Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Стивен Кинг - Сердца в Атлантиде [1999]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_counter, Сборник

Аннотация. Это — Стивен Кинг, которого вы еще не знали. Это — проза, не бьющая на внешний эффект, временами — почти сказовая, временами — почти постмодернистская. Это — жестокий психологизм и «городская сага», «гиперреализм» и «магический реализм» — одновременно. Это — история времени и пространства, пропущенная сквозь призму восприятия маленького американского городка. Это — МЫ. НАШ век, НАША жизнь. Без прикрас — и без лакировки. Ибо только в калейдоскопе мелочей, по Кингу, способна сложиться многоцветная картина эпохи...

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Она протянула мне конверт с моей фамилией, написанной поперек. Я поблагодарил ее и вышел из Франклина с конвертом в руке. Я прошел по дорожке и несколько секунд постоял у моей машины, глядя на Холиоук, легендарный Дворец Прерий и приют похабного человечка-сосиски. Ниже ветер гнал по Этапу Беннета шуршащие волны сухих листьев. Они утратили яркость красок; осталась бурость ноября. Канун Дня Благодарения, врата зимы в Новой Англии. Мир слагался из ветра и холодного солнечного света. Я опять заплакал. И понял это по теплу на моих щеках. 96 слез, детка, плачь, плачь, плачь. Я забрался в машину, в которой накануне вечером потерял свою девственность, и вскрыл конверт. Внутри был один листок. Краткость — сестра остроумия, сказал Шекспир. Если так, то письмо Кэрол было остроумно до чертиков. Милый Пит, пусть нашим прощанием останется вчерашний вечер — что мы могли бы к нему добавить? Может, я напишу тебе в университет, может, не напишу: сейчас я настолько запуталась, что попросту ничего не знаю. (Э-эй, я еще могу передумать и вернуться!) Но, пожалуйста, позволь мне первой написать тебе, ладно? Ты сказал, что любишь меня. Если да, так позволь мне первой написать тебе. А я напишу, обещаю. Кэрол P.S. Вчерашний вечер был самым чудесным, что когда-либо случалось в моей жизни. Если бывает лучше, не понимаю, как люди способны остаться жить. P.P.S. Сумей прекратить эту глупую карточную игру. Она написала, что это было самым чудесным в ее жизни, но она не добавила «люблю». И только подпись. И все-таки… «если бывает лучше, не понимаю, как люди способны остаться жить». Я понимал, о чем она. Перегнулся и потрогал сиденье там, где она лежала. Где мы лежали вместе. «Включи радио, Пит. Я люблю старые песни». Я посмотрел на часы. К общежитию я подъехал загодя (быть может, сыграло роль подсознательное предчувствие), и только-только пошел четвертый час. Я вполне успел бы на автовокзал до того, как она уехала бы в Коннектикут… но я не собирался этого делать. Она была права: мы ослепительно попрощались в моем старом «универсале», и все сверх того было бы шагом вниз. В лучшем случае мы бы просто повторили уже сказанное, в худшем — вымарали бы прошлый вечер в грязи, заспорив. «Нам нужна информация»… Да. И мы ее получили. Бог свидетель, еще как получили! Я сложил ее письмо, сунул его в задний карман джинсов и поехал домой в Гейтс-Фоллс. Сначала мне все время туманило глаза, и я то и дело их вытирал. Потом включил радио, и музыка принесла облегчение. Музыка всегда помогает. Сейчас мне за пятьдесят, а музыка все еще помогает. Сказочное безотказное средство. 27 Я вернулся в Гейтс около пяти тридцати, притормозил, когда проезжал мимо «Фонтана», но не остановился. Теперь мне хотелось поскорее добраться до дома — куда больше, чем кружки шипучки и обмена новостями с Фрэнком Пармело. Мама встретила меня заявлением, что я слишком исхудал, а волосы у меня слишком длинные и что я «сторонился бритвы». Потом она села в свое кресло-качалку и всплакнула в честь возвращения блудного сына. Отец чмокнул меня в щеку, обнял одной рукой, а потом прошаркал к холодильнику налить стакан маминого красного чая. Его голова высовывалась из высокого ворота старого коричневого свитера, словно голова любопытной черепахи. Мы — то есть мама и я — думали, что он сохранил двадцать процентов зрения или даже больше. Точно мы не знали, потому что он очень редко что-нибудь говорил. Результат несчастного случая в упаковочной, жуткого падения с высоты второго этажа. Левую сторону его лица и шеи испещряли шрамы; над виском была вмятина, где волосы больше не росли. Падение затемнило его зрение и воздействовало на психику. Но он не был «полным идьётом» — как выразился один говнюк в парикмахерской Гендрона, не был он и немым, как думали некоторые люди. Девятнадцать дней он пролежал в коме. А когда очнулся, почти перестал говорить, и у него в голове часто возникала путаница, но временами он был тут весь целиком, в полном наличии и сохранности. И когда я вошел, он был тут вполне достаточно, чтобы поцеловать меня и крепко обхватить одной рукой — его манера обнимать с тех пор, как я себя помнил. Я очень любил моего старика… а после семестра за карточным столом с Ронни Мейлфантом я понял, что умение болтать языком — талант сильно переоцениваемый. Некоторое время я сидел с ними, рассказывал им кое-какие университетские истории (но не про охоту на Стерву), а потом вышел на воздух. Я сгребал опавшие листья в наступающих сумерках, ощущал холодный воздух на моих щеках как благословение, махал проходившим мимо соседям, а за ужином съел три гамбургера, приготовленных мамой. Потом она сказала мне, что пойдет в церковь, где дамы-благотворительницы готовят праздничное угощение для лежачих больных. Она полагала, что мне вряд ли захочется провести вечер в обществе старых куриц, но если я соскучился по кудахтанью, то мне будут рады. Я поблагодарил ее, но сказал, что, пожалуй, лучше позвоню Эннмари. — Почему это меня не удивляет? — сказала она и ушла. Я услышал шум отъезжающей машины и без особой радости принудил себя подойти к телефону и позвонить Эннмари Сьюси. Через час она приехала в отцовском «пикапе» — улыбка, падающие на плечи волосы, пылающие помадой губы. Улыбка скоро исчезла, как вы, возможно, сами сообразили, и через пятнадцать минут после того, как Эннмари вошла в дом, она ушла из него и из моей жизни. Покедова, беби, пиши. Примерно в один месяц с «Вудстоком»[31] она вышла замуж за страхового агента из Льюистона и стала Эннмари Джалберт. У них трое детей, и они все еще состоят в браке. Пожалуй, неплохо, ведь так? А если и нет, то вы все-таки должны признать, что это чертовски по-американски. Я стоял у окна над мойкой и смотрел, как габаритные фонари «пикапа» мистера Сьюси удаляются по улице. Мне было стыдно за себя — черт, как расширились ее глаза. Как улыбка сползла с губ и они задрожали! — но, кроме того, я чувствовал себя говенно счастливым, омерзительно ликующим. Мне было так легко, что я готов был протанцевать вверх по стене и по потолку, наподобие Фреда Астера. Позади меня послышались шаркающие шаги. Я обернулся и увидел отца — он шел своей черепашьей походкой, волоча по линолеуму ноги в шлепанцах. Он шел, выставив перед собой одну руку. Кожа на ней начала походить на большую почти сваливающуюся перчатку. — Я, кажется, слышал сейчас, как юная барышня назвала юного джентльмена занюханным мудаком? — спросил он мягким голосом, будто для препровождения времени. — Ну-у… да. — Я переступил с ноги на ногу. — Может, и слышал. Он открыл холодильник, пошарил и достал кувшин с красным чаем. Он пил его без сахара. Я как-то тоже выпил этот чай в чистом виде и могу сказать вам, что у него почти нет вкуса. Согласно моей теории, отец всегда доставал красный чай, потому что он был в холодильнике самым ярким, и отец всегда знал, что именно он достает. — Дочка Сьюси, верно? — Да, пап, Эннмари. — У всех Сьюси скверный норов, Пит. Она и дверью хлопнула, верно? Я улыбнулся. Не мог удержаться от улыбки. Просто чудо, что из двери не вылетело стекло. — Вроде бы хлопнула. — Сменил ее в колледже на модель поновее, а? Сложный вопрос. Простым ответом — и, в конечном счете, возможно, наиболее правдивым было бы «да нет». Я так и ответил. Он кивнул, достал самый большой стакан из шкафчика рядом с холодильником, и мне показалось, что он вот-вот прольет чай на сервант и себе на ноги. — Дай я налью, — сказал я. — Ладно? Он не ответил, однако посторонился и позволил мне налить чай. Я вложил ему в руку на три четверти полный стакан, а кувшин убрал назад в холодильник. — Хороший чай, пап? Молчание. Он стоял, держа стакан обеими руками, точно маленький ребенок, и пил крохотными глоточками. Я подождал. Решил, что он не ответит, и взял из угла мой чемодан. Учебники я положил поверх одежды и теперь достал их. — Будешь заниматься в первый вечер каникул? — сказал отец, заставив меня вздрогнуть: я почти забыл о его присутствии. — Это надо же! — Я немножко отстал по паре предметов. Преподаватели там уходят вперед куда быстрее школьных учителей. — Колледж, — сказал он. Долгая пауза. — Ты в колледже. Это прозвучало почти как вопрос, а потому я сказал: — Ага, пап. Он еще немного постоял там, словно бы следя, как я складываю стопками учебники и тетради. А может быть, и правда следил. Точно определить было невозможно. Наконец он зашаркал к двери, вытянув шею, приподняв защитную руку, а другая рука — со стаканом красного чая — была теперь прижата к груди. У двери он остановился и, не поворачивая головы, сказал: — Хорошо, что ты от этой Сьюси избавился. Все Сьюси с норовом. Можно нарядить их, да только не пойти с ними куда-нибудь. Найдешь себе получше. Он вышел, держа стакан прижатым к груди. 28 Пока мой брат с женой не приехали из Нью-Глостера, я и правда занимался; одолел социологию наполовину и пропахал сорок страниц геологии — и все за три надрывающих мозг часа. К тому времени, когда я сделал перерыв, чтобы сварить кофе, во мне чуть-чуть зашевелилась надежда. Я отстал. Катастрофически отстал, но, может быть, все-таки не необратимо. Еще можно нагнать. То есть если в будущем я сумею обходить стороной гостиную третьего этажа. В четверть десятого мой брат, который органически никуда до захода солнца не приезжает, въехал в ворота. Его жена восьмимесячной давности, щеголяя пальто с воротником из настоящей норки, несла пудинг, а Дейв — миску запеченной фасоли. Из всех людей на земле только мой брат был способен додуматься до того, чтобы везти запеченную фасоль из другого графства на семейное празднование Дня Благодарения. Он хороший парень, Дейв, мой брат, старше меня на шесть лет, и в 1966 году — бухгалтер в небольшой фирме, владевшей полудюжиной закусочных, специализировавшихся на гамбургерах. К 1996 году закусочных стало восемьдесят, а мой брат с еще тремя партнерами — владельцем фирмы. Он стоит три миллиона долларов — во всяком случае, на бумаге — и трижды шунтировался. Можно сказать, по шунтированию за каждый миллион. Следом за Дейвом и Кэти в дом вошла мама, припудренная мукой, полная бодрости от сделанного доброго дела и вне себя от радости, что оба ее сына с ней. Начались веселые разговоры. Наш отец сидел в уголке, слушал, сам ничего не говорил, но улыбался, и его странные глаза с расширенными зрачками переходили с лица Дейва на мое и снова на лицо Дейва. Полагаю, его глаза откликались на наши голоса. Дейв спросил, а где Эннмари. Я ответил, что мы с Эннмари решили пока не встречаться. Дейв спросил, значит ли это, что мы… Но он не успел договорить — и его мать, и его жена наградили его теми женскими тычками, которые означают: «Не теперь, дружок, не теперь!» Увидев, как широко раскрылись мамины глаза, я понял, что попозже она тоже захочет задать мне вопрос-другой. А вероятно, и побольше. Маме была нужна ИНФОРМАЦИЯ. Матерям она всегда нужна. Если не считать, что Эннмари обозвала меня мудаком и что время от времени я думал о том, что поделывает Кэрол Гербер (главным образом о том, что, может, она передумала и вернется в университет, и празднует ли она день Благодарения со стариной Салл-Джоном на его пути в армию), праздники прошли лучше некуда. В четверг и пятницу потоком шли родственники, наводняли дом, грызли индюшачьи ножки, смотрели футбол по телевизору и вопили в кульминационных моментах игры, кололи дрова для кухонной плиты (к вечеру субботы поленьев маме хватило бы, чтобы отапливать плитой весь дом до конца зимы, если бы ей вздумалось). После ужина мы ели пирог и играли в «эрудита». Гвоздем развлечений стала грандиозная ссора между Дейвом и Кэти из-за дома, который они планировали купить, — Кэти швырнула тапперуэром с остатками угощения в моего братца. За годы детства я получил немало тумаков от Дейва и с большим удовольствием смотрел, как пластмассовое вместилище тыквенного пирога отлетело от его виска. Потеха! Но под всем приятным, под простой радостью, которую испытываешь, когда вся семья в сборе, прятался страх перед тем, что произойдет, когда я вернусь в университет. Я урвал час для занятий поздно вечером в четверг, после того как остатки пиршества были загружены в холодильник и все отправились спать, и еще два часа во вторую половину дня в пятницу, когда между появлением очередных родственников образовался интервал, а Дейв с Кэти, временно придя к согласию, ушли «вздремнуть» (дремали они, мне показалось, очень шумно). Я по-прежнему чувствовал, что могу нагнать, — не чувствовал, а твердо знал. Но еще я знал, что один не сумею, да и с Натом тоже. Мне надо было спариться с кем-то, кто понимал самоубийственную притягательность гостиной третьего этажа, знал, как закипает кровь, когда кто-то начинает ходить с пик в попытке подловить Стерву. С кем-то, кто понимал первобытный восторг, когда удавалось оставить Ронни с la femme noire. Значит, Скип, решил я. Даже если Кэрол вернется, понять вот так она не сможет. Нет, это мы со Скипом должны вынырнуть из омута и поплыть к берегу. Я решил, что вместе мы сумеем. Не то чтобы меня так уж заботил он. К субботе я успел покопаться у себя в душе и понял, что главным образом пекусь о себе, что главным образом меня заботит Номер Шестой. Если Скип хотел использовать меня, прекрасно. Потому что я-то, безусловно, хотел использовать его. К полудню субботы я вчитался в геологию настолько, что одно мне стало совершенно ясно: я нуждаюсь в помощи, чтобы разобраться в некоторых понятиях, — и срочно. До конца семестра меня подстерегали еще только два серьезных камня преткновения — ряд зачетов и экзамены. Чтобы сохранить стипендию, мне необходимо было сдать их по-настоящему хорошо. Дейв и Кэти уехали вечером в субботу около семи часов, все еще переругиваясь (но чаще в шутку) из-за дома, который собирались купить в Полунале. Я устроился за кухонным столом и начал читать в учебнике социологии про внегрупповые санкции. Сводилось все это, видимо, к тому, что и последним идиотам требуется на кого-то срать. Идея не из утешительных. Потом я осознал, что в кухне не один. Поднял глаза и увидел, что передо мной стоит мама в стареньком розовом халате, и ее лицо призрачно белеет от крема «Пондс». Меня не удивило, что я не услышал, как она вошла. Прожив в этом доме двадцать пять лет, она наперечет знала все скрипучие двери и половицы. Я решил, что она наконец собралась допросить меня об Эннмари, но тут же выяснилось, что мои сердечные дела занимают ее меньше всего. — Насколько скверно твое положение, Пит? У меня в голове промелькнула сотня возможных ответов, но я выбрал правду: — Толком не знаю. — Но есть что-то одно, самое главное? На этот раз я правды не сказал и, вспоминая, понимаю, откуда взялась ложь: что-то во мне, враждебное моим лучшим интересам, но очень сильное, все еще сохраняло за собой право пригнать меня к самому краю обрыва… и заставить шагнуть с него вниз. «Угу, мам, моя беда — гостиная третьего этажа, моя беда — карты. Две-три партии, говорю я себе всякий раз, а когда смотрю на часы, они показывают без малого полночь, и от усталости я уже не могу сесть заниматься. Черт, до того увяз, что не могу заниматься. За всю осень, если не считать игры в «червей», я сумел только потерять мою девственность». Скажи я вслух хотя бы первую половину, думаю, вышло бы что-то вроде отгадки многосоставного имени злого карлика и произнесения этого имени вслух. Но я вообще ничего этого не сказал, а объяснил ей, что все дело в особенностях занятий в университете: надо осваивать новые методы, преодолевать старые привычки. Но я могу со всем этим справиться. И справлюсь. Она постояла еще немного, почти по локти засунув руки в рукава халата (в этой позе она походила на китайского мандарина), а потом сказала: — Я буду всегда любить тебя, Пит. И твой отец тоже. Он этого не говорит, но он это чувствует. И он, и я. Ты ведь знаешь. — Угу, — сказал я. — Знаю. — Я вскочил и крепко ее обнял. Рак поджелудочной железы, вот что ее убило. Пусть и быстрый рак. И все-таки недостаточно быстрый. Думаю, когда речь идет о тех, кого ты любишь, быстрых раков не бывает. — Но тебе надо заниматься очень прилежно. Мальчики, которые занимались кое-как, умирают. — Она улыбнулась. Не очень веселой улыбкой. — Наверное, ты сам это знаешь. — Что-то такое слышал. — Ты все еще растешь, — сказала она, откинув голову. — Не думаю. — Да-да. Не меньше, чем на дюйм с прошлого лета. А твои волосы! Почему ты не стрижешь их? — Мне нравится так. — Они же длинные, как у девушек. Послушай моего совета, Пит, постригись. Надо выглядеть прилично. В конце концов ты же не кто-то из этих «Роллинг Стоунз» и не Херманз Хермит. Я расхохотался. Не сумел сдержаться. — Мам, я подумаю об этом, договорились? — Обязательно подумай. — Она еще раз крепко меня обняла, потом отпустила. Вид у нее был усталый, но я подумал, что тем не менее она очень красива. — За морем мальчиков убивают, — продолжала она. — Сначала я думала, что на это есть веские причины, но твой отец говорит, что это чистое безумие, и мне теперь кажется, что он не так уж неправ. Занимайся изо всех сил. Если нужны деньги на учебники — или репетитора, — мы наскребем. — Спасибо, мам. Ты прелесть. — Как бы не так! Просто старая кляча с усталыми ногами. Я пошла спать. Я позанимался еще час, потом слова стали двоиться и троиться у меня в глазах. И я тоже пошел спать. Но уснуть не мог. Едва я задремывал, как начинал разбирать по мастям сдаваемые мне карты. В конце концов я позволил моим глазам открыться и уставиться в потолок. «Мальчики, которые занимались кое-как, умирают», — сказала моя мать, а Кэрол сказала мне, что сейчас отличное время для девушек, Линдон Джонсон об этом позаботился. «Травим Стерву!» «Сдача налево, направо?» «Ох, черт, засранец Рили сшибает луну!» Голоса у меня в голове. Голоса, словно сочащиеся из воздуха. Бросить играть — это был единственный разумный выход из моих трудностей, но гостиная третьего этажа, хотя и находилась в ста тридцати милях к северу от моей кровати, все еще имела надо мной власть, никак не подчиняющуюся законам разума или самосохранения. Я набрал двенадцать очков в круговом турнире; теперь меня опережал только Ронни с пятнадцатью. Я не представлял себе, как это я махну рукой на эти двенадцать очков, выйду из игры и расчищу дорогу трепачу Мейлфанту. Кэрол помогла мне увидеть Ронни в верном свете — тем скользким, мелкотравчатым, прыщавым коротышкой, которым он был. Теперь, когда она уехала… «Ронни тоже скоро уберется оттуда, — вмешался голос разума. — Если он продержится до конца семестра, это будет неслыханным чудом. Сам знаешь». Святая истина. А до этого у Ронни не остается ничего, кроме «червей», верно? Неуклюжий, кособрюхий, со щуплыми руками — готовый старик. Он задирается, пряча чудовищное ощущение своей неполноценности. Его россказни про девушек были смехотворны. Кроме того, он не блистал способностями в отличие от некоторых ребят, которым грозило исключение (таких, как, например, Скип Кирк). «Черви» и пустое бахвальство — вот и все, в чем Ронни преуспевал, насколько я мог судить. Так почему не остаться в стороне, а он пусть режется в карты и треплется, пока еще может? А потому, что я не хочу, вот почему. Потому что я хочу стереть ухмылку с его пустого прыщавого лица, оборвать его нестерпимое гогочущее ржание. Конечно, это было скверно, но это была правда. Больше всего Ронни мне нравился, когда он злился, когда свирепо глядел на меня из-под свалившихся на лоб слипшихся прядей и выпячивал нижнюю губу. А кроме того — сама игра. Я играл в нее с упоением. Даже здесь, в кровати моего детства, я не переставал думать о ней. Так как же я смогу удержаться и не войти в гостиную, когда вернусь? Как я смогу пропустить мимо ушей вопль Марка Сент-Пьера, чтобы я поторопился: есть свободное место. Счет у всех нулевой, и игра сейчас начнется? О черт! Я все еще не спал, когда кукушка на часах в гостиной под моей комнатой прокуковала два раза. Тут я встал, набросил старый халат поверх майки и трусов и спустился вниз. Налил себе стакан молока и сел с ним за кухонный стол. Не горела ни одна лампа, и светилась только флюоресцентная полоска над плитой; не слышалось ни единого звука, кроме посвиста в поддуве плиты и мягкого похрапывания моего отца в задней спальне. Я словно чуть-чуть свихнулся, словно сочетание индейки с зубрежкой вызвало у меня в голове легкое землетрясение. И ощущение было такое, что заснуть я сумею… ну, где-то около Дня Святого Патрика[32]. Я случайно поглядел в сторону черного хода. Там с одного из крючков над ящиком для поленьев свисала моя школьная куртка, та, у которой на груди был большой белый вензель Г.Ф. Ничего, кроме инициалов нашего городка, — в спорте я ничем не отличался. Когда Скип в начале нашего знакомства в университете спросил, есть ли у меня какие-нибудь буквы — свидетельства моих достижений в той или иной области, я сообщил ему, что имею большое «О» за онанизм — игрок высшего разряда, славлюсь короткими частыми перехватами. Скип хохотал до слез, и, возможно, именно тогда мы стали друзьями. Правду сказать, я мог бы получить большое «Д» за дебаты или драматическое искусство, но ведь за такое букв не присваивают, верно? Ни тогда, ни теперь. В эту ночь школа представлялась мне неизмеримо далеким прошлым — почти в другой солнечной системе… но передо мной висела куртка, подарок моих родителей ко дню моего рождения, когда мне исполнилось шестнадцать. Я пошел и снял ее с крючка. Прижал к лицу, вдохнул ее запах и вспомнил класс и мистера Мизенсика в нем — горький аромат карандашных стружечек, девочки тихонько похихикивают и перешептываются, снаружи доносятся крики с площадки, где наши спортсмены играют с командой клуба «Римедиал Волейбол». Я заметил, что там, где куртка была зацеплена за крючок, сохранилась выпуклость. Наверное, с предыдущего апреля или мая чертову куртку не надевал никто, даже мама, когда выходила в ночной рубашке забрать почту. Я вспомнил замороженное в типографских пятнышках лицо Кэрол, затененное плакатом «США, ВОН ИЗ ВЬЕТНАМА СЕЙЧАС ЖЕ!», «конский хвост» ее волос на воротнике ее школьной куртки… и меня осенило. Наш телефон, бакелитовый динозавр с вращающимся диском, стоял на столике в прихожей. В ящике под ним хранилась телефонная книга Гейтс-Фоллса, мамина адресная книжка и всевозможные письменные принадлежности. Среди них был черный маркер для меток на белье. Я вернулся с ним к кухонному столу и сел. Разложил школьную куртку на коленях, а потом маркером нарисовал на ее спине большой воробьиный следок. Пока я трудился над ним, мои мысли расслабились. Мне пришло в голову, что я сам могу присвоить себе свою букву, чем я и занялся. Кончив, я поднял куртку за плечи и посмотрел. В слабом белом сиянии флюоресцентной полоски мой рисунок выглядел грубым, вызывающим и почему-то детским: Но мне он понравился. Мне понравился этот хрен оттраханный. Даже тогда я толком еще не знал, что думаю о войне, но этот воробьиный следок мне очень понравился. И я почувствовал, что если засну, то хоть в этом он мне помог. Я ополоснул стакан и пошел наверх с моей курткой под мышкой. Сунул ее в стенной шкаф и лег. Я думал о том, как Кэрол положила мою руку себе под кофточку, о вкусе ее дыхания у меня во рту. Я думал о том, как мы были сами собой за запотевшими стеклами моего старенького «универсала» и, может быть, это были самые лучшие мы. Думал о том, как мы смеялись, когда стояли и смотрели, как ветер гонит обрывки моей голдуотерской наклейки по асфальту автостоянки. Я думал об этом, когда уснул. В воскресенье, возвращаясь в университет, я увез мою модифицированную школьную куртку с собой, только упаковав ее в чемодан — несмотря на свои только что высказанные сомнения относительно войны мистера Джонсона и мистера Макнамарры, моя мама не поскупилась бы на вопросы о воробьином следке, а у меня не было ответов на них. Пока не было. Однако я чувствовал себя вправе носить эту куртку, и я ее носил. Обливал ее пивом, обсыпал сигаретным пеплом, блевал на нее, вымазывал кровью, и она была на мне, когда в Чикаго я попробовал слезоточивого газа, пока орал во всю силу своих легких: «Весь мир видит это!» Девушки плакали на сплетенных Г и Д с левой стороны ее груди (на старших курсах эти буквы из белых давно стали замусоленно серыми), а одна девушка лежала на ней, пока мы занимались любовью. Мы занимались ею, не предохраняясь, так что на стеганой подкладке могут быть и следы спермы. К тому времени, когда я собрал вещички и покинул поселок ЛСД в 1970 году, знак мира, который я нарисовал на ней в кухне моей матери, превратился в неясную тень. Но тень сохранилась. Другие могли ее и не видеть, но я никогда не забывал, что она такое. 29 После Дня Благодарения в воскресенье мы вернулись в университет в следующем порядке: Скип в пять (он жил в Декстере, и из нас троих ехать ему было ближе всего), я в семь, а Нат около девяти. Даже не распаковав чемодан, я позвонил в Франклин-Холл. Нет, сказала мне дежурная, Кэрол Гербер не вернулась. Ей явно не хотелось отвечать на другие вопросы, но я не отставал. У нее на столе лежат две розовые карточки «УШЛА ИЗ УНИВЕРСИТЕТА», сказала она. И на одной фамилия Кэрол и номер ее комнаты. Я сказал «спасибо» и повесил трубку. Постоял с минуту, туманя воздух телефонной будки сигаретным дымом, потом повернулся. По ту сторону коридора за одним из карточных столиков сидел Скип и подбирал слетевшую на пол взятку. Я иногда задумываюсь, не пошло ли бы все иначе, если бы Кэрол вернулась в университет, или даже если бы я приехал раньше Скипа и успел бы поговорить с ним, пока чары гостиной третьего этажа не завладели им. Но я приехал позже. Я стоял в телефонной будке, курил «пелл-меллку» и очень жалел себя. Затем кто-то по ту сторону коридора завопил: — Хрен, нет! Не может, мать твою, блядь! На это Ронни Мейлфант (из телефонной будки он виден не был, но это его голос, единственный в своем роде, точно звук пилы, вгрызающейся в сучок соснового бревна) злорадно проверещал в ответ: — Э-эй, гляньте-ка: Рэнди Эколлс получает первую Стерву эпохи после Дня Благодарения. «Не ходи туда, — сказал я себе. — Если пойдешь, то полностью обложишься. Обложишься раз и навсегда». Но, конечно, я пошел. Столы были все заняты, но трое ребят — Билли Марчант, Тони ДеЛукка и Хью Бреннен — стояли, следя за игрой. Если бы мы захотели, то могли бы занять один из углов. В сигаретном дыму Скип поднял голову от своих карт и шлепнул ладонью о мою ладонь. — Добро пожаловать в психушку, Пит. — Эй! — сказал Ронни, оглядываясь. — Поглядите-ка, кто тут! Единственная жопа в этой дыре боле-мене понимающая в игре. Где был, Блевотинка? — В Льюстоне, — ответил я. — Трахал твою бабушку. Ронни закудахтал, его прыщавые щеки покраснели. Скип глядел на меня очень серьезно, и, может быть в его глазах что-то было. Точно не скажу. Время проходит, Атлантида глубже и глубже погружается в океан, и вот уже ловишь себя на романтизировании. На мифотворчестве. Может, я увидел, что он сдался, что он намерен сидеть здесь и играть в карты, а там будь что будет; и может, он давал мне разрешение идти своей дорогой. Но мне было восемнадцать, и я был похож на Ната куда больше, чем готов был признаться себе. И у меня никогда еще не было такого друга, как Скип. Скип был бесстрашен; Скип матерился на каждом втором слове; когда Скип ел во Дворце, девушки не могли оторвать от него глаз. Он был для них тем магнитом, каким Ронни бывал только в самых своих поллюционных снах. Однако что-то в Скипе не находило себе места, что-то вроде осколка кости, который после многих лет безобидных блужданий может проколоть сердце или закупорить сосуд в мозгу. И он знал об этом. Даже тогда, когда школьные годы еще липли к нему, точно послед, и он все еще думал, что каким-то образом кончит учителем истории и тренером школьной бейсбольной команды, он знал это. А я любил его. Его внешность, его улыбку, походку, манеру говорить. Я любил его и не захотел его оставить. — Ну как? — сказал я Билли, Тони и Хью. — Хотите поучиться, ребятишки? — Пять центов очко! — сказал Хью, закулдыкав, как индюк. Да он и был индюком. — Пошли! Потасуем и сдадим! Очень скоро наша четверка уже сидела в углу, отчаянно дымила, а карты так и порхали. Я помнил, как отчаянно зубрил под конец каникул; помнил, как мама сказала, что мальчики, которые занимаются кое-как, теперь умирают. Я помнил все это, но оно отодвинулось далеко в прошлое, как и мы с Кэрол в моей машине, когда «Плэттеры» пели «Время сумерек». Я поднял голову и увидел, что в дверях, опираясь на костыли, стоит Стоук Джонс и глядит на нас с обычным невозмутимым презрением. Его черные волосы казались гуще, чем прежде, круче завивались над ушами, тяжелее падали на ворот фуфайки. Он непрерывно сопел, с носа свисала капля, глаза слезились, но в остальном он выглядел не хуже, чем до каникул. — Стоук! — сказал я. — Как дела? — Кто знает, — сказал он. — Возможно, лучше, чем у тебя. — Валяй сюда, Рви-Рви, приволоки табуреточку, — сказал Ронни. — Мы тебя научим играть в эту игру. — У вас мне учиться нечему, — сказал Стоук и захромал прочь. Мы услышали удаляющийся перестук костылей, краткий пароксизм кашля. — Этот безногий педик меня жутко любит, — сказал Ронни. — Просто стесняется показать. — Я тебе кое-что покажу, если ты не кончишь сдавать эти хреновы карты, — сказал Скип. — Я осеня-осеня боюся, — сказал Ронни голосом Элмера Фадда. Смешным это казалось только ему одному. Он прижался головой к локтю Марка Сент-Пьера, изображая испуг. Марк резко отдернул руку. — Отвянь, твою мать. Рубашка совсем новая, Мейлфант, и гной из твоих прыщей мне на ней не требуется. Прежде чем лицо Ронни озарила веселая улыбка и он закудахтал, я уловил стремительно промелькнувшую отчаянную боль. Но она оставила меня равнодушным. Проблемы Ронни могли быть подлинными, но симпатичнее они его не делали. Для меня он был просто хвастливым трепачом, который умел играть в карты. — Ну же! — сказал я Билли Марчанту. — Сдавай! Я хочу еще успеть позаниматься. Но, разумеется, в этот вечер никто из нас не занимался. Вместо того чтобы пройти за дни каникул, лихорадка стала только еще сильнее. В начале одиннадцатого я пошел взять новую пачку сигарет и еще в коридоре за шесть дверей до нашей комнаты понял, что Нат вернулся. «Любовь пылает, где моя Розмари гуляет» доносилось из комнаты, которую Ник Праути делил с Барри Маржо, но еще дальше Фил Окс пел «Рэг призывника-отказника». Почти внутри стенного шкафа Нат развешивал свою одежду. Не только он, насколько я знал, был единственным в университете, кто спал в пижаме, он был вдобавок единственным, кто пользовался плечиками. Сам я повесил в шкаф только мою школьную куртку. Теперь я вытащил ее и начал обшаривать карманы в поиске сигарет. — Привет, Нат, как дела? Подкрепился маминым соусом под завязку? — Я… — начал он, но тут увидел рисунок на спине куртки и расхохотался. — Что такое? — спросил я. — Это так уж смешно? — В некотором смысле, — сказал он и почти исчез в шкафу. — Вот посмотри! Он вынырнул, держа в руках старый бушлат, и повернул его так, чтобы я увидел спину. На ней красовался воробьиный следок, гораздо более аккуратный, чем мой. Нат использовал серебряную клейкую ленту. Теперь захохотали мы оба. — Два идиота — одна работа, — сказал я. — Ерунда! Великие умы сходятся. — И это означает то, что означает? — Ну… во всяком случае, то, что я думаю. А что теперь на уме у тебя, Пит? — На каком еще уме? — спросил я. 30 Энди Уайт и Эшли Райс в университет не вернулись — итого восемь вон. Для нас, остальных, явная перемена к худшему наступила на протяжении трех дней перед первой зимней вьюгой. То есть явная для всех остальных. Для тех же, кто пылал в лихорадке, это выглядело всего лишь как шаг-другой к северу от нормального положения вещей. До каникул карточные квартеты в гостиной в течение учебной недели имели тенденцию распадаться и составляться заново, а иногда и вовсе прекращали существование, пока игроки расходились на занятия. Теперь они оставались почти статичными. Перемены случались только, если кто-то, пошатываясь, отправлялся спать или менялся столом, чтобы оказаться подальше от карточной сноровки Ронни и его неумолчного злоехидного трепа. Такое постоянство объяснялось тем, что по большей части игроки третьего этажа вернулись не для получения дальнейшего образования; Барри, Ник, Марк, Харви — и не знаю, сколько еще — практически махнули рукой на занятия и вернулись только, чтобы продолжить борьбу за абсолютно бесполезные «турнирные очки». Многие ребята на третьем этаже Чемберлена теперь, по сути, занимались исключительно «червями». Как ни грустно, Скип Кирк и я входили в их число. В понедельник я посидел на двух лекциях, потом сказал «насрать» и на остальные не пошел. Во вторник я прогулял все, ночью во вторник играл в «черви» во сне (мне запомнился отрывок сна: я уронил Стерву и увидел, что у нее лицо Кэрол), потом всю среду играл наяву. Геология, социология, история… названия, за которыми ничего не стояло. Во Вьетнаме эскадрилья В-52 разбомбила скопление вьетконговцев под Донг-Хо. Кроме того, она умудрилась разбомбить роту военно-морской пехоты США, убив двенадцать и ранив сорок человек — тру-ля-ля, вляпались. А прогноз погоды на четверг — густой снег, переходящий к полудню в ледяной дождь. Мало кто из нас обратил внимание на этот прогноз. И уж, во всяком случае, у меня не было никаких причин предвидеть, что обещанный снегопад изменит направление моей жизни. В среду я лег спать за полночь и спал тяжелым сном. Если мне снились «черви» или Кэрол Гербер, я этого не помню. Когда я проснулся в восемь утра в четверг, снег валил так густо, что я с трудом разглядел светящиеся окна Франклин-Холла напротив. Я принял душ, потом побрел по коридору посмотреть, началась ли игра. Один столик был занят. Ленни Дориа, Рэнди Экколс, Билли Марчант и Скип. Вид у всех был бледный, небритый и усталый, будто они просидели тут всю ночь. А может, и просидели. Я прислонился к косяку, следя за игрой. Снаружи в снегу происходило что-то куда интереснее. Но мы внутри узнали об этом только позже. 31 Том Хакеби жил в Кинге, втором мужском общежитии нашего комплекса. Бека Оберт жила во Франклине. За последние три-четыре недели они очень подружились, а потому ходили в столовую вместе. В это снежное утро на исходе ноября они возвращались после завтрака и вдруг увидели, что на северной стене Чемберлен-Холла появилась надпись. Эта стена была обращена к остальному городку… и, в частности, к Восточному корпусу, где большие корпорации вели собеседования на заполнение вакансий. Они свернули туда, сошли с дорожки в снег — к тому времени его навалило примерно четыре дюйма. — Погляди, — сказала Бека, кивая на снег. По нему тянулись странные следы — не отпечатки подошв, но словно бы борозды, а по их сторонам — пунктир глубоких кружков. Том Хакеби сказал, что это похоже на следы лыж и лыжных палок. Ни он, ни Бека не подумали, что следы эти мог бы оставить человек на костылях. То есть тогда не подумали. Они подошли к стене общежития. Буквы были большие и черные, но к этому моменту снег валил так густо, что только с шагов десяти они сумели прочесть слова, которые кто-то набрызгал черной краской… причем в состоянии полнейшего бешенства, если судить по корявости букв (опять-таки им не пришло в голову, что человек, когда он пишет струей краски из пульверизатора, одновременно удерживая равновесие на костылях, не может заботиться об аккуратности букв). Надпись гласила: 32 Я читал, что есть преступники — возможно, очень большое число преступников, — которые подсознательно хотят, чтобы их поймали. Думаю, именно так обстояло дело со Стоуком Джонсом. Ради чего бы он ни поступил в Университет Мэна, этого он явно там не нашел. Я думаю, он решил, что настало время уйти, а раз так, так перед этим он сделает наиболее внушительный жест, доступный человеку на костылях. Том Хакеби направо и налево рассказывал, какая надпись украшает стену нашего общежития. Бека Оберт тоже языка за зубами не держала, и среди тех, с кем она поделилась новостью, была староста второго этажа Франклина, тощая, очень правильная девица по имени Марджери Статтенхеймер. К 1969 году Марджери стала видной фигурой в студгородке — организатор и президент «Христиан за Университетскую Америку». ХУА поддерживали войну во Вьетнаме, и их киоск в День Поминовения продавал булавки с флажками, которые приобрели такую популярность благодаря Ричарду Никсону. По расписанию в четверг у меня было обеденное дежурство во Дворце Прерий, и хотя я прогуливал занятия, мне и в голову не пришло бы не выйти на рабочее дежурство — так уж я устроен. Я уступил мое место в гостиной Тони ДеЛукка и около одиннадцати отправился в Холиоук выполнять свои обязанности в посудомойной. Я увидел, что в снегу топчется большая толпа студентов и все смотрят на северную стену нашего общежития. Я пошел туда, прочел призыв и сразу понял, кто его написал. На Беннет-роуд у дорожки, ведущей к боковой двери Чемберлена, стояли голубой «седан» Университета Мэна и одна из университетских полицейских машин. Там же стояла Марджери Статтенхеймер рядом с четырьмя университетскими полицейскими, мужским деканом и Чарльзом Эберсоулом, заместителем ректора по дисциплинарным вопросам. У стены, когда я подошел туда, толпились человек пятьдесят; за пять минут, пока я стоял там, вытягивая шею, к ним добавились еще двадцать пять. А к тому времени, когда я в четверть второго кончил ополаскивать и составлять и зашагал назад в Чемберлен, там стояли и глазели уже человек двести, разбившись на небольшие кучки. Полагаю, теперь трудно поверить, что какое бы то ни было граффити могло привлечь столько народу, да еще в предельно дерьмовый день в смысле погоды, но мы тут говорим о совсем ином мире, том мире, в котором ни единый журнал в Америке (за исключением «Попьюлар фотографи», да и то крайне редко) не поместил бы нагую человеческую фигуру, до того нагую, что были бы видны волосы на лобке; где ни единая газета не посмела бы даже косвенно намекнуть на сексуальную жизнь политического деятеля. Это было до того, как Атлантида ушла на дно. Это было очень давно и очень далеко. В мире, где минимум один клоун угодил в тюрьму за матерное слово, произнесенное перед публикой, а другой заметил, что в «Шоу Эда Салливана» разрешалось упоминать о члене любого общества, но только не о его члене. Это был мир, где кое-какие слова еще не утратили способность шокировать. Да, мы знали это слово. Само собой. Мы все время его произносили, добавляя тебя, твою собаку, пойди п…бись, ё… твою мать, да, мы так говорили. Но там написанные черными буквами в пять футов высотой были слова «Ё…ый президент Соединенных Штатов!». Да еще «ПРЕЗИДЕНТ-УБИЙЦА!». Кто-то назвал президента Соединенных Штатов киллером! Мы просто не могли этому поверить. Когда я шел назад из Холиоука, возле первой полицейской машины стояла вторая, и шестеро полицейских — почти весь состав чертовой университетской полиции, прикинул я — пытались закрыть надпись большим прямоугольником желтой парусины. Толпа роптала, потом насмешливо загудела. Полицейские раздраженно оглядывались. Один крикнул, чтобы они расходились, чтобы проваливали, им же всем есть куда пойти. Без сомнения, это было правдой, но подавляющему большинству их нравилось стоять прямо здесь — во всяком случае, толпа почти не поредела. Полицейский, державший дальний левый конец парусины, поскользнулся на снегу и чуть не упал. Кое-кто из зрителей зааплодировал. Поскользнувшийся полицейский оглянулся, и на мгновение его лицо налилось черной ненавистью. Вот тогда-то для меня все и начало по-настоящему изменяться, вот тогда-то разрыв между поколениями начал по-настоящему шириться. Поскользнувшийся полицейский отвернулся и снова начал возиться с парусиной. В конце концов она закрыла первый знак мира с «Ё» в «Ё…ЫЙ ДЖОНСОН!». И чуть Настоящее Нехорошее Слово исчезло, как толпа сама начала расходиться. Снег сменился ледяной крупой, и стоять там было очень неуютно. — Поостерегись, чтобы легавые не увидели спину твоей куртки, — сказал Скип, и я оглянулся. Он стоял позади меня в куртке с капюшоном, глубоко засунув руки в карманы. Дыхание вырвалось из его рта морозными клубами; его взгляд не отрывался от полицейских и еще видной части надписи «ДЖОНСОН! ПРЕЗИДЕНТ-УБИЙЦА! США, ВОН ИЗ ВЬЕТНАМА СЕЙЧАС ЖЕ!». — Они решат, что это твоих рук дело. Или моих. Чуть улыбнувшись, Скип повернулся ко мне спиной. Там на его куртке ярко-красными чернилами был нарисован еще один воробьиный следок. — Черт! — сказал я. — Когда ты успел? — Утром, — сказал он. — Увидел у Ната. — Он пожал плечами. — Сильно! Нельзя было не перерисовать. — На нас они не подумают. Ни на секунду. — Да, пожалуй. Вопрос был в том, почему они уже не допрашивают Стоука… хотя и не придется задавать ему так уж много вопросов, чтобы узнать правду. Но если Эберсоул, заместитель по дисциплинарным вопросам, и Гарретсен, мужской декан, с ним еще не разговаривали, то потому лишь, что они еще не говорили… — Где Душка? — спросил я. — Ты не знаешь? Крупа уже сыпалась вовсю, стучала по веткам деревьев и колюче секла каждый незащищенный дюйм кожи. — Юный герой, мистер Душборн, присыпает песочком тротуары и дорожки с десятком своих дружков из РОТС, — сказал Скип. — Мы их видели из гостиной. Они разъезжают в настоящем армейском фургоне. Мейлфант сказал, что члены у них наверняка до того напряжены, что им неделю не придется спать на животе. По-моему, очень даже неплохо сказано для Ронни. — Когда Душка вернется… — Угу, когда вернется. — Скип пожал плечами, будто говоря, что тут мы ничего сделать не можем. — А пока выберемся-ка из этого дерьма и перекинемся в картишки. Что скажешь? Я хотел сказать очень много об очень многом… а с другой стороны — абсолютно не хотел. Мы вернулись на третий этаж, и к середине дня игра снова была в полном разгаре. Пять квартетов разыгрывали «подпартии», в комнате плавал сизый дым, а кто-то притащил проигрыватель, так что мы могли слушать Битлов и «Роллинг Стоунз». Кто-то еще принес исцарапанную пластинку «96 слез», и она без остановки крутилась по меньшей мере час: плачь, плачь, плачь. Из окна открывался широкий вид на Этап Беннета и Променад Беннета, и я все время туда поглядывал, не увижу ли, как Душборн и его дружки в хаки пялятся на северную стену общежития, быть может, обсуждая, пустить ли в ход против Стоука Джонсона их карабины или просто погоняться за ним со штыками. Но, конечно, ничего подобного они не сделают. Маршируя на футбольном поле, они могут выкрикивать в такт шагам: «Убей конга! Вперед, США!», но Стоук ведь калека. Они с радостью согласятся, чтобы его прокоммунистическую жопу просто вышибли из Университета Мэна. Я этого не хотел, но не видел иного исхода. Стоук расхаживал с воробьиным следком на спине с самого начала занятий, задолго до того, как до нас, остальных, доперло, что означает этот знак, и Душка это знал. Плюс Стоук не станет отрицать. С вопросами декана и заместителя ректора он поступит, как со своими костылями — ринется прямо вперед. Да и вообще все случившееся уже начало отступать куда-то вдаль, понятно? Как лекции. Как Кэрол — теперь, когда я понял, что она действительно не вернется. Как мысль о призыве и смерти в джунглях. Реальной же и неотложной казалась необходимость выгнать из кустов эту чертову Стерву или сшибить луну, единым махом обставив всех за твоим столом на двадцать шесть очков. Реальными казались «черви». Но затем произошло кое-что. 33 Около четырех часов крупа сменилась дождем, и к четырем тридцати, когда начало темнеть, мы увидели, что Этап Беннета залит водой глубиной в три-четыре дюйма. Почти весь Променад смахивал на канал. А под водой было ледяное тающее месиво вроде «Джелл-О». Темп игры замедлился: мы наблюдали, как бедняги, дежурящие в посудомойной, пробираются от общежитий к Дворцу Прерий. Некоторые — самые разумные — шли напрямик вверх по склону, шлепая по быстро таящему снегу. Остальные брели по дорожкам, оскальзываясь на их предательской ледяной поверхности. От мокрой земли начал подниматься густой туман, и стало еще труднее выбирать, куда поставить ногу. Один парень из Кинга встретил девушку из Франклина там, где дорожки сливались. Когда они пошли рядом по Променаду Беннета, парень поскользнулся и уцепился за девушку. Они чуть было не шлепнулись, но все-таки сумели удержать общее равновесие. Мы зааплодировали. За моим столом Ник, смахивающий на хорька приятель Ронни, сдал мне невероятные тринадцать карт, возможно, лучшие, какие мне когда-нибудь выпадали. Такого случая сшибить луну у меня еще не было: шесть старших червей, практически без мелких. Король и дама пик плюс старшие карты остальных двух мастей. И еще у меня была семерка червей, пограничная карта, но удобная, чтобы всучить взятку зазевавшемуся игроку. Ведь никто не ждет, что ты рискнешь сшибать луну в партии без сброса. Ленни Дориа для начала пошел со Шприца. Ронни тут же воспользовался случаем избавиться от туза пик. Он счел, что ему подфартило. Но я тоже был рад. Теперь мой пиковый марьяж оказался старшим в масти. Дама означала тринадцать очков, но если я правильно разыграю червей, очки эти вместо меня скушают Ронни, Ник и Ленни. Я позволил, чтобы взятку взял Ник. Еще три взятки мы разделили без последствий — сначала Ник, потом Ленни начали выбивать бубны, — а затем на трефовую взятку я получил десятку червей. — Червячки поползли, и Рили скушал одного! — злорадно провозгласил Ронни. — Ляжешь на обе лопатки, деревня. — Может, и так, — сказал я. А может, подумал я, Ронни Мейлфант скоро скушает свою улыбочку. Если все получится, я загоню идиота Ника Праути за сотню и отберу у Ронни партию, которую он прицелился выиграть. Спустя три взятки мой маневр стал уже очевидным. Как я и надеялся, ухмылка Ронни сменилась выражением, которое я обожал видеть у него на лице, — обескураженной гримасой. — Ничего у тебя не получится, — сказал он. — Не верю. Не в партии без сброса. Ни хрена у тебя не получится! — Тем не менее он знал, что такое не исключено. Это слышалось у него в голосе. — Что же, посмотрим, — сказал я и пошел с туза червей. Теперь я действовал в открытую, но почему бы и нет? Если черви распределились поровну, я мог выиграть теперь же. — Вот посмотрим, что мы… — Поглядите! — закричал Скип от столика, ближайшего к окну. В его тоне недоверие смешивалось с чем-то вроде восхищения. — Черт дери! Это засранец Стоукли! Игра оборвалась. Мы все извернулись на стульях и поглядели на залитый дождем сумеречный мир внизу. Четверо ребят в углу повскакали на ноги. Старые фонари на чугунных столбах вдоль Променада Беннета слабо светили сквозь туман, так что я подумал о Лондоне: Тайн-стрит, Джек-потрошитель. Холиоук на холме больше чем когда-либо уподобился океанскому лайнеру. Он словно покачивался за пленкой дождевой воды, заливавшей окна гостиной. — Засранец Рви-Рви поперся в такое дерьмо! Глазам своим не верю, — прошептал Ронни. Стоук быстро двигался по дорожке, которая вела от северного входа в Чемберлен, туда, где со всеми остальными дорожками соединялась в самой нижней точке Этапа Беннета. На нем была его старая шинель, и было ясно, что он не сейчас вышел из общежития — шинель промокла насквозь. Даже сквозь скользящую пленку воды на стеклах можно было различить знак мира у него на спине, такой же черный, как слова, которые теперь были частично закрыты желтой парусиной (если она еще висела там). Его буйные волосы промокли до степени покорности. Стоук ни разу не оглянулся на свое граффити «ПРЕЗИДЕНТ-УБИЙЦА», а просто нырял на костылях к Променаду Беннета. Никогда еще он не двигался так быстро, не замечая ни хлещущего дождя, ни сгущающегося тумана, ни месива под его костылями. Хотел ли он упасть? Бросал ли вызов дерьмовой снежной жиже, доказывая, что ей его не свалить? Не знаю. Вполне возможно, что он так погрузился в свои мысли, что не замечал ни как быстро он движется, ни гнусную погоду. Так или иначе, в подобном темпе он не мог уйти далеко. Ронни захихикал, и этот звук разбежался во все стороны, будто искра по сухому труту. Я не хотел присоединяться к реготу, но ничего не смог с собой поделать. Да и Скип, как я заметил. Отчасти потому, что смех заразителен, но с другой стороны, зрелище действительно было смешным. Я знаю, как жесток был этот смех. Да, знаю. Но я зашел слишком далеко, чтобы прятать правду о том дне… и об ЭТОМ дне, почти полжизни спустя. Потому что оно все еще кажется мне смешным, и я все еще улыбаюсь, когда вспоминаю, как он тогда выглядел. Отчаянно дергающаяся заводная игрушка в старой шинели, устремляющаяся вперед под проливным дождем на костылях, разбрызгивающих воду. Мы знали, что произойдет, просто знали. В том-то и заключалось смешное: сколько он все-таки сумеет пройти до неизбежного финала. Ленни гоготал, прижимая ладонь к лицу, глядя сквозь растопыренные пальцы, а из глаз у него текли слезы. Хью Бреннен держался за довольно объемистый живот и ревел, как осел, увязший в грязи. Марк Сент-Пьер бессильно завывал и твердил, что сейчас обмочится — перепил колы и сейчас пустит струю в свои дерьмовые джинсы. Я так хохотал, что не удержал в руке карты; нервы моей правой руки парализовало, пальцы разжались, и заключительные выигрышные взятки рассыпались по моим коленям. В голове у меня стучало, нос совсем заложило. Стоук добрался до конца ложбины, где начинался Променад. Там он остановился и по какой-то причине прокрутил почти полный оборот, словно балансируя на одном костыле. Другой костыль он держал на весу, будто автомат, будто в воображении осыпал градом пуль весь студгородок: «Убивай конговцев! Круши старост! На штык ублюдков из высших классов!» — Иииии… олимпийские судьи все дают ему… десять очков! — провозгласил Тони ДеЛукка безупречным тоном спортивного комментатора. Это оказалось последней соломинкой, и гостиная тотчас превратилась в бедлам. Во все стороны взвихрились карты. Опрокидывались пепельницы, и одна из стеклянных (среди них преобладали небольшие алюминиевые) разлетелась вдребезги. Кто-то свалился со стула и принялся кататься по полу, дрыгая ногами. Черт, мы хохотали и просто не могли остановиться. — Ну вот! — завывал Марк. — Я обмочил мои ливайсы! Ничего не мог поделать! Позади него Ник Праути на коленях полз к окну, по его горящему лицу текли слезы, и он протягивал руки в безмолвном жесте человека, который пытается выговорить «прекратите, прекратите, пока в мозгу у меня не лопнул хренов сосуд и я не рухнул тут прямо». Скип вскочил, опрокинув свой стул. И я вскочил. Сотрясая хохотом наши мозги, мы уцепились друг за друга и в обнимку доплелись до окна. Внизу, не зная, что на него, потешаясь, смотрят десятка два ополоумевших карточных игроков, Стоук Джонс все еще, всякому вероятию вопреки, оставался на ногах. — Давай, Рви-Рви! — завел Ронни. — Давай, Рви-Рви, — присоединился к нему Ник. Он добрался до окна и прижимался лбом к стеклу, все еще смеясь. — Давай, Рви-Рви! — Давай, детка! — Давай! — Наддай, Рви-Рви! Гони своих ездовых собачек! — Работай костылями, малыш! — Давай, хренов Рви-Рви! Будто шли заключительные минуты футбольного матча при равном счете, только все вопили: «Давай, Рви-Рви!», а не «Отдай мяч!» или «Блокируй его!». Я не вопил и Скип, по-моему, тоже, но мы смеялись, мы смеялись так же безудержно, как все остальные. Внезапно мне вспомнился вечер, когда мы с Кэрол сидели на ящиках из-под молока за Холиоуком, тот вечер, когда она показала мне свое фото с друзьями ее детства… а потом рассказала, что сделали с ней другие ребята. Что они сделали бейсбольной битой. «Начали они, я думаю, в шутку», — сказала Кэрол. И они смеялись? Уж наверное. Потому что так всегда бывает, когда валяешь дурака, веселишься — ты смеешься. Стоук еще секунду постоял, где стоял, повиснув на костылях, опустив голову… а затем атаковал склон холма, будто военно-морская пехота, высаживающаяся в Тараве. Он рванул вверх по Променаду Беннета, разбрызгивая воду бешеными взмахами костылей. Ощущение было такое, что смотришь на взбесившуюся утку. Речитатив стал оглушительным: — Давай, Рви-Рви! ДАВАЙ, РВИ-РВИ! ДАВАЙ, РВИ-РВИ! «Начали в шутку, — сказала она, когда мы сидели там, на ящиках из-под молока, куря сигареты. К этому моменту она уже плакала, и ее слезы были серебряными в белом свете, падавшем на нас из окон столовой. — Начали они в шутку, а потом… уже нет». Эта мысль положила для меня конец шутки со Стоуком — клянусь, это так. И все-таки я не мог перестать смеяться. Стоукли поднялся примерно на треть склона к Холиоуку, почти добрался до обнажившихся кирпичей Променада, и тут скольжение наконец взяло над ним верх. Он выбросил костыли слишком далеко вперед — слишком далеко вперед даже для сухой погоды — и когда качнул следом за ними свое тело, они вырвались из-под его мышек. Его ноги взметнулись вверх, будто ноги гимнаста, проделывающего какой-то легендарный переворот на бревне, и он упал на спину, взметнув тучи брызг. Всплеск мы услышали даже в своей гостиной на третьем этаже. Это был идеальный завершающий штрих. Гостиная обрела сходство с сумасшедшим домом, все обитатели которого одновременно свалились с пищевым отравлением. Мы пошатывались, хохотали, хватались за горло, из наших глаз брызгали слезы. Я повис на Скипе, потому что ноги меня уже не держали, колени подгибались, как ватные. Я смеялся сильнее, чем когда-либо раньше, сильнее, мне кажется, чем когда-либо потом, и я все время думал о Кэрол — как она сидела рядом со мной на ящике из-под молока, скрестив ноги, с сигаретой в одной руке и фото — в другой. О Кэрол, говорящей: «Гарри Дулин бил меня… Уилли и тот, третий, держали, чтобы я не убежала… сначала они шутили, по-моему, а потом… уже нет». Снаружи на Променаде Беннета Стоук пытался приподняться и сесть. Он частично извлек из воды свое туловище… а затем откинулся и лег, будто ледяная вся в комьях мокрого снега вода была постелью. Он поднял обе руки к небу в жесте, который был почти молением, потом бессильно их опустил. Эти три движения подводили итог всем, когда-либо сдававшимся: лечь на спину, вскинуть руки… — и двойной всплеск, когда они упали, раскинувшись по сторонам. Это было пределом: на хрена, делайте, что хотите, я пас. — Пошли, — сказал Скип. Он все еще смеялся, но был абсолютно серьезен. Я услышал серьезность в его смеющемся голосе, увидел ее в истерически сморщившемся лице. Я был ей рад, Господи, как я был ей рад. — Пошли, пока этот идиот-засранец не утонул. Мы со Скипом выскочили в дверь гостиной плечо к плечу, спуртовали по коридору третьего этажа, сталкивались, как шарики в игорном автомате, шатались почти с таким же бессилием, как Стоук на дорожке. Почти все остальные побежали за нами. Единственный, кто, я твердо знаю, остался в общежитии, был Марк — он пошел к себе в комнату снять промокшие насквозь джинсы. На площадке второго этажа нам встретился Нат — мы чуть было не столкнули его со ступенек. Он замер там с охапкой книг в пластиковом пакете и с тревогой смотрел на нас. — Помилуй и спаси! — сказал он. Нат на высшей точке своего репертуара: «Помилуй и спаси!» — Что это с вами? — Пошли! — сказал Скип. Голос у него так сел, что эти слова он еле просипел. Если бы я не был рядом с ним все эти минуты, то подумал бы, что он долго рыдал. — Не с нами, а с засранцем Джонсом. Он свалился. И ему требуется… — Скип умолк, потому что им овладел смех, и он снова затрясся, хватаясь за живот. Потом привалился к стене, закатывая глаза, измученный этим смехом. Он потряс головой, словно отгоняя его, но, конечно, нельзя прогнать смех, когда он хлопается в ваше любимое кресло и остается в нем, сколько ему заблагорассудится. Над нами по ступенькам застучали ноги спускающихся картежников третьего этажа. — Ему требуется помощь, — договорил Скип. Утирая глаза. Нат смотрел на меня с возрастающим недоумением. — Если ему требуется помощь, так чего вы смеетесь? Я не мог объяснить ему. Черт, я и сам себе не мог объяснить. Я ухватил Скипа за локоть и дернул. Мы побежали по ступенькам на первый этаж. Нат побежал за нами. Как и все остальные. 34 Первое, что я увидел, когда мы вывалились из северной двери, был желтый прямоугольник парусины. Он лежал на земле, залитый водой с плавающими в ней комочками снега. Тут мне в кроссовки начала просачиваться вода, и я перестал оглядываться по сторонам. Подмораживало, и дождь колол мою беззащитную кожу иголками, которые частично состояли изо льда. На Этапе Беннета воды было по щиколотку, и мои ноги уже немели от холода. Скип поскользнулся, я ухватил его за локоть, Нат поддержал нас обоих сзади и не дал упасть навзничь. Впереди послышался отвратительный звук — полукашель, полухрип. Стоук лежал в воде, будто набухшая коряга, по его бокам колыхалась шинель, а вокруг головы колыхалась черная грива волос. Кашель был надсадным, бронхиальным. При каждом пароксизме из его губ вырывались крохотные брызги. Один костыль лежал рядом с ним. Другой уплывал в сторону Беннет-Холла. Вода накатывалась на бледное лицо Стоука. Его кашель переходил в придушенное бульканье. Глаза у него были устремлены прямо в дождь и туман. Казалось, он не заметил нашего появления, но когда я встал на колени с одного его бока, а Скип с другого, он начал отпихивать нас руками. Ему в рот затекла вода, и он, казалось, забился в судорогах. Он тонул у нас на глазах. Больше меня не тянуло смеяться, но с тем же успехом я мог бы и продолжать. «Сначала они шутили, — сказала Кэрол. — Сначала они шутили. Включи радио, Пит, я люблю старые песни». — Поднимем его, — сказал Скип и ухватил Стоука за плечо. Стоук слабо хлопнул его рукой, как у восковой фигуры. Скип не обратил никакого внимания, может, даже не почувствовал. — Да побыстрее же, Бога ради. Я ухватил Стоука за другое плечо. Он плеснул мне в лицо водой, словно бы мы валяли дурака в бассейне на чьем-то заднем дворе. Я поглядел поверх намокшего распростертого тела на Скипа. Он кивнул мне. — Готовсь… есть… ВЗЯЛИ! Мы напряглись. Стоук частично поднялся над водой — от пояса вверх, — но и все. Меня поразил его вес. Рубашка выбилась у него из штанов и колыхалась в воде вокруг его талии, будто пачка балерины. Ниже я увидел его белую кожу и черную ямку пупка, точно продырявленную пулей. И еще там были шрамы, зажившие рубцы — путаница веревочек в узлах. — Помоги, Натти! — прохрипел Скип. — Поддержи его, хрена ради! Нат встал на колени, обдав водой всех нас, и обнял Стоука со спины. Мы старались вытащить его из ледяной похлебки, но теряли равновесие в скользком снежном месиве, и нам не удавалось объединить усилия. Полуутонувший Стоук тоже мешал нам, сотрясаясь от кашля, барахтаясь в попытке вырваться. Стоук хотел вернуться назад, в воду. Подошли остальные во главе с Ронни. — Хренов Рви-Рви, — пропыхтел он, все еще хихикая, но вид у него был ошарашенный. — Ну ты даешь, бля, ну и даешь! — Да не стой столбом, дубина! — крикнул Скип. — Помоги нам! Ронни еще помедлил, не злясь, а просто решая, как будет лучше всего, потом оглянулся проверить, кто еще пришел. Он поскользнулся, и Тони ДеЛукка, который тоже еще похихикивал, ухватил его и удержал на ногах. Они столпились на затопленном Променаде, все мои карточные приятели из гостиной третьего этажа, и почти все по-прежнему не могли удержаться от смеха. Они были похожи… не знаю на что. Я так, наверное, и не узнал бы, если бы не рождественский подарок Кэрол… но, конечно, это было потом. — Тони, ты, — сказал Ронни, — Брад, Ленни, Барри берем его за ноги. — А я, Ронни? — спросил Ник. — А что я? — Чтобы его поднимать, ты мелковат, — сказал Ронни, — но, может, он прочухается, если его пососут. Ник попятился. Ронни, Тони, Брад и Барри Маржо проскользнули слева и справа от нас. Ронни и Тони подсунули руки под икры Стоука. — Ох, черт! — взвизгнул Тони с омерзением и все еще почти смеясь. — Это надо же! Ноги, как у пугала! — Ноги, как у пугала! Ноги, как у пугала! — злобно передразнил его Ронни. — Поднимай, мудак, итальяшка трахнутый, нимрод! Это тебе не выставка искусства. Ленни и Барри, подхватите его под обездоленную жопу вместе с ними. И сбросьте… — …когда другие ребята его поднимут, — докончил Ленни. — Усек. И не обзывай моего paisan[33] итальяшкой. — Уйдите, — выкашлянул Стоук. — Прекратите, убирайтесь… неудачники хреновы… — Он снова задохнулся в пароксизме кашля. Жуткие рвотные звуки. В свете фонаря его губы выглядели серыми и скользкими. — Это кто же про неудачников вякает? — сказал Ронни. — Хренов полуутопший педик. — Он посмотрел на Скипа, из волнистых волос на прыщавое лицо стекала вода. — Командуй, Кирк. — Раз… два… три… ВЗЯЛИ! Мы выпрямились. Стоук Джонс появился из воды, как затонувший корабль, поднятый со дна. Мы зашатались под его тяжестью. Передо мной на мгновение повисла его рука, а затем скрепленная с ней кисть описала дугу и больно хлестнула меня по лицу. Бац! Я снова начал смеяться. — Положите меня! Мудаки трахнутые, положите меня! Мы пошатывались, выделывали па в снежном месиве. С него стекала вода, с нас стекала вода. — Эколлс! — заорал Ронни. — Марчант! Бреннен! Чтоб вам, да помогите, мудаки безмозглые, а? Рэнди и Билли зашлепали к нам. И еще трое-четверо, привлеченные криками и всплесками (почти все любители «червей» с третьего этажа), ухватили Стоука. Мы неуклюже перевернули его — наверное, смахивая на самую фанатичную группу поддержки, по какой-то причине репетирующую под проливным дождем. Стоук перестал вырываться. Он неподвижно лежал на наших руках, его руки свисали справа и слева, ладони были повернуты вверх, точно чашечки, подставленные под дождь. Все уменьшающиеся каскады низвергались из его намокшей шинели и штанин. «Он взял меня на руки и отнес к себе домой, — сказала Кэрол, говоря о мальчике с ежиком коротких волос, мальчике, который был ее первой любовью. — Нес всю дорогу вверх по Броуд-стрит в один из самых жарких дней года. Он нес меня на руках». Я не мог выбросить ее голос из головы. В каком-то смысле так никогда и не смог. — Общежитие? — спросил Ронни у Скипа. — Тащим его в общежитие? — Дьявол, не туда! — сказал Нат. — В амбулаторию. Поскольку мы вытащили его из воды (а это была большая трудность и уже преодоленная), то амбулатория была именно тем, что требовалось. Она помещалась в маленьком кирпичном здании сразу за Беннет-Холлом, и до нее было триста — четыреста ярдов. Стоит нам выбраться с дорожки на асфальт проезда — и дальше идти будет нетрудно. И мы отнесли его в амбулаторию — несли на высоте наших плеч, будто сраженного героя с поля брани. Кое-кто из нас еще испускал хихиканье или фыркал. В том числе и я. Один раз я перехватил взгляд Ната: он смотрел на меня так, будто я и презрения был не достоин, и я попытался подавить рвавшиеся наружу звуки. Несколько секунд я держался, а потом вспомнил, как он крутился на своем костыле («Олимпийские судьи все… дают ему десять очков»), и начинал снова. Пока мы несли Стоука вверх по склону к амбулатории, он заговорил всего раз. — Дайте мне умереть, — сказал он. — Хоть разок в глупых всё мне-мне-мне жизнях сделайте что-то стоящее. Положите меня и дайте мне умереть. 35 Приемная была пуста. Телевизор в углу демонстрировал старый эпизод «Золотого дна» неизвестно кому. В те дни они еще не умели толком настраивать цвет, и лицо папаши Картрайта было цвета свежего авокадо. Наверное, мы шумели, точно стадо бегемотов, выбирающихся на берег, и дежурная сестра сразу выбежала к нам. Следом за ней — санитарка (скорее всего студентка, отрабатывающая стипендию вроде меня) и щуплый тип в белом халате. На шее у него висел стетоскоп, а из уголка рта торчала сигарета. В Атлантиде курили даже доктора. — Ну, что с ним? — спросил врач у Ронни, то ли потому, что Ронни выглядел главным, то ли потому, что он стоял к нему ближе всех. — Шлепнулся на Этапе Беннета, когда шел в Холиоук, — ответил Ронни. — Чуть не утоп. — Помолчав, он добавил: — Он безногий. Словно в подтверждение этих слов Билли Марчант взмахнул костылем Стоука. Видимо, никто не позаботился подобрать второй. — Опусти эту штуку, ты что, бля, хочешь мне мозги вышибить? — сердито спросил Ник Праути, стремительно наклонившись. — Какие еще мозги? — откликнулся Скип, и мы все расхохотались так, что чуть не уронили Стоука. — Отсоси у меня наискось, ослиная жопа, — сказал Ник, но он и сам смеялся. Врач нахмурился. — Несите его вон туда, а свои выражения приберегите для своих сборищ. Стоук снова закашлялся, басисто, надрывно. Так и казалось, что изо рта у него посыпятся сгустки крови, таким тяжелым был этот кашель. Мы извивающейся змеей пронесли Стоука через приемную, но пройти сквозь дверь смотровой в таком строю не могли. — Дайте-ка мне, — сказал Скип. — Ты его уронишь, — сказал Нат. — Нет, — сказал Скип. — Не уроню; только погодите, чтобы я ухватил покрепче. Он встал рядом со Стоуком, потом кивнул мне справа и Ронни слева. — Опускаем! — сказал Ронни, и мы послушались. Скип крякнул, приняв на себя всю тяжесть Стоука, и я увидел, как вздулись жилы на его шее. Потом мы попятились, Скип внес Стоука в смотровую и положил на стол. Тонкий бумажный лист, прикрывавший кожаную поверхность, сразу промок. Скип отступил на шаг. Стоук пристально смотрел на него со стола, лицо у него было смертельно бледным, если не считать двух красных пятен на скулах — красными, как румяна, были эти пятна. Вода ручейками стекала с его волос. — Извини, — сказал Скип. Стоук отвернул голову и закрыл глаза. — Выйдите отсюда, — сказал врач Скипу. От сигареты он где-то избавился. Он оглядел нас, кучку из десятка мальчишек, большинство которых все еще ухмылялось, и со всех на пол приемной стекала вода. — Кто из вас знает, что у него с ногами? Эти сведения нужны для выбора медикаментов. — Так это же что-то обычное, верно? — спросил Ронни. Оказавшись перед совсем взрослым человеком, он утратил визгливый апломб. Голос у него звучал неуверенно, даже опасливо. — Мышечный паралич или там церебральная дистрофия? — Дурак ты, — сказал Ленни. — Дистрофия мышечная, а церебральный… — Автомобильная катастрофа, — сказал Нат. Мы все оглянулись на него. Нат все еще выглядел аккуратным и безупречно подтянутым, хотя и промок насквозь. В этот день на нем была лыжная шапка городской школы Форт-Кента. Футбольная команда Мэна наконец-то забила гол и освободила Ната от голубой шапочки. «Давайте, «Черные Медведи!» — Четыре года назад. Его отец, мать и старшая сестра погибли. Он единственный уцелел из всей семьи. Наступила тишина. Я заглядывал через плечи Скипа и Тони в смотровую. Стоук на столе все еще истекал водой, повернув голову набок, закрыв глаза. Сестра измеряла ему давление. Штанины облепляли ноги, и мне вспомнился парад Четвертого Июля у нас в Гейтс-Фоллсе, когда я был малышом. Позади школьного оркестра двигался дядя Сэм ростом футов в десять, считая высокую звездную синюю шляпу, но когда ветер прижимал штанины к ногам, их секрет становился явным. Именно так выглядели ноги Стоука Джонса внутри мокрых штанин — трюком, скверной шуткой, подпиленными ходулями с насаженными на их концы кроссовками. — Откуда ты знаешь, Натти? Он тебе рассказывал? — Нет. — У Ната был пристыженный вид. — Он объяснил Гарри Суидорски после заседания комитета сопротивления. Они… мы… были в «Медвежьей берлоге». Гарри прямо спросил, что у него с ногами, и Стоук ответил. Мне показалось, что я понял выражение на лице Ната. После заседания, сказал он. ПОСЛЕ. Нат не знал, о чем говорилось на совещании. Нат не был членом комитета сопротивления; Нат был мальчиком на линии и только. Он мог соглашаться с целями и тактикой комитета… но ему надо было думать о своей матери. И о своем будущем стоматолога. — Повреждение позвоночника? — спросил врач. Даже еще энергичнее. — Кажется, да, — сказал Нат. — Ну, ладно. — Врач начал махать на нас руками, словно мы были стаей гусей. — Отправляйтесь к себе в общежития. Мы о нем позаботимся. Мы начали пятиться к двери приемной. — А почему, ребята, вы смеялись, когда принесли его? — внезапно спросила сестра. Она стояла рядом с врачом, держа в руках манжету тонометра. — Почему вы ухмыляетесь сейчас? — Голос у нее был сердитый… черт, голос у нее был полон ярости. — Что смешного в беде этого мальчика? Что вас так рассмешило? Я не думал, что кто-нибудь ответит. Мы просто стояли и смотрели на свои переминающиеся ноги, осознав, что мы куда ближе к четвероклассникам, чем нам казалось. Но кто-то все-таки ответил. Скип ответил. Он даже сумел взглянуть ей в глаза. — Его беда, мэм, — сказал он. — Вы правы: вот почему. Смешной была его беда. — Как ужасно, — сказала она. В уголках ее глаз поблескивали слезы гнева. — Как вы ужасны. — Да, мэм, — сказал Скип. — Думаю, вы и тут правы. — Он отвернулся. Мы поплелись за ним в приемную — мокрая приунывшая кучка. Не могу утверждать, что самой скверной моей минутой в университете была та, когда меня назвали ужасным («Если вы помните о шестидесятых много, значит, вас там не было», — как однажды сказал хиппи, известный под прозвищем Корявый Кудрявый), но не исключаю этого. В приемной все еще было пусто. Теперь на экране красовалась физиономия маленького Джо Картрайта — такая же зеленая, как у его папаши. Майкла Лэндона тоже убил рак поджелудочной железы — это было общим между ним и моей мамой. Скип остановился. Ронни, опустив голову, прошел мимо него к двери. За ним шли Ник, Билли, Ленни и все остальные. — Погодите, — сказал Скип, и они обернулись. — Я хочу кое о чем потолковать с вами, ребята. Мы столпились вокруг него. Скип поглядел на дверь смотровой, убедился, что мы одни, и заговорил. 36 Десять минут спустя мы со Скипом шагали к общежитию в полном одиночестве. Остальные ушли вперед. Нат некоторое время держался наравне с нами, но затем, наверное, уловил из воздуха, что я хотел бы поговорить со Скипом с глазу на глаз. Нат всегда умел улавливать нюансы из воздуха. Держу пари, что он хороший стоматолог и что он особенно нравится детям. — Я покончил с «червями», — сказал я. Скип не отозвался. — Не знаю, может, уже поздно нагнать, чтобы сохранить стипендию, но все равно попытаюсь. Да и вообще мне все равно. Не в засранной стипендии дело. — Да. Дело в них, верно? В Ронни и всех прочих. — По-моему, они только часть. — Когда день угас, стало очень холодно. Холодно, сыро и мерзко. Ощущение было такое, что лето больше никогда не настанет. — Черт, мне не хватает Кэрол. Ну почему она должна была уйти? — Не знаю. — Когда он упал, начался настоящий сумасшедший дом, — сказал я. — Не студенческое общежитие, а дерьмовый сумасшедший дом. — Ты тоже смеялся, Пит, как и я. — Знаю, — сказал я. Возможно, будь я один, я бы не стал смеяться. И будь мы со Скипом вдвоем, так тоже, возможно, не стали бы, но как знать? От того, что произошло, никуда не денешься. А я все время вспоминал Кэрол и мальчишек с их бейсбольными битами. И вспоминал, как Нат посмотрел на меня, будто я и презрения не достоин. — Знаю. Некоторое время мы шли молча. — Думаю, жить с тем, что я смеялся над ним, я смогу, — сказал я, — но не хочу проснуться в сорок лет и ничего не вспомнить, когда мои дети начнут расспрашивать меня про университет. Ничего не вспомнить, кроме Ронни Мейлфанта с его польскими анекдотами и бедного мудака Макклендона, наглотавшегося детского аспирина, чтобы покончить с собой. — Я вспомнил, как Стоук Джонс крутился на своем костыле, и мне захотелось смеяться, вспомнил, как он лежал на столе в амбулатории, и мне захотелось заплакать. И знаете что? Насколько я могу судить, это было одно и то же чувство. — Просто мне из-за этого скверно. Совсем дерьмово. — И мне, — сказал Скип. Вокруг хлестал дождь, пронизывающий и холодный. Окна Чемберлен-Холла светили ярко, но неприветливо. Я увидел на траве желтую парусину, которую полицейские присобачили к стене, а над ней смутные очертания букв, напыленных из пульверизатора. Их смывал дождь, и на следующий день от них почти ничего не осталось. — Мальчишкой я всегда воображал себя героем, — сказал Скип. — Черт, и я тоже. Какой мальчишка воображал себя в толпе линчевателей? Скип посмотрел на свои промокшие ботинки, потом на меня. — Можно, я буду заниматься с тобой пару недель? — Сколько захочешь. — Ты правда не против? — Какого хрена, я должен быть против? — Я говорил ворчливо, потому что не хотел, чтобы он понял, какое облегчение я испытал, какая меня охватила радость. Потому что это могло сработать. Помолчав, я сказал: — А это… ну, то… по-твоему, у нас получится? — Не знаю. Может быть. Мы почти дошли до северной двери, и я кивнул на смываемые буквы перед тем, как мы вошли. — Может, декан Гарретсен и этот тип, Эберсоул, оставят дело без последствий? Краска Стоука ведь не успела засохнуть. К утру все смоет. Скип покачал головой. — Не оставят. — Но почему? Отчего ты так уверен? — Потому что Душка им не позволит. И, конечно, он оказался прав. 37 Впервые за много недель гостиная третьего этажа пустовала — пока промокшие картежники сушились и переодевались. Многие из них учли кое-что из того, что Скип Кирк говорил в приемной амбулатории. Однако когда Нат, Скип и я вернулись после ужина, в гостиной снова кипела жизнь — заняты были три столика. — Эй, Рили, — сказал Ронни, — Туиллер говорит, что ему надо к завтрему позаниматься. Если сядешь на его место, я поучу тебя играть. — Не сегодня, — сказал я. — Мне тоже надо заниматься. — А как же! — сказал Рэнди Эколлс. — Искусством насилия над собой. — Верно, деточка. Еще пара недель прилежных занятий, и я научусь менять руки плавно, вот как ты. Я пошел дальше, но тут Ронни сказал: — Я ж тебя накрыл, Рили. Я обернулся. Ронни развалился на стуле, улыбаясь этой своей мерзкой улыбочкой. Там под дождем в течение нескольких минут я видел другого Ронни, но тот мальчик снова исчез. — Нет, — сказал я. — Ничего подобного. У меня все было на мази. — Никто не сшибает луну в партии без сброса, — сказал Ронни, еще больше откидываясь на спинку. Он почесал щеку, содрав головки у пары прыщей. Из них засочился желтоватый крем. — Во всяком случае, за моим столом. Я тебя поймал на трефах. — У тебя треф не было, если только ты не сжулил на первой взятке. Шприц Ленни ты взял тузом. А в червях у меня была вся королевская фамилия. Улыбка Ронни на мгновение поблекла, затем снова расцвела. Он указал рукой на пол, с которого все карты были подобраны (окурки остались, перевернутые пепельницы остались — почти все мы росли в семьях, где это была мамина работа). — Все старшие черви, так? Жаль-жаль, что проверить никак нельзя. — Да, жаль. — Я снова пошел к двери. — Ты отстанешь в турнирных очках! — крикнул он мне вслед. — Знаешь это? — Можешь забрать их себе, Ронни. Мне они больше не нужны. Больше в университете я в «черви» не играл. Много лет спустя я научил этой игре моих детей, и они ее сразу освоили. Каждый август в летнем коттедже мы устраивали турниры. Турнирных очков у нас не было, но имелся приз — чаша любви. Один раз ее выиграл я и поставил на письменный стол, чтобы постоянно видеть ее. В наших чемпионатах я дважды сшиб луну, но не в партии без сброса. Как мой старый университетский дружок Ронни Мейлфант сказал однажды: никто не сшибает луну в партии без сброса. С тем же успехом вы можете надеяться, что Атлантида поднимется из океана, помахивая пальмами. 38 В тот вечер в восемь часов Скип Кирк сидел за моим столом, погрузившись в учебник по антропологии. Обе пятерни он запустил в волосы, будто у него раскалывалась голова. Нат за своим столом писал работу по ботанике. Я растянулся на кровати, корпя над моей старой подружкой геологией. На проигрывателе кружила пластинка, и Боб Дилан пел: «Веселей хохотушки не знала долина, чем прабабушка мистера Клина». В дверь дважды резко постучали: «бам-бам». — Собрание этажа! — крикнул Душка. — Собрание этажа в клубном зале в девять! Присутствие обязательно! — О черт! — сказал я. — Сожжем секретные документы и съедим рацию. Нат выключил Дилана, и мы услышали, как Душка идет по коридору, выстукивая «бам-бам!» на каждой двери и вопя про собрание в клубном зале. Скорее всего большинство комнат были пусты, но значения это не имело: их обитателей он найдет в гостиной за травлей Стервы. Скип посмотрел на меня. — Я же говорил, — сказал он. 39 Все общежития в нашем городке строились одновременно, и в каждом, помимо гостиных в середине этажа, имелось большое клубное помещение в полуподвале, включавшее альков с телевизором, где зрители в основном собирались по субботам и воскресеньям на спортивные программы, а в будние дни на мыльную оперу с вампирами под названием «Темные тени»; затем буфетный угол с полудюжиной автоматов; стол для пинг-понга и порядочное число шахмат и шашек. А также место для собраний с трибуной и несколькими рядами деревянных откидных стульев. У нас там было собрание этажа в начале учебного года, на котором Душка объяснял правила общежития и подчеркивал жуткие последствия неудовлетворительных комнатных проверок. Не могу не упомянуть, что проверки комнат были главным в жизни Душки. То есть наравне с РОТС. Он стоял за маленькой деревянной трибуной, на которую положил тонкую папку. Думаю, с его заметками. Он все еще был в мокрой и грязной форме РОТС и выглядел усталым после целого дня разгребания снега и посыпания песком, и еще он выглядел возбужденным… «включенным», как мы называли это года два спустя. На первом собрании этажа Душка был один, но на этот раз у него имелось подкрепление. У зеленой блочной стены, сложив руки на чинно сдвинутых коленях, сидел Свен Гарретсен, мужской декан. На протяжении всего собрания он не сказал почти ни слова и хранил вид благожелательности, даже когда атмосфера накалилась. Рядом с Душкой стоял в черном пальто поверх темно-серого костюма Эберсоул, заместитель ректора по дисциплине, и у него вид был самый деловой. После того как мы расселись, а те из нас, кто курил, закурили, Душка сначала посмотрел через плечо на Гарретсена, потом на Эберсоула. Эберсоул чуть-чуть ему улыбнулся. — Начинайте, Дэвид. Прошу вас. Это же ваши мальчики. Меня слегка пробрало. Я мог быть и таким, и сяким — в том числе дерьмом, способным смеяться над калеками, когда они падают в лужи под проливным дождем, — но только не мальчиком Душки Душборна… Душка вцепился в край трибуны и поглядел на нас с торжественной суровостью, быть может, думая (в глубинном уголке его сознания, отведенном исключительно для сладких грез), что настанет день, когда он вот так обратится к своим штабным офицерам, чтобы привести в движение могучую армию, нацеленную на Ханой. — Джонс исчез, — сказал он наконец. Это прозвучало зловеще и двусмысленно, будто реплика в фильме Чарльза Бронсона. — Он в амбулатории, — сказал я и насладился удивлением на лице Душки. Эберсоул тоже как будто удивился. Гарретсен продолжал благожелательно смотреть куда-то перед собой, как человек в меру нанюхавшийся. — Что с ним такое? — спросил Душка. Это не входило в сценарий — ни в тот, который он разработал сам, ни в тот, который подготовили они с Эберсоулом, — и Душка начал хмуриться. И еще он крепче ухватился за трибуну, словно опасаясь, что она вспорхнет и улетит. — Ее упадала и бум! — сказал Ронни и приосанился, услышав смех. — Кроме того, он вроде схватил пневмонию, или двусторонний бронхит, или что-то там такое. — Он перехватил взгляд Скипа, и мне показалось, что Скип слегка кивнул. Это было шоу Скипа, а не Душки, но если нам повезет — если повезет Стоуку, — троица перед нами никогда об этом не узнает. — Ну-ка расскажите с самого начала, — сказал Душка. Он уже не просто хмурился, а горел яростью. Точно так же, как в ту минуту, когда обнаружил на своей двери крем для бритья. Скип поведал Душке и новым друзьям Душки, как мы увидели из окна гостиной на третьем этаже, что Стоук направляется к Дворцу Прерий, как он упал в лужу, как мы вытащили его и отнесли в амбулаторию, как доктор сказал, что Стоук тяжело болен. Врач этого не говорил, но это было бы лишним. Те из нас, кто прикасался к коже Стоука, знали, что он весь горит, и все мы слышали его жуткий кашель. Скип промолчал о том, что Стоук рвался вперед так, словно хотел убить всех и вся, а затем умереть и сам и он ничего не сказал о том, как мы смеялись — Марк Сент-Пьер так безудержно, что обмочил штаны. Когда Скип кончил, Душка неуверенно покосился на Эберсоула. Эберсоул ответил ему недоуменным взглядом. У них за спиной декан Гарретсен продолжал улыбаться безмятежной улыбкой Будды. Намек был ясен. Это шоу Душки: и для него будет лучше, если это шоу хорошо подготовлено. Душка перевел дух и снова уставился на нас. — Мы считаем, что Стоукли Джонс виновен в вандализме и публичном нарушении нравственности, запачкавших северную стену Чемберлена сегодня утром. Точное время нам неизвестно. Я сообщаю вам слово в слово то, что он сказал, не изменив ни единого. И если не считать «возникла необходимость уничтожить деревню, чтобы ее спасти», это, пожалуй, самый блистательный пример начальственного красноречия, какой я только встречал в своей жизни. Полагаю, Душка ожидал, что мы заахаем и заохаем, как статисты в зале суда, где Перри Мейсон под занавес начинает все расставлять по своим местам. А мы молчали, Скип внимательно следил за Душкой и, когда тот снова набрал воздуха для следующей тирады, спросил: — А почему ты думаешь, что это он, Душка? Хотя у меня нет полной уверенности — я никогда его об этом прямо не спрашивал, — но я не сомневаюсь, что Скип употребил это прозвище нарочно, чтобы еще больше вывести Душку из равновесия. Но так или нет, а оно сработало. Душка почти сорвался, посмотрел на Эберсоула и изменил тактику. Над его воротником появилась красная полоска. Я зачарованно наблюдал, как она ширится. Просто диснеевский мультфильм: Дональд Дак старается совладать со своей яростью. Знаешь, что это ему не удастся, и взвешиваешь, насколько его хватит, прежде чем он сорвется. — Думаю, тебе известен ответ на этот вопрос, Скип, — наконец сказал Душка. — Стоукли Джонс носит верхнюю одежду с особым символом на спине. — Он схватил свою папку, достал лист бумаги, посмотрел на него, потом повернул так, чтобы мы все могли увидеть. Никто из нас не удивился тому, что было изображено на листе. — Вот этот символ. Он был изобретен коммунистической партией вскоре после окончания Второй мировой. Он означает «победу через инфильтрацию», и подрывные элементы называют его «Сломанный крест». Кроме того, он приобрел популярность у таких внутренних групп, как «Черные мусульмане» и «Черные пантеры». Поскольку на спине Стоука Джонса этот символ появился задолго до того, чем на стене нашего общежития, мне кажется, не требуются конструкторы ракет, чтобы… — Дэвид, это же полное дерьмо! — сказал Нат, вставая. Он был бледен и дрожал, но больше от гнева, чем от страха. Слышал ли я когда-нибудь прежде, чтобы он сказал «дерьмо» прилюдно? По-моему, нет. Гарретсен улыбнулся моему соседу по комнате благожелательнейшей улыбкой. Эберсоул поднял брови с вежливым интересом. Душка словно обалдел. Полагаю, уж от кого-кого, а от Ната Хоппенстенда он возражений не ожидал. — Этот символ основан на английских военно-морских сигналах флагами и подразумевает ядерное разоружение. Его придумал знаменитый английский философ. По-моему, он даже получил «сэра». И говорить, будто его сочинили русские? Господи помилуй! И этому вас учат в РОТС, такому вот дерьму? Нат гневно смотрел на Душку, уперев руки в бока. Душка пялился на него, окончательно сбитый с толку. Да, именно этому его учили в РОТС, и он заглотнул наживку целиком. Это наталкивало на вопрос: а чего еще наглотались ребята из РОТС? — Полагаю, эти сведения о Сломанном Кресте очень интересны, — мягко вмешался Эберсоул, — и это полезная информация… разумеется, если она точна. — Точна-точна, — сказал Скип. — Берт Рассел, а не Джо Сталин. Английские ребята носили этот знак, когда пять лет назад протестовали против того, что в английских портах базируются атомные подлодки США. — Блядский А! — крикнул Ронни и замахал кулаком над головой. Примерно год спустя или чуть позже Пантеры — которым, насколько мне известно, символ мира Бертрана Рассела был до лампочки — вот так же взмахивали кулаками на своих митингах. И, разумеется, двадцать лет спустя или еще дальше по линии времени все мы, подмытые детки шестидесятых, проделывали то же на рок-концертах. «Брюууууу-уууус! Брюуууу-ууус!» — Давай, детка! — со смехом добавил Хью Бреннен. — Давай, Скип! Давай, большой Нат! — Не выражайся в присутствии декана! — рявкнул Душка на Ронни. Эберсоул проигнорировал и похабщину, и выкрики с галерки. Его полный интереса и скептичности взгляд был устремлен на моего соседа по комнате и на Скипа. — Даже если все это правда, — сказал он, — проблема все равно остается, не так ли? Думаю, что так. Акт вандализма и публичного нарушения нравственности остается. И он имел место в дни, когда налогоплательщики смотрят на учащуюся молодежь еще более взыскательным взглядом. А существование этого учебного заведения, господа, зависит от налогоплательщиков. И мне кажется, что нам всем подобает… — Подумать об этом! — внезапно прокричал Душка. Щеки у него к этому моменту почти полиловели, по лбу пошли жуткие красные пятна, будто клейма, а прямо между глаз быстро пульсировала вздувшаяся артерия. Прежде чем Душка успел сказать что-нибудь еще — а у него, видимо, имелось много, чего сказать, — Эберсоул прижал ладонь к его груди, будто зажимая ему рот. Душка сразу съежился. У него был его шанс, но он все испортил. Позднее он, возможно, скажет себе, что причиной была усталость. Пока мы проводили день в тепле гостиной, играя в карты и протирая дыры в нашем будущем, Душка снаружи разгребал снег и посыпал песком дорожки, чтобы старенькие профессора психологии не падали и не ломали бы ноги. Он устал, утратил быстроту реакции… да и в любом случае этот мудак Эберсоул не дал ему законной возможности показать себя. Только в данный момент от всего этого толку было мало — его оттерли на задний план. Вернувшиеся взрослые опять всем распоряжались. Папочка все уладит. — Мне кажется, всем нам подобает определить виновного и позаботиться, чтобы он был наказан с надлежащей строгостью, — продолжал Эберсоул. Смотрел он главным образом на Ната. Как ни удивительно казалось мне это тогда, но он определил в Нате фокус сопротивления, которое ощущал вокруг. Нат, да благословит Бог его глазные зубы и зубы мудрости, был вполне в силах противоборствовать таким, как Эберсоул. Он продолжал стоять, упирая руки в бока, и его взгляд ни разу не дрогнул, и уж тем более он не отвел глаз под взглядом Эберсоула. — И как вы предполагаете это сделать? — спросил Нат. — Как вас зовут, молодой человек? Скажите, будьте так добры. — Натан Хоппенстенд. — Так вот, Натан, я считаю, что виновный уже указан, не так ли? — Эберсоул говорил с терпеливостью преподавателя. — А вернее, сам на себя указал. Мне сказали, что этот бедняга Стоукли Джонс носил на спине символ Сломанного Креста с самого… — Перестаньте так его называть! — сказал Скип, и я даже подскочил, такое бешенство было в его голосе. — Ничего сломанного в нем нет. Это знак мира, черт возьми! — А ваше имя, сэр? — Стэнли Кирк, Скип для друзей. Вы можете называть меня Стэнли. — Это вызвало придушенные смешки, которых Эберсоул словно не услышал. — Что же, мистер Кирк, ваша семантическая придирка учтена, но она не меняет того факта, что Стоукли Джонс — и один только Стоукли Джонс с первого дня семестра демонстрировал указанный символ на территории университета. Мистер Душборн сообщил мне… — Мистер Душборн, — сказал Нат, — понятия не имеет о знаке мира и его происхождении, а потому, мне кажется, вы напрасно так уж доверяете тому, что он вам сообщает. Например, мистер Эберсоул, на спине моей куртки я тоже ношу знак мира, так откуда вы знаете, что не я брызгал краской на стену? У Эберсоула отвисла челюсть. Не слишком, но достаточно, чтобы подпортить сочувственную улыбку и журнальное благообразие его лица. А декан Гарретсен нахмурился, словно столкнулся с совершенно непонятной идеей. Так редко видишь, чтобы хороший политик или университетский администратор был бы застигнут врасплох! Эти моменты следует бережно хранить в памяти. И этот я все еще бережно храню и сегодня. — Вранье! — сказал Душка более обиженно, чем сердито. — Ну зачем ты врешь, Нат? Ты последний человек на третьем, о ком бы я… — Это не вранье, — сказал Нат. — Пойди в мою комнату и достань из шкафа мой бушлат, если не веришь мне. Проверь. — Да, а заодно и мою, — сказал я, вставая рядом с Натом. — Мою старую школьную куртку. Ты ее сразу узнаешь. Ну, та, со знаком мира на спине. Эберсоул вглядывался в нас слегка прищуренными глазами. Потом спросил: — А когда точно вы нарисовали этот так называемый знак мира на своей одежде, молодые люди? На этот раз Нат соврал. К тому времени я настолько хорошо его узнал, что понимал, как это было ему тяжело… но он не дрогнул. — В сентябре. Это доконало Душку. «Ну прямо выдал ядерный взрыв», — как выразились бы мои дети, только это было бы неточно. Выдал Душка Дональда Дака. Не то чтобы он запрыгал, хлопая руками и испуская «кря-кря-кря», как делал Дональд, впадая в гнев, но он таки испустил вопль возмущения и хлопнул себя по пятнистому лбу кулаками. Эберсоул снова его осадил, на этот раз ухватив за плечо. — А вы кто? — спросил Эберсоул меня. Теперь уже скорее резко, чем мягко. — Пит Рили. Я нарисовал на своей куртке знак мира, потому что мне понравился стоуковский. И еще чтобы показать, что у меня есть кое-какие вопросы о том, что мы делаем во Вьетнаме. Душка вывернулся из-под руки Эберсоула. Он выпятил подбородок, губы у него растянулись так, что открыли полный набор зубов. — Помогаем нашим союзникам, ты, дебил! — закричал он. — Если у тебя не хватает собственного ума сообразить это, рекомендую тебе прослушать курс полковника Андерсона — введение в военную историю. Или ты еще один подлый трус, который… — Тише, мистер Душборн, — сказал декан Гарретсен. Его тихость каким-то образом казалась оглушительней криков Душки. — Здесь не место для дебатов по поводу внешней политики и не время для личных выпадов. Как раз наоборот. Душка опустил пылающее лицо, уставился в пол и начал грызть губы. — И когда же, мистер Рили, вы поместили этот знак мира на вашу куртку? — спросил Эберсоул. Голос его оставался вежливым, но в глазах пряталась злость. Думаю, он к тому времени уже понял, что Стоук ускользнет, и это ему крайне не нравилось. Душка был мелочишкой в сравнении с ему подобными — теми, кто в 1966 году появились в американских университетах. Времена призывают своих людей, сказал Лао-Цзы, и вторая половина шестидесятых призвала Чарльза Эберсоула. Он не был деятелем на ниве просвещения, он был стражем правопорядка и по совместительству представителем по связи с общественностью. «Не лги мне, — сказали его глаза. — Не лги мне, Рили. Ведь если ты солжешь и я это узнаю, я из тебя фарш сделаю». Да плевать! Вероятно, к 15 января меня в любом случае здесь уже не будет; к Рождеству 1967 года я могу быть уже в Пу-Бай, согревая местечко для Душки. — В октябре, — сказал я. — Нарисовал его на своей куртке не то перед Днем Колумба, не то после. — У меня он на куртке и нескольких фуфайках, — сказал Скип. — Они все у меня в комнате. Если хотите, могу показать. Душка, багровый до корней волос, все еще глядел в пол и размеренно покачивал головой. — И у меня он есть на паре фуфаек, — сказал Ронни. — Я не мирник, но знак тот еще. Он мне нравится. Тони ДеЛукка сказал, что и у него есть знак на спине фуфайки. Ленни Дориа сообщил Эберсоулу и Гарретсену, что нарисовал его на переплетах нескольких учебников, а также на первой странице записной книжки с расписанием. Если они хотят, он сейчас ее принесет. У Билли Марчанта знак был на куртке. Брад Уизерспун вывел его чернилами на своей студенческой шапочке. Шапочка лежит у него где-то в шкафу, возможно, под бельем, которое он забыл отвезти домой, чтобы мама постирала. Ник Праути сказал, что нарисовал знаки мира на конвертах своих любимых пластинок: «Начхаем на заботы» и «Уэйн Фонтана с Умопомрачителями». — Да у тебя ума не хватит, чтобы помрачиться, яйца зеленые, — пробормотал Ронни, и ладони загородили хихикающие рты. Еще несколько человек сообщили, что у них есть знаки мира на учебниках или предметах одежды. И все утверждали, что нарисовали их задолго до появления граффити на северной стене Чемберлен-Холла. И последний, сюрреалистический штрих: Хью встал, вышел в проход и задрал штанины джинсов настолько, чтобы показать желтые носки, обтягивающие его волосатые голени. На обоих носках был нарисован знак мира маркером для меток на белье, который миссис Бреннен дала своему сыночку с собой в университет — скорее всего за весь семестр хренов маркер был использован в первый и последний раз. — Как видите, — сказал Скип, когда признания и демонстрирования завершились, — сделать это мог любой из нас. Душка медленно поднял голову. От багровой краски на его лице осталось только пятно над левой бровью, смахивавшее на ожог. — Почему вы врете ради него? — спросил он, выждал, но никто не отозвался. — До каникул Дня Благодарения ни у кого из вас не было ни единого знака мира ни на одной вещи, хоть под присягой покажу и ставлю что угодно, до этого вечера почти ни у кого из вас его не было. Почему вы врете ради него? Никто не ответил. Тишина росла, и с ней росло ощущение силы, и мы все ее чувствовали. Но кому она принадлежала? Им или нам? Ответа не было. И все эти годы спустя настоящего ответа пока так и нет. Затем к трибуне направился декан Гарретсен. Душка не смотрел в его сторону, но тут же попятился. Декан оглядел нас с веселой улыбочкой. — Это глупость, — сказал он. — То, что написал мистер Джонс, было глупостью, а эта ложь — еще большая глупость. Скажите правду, ребята. Признайтесь. Никто ничего не сказал. — Мы поговорим с мистером Джонсом утром, — сказал Эберсоул. — Быть может, после этого кому-нибудь из вас, ребятки, захочется слегка изменить свои истории. — Я бы не стал особенно доверять тому, что вам может наговорить Стоук, — сказал Скип. — Верно, старина Рви-Рви опупел, как крыса в сральне, — сказал Ронни. Послышался странный сочувственный смех. — Крыса в сральне! — заорал Ник. Его глаза сияли. Он ликовал, как поэт, которого наконец-то осенило le mot juste[34]. — Крыса в сральне, вот и весь старина Рви. — И в том, что явилось, пожалуй, заключительным триумфом безумия над рациональностью, Ник Праути с совершенством изобразил Фогхорна Легхорна: — Говорю же, говорю вам, мальчик спятил! Потерял колесо колясочки! Потерял две трети карт из колоды! Он… Мало-помалу до Ника дошло, что Эберсоул и Гарретсен смотрят на него — Эберсоул с брезгливостью, Гарретсен почти с интересом, будто на новую бактерию под микроскопом. — …немножко головой тронулся, — докончил Ник, уже никому не подражая от смущения, этого бича всех великих артистов. Он торопливо сел. — Я имел в виду не совсем это, — сказал Скип. — И не то, что он калека. Он чихал, кашлял и из носа у него текло с того дня, как вернулся. Даже ты должен был это заметить, Душка. Душка не ответил, даже на этот раз не отреагировал на прозвище. Да, пожалуй, он действительно очень устал. — Я только хотел сказать, что он может наговорить много чего, — сказал Скип, — и даже сам этому верить. Но он тут ни при чем. Улыбка Эберсоула вынырнула из небытия, но теперь в ней не было и крупицы юмора. — Мне кажется, я понял соль ваших аргументов, мистер Кирк. Вы хотите, чтобы мы поверили, будто мистер Джонс не отвечает за надпись на стене, но если он все-таки признается, что причастен к ней, мы не должны верить его словам. Скип тоже улыбнулся — тысячеваттной улыбкой, от которой сердца девушек грозили выскочить из груди. — Вот именно, — сказал он. — В этом соль моих аргументов. Наступило мгновение тишины, а затем декан Гарретсен произнес то, что можно счесть эпитафией нашей краткой эпохи: — Вы меня разочаровали, ребята, — сказал он. — Идемте, Чарльз. Нам тут больше нечего делать. Гарретсен взял свой портфель, повернулся на каблуках и пошел к двери. Эберсоул как будто удивился, но поспешил следом за ним. Так что Душке и его подопечным с третьего этажа осталось только смотреть друг на друга с недоверием и упреком. — Спасибо, парни. — Дэвид почти плакал. — Спасибо в целую кучу говна. Он вышел, опустив голову, сжимая в руке свою папку. В следующем семестре он покинул Чемберлен и вступил в землячество. Учитывая все, пожалуй, так было лучше всего. Как мог бы сказать Стоук: Душка утратил убедительность. 40 — Значит, вы и это украли, — сказал Стоук Джонс с кровати в амбулатории, когда наконец смог говорить. Я только что сообщил ему, что теперь в Чемберлен-Холле почти все украсили свою одежду воробьиным следком. Мне казалось, он обрадуется. Я ошибся. — Не лезь в бутылку, — сказал Скип, похлопывая его по плечу. — Не напрашивайся на кровоизлияние. Стоук даже не посмотрел на него. Черные обвиняющие глаза сверлили меня. — Присвоили честь за сделанное, затем присвоили знак мира. Кто-нибудь из вас обследовал мой бумажник? По-моему, там лежало не то девять, не то десять долларов. Могли бы забрать и их. Чтобы уж совсем подчистую. — Он отвернул голову и начал бессильно кашлять. В этот холодный день начала декабря шестьдесят шестого он выглядел совсем хреново и куда старше своих восемнадцати лет. Прошло четыре дня после плавания Стоука в Этапе Беннета. Врач — его фамилия была Карбери — на второй день, казалось, пришел к выводу, что практически все мы — близкие друзья Стоука, как бы странно ни вели себя, когда внесли его в приемную, — мы то и дело заходили узнать, как он. Карбери уж не знаю сколько лет лечил студенческие ангины и накладывал гипс на кости, вывихнутые на футбольном поле, и скорее всего знал, что на грани совершеннолетия поведение юношей и девушек непредсказуемо. Они могут выглядеть вполне взрослыми и при этом в избытке сохранять детские закидоны. Примером служит Ник Праути, выпендривавшийся перед деканом — таковы мои доказательства, ваша честь. Карбери не сказал, как плохо было Стоуку. Одна из санитарочек (почти уже влюбленная в Скипа, как мне показалось, когда увидела его во второй раз) прояснила для нас картину, хотя, в сущности, мы знали и так. Тот факт, что Карбери поместил его в отдельную палату вместо общей мужской, уже что-то сказал нам; тот факт, что первые сорок восемь часов его пребывания там нам не разрешили даже взглянуть на него, сказал нам побольше; тот факт, что его не отправили в стационар, до которого было всего восемь миль по шоссе, сказал нам больше всего. Карбери не рискнул перевезти его даже в университетской машине «скорой помощи». Стоуку Джонсу было худо, дальше некуда. По словам санитарочки, у него была пневмония, начальная стадия переохлаждения из-за купания в луже, и температура, поднимавшаяся почти до сорок одного градуса. Она слышала, как Карбери говорил кому-то по телефону, что если бы автокатастрофа еще хоть на немного уменьшила объем легких Джонса — или ему было бы тридцать — сорок лет вместо восемнадцати, — то он почти наверное умер бы. Мы со Скипом были первыми посетителями, которых к нему допустили. Любого другого из общежития уж, конечно, навестил бы кто-то из родителей, но не Джонса, как мы знали теперь. А если у него были другие родственники, они не дали о себе знать. Мы рассказали ему обо всем, что произошло в тот вечер, опустив лишь одно: смех, который забушевал в гостиной, когда мы увидели, как он в тучах брызг одолевает Этап Беннета, и не прекращался, пока мы не принесли его почти без сознания в приемную. Он молча слушал мой рассказ о том, как Скип придумал украсить наши учебники и одежду знаками мира, чтобы Стоук больше не выделялся. Даже Ронни Мейлфант согласился, добавил я, и не пискнул. Сказали мы ему для того, чтобы он мог согласовать свою версию с нашей; сказали еще и для того, чтобы он понял, что теперь, признав свою вину (честь в сотворении граффити), он навлечет неприятности не только на себя, но и на нас. И сказали мы ему без того, чтобы сказать ему в открытую. Этого не требовалось. Ноги у него не работали, но между ушами все было чин-чинарем. — Убери свою руку, Кирк. — Стоук ужался, насколько позволяла узкая кровать, и снова закашлялся. Помню, я подумал, что, судя по его виду, он и четырех месяцев не протянет, но тут я ошибся. Атлантида канула на дно, но Стоук Джонс все еще на плаву: имеет юридическую практику в Сан-Франциско. Его черные волосы осеребрились и красивы, не хуже прежнего. Он обзавелся красным инвалидным креслом. В программах кабельного телевидения оно выглядит очень эффектно. Скип разогнулся и сложил руки на груди.

The script ran 0.026 seconds.