встрече, в этом тонком, изящном соблазне, которому сразу поддаешься, соприкоснувшись с существом, созданным для того, чтобы нравиться нам и быть нами любимым. И будет ли оно горячо любимо или не очень – не все ли равно? В его природе есть что-то, отвечающее тайной жажде любви, заложенной в природе вашего существа. С первого же раза, заметив это лицо, этот рот, волосы, улыбку, вы чувствуете, как обаяние их проникает в вас сладкой и восхитительной радостью, вы чувствуете, что вас наполняет какое-то блаженство, что в вас внезапно пробуждается к этой незнакомой женщине некая, еще смутная нежность. Так и чудится в ней какой-то призыв, на который вы откликаетесь, что-то притягивающее, что манит вас к себе; так и чудится, что вы уже давным-давно знакомы с ней, уже видели ее когда-то и знаете, о чем она думает.
На следующий день в тот же час вы проходите по той же улице. Опять встречаете ее. Возвращаетесь сюда на другой день и еще на следующий. Наконец завязывается разговор. И любовная интрига следует своим чередом, закономерным, как болезнь.
Итак, к концу третьей недели мы с Эммой находились в том периоде, который предшествует падению. Падение совершилось бы даже и раньше, если бы я только знал, где устроить свидание. Подруга моя жила у родителей и с непреклонным упорством отказывалась переступить порог меблированных комнат. Я ломал себе голову, стараясь придумать средство, уловку, удобный случай. Наконец я встал на путь отчаянных мер и решил привести ее вечером, часов в одиннадцать, к себе на квартиру под предлогом выпить чашку чая. Г-жа Кергаран всегда ложилась в десять. Следовательно, с помощью моего ключа я мог войти бесшумно, не привлекая ничьего внимания. Спустя час-другой мы таким же образом могли бы выйти.
Эмма приняла мое предложение, хотя и заставила себя упрашивать.
День у меня прошел томительно. Я все беспокоился. Я боялся осложнений, катастрофы, какого-нибудь невероятного скандала. Наступил вечер. Я вышел из дома и, зайдя в ресторан, выпил залпом две чашки кофе и рюмок пять вина, чтобы придать себе храбрости. Потом пошел прогуляться по бульвару Сен-Мишель. Я услышал, как пробило десять часов, затем половина одиннадцатого. Тогда я направился медленным шагом к месту свидания. Она уже ждала меня. Она нежно взяла меня под руку, и вот мы двинулись потихоньку к моей квартире. По мере того как мы приближались к дверям, тревога моя все возрастала. Я думал: «Только бы госпожа Кергаран уже улеглась!»
Раза два-три я повторял Эмме:
– Главное, не шумите на лестнице.
Она рассмеялась:
– Вы, значит, очень боитесь, как бы вас не услышали?
– Нет, просто мне не хочется разбудить своего соседа, он тяжело болен.
Вот и улица Святых Отцов. Я приближался к своему жилищу с тем страхом, какой испытываешь, отправляясь к дантисту. Во всех окнах темно. Должно быть, спят. Я перевожу дух. С воровскими предосторожностями открываю дверь. Впускаю свою спутницу, потом запираю за ней и на цыпочках, затаив дыхание, поднимаюсь по лестнице, зажигаю одну за другой восковые спички, чтобы девушка как-нибудь не споткнулась.
Проходя мимо спальни хозяйки, я чувствую, что сердце мое учащенно бьется. Наконец-то мы на третьем этаже, затем на четвертом, затем на пятом. Я вхожу к себе. Победа!
Однако я не осмеливался говорить громко и снял ботинки, чтобы не делать никакого шума. Чай, приготовленный на спиртовке, выпит на уголке комода. Потом я становлюсь настойчивым… все более настойчивым… и мало-помалу, как в игре, начинаю снимать одну за другой все одежды моей подруги, которая уступает, сопротивляясь, краснея, смущаясь, всячески стремясь отдалить роковой и восхитительный миг.
И вот на ней оставалась уже только коротенькая белая юбочка, как вдруг дверь распахнулась и на пороге появилась г-жа Кергаран со свечой в руке и совершенно в таком же костюме, как моя гостья.
Я отскочил от Эммы и замер в испуге, глядя на обеих женщин, которые в упор смотрели друг на друга. Что-то будет?
Хозяйка произнесла высокомерным тоном, которого я за нею еще не знал:
– Я не потерплю девок в своем доме, господин Кервелен.
Я пролепетал:
– Что вы, госпожа Кергаран. Мадемуазель – только моя знакомая. Она зашла выпить чашку чая.
Толстуха продолжала:
– Чтобы выпить чашку чая, люди не раздеваются до рубашки. Извольте сейчас же удалить эту особу.
Ошеломленная Эмма принялась плакать, закрывая лицо юбкой. Я же совсем потерял голову, не зная, что делать, что сказать. Хозяйка добавила с неотразимой властностью:
– Помогите мадемуазель одеться и сейчас же выпроводите ее.
Конечно, ничего другого мне и не оставалось делать, и, подобрав платье, лежавшее кружком на паркете, как лопнувший воздушный шар, я накинул его через голову на девушку и с бесконечными усилиями пытался его застегнуть и оправить. Она помогала мне, не переставая плакать, обезумев, торопясь, путаясь во всем, позабыв, где у нее шнурки, где петли, а г-жа Кергаран, бесстрастно стоя со свечой в руке, светила нам в суровой позе блюстителя правосудия.
Движения Эммы стали вдруг стремительными; охваченная непреодолимой потребностью бегства, она одевалась как попало, с бешенством все на себе запахивала, завязывала, закалывала, зашнуровывала и, даже не застегнув ботинок, промчалась мимо хозяйки и бросилась на лестницу. Я следовал за ней в ночных туфлях, тоже полуодетый, и твердил:
– Мадемуазель, мадемуазель…
Я чувствовал, что нужно ей что-нибудь сказать, но ничего не мог придумать. Я нагнал ее только у самого выхода и хотел было взять ее за руку, но она яростно оттолкнула меня и прошептала плачущим голосом:
– Оставьте меня… оставьте меня… не прикасайтесь ко мне…
И выбежала на улицу, захлопнув за собой дверь.
Я повернулся. На площадке второго этажа стояла г-жа Кергаран, и я стал медленно подниматься по ступенькам, ожидая всего, готовый ко всему.
Дверь в спальню хозяйки была открыта. Она пригласила меня войти, произнеся суровым тоном:
– Мне надо с вами поговорить, господин Кервелен.
Я прошел мимо нее в комнату, понурив голову. Она поставила свечу на камин и скрестила руки на могучей груди, плохо прикрытой тонкой белой кофтой.
– Ах, вот как, господин Кервелен! Вы, значит, принимаете мой дом за дом терпимости!
Гордиться мне было нечем. Я пробормотал:
– Да нет же, госпожа Кергаран. Ну зачем вы сердитесь? Ведь вы хорошо знаете, что такое молодой человек.
Она ответила:
– Я знаю, что не хочу видеть этих тварей в своем доме. Вы слышите? Я знаю, что заставлю уважать мой кров и репутацию моего дома. Вы слышите? Я знаю…
Она говорила по меньшей мере минут двадцать, нагромождая друг на друга доводы логики и справедливого негодования, подавляя меня достопочтенностью «своего дома», шпигуя язвительными упреками.
А я – мужчина действительно животное! – вместо того, чтобы слушать, смотрел на нее. Я не слышал больше ни слова, да, ни единого слова. У нее была великолепная грудь, у этой разбойницы, – упругая, белая и пышная, пожалуй, немного жирная, но до того соблазнительная, что мурашки по спине пробегали. Право же, я никогда и подумать не мог, что под шерстяным платьем моей хозяйки скрывается что-нибудь подобное. В ночном костюме она казалась помолодевшей лет на десять. И вот я почувствовал себя необычайно странно… необычайно… как бы это сказать?… необычайно взволнованным. И перед нею я вдруг опять оказался в положении… прерванном четверть часа тому назад в моей комнате.
А там, за нею, в алькове, я видел ее кровать. Она была полуоткрыта, и глубокая впадина на примятых простынях свидетельствовала о тяжести тела, недавно лежавшего на них. И я подумал, что в этой постели должно быть очень хорошо и очень тепло, теплее, чем во всякой другой. Почему теплее? Не знаю почему, – вероятно, по причине того, что уж очень обильные телеса почивали в ней.
Что может быть более волнующего и более очаровательного, чем смятая постель? Та, что была передо мной, опьяняла меня издали, вызывала в моем теле нервную дрожь.
А г-жа Кергаран все говорила, но теперь уже спокойно, как строгий, но доброжелательный друг, который вот-вот готов простить тебя.
Я пробормотал:
– Послушайте… послушайте… госпожа Кергаран… послушайте…
И когда она умолкла, ожидая ответа, я обхватил ее обеими руками и принялся целовать, но как целовать! Как голодный, как истомившийся.
Она отбивалась, отворачивала голову, но не очень сердясь и машинально повторяя свое привычное:
– Ах, каналья… каналья… ка…
Она не успела договорить это слово; я подхватил ее и понес, прижимая к себе. Чертовски сильным бываешь, знаете, в некоторые моменты!
Я натолкнулся на край кровати и упал на нее, не выпуская своей ноши…
В этой постели действительно было очень хорошо и очень тепло.
Через час свеча погасла, и хозяйка встала, чтобы зажечь другую. Ложась на прежнее место рядом со мною, просовывая под одеяло округлую полную ногу, она произнесла голосом, в котором звучала ласка, удовлетворенность, а быть может, и признательность:
– Ах, каналья… каналья!..
Он?
Пьеру Декурселю[51]
Дорогой друг, так ты ничего не понимаешь? Меня это не удивляет. Тебе кажется, я сошел с ума? Возможно, я слегка и помешался, но только не от того, что ты думаешь.
Да, я женюсь. Решено.
А между тем ни взгляды мои, ни убеждения не изменились. Узаконенное сожительство я считаю глупостью. Я уверен, что из десяти мужей восемь рогаты. Да они и заслуживают наказания за то, что имели глупость закабалить себя на всю жизнь, отказались от свободной любви – единственно веселого и хорошего на свете, обкорнали крылья прихотливому желанию, которое беспрестанно влечет нас ко всем женщинам, и так далее и так далее. Более чем когда бы то ни было я чувствую себя неспособным любить одну женщину, потому что всегда буду слишком любить всех остальных. Я хотел бы иметь тысячу рук, тысячу губ и тысячу… темпераментов, чтобы обнимать сразу целые полчища этих очаровательных и ничтожных созданий.
И все же я женюсь.
Прибавлю еще, что я едва знаю свою будущую жену. Видел я ее только четыре или пять раз. Знаю одно – она мне не противна, и этого достаточно для осуществления моих планов. Это маленькая полная блондинка. Послезавтра я почувствую страстное влечение к высокой худощавой брюнетке.
Она не богата. Родители ее – люди среднего круга. У нее нет особенных достоинств или недостатков, она, что называется, девушка на выданье, самая дюжинная, каких много в рядовых буржуазных семьях. Сегодня о ней говорят: «Мадемуазель Лажоль очень мила». Завтра скажут: «Как мила мадам Рэмон». Словом, она из той породы порядочных девушек, которых каждый «счастлив назвать своей женой», вплоть до того дня, когда вдруг поймет, что готов любую другую женщину предпочесть той, которую избрал.
«Зачем же тогда жениться?» – спросишь ты.
Я еле решаюсь признаться тебе в странном, невероятном чувстве, толкающем меня на этот безрассудный поступок.
Я женюсь, чтобы не быть одному!
Не знаю, как это выразить, как это объяснить тебе. Ты будешь меня жалеть, будешь презирать меня, до того постыдно состояние моего духа.
Я не хочу больше оставаться ночью один. Я хочу чувствовать рядом с собой живое существо, прильнувшее ко мне, живое существо, которое могло бы разговаривать, могло бы сказать что-нибудь, все равно что.
Я хочу иметь возможность разбудить это существо, внезапно задать какой-нибудь вопрос, самый дурацкий вопрос, лишь бы только услышать человеческий голос, лишь бы убедиться, что я не один в квартире, и почувствовать чью-то живую душу, работающую мысль, лишь бы увидеть внезапно, зажигая свечу, человеческое лицо рядом с собой… потому что… потому что… мне стыдно признаться… потому что я боюсь оставаться один.
Ах! Ты все еще меня не понимаешь.
Я не боюсь опасности. Пусть кто-нибудь заберется ко мне ночью – я, не дрогнув, убью его. Я не боюсь привидений, не верю в сверхъестественное. Я не боюсь покойников и убежден в полном уничтожении каждого уходящего из жизни существа.
Так, значит?… Так, значит?… Ну да! Я боюсь самого себя! Я боюсь самой боязни, боюсь моего помрачающегося разума, боюсь этого жуткого ощущения непонятного ужаса.
Смейся, если хочешь. Это кошмарно, неисцелимо. Я боюсь стен, мебели, привычных вещей, которые вдруг начинают жить какой-то одушевленной жизнью. Особенно боюсь я страшного смятения своей мысли, своего взбудораженного рассудка, ускользающего из-под моей власти, угнетенного таинственной, непостижимой тревогой.
Сначала я чувствую, как мне в душу закрадывается смутное беспокойство и пробегают по коже мурашки. Я озираюсь по сторонам. Ничего! А мне хотелось бы хоть что-нибудь увидеть! Что именно? Что-нибудь понятное. Ведь боюсь я только потому, что не понимаю своего страха.
Я говорю – и боюсь своего голоса. Хожу – и боюсь чего-то неизвестного, что притаилось за дверью, за портьерой, в шкафу, под кроватью. А между тем я знаю, что нигде ничего нет.
Я внезапно оборачиваюсь, потому что боюсь того, что у меня за спиной, хотя и там нет ничего, и я это знаю.
Я волнуюсь, чувствую, как нарастает испуг, запираюсь в спальне, зарываюсь в постель, прячусь под одеяло и, съежившись, сжавшись в комок, в отчаянии закрываю глаза и остаюсь так долго, бесконечно долго, ни на минуту не забывая, что на ночном столике осталась зажженная свеча и что надо ее все-таки потушить. И я не осмеливаюсь сделать это.
Ужасное состояние, не правда ли?
Раньше я не испытывал ничего подобного. Я спокойно возвращался домой. Я расхаживал взад и вперед по квартире, и ничто не омрачало ясности моего рассудка. Скажи мне кто-нибудь, что я вдруг заболею этим непонятным, бессмысленным и жутким страхом, я искренне рассмеялся бы; я уверенно отпирал двери в темноте, медленно укладывался спать, не задвигая засова, и никогда не вставал среди ночи проверить, хорошо ли закрыты окна и двери моей спальни.
Началось это в прошлом году и самым странным образом.
Это случилось осенью в дождливый вечер. После обеда, когда ушла служанка, я стал думать, чем бы заняться. Я прошелся несколько раз по комнате. Я чувствовал себя усталым, беспричинно угнетенным, неспособным работать и не в силах был даже читать. Окна были мокры от мелкого дождя; мне было грустно, все существо мое было проникнуто той безотчетной печалью, от которой хочется плакать, так что ищешь, с кем бы перекинуться словом, все равно с кем, лишь бы только отогнать тяжелые мысли.
Я чувствовал себя одиноким. Никогда еще дом не казался мне таким пустым. Меня охватило чувство безысходного, томительного одиночества. Что делать? Я сел. И тотчас ощутил какое-то нервное напряжение в ногах. Снова встал и принялся ходить. Может быть, меня при этом немного лихорадило, потому что руки, которые я заложил за спину, как часто делаю, когда медленно прогуливаюсь, жгли одна другую, и я заметил это. Затем вдруг у меня по спине пробежала холодная дрожь. Я подумал, что, должно быть, потянуло сыростью со двора, и решил протопить камин. Я разжег его; это было в первый раз с начала года. И снова сел, устремив глаза на огонь. Но уже вскоре, чувствуя, что не могу больше усидеть на месте, я поднялся и решил, что нужно пройтись, встряхнуться, повидаться с кем-нибудь из друзей.
Я вышел. Заглянул к трем приятелям и, не застав никого дома, направился к бульвару, рассчитывая встретить там кого-нибудь из знакомых.
Повсюду было одиноко, уныло. Мокрые тротуары блестели. Теплая сырость, та сырость, что внезапно пронизывает вас холодной дрожью, тяжелая сырость моросившего дождя нависла над улицей и, казалось, ослабляла, смягчала пламя газовых фонарей.
Я вяло тащился, повторяя про себя: «Не с кем мне будет сегодня перекинуться словом».
Не раз заглядывал я в кафе, попадающиеся мне по дороге от Мадлен до предместья Пуассоньер. Унылые люди, сидевшие за столиками, казалось, не в силах были доесть заказанное.
Долго бродил я так по улицам и около полуночи повернул к дому. Я был совершенно спокоен, но очень утомлен. Привратник, который в одиннадцать часов всегда уже спал, против обыкновения открыл мне немедленно, и я подумал: «Ага, должно быть, кто-то из жильцов только что вернулся».
Уходя из дома, я всегда запираю дверь на двойной оборот ключа. На этот раз она оказалась только притворенной, и это меня поразило. Я решил, что, вероятно, вечером мне принесли почту.
Я вошел. Камин еще не потух и даже слегка освещал комнату. Я взял свечу, собираясь зажечь ее от огня очага, и вдруг, взглянув прямо перед собою, увидел, что кто-то сидит в моем кресле, спиной ко мне, и греет у камина ноги.
Я не испугался, о нет, нисколько! В голове у меня мелькнула вполне естественная догадка, что кто-то из приятелей зашел навестить меня. Привратница, которую я, уходя, предупредил, что скоро вернусь, должно быть, дала ему свой ключ. Я вмиг вспомнил все обстоятельства своего возвращения домой: тотчас же открытое парадное и мою незапертую дверь.
Приятель, я видел только его волосы, дожидаясь меня, заснул у камина, и я подошел поближе, чтобы его разбудить. Я отлично его видел: правая рука его свисала, ноги были заложены одна на другую, голова слегка откинута влево на спинку кресла, – по-видимому, он крепко спал. «Кто же это?» – задал я себе вопрос. Комната была слабо освещена. Я протянул руку, чтобы тронуть его за плечо.
Рука уперлась в деревянную спинку кресла! Там не было никого. Кресло было пусто!
Господи, какой ужас!
Я отпрянул, словно мне угрожала какая-то страшная опасность.
Затем я обернулся, чувствуя, что кто-то стоит у меня за спиной; и тотчас же непреодолимое желание взглянуть еще раз на кресло заставило меня снова повернуться к нему. Я стоял, задыхаясь от ужаса, до того растерявшись, что в голове не осталось ни одной мысли, и я еле держался на ногах.
Но я человек хладнокровный и быстро овладел собой. Я решил: «У меня была галлюцинация, только и всего». И сейчас же стал размышлять об этом явлении. Мысль работает быстро в такие минуты.
У меня была галлюцинация – это бесспорный факт. А между тем голова все время оставалась ясной, я рассуждал последовательно и логично. Значит, произошло это не от умственного расстройства. Здесь был только обман зрения, обманувшего в свою очередь мысль. Глазам представился призрак, один из тех призраков, которые заставляют наивных людей верить в чудеса. Случайное нервное расстройство зрительного аппарата – и только, да, может быть, еще легкий прилив крови.
Я зажег свечу. Наклоняясь к огню, я заметил, что дрожу, и затем вдруг выпрямился от нервного толчка, как будто кто-то прикоснулся ко мне сзади.
Я еще не успел успокоиться, это несомненно.
Я прошелся по комнате и громко заговорил сам с собой. Пел вполголоса припевы каких-то песен.
Потом запер дверь на двойной оборот ключа и почувствовал себя немного спокойнее. По крайней мере никто не войдет.
Я снова сел и долго раздумывал о случившемся, затем лег и погасил свечу.
Несколько минут все обстояло благополучно. Я довольно спокойно лежал на спине. Но вдруг меня обуяло желание осмотреть комнату, и я повернулся на бок.
В камине еще тлели две-три раскаленные головешки, которые освещали только самые ножки кресла, и мне снова почудилось, что там сидит человек.
Проворным движением я зажег спичку. Мне только почудилось, никого там не было.
Однако я встал и отодвинул кресло за кровать.
Снова потушив свет, я попробовал заснуть. Но не успел я забыться на каких-нибудь пять минут – и уже увидел во сне, отчетливо, как наяву, все, что случилось со мной в этот вечер. Я проснулся вне себя от ужаса, зажег огонь и сел на кровати, боясь задремать снова.
Но, как я ни боролся со сном, я все же засыпал ненадолго раза два. Оба раза мне снилось все то же. Я думал уже, что сошел с ума.
Когда рассвело, я почувствовал себя выздоровевшим и спокойно проспал до полудня.
Это прошло, совершенно прошло! У меня была, вероятно, лихорадка или кошмар. Словом, я был болен. И все же я чувствовал, что вел себя глупейшим образом.
В этот день я был очень весел. Пообедал в ресторанчике, побывал в театре, затем пошел домой. Но вот, когда я стал подходить к дому, меня охватило странное беспокойство. Я боялся увидеть его снова – его! Не то чтобы я боялся его самого, боялся его присутствия – ведь я нисколько в это не верил, – но я боялся нового расстройства зрения, боялся галлюцинаций, боялся ужаса, который меня охватит.
Больше часа бродил я взад и вперед по тротуару около дома, но, решив наконец, что это уж слишком глупо, вошел. Я так задыхался, что еле мог подняться по лестнице. Минут десять простоял на площадке перед дверью, пока не почувствовал вдруг прилива смелости, спокойной решимости. Я повернул ключ и бросился вперед со свечою в руке, распахнул толчком ноги полуоткрытые двери спальни и растерянно оглядел камин. Я не увидел ничего.
Ах! Какое облегчение! Какое счастье! Какая тяжесть свалилась с плеч! Я весело расхаживал по комнате. Но все же я не был спокоен и порой оглядывался назад: меня пугали лежащие по углам тени.
Спал я плохо, ежеминутно просыпаясь от каких-то воображаемых стуков. Но я его больше не видел. Нет. С этим покончено!
И вот с этого дня я боюсь оставаться ночью один. Я чувствую его – этот призрак – здесь, возле меня, вокруг меня. Он больше не являлся мне. О нет! Да и что за дело мне до него, раз я в него не верю, раз я знаю, что он – ничто?
Но все же он тяготит меня, потому что я постоянно о нем думаю. Правая рука его свисала, голова была слегка откинута влево, как у спящего… Довольно, довольно, ну его к черту! Не хочу больше думать о нем!
И что это за наваждение? Почему оно так навязчиво? Его ноги были протянуты к самому огню.
Он преследует меня; это дико, но это так. Кто он? Я знаю хорошо, что он не существует, что он – ничто. Он существует только в самой моей болезни, в моем страхе, в моей тревоге. Довольно, довольно!..
Да, но сколько я ни рассуждаю, как ни бодрюсь, я не могу больше оставаться дома один, ибо он там. Я его больше не увижу, я знаю это, он больше не явится, с этим покончено. Но все же он существует в моем сознании. Он невидим, но это не мешает ему существовать. Он притаился за дверью, в закрытом шкафу, под кроватью, во всех темных углах, в малейшей тени. Стоит мне распахнуть дверь, открыть шкаф, заглянуть со свечою в руке под кровать, осветить углы, разогнать тени, и он исчезает, но тогда я чувствую его у себя за спиной. Я оборачиваюсь, уверенный, впрочем, что не увижу его, никогда больше не увижу. И все-таки он все еще там, у меня за спиной.
Нелепо, но ужасно. Как же быть? Я ничего не могу поделать.
Но если нас дома будет двое, я знаю, да, знаю наверное, что его здесь больше не будет! Ведь он здесь потому, что я один, только потому, что я один.
Мой дядя Состен
Полю Жинисти[52]
Мой дядя Состен был вольнодумец, каких много на белом свете, – вольнодумец по глупости. Частенько люди бывают и религиозными по той же причине. При виде священника он приходил в необычайную ярость: показывал ему кулак, делал рожки и спешил незаметно для него дотронуться до чего-нибудь железного, – а это уже есть признак веры, веры в дурной глаз. Бессмысленные верования нужно или все принять, или все отвергнуть. Я тоже вольнодумец, иначе говоря, противник всех догматов, выдуманных из страха смерти, но я не чувствую ненависти к храмам, будь они католические, евангелические, римские, протестантские, русские, греческие, буддийские, еврейские или мусульманские. И к тому же я принимаю и объясняю все догматы по-своему. Храм – это дань неведомому. Чем дальше простирается мысль, тем больше сужаются границы неведомого, тем больше рушится верований. Я бы только заменил кадила телескопами, микроскопами и электрическими машинами. Вот и все!
Мы расходились с дядюшкой почти по всем вопросам. Он был патриот, я же – враг патриотизма, потому что это тоже своего рода религия. И к тому же это источник всех войн.
Дядюшка был франкмасон. Ну а по мне, масоны глупее старух ханжей. Таково мое мнение, и я на нем стою. Если уж нужна какая-нибудь религия, с меня хватит и старой.
Эти дурни только подражают попам. Они всего лишь заменяют крест треугольником. У них свои церкви, которые называются ложами, и тьма различных культов: здесь и шотландский обряд, и французский, и обряд Великого Востока – уйма бредней, от которых лопнешь со смеху.
Ну а чего они хотят? Оказывать взаимную помощь, щекоча при этом ладони? Не вижу здесь ничего дурного. Они лишь выполняют христианский завет: «Помогайте друг другу». Единственная особенность только в щекотании. Но стоит ли проделывать столько церемоний, чтобы подать сто су бедняку? Монахи, для которых милостыня и помощь ближнему являются обязанностью и ремеслом, пишут в начале своих посланий три буквы: J. M. Y. Масоны же ставят три точки после своего имени. Одно другого стоит.
Дядюшка заявлял:
– Мы же выдвигаем религию против религии. Из свободной мысли мы куем оружие, которым будет убит клерикализм. Франкмасонство – это крепость, в которую стягиваются все те, кто хочет свергнуть богов.
Я возражал:
– Но, дорогой дядюшка (а про себя думал: «Ах ты, старый хрыч!»), вот это именно я и ставлю вам в вину. Вместо того чтобы разрушать, вы устраиваете конкуренцию, а это лишь снижает цены, только и всего. И потом, если бы вы принимали к себе одних вольнодумцев, это еще куда ни шло, но ведь вы принимаете решительно всех. Среди вас найдется немало добрых католиков и даже главарей клерикальной партии. Пий Девятый[53] вышел из вашей среды. Если сообщество, построенное подобным образом, вы называете крепостью, возведенной против клерикализма, то не очень-то она сильна, ваша крепость!
Тогда дядюшка, прищурив глаз, добавлял:
– Настоящая-то наша деятельность, наиболее опасная наша деятельность – в области политики. Мы медленно, но верно подрываем идею монархизма.
Тут уж я не выдерживал:
– О да, вы же такие хитрецы! Скажите мне, что масонство – фабрика предвыборных кампаний, и я соглашусь с вами; что это машина для голосования за кандидатов всех оттенков, и я не буду этого отрицать; что его единственное назначение – дурачить бедный люд, гнать его целыми отрядами к урне, как гонят в огонь солдат, – и я примкну к вашему мнению; скажите, наконец, что масонство полезно и даже необходимо для всех честолюбивых политиканов, ибо превращает каждого своего члена в агента предвыборной кампании, – я и тут воскликну: «Ясно, как день!» Но если вы будете утверждать, что масонство подрывает идею монархизма, я рассмеюсь вам прямо в лицо.
Всмотритесь-ка хорошенько в такую огромную и таинственную демократическую ассоциацию, великим магистром которой во Франции во времена Империи был принц Наполеон, в Германии – наследный принц, в России – брат царя, ассоциацию, членами которой состоят король Гумберт, принц Уэльский и прочие коронованные головы всего света!
Тогда дядюшка шептал мне на ухо:
– Твоя правда, но ведь все эти принцы, сами того не подозревая, служат нашим целям.
– А вы – их целям, не так ли?
И я добавлял в душе: «Стадо ослов!»
Надо было видеть, как дядюшка Состен угощал обедом какого-нибудь франкмасона.
Они встречались и протягивали друг другу руки с уморительно таинственным видом; каждому ясно было, что они обменивались таинственными, многозначительными рукопожатиями. Когда я хотел взбесить дядюшку, мне стоило только напомнить ему, что собаки знакомятся друг с другом совсем на масонский манер.
Затем дядюшка увлекал своего приятеля в укромный уголок, точно хотел ему сообщить важные новости, а за столом, сидя друг против друга, они уже как-то по-особенному смотрели, переглядывались и когда пили, обменивались загадочными взглядами, как будто беспрестанно повторяли: «Мы-то понимаем друг друга!»
И подумать только, что миллионы людей забавляются подобным кривляньем! Нет, уж я бы предпочел быть иезуитом.
И вот в нашем городишке жил один старый иезуит, который был до последней степени противен дяде Состену. Всякий раз, как дядюшка встречал его или только еще замечал издали, он уже шипел: «У, гадина!» Затем, взяв меня за руку, шептал на ухо:
– Вот увидишь, напакостит мне когда-нибудь этот негодяй! Чует мое сердце!
Дядюшка оказался прав. Случилось это по моей вине и вот при каких обстоятельствах.
Приближалась страстная неделя. И вдруг дядюшке взбрело на ум устроить скоромный обед в страстную пятницу, ну самый настоящий скоромный обед с сосисками, с кровяной и мозговой колбасой. Я отговаривал его, сколько мог, и твердил:
– Я буду есть скоромное в этот день, как и в любой другой, но только у себя дома и наедине. Ваша выходка глупа! Ну, к чему она? Если люди не едят мясного, вам-то какая печаль?
Но дядюшка настоял на своем. Он пригласил трех своих приятелей в лучший ресторан города, и так как за обед платил он, то и я не отказался от участия в демонстрации.
В четыре часа мы уже собрались на видном месте в излюбленном публикой кафе «Пенелопа», и дядюшка Состен во всеуслышание провозгласил меню заказанного обеда.
В шесть часов сели за стол. В десять обед еще продолжался, и мы уже выпили впятером восемнадцать бутылок доброго вина да четыре бутылки шампанского. И вот тогда дядюшка предложил так называемый «объезд по епархии». Каждый ставит перед собою в ряд шесть рюмок, наполненных различными ликерами, и нужно успеть осушить их одну за другой, пока кто-нибудь из собутыльников считает до двадцати. Это было глупо, но дядюшка Состен находил это «подходящим к случаю».
В одиннадцать часов он был пьян как стелька. Его пришлось отвезти в экипаже, уложить в постель, и можно было заранее предположить, что его антиклерикальная демонстрация обернется ужаснейшим расстройством желудка.
Когда я возвращался домой, тоже захмелев, но только веселым хмелем, мне пришла в голову макиавеллиевская мысль, отвечавшая моей скептической натуре.
Я поправил галстук, состроил похоронную физиономию и принялся с остервенением звонить к старому иезуиту. Он был глух, и мне пришлось-таки подождать. Но я столь нещадно колотил ногами в дверь, сотрясая весь дом, что иезуит показался наконец в ночном колпаке у окна и спросил:
– Что случилось?
Я крикнул:
– Скорей, скорей, преподобный отец, отворите дверь: тяжело больной просит вашего святого напутствия.
Бедняга поспешно натянул брюки и сошел вниз, даже не надев рясы. Я рассказал ему срывающимся голосом, что моего дядюшку-вольнодумца внезапно постигло ужасное недомогание, заставляющее предполагать чрезвычайно опасную болезнь, что он крайне боится смерти и хотел бы повидать преподобного отца, побеседовать с ним, услышать от него советы, ближе ознакомиться с христианским учением, приобщиться к церкви и, конечно, исповедаться и причаститься, чтобы в мире душевном перейти роковой предел.
И я прибавил вызывающим тоном:
– Таково его желание. Если от этого ему не станет лучше, то, во всяком случае, и хуже не будет.
Старый иезуит, смущенный, обрадованный, весь дрожа, сказал: «Подождите минутку, дитя мое, я сейчас вернусь». Но я прибавил:
– Простите, преподобный отец, я не могу вас сопровождать, мне не позволяют убеждения. Я даже отказывался идти за вами, поэтому прошу вас не говорить обо мне; скажите, что о болезни моего дяди вам было ниспослано откровение свыше.
Старикашка согласился и быстрыми шагами направился звонить к дяде Состену. Служанка, ухаживавшая за больным, тотчас же открыла ему дверь, и я увидел, как черная ряса скрылась в этой твердыне свободомыслия.
Я спрятался в воротах соседнего дома – поглядеть, как развернутся события. Будь дядюшка здоров, он уложил бы иезуита на месте, но я ведь знал, что он не в состоянии даже пальцем пошевельнуть; и я забавлялся всласть, спрашивая себя, что же за невероятная сцена разыграется сейчас между двумя идейными противниками? Будет ли это схватка? Будет ли перепалка? Растерянность? Суматоха? И как разрешится это безвыходное положение, трагически осложненное негодованием дядюшки?
Я хохотал до упаду, повторяя вполголоса:
– Вот это штука так штука!
Однако становилось холодно, и я удивился, что иезуит как-то уж очень долго не выходит. Я решил: «Объясняются».
Прошел час, затем два, затем три. Преподобный отец не появлялся. Что случилось? Не умер ли дядюшка от потрясения при виде его? Или, чего доброго, укокошил иезуита? Или они пожрали друг друга? Последнее предположение показалось мне маловероятным. В эту минуту дядюшка едва ли был в силах проглотить хотя бы еще кусочек.
Рассвело.
В сильном беспокойстве, не решаясь зайти к дядюшке, я вспомнил, что как раз напротив него живет один из моих друзей. Я зашел к нему, рассказал о происшествии, которое удивило и рассмешило его, а затем занял наблюдательный пост у окна.
В девять часов утра меня сменил мой друг, и я немного соснул. В два часа я сменил его на посту. Мы были сильно встревожены.
В шесть часов иезуит вышел, спокойный и довольный, и мы видели, как он не спеша удалился.
Тогда я смущенно и робко позвонил у дверей дяди. Мне открыла служанка. Я не решился расспрашивать ее и молча поднялся наверх.
Дядюшка Состен, бледный, изнуренный, совершенно подавленный, недвижимо лежал на постели, глядя в одну точку тусклым взором. К пологу кровати был приколот маленький образок.
Расстройство желудка явственно чувствовалось в комнате.
– Вы слегли, дядя? Нездоровится? – спросил я.
Он ответил упавшим голосом:
– Ox, дитя мое, я совсем расхворался, чуть не умер.
– Как же это, дядя?
– Не знаю; это прямо удивительно. Но всего замечательнее то, что отец иезуит, только что ушедший, – знаешь, этот достойный человек, которого я раньше терпеть не мог, – явился навестить меня, потому что ему было откровение о моей болезни.
Я чуть не прыснул со смеху.
– О, неужели?
– Да, он пришел ко мне. Он слышал голос, который повелел ему встать и идти ко мне, потому что я умираю. Это было откровение.
Чтобы не расхохотаться, я сделал вид, будто чихаю. Мне хотелось кататься по полу.
Спустя минуту, несмотря на душивший меня смех, я уже говорил возмущенным тоном:
– И вы приняли его, дядя? Вы, вольнодумец, масон? Вы не выставили его за дверь?
Он, казалось, смутился и пробормотал:
– Но пойми же, это удивительно, это перст божий! И к тому же он заговорил о моем отце. Он знавал его.
– Вашего отца, дядя?
– Да, представь себе, он знал моего отца.
– Но это еще не повод, чтобы принимать иезуита.
– Согласен, но я был болен, очень болен. А он так самоотверженно ухаживал за мною всю ночь. Это само совершенство! Спасением своим я обязан ему. Ведь эти люди разбираются в медицине.
– Ага, он ухаживал за вами всю ночь. Но вы ведь сказали, что он только что ушел.
– Да, правда. Он выказал столько внимания ко мне, что я пригласил его позавтракать. Пока я пил чай, он поел тут же, за маленьким столиком, подле моей кровати.
– И… он оскоромился?
Дядюшку передернуло, как будто я сказал что-то страшно неприличное, и он прибавил:
– Не смейся, Гастон, бывают шутки неуместные. В данном случае этот человек отнесся ко мне сердечнее всякого родственника; я требую, чтоб уважали его убеждения.
Маленькая Рок
I
Почтальон Медерик Ромпель (местные жители звали его просто Медери) вышел в обычный час из почтового отделения Роюи-ле-Тор. Пройдя по городу крупным шагом отставного солдата, он пересек Вильомские луга, чтобы выйти к берегу Брендили и пройти вниз по течению, к деревне Карвлен, где начиналась раздача писем.
Он быстро шел берегом узкой речки, которая пенилась, журчала, бурлила и бежала по руслу, поросшему травами, под сенью ив. Вокруг больших камней, останавливающих течение, вода вздувалась валиком, охватывая их, словно галстук с бантом из пены. Местами встречались крошечные водопады; часто невидимые, они сердито и нежно рокотали под листьями, под лианами, под навесом зелени; а дальше берега расступались, и в тихих заводях среди зеленых прядей, стелющихся на дне спокойных ручьев, плавали форели.
Медерик все шел и шел, ни на что не глядя, думая об одном: «Первое письмо для Пуавронов, потом есть письмо господину Ренарде; надо, значит, пройти через рощу».
Синяя блуза почтальона, туго подпоясанная черным кожаным ремнем, быстро и мерно двигалась вдоль зеленой ивовой изгороди, а его трость – крепкая палка из остролистника – шагала рядом, в ногу с ним.
Он перешел Брендиль по стволу дерева, переброшенному с одного берега на другой; единственными перилами служила веревка, протянутая между двумя кольями, врытыми в землю.
Роща г-на Ренарде, мэра Карвлена, крупнейшего местного землевладельца, состояла из огромных старых деревьев, прямых, как колонны, и тянулась по левому берегу реки – границы этой необъятной зеленой кущи. Вдоль воды разросся кустарник, пригретый солнцем, но в самой роще не росло ничего, кроме мха, густого, пышного, мягкого мха, распространявшего в неподвижном воздухе легкий запах прели и палого листа.
Медерик замедлил шаг, снял черное кепи, украшенное красным галуном, и отер лоб: в поле уже начинало припекать, хотя не было и восьми часов утра.
Но только он надел кепи и зашагал дальше, ускоряя шаги, как вдруг увидел у подножия дерева ножичек, маленький детский ножичек. Поднимая его, он заметил еще наперсток, а потом, в двух шагах от него, игольник.
Подобрав вещи, он подумал: «Надо будет отдать их господину мэру» – и снова пустился в путь, но теперь уже глядел в оба, ожидая найти что-нибудь еще.
Вдруг он резко остановился, как будто налетел на шлагбаум: в нескольких шагах от него на мху лежало совершенно обнаженное детское тело. Это была девочка лет двенадцати. Она лежала на спине, разметав руки, ноги были раздвинуты, лицо покрыто носовым платком, бедра слегка испачканы кровью.
Медерик приблизился на цыпочках, как будто ему угрожала опасность, вытаращив глаза.
Что это? Она, верно, спит? Но потом он рассудил, что никто не станет спать, раздевшись догола, в половине восьмого утра, в сыроватой тени деревьев. Тогда, значит, она мертва и здесь совершено преступление. При этой мысли холодная дрожь пробежала у него по спине, хотя он и был старый солдат. Да и к тому же в их местах убийство, и притом еще убийство ребенка, было такой редкостью, что он не верил своим глазам. У девочки не было ни одной раны, только на ноге запеклось немного крови. Как же ее убили?
Он подошел к ней вплотную и глядел, опершись на палку. Конечно, он должен был знать ее, как знал всех местных жителей, но, не видя лица, не мог угадать ее имени. Он нагнулся было, чтобы снять платок, покрывавший ее лицо, но остановился: неожиданная мысль удержала его руку.
Имеет ли он право менять что-нибудь в положении трупа до осмотра его представителями правосудия? Правосудие представлялось ему чем-то вроде генерала, который все замечает и придает оторванной пуговице не меньшее значение, чем удару ножом в живот. Под этим платком, быть может, обнаружат самую главную улику; ведь это – вещественное доказательство, а оно, пожалуй, потеряет свою силу от прикосновения неловкой руки.
Он выпрямился и решил скорее бежать к господину мэру, но другая мысль снова остановила его. Если девочка еще жива, он не может оставить ее в таком положении. Он тихонько опустился на колени, из осторожности – подальше от нее, и протянул руку к ее ноге. Нога была окоченевшая, охваченная тем ледяным холодом, который делает мертвую плоть такой страшной и уже не оставляет никаких сомнений. При этом прикосновении почтальон почувствовал, как рассказывал он после, что сердце у него перевернулось, а во рту пересохло. Быстро вскочив, он пустился бежать через рощу к дому г-на Ренарде.
Он бежал ровным бегом, держа палку под мышкой, сжав кулаки, вытянув голову; кожаная сумка, набитая письмами и газетами, мерно ударяла его по боку.
Дом мэра был расположен на краю леса, служившего ему парком, и одним углом уходил в маленькую заводь, образованную в этом месте Брендилью.
Это было большое квадратное здание из серого камня, очень старое, перенесшее не одну осаду в былые времена, и завершалось оно огромной башней в двадцать метров вышиной, выстроенной в воде.
С вышки этой крепости караульщики когда-то озирали окрестности. Неизвестно почему, ее прозвали башней Ренар[54] отсюда, очевидно, произошло и имя Ренарде, которое носили владельцы этого поместья, бывшего их родовою собственностью уже более двухсот лет, ибо Ренарде принадлежали к той буржуазной знати, которая часто встречалась в провинции до революции[55].
Почтальон вбежал в кухню, где завтракала прислуга, и крикнул:
– Что, господин мэр встал? Мне нужно поговорить с ним сейчас же.
Медерик был известен как человек солидный и положительный, и все сразу поняли, что произошло нечто важное.
Г-ну Ренарде доложили, и он приказал впустить посетителя. Бледный, запыхавшийся почтальон, держа кепи в руке, предстал перед мэром, сидевшим за длинным столом, заваленным бумагами.
Мэр был плотный и крупный мужчина, грузный и краснолицый, сильный, как бык, и очень любимый в округе, несмотря на свой крутой нрав. Ему было лет сорок, он овдовел полгода назад и жил на своей земле как деревенский дворянин. Из-за своего бурного темперамента он не раз попадал в неприятные истории, но его неизменно выручали чиновники Роюи-ле-Тора, снисходительные и верные друзья. Разве не он сбросил однажды с козел кондуктора дилижанса за то, что тот чуть было не раздавил его сеттера Микмака? Разве не он переломал ребра сторожу, который составил протокол, увидав мэра с ружьем в руках на участке, принадлежавшем соседу? Разве не он схватил за шиворот супрефекта, остановившегося в деревне во время служебной поездки, которую г-н Ренарде принял за предвыборную поездку? Ведь г-н Ренарде, по семейным традициям, находился в оппозиции к правительству.
Мэр спросил:
– Что случилось, Медерик?
– Я нашел в вашей роще мертвую девочку.
Ренарде вскочил; лицо его стало кирпичного цвета.
– Что вы говорите?… Девочку?
– Да, сударь, девочку, голую девочку, она лежит на спине, в крови, мертвая, совсем мертвая.
– Черт возьми, бьюсь об заклад, что это маленькая Рок. Мне сейчас сообщили, что она вчера вечером не вернулась домой. Где вы ее нашли?
Почтальон описал место, рассказал все подробности и предложил проводить туда мэра.
Но Ренарде резко сказал:
– Нет. Вы мне не нужны. Сейчас же пришлите ко мне полевого сторожа, секретаря мэрии и доктора, а сами продолжайте свой обход. Живо, живо, отправляйтесь и скажите им, чтобы они ждали меня в роще.
Почтальон, привыкший к дисциплине, повиновался и вышел, хотя был раздосадован и огорчен тем, что ему не придется присутствовать при осмотре.
Мэр тоже вышел, взяв шляпу, большую широкополую шляпу из мягкого серого фетра, и на мгновение остановился на пороге дома. Перед ним расстилался широкий газон, на котором сверкали три крупных пятна – красное, синее и белое: три пышных клумбы с распустившимися цветами, одна перед домом и две по бокам. Дальше поднимались в небо первые деревья рощи, а слева, за Брендилью, расширявшейся в пруд, тянулись бесконечные поля, целый край, зеленый и плоский, пересеченный канавками и рядами ив, приземистых, карликовых, похожих на чудовища, с обрубленными сучьями и с дрожащим пучком веток на вершине толстого короткого ствола.
Справа, за конюшнями, за сараями, за всеми службами усадьбы, начиналось село, богатое село скотоводов.
Ренарде неторопливо спустился по ступенькам крыльца и, свернув влево, медленным шагом пошел вдоль берега, заложив руки за спину. Он шел, опустив голову, и время от времени оглядывался по сторонам, не идут ли те, за кем он послал.
Очутившись под деревьями, он остановился, снял шляпу и отер лоб – так же, как это сделал Медерик: раскаленное июльское солнце огненным дождем изливалось на землю. Мэр пошел дальше, остановился еще раз, повернул обратно. Вдруг он нагнулся, намочил носовой платок в реке, бежавшей у его ног, и покрыл им голову под шляпой. Капли воды текли у него по вискам, по ушам, всегда багровым, по могучей красной шее и исчезали одна за другой за белым воротником рубашки.
Так как никого еще не было, мэр начал постукивать ногой об землю, а потом крикнул:
– Ау! Ау!
Чей-то голос откликнулся справа:
– Ау! Ау!
|
The script ran 0.022 seconds.