Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джон Стейнбек - К востоку от Эдема (К востоку от Рая) [1952]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Роман, Сага

Аннотация. Роман классика американской литературы Джона Стейнбека «К востоку от Эдема» («East of Eden», 1952), по определению автора, главная книга всего его творчества. Это — своего рода аллегория библейской легенды о Каине и Авеле, действие которой перенесено в современную Америку; семейная сага, навеянная историей предков писателя по материнской линии.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

— Да почему? — Ты нравишься мне девочкой. — Да разве девочки тебе нравятся? — Очень нравятся. В Мэрином храме грянулся оземь кумир, разбиваясь. Мэри поморщилась. Если так, значит, Том глуп. — Пусть нравятся, — сказала Мэри самым своим брезгливо-деловым тоном. — А всё же как мне сделаться мальчиком? У Тома слух был чуткий. Том уловил, что падает, рушится в глазах Мэри, а он хотел, чтобы она любила его и восхищалась им. Но в то же время в его душе была стальная нить правдивости, и ложь, наткнувшись на неё с налету, ссекала себе голову. Он поглядел на волосы Мэри, белые, как лен, и туго заплетенные, чтоб не мешали, а конец у косы грязноватый, потому что Мэри обтирает об неё руку, прежде чем уцелить дальний шарик. Поглядел Том в её холодные, враждебные глаза. — Нет, не можешь ты этого хотеть всерьез, Мэри. — Я — хочу — всерьез. Том ошибался — у неё это было донельзя всерьез. — Но стать мальчиком нельзя, — сказал Том. — И когда-нибудь ты будешь рада, что ты девочка. — Не буду я рада, — отрезала Мэри и, повернувшись ко мне, сказала с ледяным презрением: — Он попросту не знает! Том дернул плечом неуютно, а меня пробрал озноб от этого грозного приговора. Мэри была отважна и безжалостна. Недаром она обыгрывала в шарики всю салинасскую ребятню. — Если мама позволит, я с утра закажу каравай и вечером принесу, — смущенно проговорил Том. — Не люблю эти караваи, — сказала Мэри и гордо ушла в нашу спальню, хлопнув дверью. Том горько поглядел ей вслед. — Девочка, да ещё на все сто процентов, — сказал он. Теперь, оставшись с ним вдвоем, я почувствовал, что должен загладить нанесенную ему обиду. — А я люблю «устричные» караваи, — сказал я. — Кто ж их не любит. И Мэри любит. — Дядя Том, а ей и правда никак нельзя стать мальчиком? — Никак, — ответил он печально. — А то бы я сказал ей. — У нас на Западной стороне она лучше всех подает, когда в лапту играем. Том вздохнул и снова опустил взгляд не свои руки, как бы признав, что бессилен, — и мне стало жаль его, до жути жаль. Я вынул из кармаана большую пробку, в которой выдолбил дупло и зарешетил вход булавками. — Дядя Том, хочешь мою мушиную клетку? — А тебе не жалко с ней расставаться? (О, Том был джентльмен!) — Нисколько. Надо вот так вынуть булавку, впустить туда муху, и она сидят там и жужжит. — С удовольствием беру. Спасибо, Джон. Весь тот день Том возился с деревянной чурочкой, работал крохотным и острым перочинным ножом, и когда мы пришли из школы, он уже кончил вырезать человечье лицо. Глаза, уши, губы лица двигались; к ним присоединялись рычажки-поперечины внутри полой головы. А снизу шея затыкалась. Я был в восторге. Поймай только муху, впусти её внутрь, заткни шею — и вдруг голова оживает. Вертит глазами, шевелит губами, ушами — это муха там ползает, бьется о поперечины. Даже Мэри слегка смягчилась, однако Том так и не вернул себе её доверия; потом она поняла, что хорошо быть девочкой, но было уже поздно. Том подарил эту голову не одному мне, а нам обоим. Она у нас хранится ещё где-то и до сих пор действует. Иногда Том брал меня на рыбную ловлю. Мы отправлялись до рассвета, ехали в пролетке напрямую к Фримонт-Пику, и, когда подъезжали к горам, звезды бледнели и гасли, и горы чернели на фоне зари. Я помню, как сидел в пролетке, прижимаясь ухом и щекой к Тому, к его куртке. И помню — обняв за плечи, он иногда похлопывал меня по руке. И вот мы останавливались под дубом, выводили коня из оглобель и, напоив у ручья, привязывали к задку пролетки. Том, кажется мне, все молчал. Собственно, я вообще теперь не помню звука его голоса, не помню, какие слова он произносил. Вот голос и слова дедушки Самюэла помню, а от Тома осталось в памяти лишь ощущение теплоты и безмолвия. Может, он вообще на рыбалке молчал. Рыболовная снасть у Тома была чудесная, блёсны он сам делал. Но ему, пожалуй, было всё равно, наловим мы форелей или нет. Ему не требовалось побеждать животных. Ручей тёк круто, и под маленькими водопадами, помню, рос папоротник, и его зеленые перья вздрагивали от капель. И помню запахи холмов — дикую азалию, и дальний душок скунса, и сладко-приторный люпин, и конский пот на упряжи. Помню в высоком небе вольный, размашистый, красивый танец сарычей; подолгу любовался ими Том, но, кажется мне, всегда молча. Помню, как Том вбивал колышки, сплеснивал лесу, а я держал её, помогая. Помню запах папоротника, устлавшего корзину, и тонкий аромат свежепойманной и мокрой радужной форели, так прелестно лёгшей на зеленое ложе. И помню даже, как, подойдя к пролетке, сыпал плющеный ячмень в кожаную торбу и навешивал её на морду лошади. Но не звучат, не воскресают в моих ушах слова и голос Тома; он в моей памяти нечто безмолвное, огромно-теплое, темное. Том чувствовал в себе эту тёмность. Отец его был светло красив, умен, мать была крошечного роста и нерушимой, как таблица умножения, уверенности в себе. У братьев и сестер была пригожесть, или природный дар, или удача. Том всех их беззаветно любил, а в себе ощущал тяжкую пригнетенность к земле. Он то карабкался на вершины экстатических восторгов, то копошился в каменистой тьме ущелий. Порывы мужества перемежались приступами робости. Том мучился над выбором, как сказал Самюэл, решаясь и не решаясь принять величие и холод ответственности. Самюэл знал своего сына, знал, что в нем таится необузданность, и она пугала его, ибо сам он не был буен — даже когда он сбил Адама Траска наземь кулаком, в нем не было злобы. И отношение к книгам, проникавшим в дом, было у них разное: Самюэл плыл по книге легко, балансируя весело среди идей, как байдарочник скользит по белопенной быстрине. А Том погружался в книгу с головой, вгрызался в её мысли, кротовьими ходами прорывал её всю от корки до корки, и, даже вынырнув из её мира, он долго потом продолжал жить в нем. Буйство и робость… Чресла Тома требовали женщин, и в то же время он считал, что недостоин женщины. Он подолгу кис в кромешно-неприкаянном воздержании, потом, сев на поезд, ехал в Сан-Франциско и кидался там в разгул, а затем тихонько возвращался на ранчо, ощущая себя слабым, неудовлетворенным, недостойным, — и наказывал себя трудом, вспахивал, засеивал неплодородные участки, рубил кряжистый дубняк, покуда не сводило спину ломотой и руки не обвисали тряпками. Вероятно, на Тома падала тень Самюэла — отец застил сыну солнце. Том тайком писал стихи; в те времена разумный человек только и мог писать их тайно. Постов считали жалкими кастратами и на Западе их презирали. Стихотворство было признаком хилости, вырождения, упадка. Читать стихи вслух значило напрашиваться на издевки. Писать их значило записываться в отщепенцы, в подозрительные личности. Поэзия была тайным пороком, и скрывали его неспроста. Неизвестно, хороши ли были стихи Тома, потому что он показал их одному-едииственному человеку, а перед смертью все сжег. Судя по пеплу, он написал их немало. Никого так не любил Том из родни, как свою сестру Десси. Веселье било в ней ключом. В доме у Десси царил смех. Её швейное заведение было достопримечательностью Салинаса. Здесь был особый женский мир. Здесь теряли силу все незыблемые правила поведения; весь страх, породивший их, исчезал. Мужчинам вход был воспрещен. В этом своем прибежище женщины могли быть такими, какие они есть, — пахучими, шальными, суеверными, тщеславными, правдивыми и любопытными. У Десси сбрасывались прочь корсеты на китовом усе — священные корсеты, уродливо и туго формовавшие из женщины богиню. У Десси женщины обретали свободу — они объедались, ходили в туалет, почесывались и попукивали. И освобождение порождало смех — взрывы и раскаты хохота. Сквозь затворенную дверь к мужчинам доносился этот хохот, и они оробело догадывались, что смеются-то над ними, и догадка была небезосновательной. Я вижу Десси как живую — золотое пенсне чуть держится на невысоком переносье, из глаз текут развеселые слезы, и всю Десси гнут и сотрясают конвульсии хохота. Волосы выбились из высокой прически, упали на глаза, а вот и пенсне слетело с потного носа и болтается на черной ленточке… Платье у Десси заказывалось за несколько месяцев вперед, и делалось не меньше двадцати визитов, чтобы выбрать ткань и фасон. У Десси была настоящая женская здравница, небывалая до тех пор в Салинасе. У мужчин имелись клубы. Ложи, бордели, а у женщин до Десси — ничего кроме «Алтарной лиги» с кокетливым сюсюканьем священника. И вдруг Десси влюбилась. Не знаю никаких подробностей — ни кто он был, ни что привело к разрыву, разность ли вероисповеданий или обнаружившаяся жена, недуг или эгоизм. Мама-то моя наверняка знала, но такие вещи наглухо упрятывались в семейный тайник. А если и другие салинасцы знали, то из городской солидарности держали язык за зубами. Знаю только, что от любви этой веяло безнадежностью, тоскливым ужасом. Она продлилась год — и вся радость иссякла в Десси, её смех умолк. Том раненой пумой метался по холмам. Однажды среди ночи он вдруг оседлал коня и поскакал в Салинас, дожидаясь утреннего поезда, Самюэл кинулся следом, из Кинг-Сити дал телеграмму шерифу. И когда утрем, почернев лицом и шпоря изнуренного коня, Том въехал а Салинас, там его уже ждал шериф. Он отнял у Тома пистолет, посадил в камеру и отпаивал черным кофе и бренди, пока Самюэл не приехал за сыном. Самюэл не стал читать Тому наставлений. Увез его домой и потом ни разу не упомянул об этом происшествии. И на ранчо опустилась тишина. 2 В ноябре 1911 года, в День благодарения13, всё семейство собралось на ранчо — все дети Самюэла, кроме Деко, который жил в Нью-Йорке, и Лиззи, вышедшей замуж и прилепившейся к новой родне, и умершей Уны. Гости навезли подарков и столько съестного, что даже жизнерадостному клану Гамильтонов было не под силу все это потребить. У всех, кроме Десси и Тома, были уже свои семьи. Детвора наполнила усадьбу шумом и гамом, какого здесь ещё не слыхивали. Дом заходил ходуном — крик, писк, потасовки… Мужчины то и дело удалялись в кузницу и возвращались, конфузливо утирая усы. Круглое личико Лизы разрумянивалось все сильнее. Она распоряжалась и повелевала. Огонь в плите не угасал. Все кровати были заняты, и детей уложили спать на полу, на подушках, укрыв стегаными одеялами. Самюэл растормошил в себе былую веселость. Его сардонический ум пламенел, речь обрела былой поющий ритм. Он неугомонно говорил, пел, вспоминал — и вдруг, ещё до полуночи, утомился. Усталость овладела им, и он озадаченно лег в постель, где уже два часа спала Лиза. Озадачило Самюэла не то, что пришлось лечь, а то, что лечь захотелось. Когда и мать и отец легли, Уилл принес виски из кузницы, пошли в ход баночки из-под джема, и в кухне началось совещание клана. Матери на цыпочках сходили в спальни поглядеть, не сбросили ли одеяло дети, и тихонько возвратились. Все говорили вполголоса, чтобы не разбудить детвору и стариков. Здесь были Том и Десси, Джордж и его миловидная Мейми (урожденная Демпси), Молли и её муж, Уильям Дж. Мартин, Оливия с Эрнестом Стейнбеком, Уилл со своей Дилой. У всех на языке было одно и то же — у всех десятерых. Самюэл обратился в старика. Точно они вдруг узрели привидение — так поразило их это превращенье. Им до сих пор не верилось, что такое возможно. Они пили из баночек, тихо обсуждая свое открытие. — Вы заметили, как он сгорбился? И походка стала тяжелая. — Пришаркивает на ходу подошвами, но не это главное, — главное, глаза померкли. Стали стариковскими. — Он никогда прежде не уходил до конца застолья. — А заметили, как среди рассказа он забыл, на чем остановился? — Я увидел его кожу и сразу понял. Морщинками пошла и как бы прозрачной стала на тыльной стороне руки. — Правой ногой ступать стал осторожно. — Но ему же эту ногу лошадь копытом сломала. — Знаю, но раньше он ступал нормально. Все это говорилось взволнованно и возмущенно. Нет, не может того быть. Не может отец состариться. Самюэл молод, как утренняя заря — как вечный, нескончаемый рассвет, И уж, во всяком случае, не старей полдня. О Боже милостивый, неужто может настать вечер, ночь?.. Нет, о Господи, нет! Толкнувшись мыслями о смерть и, естественно, отпрянув, они умолкли, но в мозгу билось: «Без Самюэла мир существовать не может». «Как можно подумать о чем-то — и не знать, что отец об этом думает?» «Какая без него весна, дождь, Рождество? Без него не может быть Рождества». Устрашенные грядущим, они стали искать, на ком выместить свою боль. И накинулись на Тома. — Ты же был тут. Ты все время с ним. — Как это случилось? Когда оно случилось? — Кто его до этого довел? — А не ты ли со своим сумасбродством? И Том стал отвечать, ибо давно уже горевал, видя все. — Это из-за Уны, — сказал он хрипло. — Он не снес её смерти. Он все толковал мне, что мужчина, настоящий мужчина, не имеет права поддаваться губящему горю. Повторял и повторял мне: «Верь, время излечит рану». Так часто повторял, что я понял: не излечится отец. — Почему же ты нам не сообщил? Мы бы, может, как-то помогли. Том вскочил, вместе и оправдываясь, и бунтуя. — Будь оно проклято. О чем же было сообщать? Что он умирает от горя? Что тает мозг его костей? О чем сообщать? Вас-то не было здесь. Вы-то не видели, как меркнут его глаза, а мне пришлось видеть, будь оно проклято. И Том убежал во двор, тяжко стуча башмаками по кремнистой земле. Им стало стыдно. Уилл Мартин сказал: — Пойду верну его. — Не ходи, — поспешил сказать Джордж, и братья-сестры тоже замотали головами. — Не ходи. Дай ему остыть. Мы его нутро знаем — оно же нам родное. И вскоре Том воротился со двора. — Я должен извиниться, — сказал он. — Прошу простить. Наверно, я немного пьян. Когда я такой, отец говорит: «Ты навеселе». Я однажды ночью вернулся на лошади, — продолжал он, не щадя себя, — пошел шатаясь через двор, упал, смял розовый куст, на четвереньках всполз по лестнице к себе и наблевал на пол у постели. Утром стал перед отцом извиняться, а он мне угадайте что? «Да ну. Том, ты был просто навеселе». Если я всё же явился домой, тогда это у него «просто навеселе». Пьяный, мол, домой не дотащится. Джордж остановил самобичевание Тома. — Это мы у тебя просим прощения, — сказал он. — Получилось так, будто мы виним тебя. А мы вовсе не винили. А может, и винили. Уж прости нас. — Тут на ранчо жизнь чересчур суровая, — рассудительно сказал Уилл Мартин. — Давайте убедим отца продать землю и переехать в город. В городе он сможет жить ещё долго и счастливо. Молли и я с радостью примем их к себе. — Вряд ли он согласится, — сказал Уилл Гамильтон. Он упрям, как мул, и горд, как породистая лошадь. Гордость его не переломишь. — Попытаться поговорить можно, — сказал муж Оливии, Эрнест. — Мы будем рады принять его, то есть их обоих. И опять помолчали, ибо мысль, что не будет у всех у них этого ранчо, этой сухой пустыни — изнуряюще-каменистых склонов и тощих ложбин, — мысль эта с непривычки огорошивала. Благодаря чутью и деловому навыку Уилл Гамильтон неплохо разбирался в тех людских побуждениях, которые не слишком глубоки. — Если мы прямо предложим ему уйти на покой, сказал он, — то для него это прозвучит, как уйти из жизни, и он откажется. — Ты прав, Уилл, — согласился Джордж. — Для него это будет равносильно сдаче. Трусливой сдаче. Нет, землю он не продаст, а если продаст, не проживет и недели. — Есть другой способ, — сказал Уилл. — Пригласим приехать в гости — может, не откажется. На хозяйстве останется Том. Пора уже отцу и матери повидать свет. Вокруг столько всяких событий. Проездится, освежится, а после сможет вернуться к труду. А может, потом и сам не захочет возвращаться. Сам же он говорит, что время сильнее динамита. — Неужели вы серьезно делаете, что он так глуп и не поймет вашу хитрость? — сказала Десси, отмахнув волосы со лба. — Иногда человек сам желает быть глупым, если ум не дает ему поступить так, как требуется, сказал многоопытный Уилл. — Во всяком случае, попытаться можно. А вы все как думаете? Сидящие за столом закивали, соглашаясь, один только Том был хмур и неподвижен. — Тебе, Том, трудно будет взять ранчо на себя? — спросил Джордж. — Да это пустяки, — ответил Том. — Вести здешнее хозяйство нетрудно, потому что настоящего хозяйства здесь нет и не было. — Тогда почему же ты не согласен? — Неохота обижать отца, — сказал Том. — Он нас раскусит. — Но какая ж тут обида — в гости пригласить? Тем потер себе уши с такой силой, что они на миг побелели. — Вам я не запрещаю, — сказал он. — Но сам не могу. — Можно в письме пригласить — вперемешку с шуточками, — сказал Джордж. А надоест у одного из нас гостить, переедет к другому. Пока у всех перегостит, целые годы пройдут. На том и порешили. 3 Том привез из Кинг-Сити, с почты, письмо от Оливии; он знал, что в этом письме, и не стал вручать его при матери, а, повременив, отнес в кузницу. Самюэл работал там у горна, руки все в саже. Он взял конверт за самый уголок, положил на наковальню, потом оттер, отмыл руки в бочонке с черной водой, куда опускал раскаленное железо. Острым подковным гвоздем вскрыл конверт и вышел на солнышко прочесть. Тем временем Том снял с тележки колеса и принялся смазывать оси колесной мазью, краешком глаза следя за отцом. Кончив читать, Самюэл сложил письмо, сунул обратно в конверт. Посидел на скамье перед кузницей, глядя в пространство. Снова развернул письмо, перечел, сложил опять, вложил в карман синей рубахи. Встал и неспешно начал подыматься на восточный холм, ногой сшибая с дороги встречные камни. После недавнего скудного дождя проклюнулась жидкая травка. На полпути Самюэл присел на корточки, набрал пригоршню жесткого грунта и пальцем разровнял его на ладони — гравий, кусочки кремня, поблескивающей слюды, чахлый корешок травы, камешек с прожилками. Ссыпал на землю, вытер ладони. Сорвал травинку, закусил её зубами, поглядел на небо. Серая растрепанная туча неслась на восток, ища, где бы пролиться дождем на дубравы. Самюэл выпрямился во весь рост, неторопливо зашагал с холма. Заглянул под навес для плугов, похлопал рукой по квадратным стоякам. Остановясь близ Тома, крутнул колеса, легко вертящиеся после смазки, и оглядел сына, точно впервые увидел. — А ты совсем уже взрослый, — промолвил Самюэл. — Только сейчас заметил? — Да вроде бы и раньше замечал, — сказал Самюэл и пошел дальше прогулочным шагом. На лице его играла насмешливая улыбка, столь знакомая домашним, и насмехался он — шутил и внутренне смеялся — над самим собой. Он прошелся мимо убогого садика-огородика, обошел кругом дома, давно уже не нового. Даже пристроенные позже спаленки уже успели посереть, постареть от ветров и солнца, и усохшая замазка отстала от оконных стекол. Прежде чем войти в дом, с крыльца он окинул взглядом всю усадьбу. Лиза раскатывала на доске тесто для пирога. Она действовала скалкой так сноровисто, что лист теста казался живым — уплощался и слегка толстел опять, упруго подбираясь. Подняв этот бледный лист, Лиза положила его на один из противней, ножом обровняла края. В миске ждали приготовленные ягоды, утопая в алом соку. Самюэл сел на кухонный стул, положил ногу на ногу, стал глядеть на Лизу. Глаза его улыбались. — День в разгаре, а ты не можешь найти себе работу? — спросила она. — Могу, матушка, могу, надо лишь захотеть. — Так не сиди тут, не действуй мне на нервы. Если решил лодырничать, газета в той комнате. — Прочел я уже газету. — Всю? — Все, что мне интересно. — Что это с тобой, Самюэл? Ты что-то затеваешь. Я по лицу вижу. Скажи, в чем дело, и не мешай с пирогами управиться. Он покачал ногой, поулыбался. — Такая крохотная женушка, — сказал он. — В кармане не уместится. — Прекрати, Самюэл. Можно иногда пошутить вечером, но пока ещё до вечера далеко. Ступай отсюда. — Лиза, ведомо ли тебе слово «отпуск»? — Что-то ты расшутился с утра. — Ведомо ли тебе, что значит это слово? — Конечно. Что я — дурочка? — Ну так скажи. — И скажу — отдых, поездка на взморье. А теперь хватит, Самюэл. Убирайся со своими шутками. — А любопытно, откуда ты знаешь это слово? — Да к чему ты это? Отчего же мне его не знать? — А был ли у тебя, Лиза, хоть один отпуск в жизни? — Ну как же… — Она запнулось. — За полсотни лет был ли у тебя хотя бы один отпуск, глупенькая ты моя, махонькая женушка? — Самюэл, добром прошу: убирайся из моей кухни, сказала Лиза тревожно. Самюэл достал письмо из кармана, развернул. — Это от Олли, — сказал он. — Приглашает нас в гости к себе в Салинас. Приготовила для нас верхние комнаты. Хочет, чтобы мы внучат узнали ближе. Взяла нам билеты на шатокуанские14 проповеди. В этом сезоне Билли Сандей с дьяволом схлестнется, а Брайан будет речь держать о Золотом кресте. Я бы не прочь послушать. Не великого ума старик, но, говорят, слезу у слушающих вышибает. Лиза потерла себе нос, выпачкав его при этом в муке. — А дорого такой билет стоит? — спросила она опасливо. — Дорого? Да ведь Олли за свои купила. Нам в подарок. — Нельзя нам ехать, — сказала Лиза. — Нельзя бросать ранчо. — Том управится — невелико зимой здесь хозяйство. — Тому одному будет скучно. — Возможно, Джордж навестит его — приедет поохотиться на перепелок. Смотри, Лиза, что к письму приложено. — Что это? — Два билета на поезд в Салинас. Олли шлет, чтобы мы не смогли отвертеться. — Ты можешь сдать их в кассу и отослать ей деньги. — Нет, не могу я. Да что это ты, Лиза… Матушка не надо… Вот… На вот платок. — Это полотенце для посуды, — проговорила Лиза. — Посиди, матушка. Ошарашил тебя, вижу, этим отпуском… Возьми. Не беда, что для посуды. Говорят, Билли Сандей прямо сатанеет в схватке с сатаной. — Это богохульство, — бормотнула Лиза. — Но я бы не прочь поглядеть. И ведь ты тоже? Подыми-ка голову. Я не расслышал. Что ты сказала? — Я сказала — я тоже. Том что-то вычерчивал, когда Самюэл вошел к нему в кузницу. Том искоса взглянул на отца — подействовало ли письмо Оливии? Самюэл посмотрел на чертеж: — Что там у тебя? — Придумываю приспособление для ворот, чтобы можно было открывать их, не сходя с повозки. Вот это тяга для засова. — А чем двигать будешь? — Хочу приладить сильную пружину. — А запирать? — допытывался Самюэл, изучая чертеж. — Вот стержень — будет под напором скользить в обратном направлении, на пружину. — Понятно, — сказал Самюэл. — И пожалуй, твой открыватель даже будет работать, если ворота навешены без перекосов. Но изготовление и уход за этой штукой займет больше времени, чем сходить с тележки и открывать ворота рукой. — Но, бывает, лошадь норовистая… — запротестовал Том. — Знаю, — сказал отец. — Однако главная причина в том, что это тебе забава. — Попал в точку, — кивнул Том улыбаясь. — Том, как ты думаешь — справишься ты один на ранчо, если мы матерью уедем погостить? — Конечно, — сказал Том. — А куда хотите ехать? — Олли приглашает в Салинас. — Чтож, отлично, — сказал Том. — А мать не возражает? — Нет, если не затрагивать тему расходов. — Отлично, — сказал Том. — А долго думаете прогостить? Самюэл молча подержал Тома под насмешливым взором своих сапфирных глаз. Наконец Том спросил: — Что так смотришь, отец? — Да оттеночек один я расслышал в твоем вопросе — еле-еле, но всё же уловил. Том, сынок, если ты в сговоре с братьями и сестрами, то это ничего. Это неплохо. — Не знаю, о чем ты, — сказал Том. — Благодари же Бога, Том, что тебя в актеры не потянуло, — препоганый бы из тебя вышел актер. Вы сговорились в День благодарения, должно быть, когда все съехались сюда. И у вас идет как по маслу. Чувствуется рука Уилла. Но если не желаешь, то не признавайся. — Я был против, — сказал Том. — Да, тобой здесь не пахнет, — сказал отец. — Ты бы правду не скрывал, а сунул бы мне под нос её распластанную. Не говори остальным, что я вас понял. Он пошел прочь — и вернулся, положил руку на плечо Тому. — Спасибо, сын, что уважил меня правдой. Пусть не хитроумна правда, но зато прочна. — Я рад, что ты едешь. Самюэл остановился в дверях кузницы, оглядел свою скудную землю. — Недаром говорится — чем дитя уродливей, тем оно матери дороже, сказал он и тряхнул головой. — Уважу и я тебя правдой, Том, а ты храни её, пожалуйста, у себя на самом дне души, братьям и сестрам ни гугу. Я сознаю, почему еду, и сознаю, Том, куда держу путь, — и согласен на это. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 1 Почему жестокая реальность жизни и смерти ранит одних больнее, а других легче? Смерть Уны вышибла почву из-под ног у Самюэла, пробила ограду его твердыни и впустила старость. А вот Лизу, любившую своих детей никак не меньше, чем Самюэл, это несчастье не убило, не искалечило. Жизнь Лизы продолжала идти ровно. Погоревав, она пересилила горе. По-моему, дело в том, что Лиза принимала мир так же, как Библию, — со всеми парадоксами и превратностями. Смерть была ей немила, но Лиза знала, что смерть существует, и приход её не потряс Лизу. Самюэл же мог играючи размышлять и философствовать о смерти, но по-настоящему он в неё не верил. В его мире не было места смерти. Все окружающее вместе с ним было бессмертно. Так что реальная смерть грянула как кощунственное оскорбление, как отрицание бессмертия, в которое он верил всем нутром, — и от первой же этой трещины в стене обрушилась вся его крепость. По-моему, он всегда думал, что сможет переспорить смерть. Она мыслилась ему как личный враг, которого он может победить. Для Лизы смерть была просто смерть, заранее обещанная и жданная. Лиза горевала, но и горюя ставила тушить фасоль, испекла шесть пирогов и в точности рассчитала, сколько чего понадобится для достойной трапезы после похорон. И могла, горюя, присмотреть за тем, чтобы на Самюэле была свежая белая рубашка и чтобы его чёрный тонкого сукна костюм был чист, без пятен, и башмаки начищены. Быть может, для семейной жизни требуется именно такая разница характеров, скрепляющая брак двойной и тройной скрепой. Принять правду жизни Самюэл, пожалуй, был способен даже глубже Лизы, но сам процесс принятия увечил ему душу. После того как решено было ехать гостить в Салинас, Лиза не спускала с него глаз. Своим заботливо-материнским чутьем она знала: Самюэл что-то задумал, хоть и не ведала, что именно. Но она была реалистка и потому радовалась случаю навестить детей, поглядеть на них и на внучат. У Лизы не было привязанности к месту, к дому. Дом — это лишь промежуточная остановка по пути на Небеса. Труд сам по себе был ей малоприятен, но она трудилась, ибо иначе нельзя. И утомилась Лиза. С каждым утром ей все тяжелее становилось вставать с постели, одолевать ломоту и онемелость, хоть она их неизменно одолевала. И Небеса вставали перед ней желанной пристанью, где одежда не грязнится, где не надо готовить еду и мыть посуду. По секрету говоря, она не всё небесное одобряла без оговорок. Слишком много там пения, и непонятно, как Избранные — при всей их праведности — могут долго выдерживать райское обетованное безделье. Нет, она и на небе найдет себе работу. Там непременно сыщется чем занять руки — прохудившееся облачко заштопать, усталое крыло растереть лекарственным бальзамом. Время от времени придется, может, перевертывать у небесных хламид воротники — и, положа руку на сердце, не верится, чтобы даже и на Небесах не завелось где-нибудь в углу паутины, которую надо снять тряпкой, навёрнутой на швабру. Предстоящая поездка в Салинас радовала её настолько, что она даже пугалась: нет ли в этой радости чего-либо греховного? Не окажутся ли кощунственными шатокуанские проповеди? Но ведь ходить на них не обязательно, и она вряд ли пойдет. Самюэл расскачется на воле — за ним нужен будет глаз. «Молодо-зелено, за руку надо водить» — так думала она о нём когда-то, так думала и до сих пор. И хорошо, что ей было невдомек, какая мысль владеет душой Самюэла и — через душу — к чему приуготовляет тело. Для Самюэла дом и место значили очень много. Со своим ранчо он сроднился и теперь, уезжая, точно нож вонзал в родное существо. Но расстаться решено — и Самюэл расставался по всей форме. Он нанёс визиты всем соседям — старинным друзьям, помнившим былое, от которого мало что осталось. И когда прощался с ними, то чувствовалось — прощается он навсегда. Самюэл глядел теперь на горы и деревья и даже на лица, словно запоминая их навек. К Адаму Траску он заехал под самый конец. Много месяцев уже он не был здесь. Адам стал немолод. Мальчикам исполнилось одиннадцать, а Ли — ну, он-то не слишком изменился. Ли шагал рядом с тележкой Самюэла, подъезжающей к конюшне. — Давно хотелось с вами побеседовать, — говорил Ли. — Но столько всякой работы. И стараюсь хоть раз в месяц бывать в Сан-Франциско. — Так уж оно у нас, — вздохнул Самюэл. — Друга навестить не торопимся никуда, мол, не уйдет. А вот когда заходит, тогда каемся-кручинимся. — До меня дошла весть о вашей дочери. Скорблю вместе с вами. — Я получил твое письмо, Ли. Я храню его. Ты нашел хорошие слова. — Это китайские слова, — сказал Ли. — С годами и я всё больше становлюсь китайцем. — Какая-то в твоей внешности перемена, Ли. А какая, не пойму. — Коса исчезла, мистер Гамильтон. Я косу отрезал. — Вон оно что. — Все китайцы поотрезали себе косы. Вы разве не слышали? Вдовствующей императрицы уже нет. Китай свободен. Маньчжуры больше не правят нами, и мы не косим кос. Отменены указом нового правительства. В Китае не осталось ни единой косы. — А какая разница, Ли? — Разница небольшая. Голове легче. Но от этой легкости как-то неуютно. Трудно привыкнуть к новому удобству. — Как поживает Адам? — Да ничего. Но переменился мало. Разве он таким был в свои светлые времена? — И мне эта мысль приходила на ум. Короткое цветенье было у Адама. А мальчики, должно быть, уже большие? — Большие. Я рад, что остался при них. Я многое постиг, наблюдая, как они растут, и слегка помогая их росту. — Китайскому их научил? — Нет. Мистер Траск не захотел. И пожалуй он прав. Зачем зря усложнять им жизнь. Но я с мальчуганами в дружбе — да, мы друзья. Отца они чтут, а меня, думается, любят. И они очень разные. Вы не представляете, какие разные. — В каком смысле разные, Ли? — Вот придут из школы, и сами увидите. Они как две стороны медали. Кейл хитер, зорок, смуглолиц, а брат его — такие нравятся с первого взгляда, и чем больше узнаёшь, тем больше нравятся. — А Кейл тебе не нравится? — Я ловлю себя на том, что мысленно защищаю его от своих же собственных упреков. Он непрестанно борется за место под солнцем, а брату и бороться не надо. — И в моем выводке такое наблюдается, — сказал Самюэл. — Непонятно, почему. Воспитание одно, и кровь одна, и вроде бы должны быть схожи, а на самом деле нет, все разные. Позже Самюэл с Адамом прошлись под дубами к началу подъездной аллеи, где открывался вид на долину. — Оставайся обедать, — сказал Адам. — Не хочу снова быть виновником убиения кур, сказал Самюэл. — Ли натушил говядины. — Ну, тогда другое дело… Адам так и остался косоплеч после той пули. Лицо жесткое и словно занавешенное, а взгляд обобщенно-беглый, не вбирающий деталей. Остановившись, оба поглядели на салинасскую долину, зеленую от ранних дождей. — А совесть не мучает, что земля лежит втуне? — тихо проговорил Самюэл. — Незачем мне её возделывать, — сказал Адам. — Мы уже толковали об этом. Ты думал, я переменюсь. А я не переменился. — Гордишься своим горем? — спросил Самюэл. Чувствуешь себя трагическим героем? — Не знаю. — А ты поразмышляй над этим. Возможно, ты играешь роль на высокой сцене перед единственным зрителем — самим собою. — Ты приехал наставлять меня? — В голосе Адама послышалась злая нотка. — Я рад тебе. Но зачем ты лезешь мне в душу? — Хочу рассердить тебя, растормошить немного. Я ведь люблю совать нос всюду. А тут вся эта земля пропадает зря, и человек рядом со мной зря пропадает. Транжирство получается. А транжирства я себе никогда не мог позволить, и мне неприятно глядеть. Разве это хорошо, чтобы жизнь проходила втуне? — А что мне остается? — Заново начни. — Боюсь я, Самюэл, — сказал Адам, обратись к нему лицом. — Пусть уж лучше так и будет. Видно, нет во мне энергии, или храбрости нет. — А сыновья твои — любишь их? — Да… Люблю. — Одного сильней, другого меньше? — Почему ты это спросил? — Не знаю. Что-то уловил такое в твоем тоне. — Пошли-на в дом, — сказал Адам. Они повернули назад, в тень деревьев. Неожиданно Адам спросил: — До тебя не доходил слух, будто Кэти в Салинасе? Ничего такого не слыхал? — А ты? — Слыхал, но не верю. Не могу поверить. Самюэл молча шагал по песчанистой колее дороги. А мысленно вошел в колею души Адама — вошел неохотно, устало; он думал, что у Адама уже покончено с Кэти. — Ты никак не можешь её позабыть, — проговорил он наконец. — Видно, не могу. Но пулю я уже забыл. Об этом я больше не думаю. — Я не в силах научить тебя жить, — сказал Самюэл, — хотя сейчас силюсь именно учить. Знаю, что лучше бы тебе не грезить о несбывшемся, а вырваться на вольные ветры земли. Я говорю это тебе, а сам перебираю в памяти былое, вот как выгребают из-под салуна мусор и перемывают в поисках золотых песчинок, просыпавшихся в щели пола. Этакое золотоискательство по мелочишке, для старичишки. А ты не старик ещё, Адам, тебе рано жить воспоминаниями. Тебе надо накопить новых воспоминаний, чтобы в старости золотодобыча была обильнее. Адам слушал потупясь, шевеля желваками на скулах. — Так, так, — сказал Самюэл, глянув на него, — Сжимай упрямо зубы. Как мы цепляемся за свою неправоту! Хочешь, опишу тебе твои грезы, чтобы ты не думал, что первый этим мучишься. Вот лег ты, задул лампу — и она встает в дверях, очертясь среди полумрака, слегка колышется подол её ночной сорочки. И подходит, улыбаясь, к твоей постели, и ты, затаив дыхание, откидываешь одеяло, чтобы принять её, и подвигаешь на подушке голову, чтоб её голова легла рядом. Вдыхаешь аромат её кожи, единственный на свете… — Перестань! — крикнул Адам. — Перестань, будь ты проклят! Не суй носа в мою жизнь! Не обнюхивай точно койот дохлую корову. — Я почему это знаю, — тихо сказал Самюэл, — что и ко мне приходила вот так ночами гостья — месяц за месяцем, год за годом — и сейчас приходит. И надо бы мне запереть от неё мозг и сердце семью замками, а я не запер. И все эти годы я обманывал Лизу, давал ей неправду, подделку, а свое лучшее хранил для тех тайных грез. И, наверное, мне легче было бы, если бы и у Лизы оказался такой тайный гость. Но уж этого я никогда не узнаю. Только, думаю, она бы заперла от него свое сердце и зашвырнула ключ в тартарары. Адам слушал, сжав пальцы в кулаки, так что костяшки побелели. — Ты меня в сомнение вгоняешь, — произнес он яростно. — Всякий раз. Я тебя боюсь. Что же мне делать, Самюэл? Скажи ты мне! Не понимаю, как ты смог всё разглядеть так ясно. Какое нужно мне лекарство? — Лекарства я знаю, Адам, хотя сам не употребляю их. А знать я знаю. Тебе надо найти какую-нибудь новую Кэти. Чтобы новая убила прежнюю, тобой придуманную. Пусть обе решат дело смертной схваткой. А ты будь при сём и отдай душу победительнице. Но это лекарство не самое лучшее. Лучше всего бы тебе найти свежую, совсем иную красоту, чтобы напрочь вытеснила старую. — Боюсь начинать заново, — сказал Адам. — Это я уже от тебя слышал… А теперь упомяну о себе, грешном. Я уезжаю, Адам. Приехал проститься. — Это как понимать? — Дочка моя Оливия пригласила нас с Лизой к себе в Салинас погостить, и мы едем — послезавтра. — Но вы же вернетесь. — Погостим у неё месяц-два, — продолжал Самюэл, — а там придет письмо от Джорджа. Он, мол, разобидится, если не приедем к нему в гости в Пасо-Роблес. А там Молли пригласит в Сан-Франциско, а потом Уилл, а после, может, даже Джо позовет на Восток, если доживем до той поры. — А разве ты не рад? Ты это заслужил. Достаточно уже потрудился на своей пыльной и тощей земле. — Я люблю эту тощую землю, — сказал Самюэл. Как сука любит чахлого кутенка. Люблю каждый корешок, каждую каменную голизну, на которой ломается лемех, бесплодный грунт люблю, безводное нутро её люблю. Где-то а этой тощей земле кроется богатство. — Ты заработал отдых. — Да что твердить об этом? Надо смириться, и я смирился. Ты говоришь: «заработал отдых», а для меня это значит: «жизнь кончена». — И ты веришь, что кончена? — Я это приемлю. — Не принимай! — сказал Адам, волнуясь. — Если примешь, то не сможешь жить! — Знаю, — сказал Самюэл. — Так не принимай же! — Почему? — Потому что мне это больно. — Я старик любопытный, всюду нос сую. И печаль в том, Адам, что это моё любопытство уже гаснет. Наверно, потому и чувствую, что пора навестить детей. Мне теперь часто приходится изображать любопытство, которого нет. — По мне, уж лучше бы ты продолжал надрываться на своем пыльном ранчо. Самюэл улыбнулся. — Приятно мне это слышать. Спасибо. Хорошо человеку, когда его полюбят, пусть даже под самый конец. Адам вдруг круто повернулся, остановив Самюэла. — Я знаю, чем я тебе обязан, — сказал Адам. — И отплатить не могу ничем. Но могу попросить ещё об одном. Выполнишь мою просьбу — и, может, возродишь мою жизнь. — Выполню, если смогу. — Вот эта земля там. — Адам взмахнул рукой на запад, описал широкую дугу. — Помоги обратить её в сад, о котором мы с тобой толковали. Чтобы колодцы были, и ветряки, и поля люцерны. Мы бы растили цветы на семена. Это дело денежное. Представляешь — целые акры душистого горошка, золотые клинья ноготков. Акров десять, скажем, роз для садов Калифорнии. Какой аромат понесёт от них западный ветер! — Ты меня так до слез можешь довести, — сказал Самюэл, — а старику не годится плакать. — Глаза его и в самом деле увлажнились. — Спасибо, Адам. Твоя просьба мне сладка, как запах роз, несомый западным ветром. — Так исполнишь её? — Нет, не исполню. Но воображу твой райский сад, когда в Салинасе буду слушать Уильяма Дженнингса Брайана. И, может, даже начну верить, что он осуществился на земле. — Но я же и хочу его осуществить. — Съезди на ранчо, поговори с Томом, Он тебе поможет. Он рад бы усадить розами весь мир, мой бедный Том. — Но ты обдумал, Самюэл, свое решение? — Обдумал я крепко, так что на половину уже как бы выполнил. — Упрямый же ты человек! — Я спорщик, — сказал Самюэл. — Меня Лиза спорщиком зовет, а теперь я уловлен в сеть, что сплели мои дети, — и нравится мне быть уловленным. 2 На стол накрыли в доме. — Мне бы приятней вас потчевать под деревом, как прежде, — сказал Ли. — Но на дворе холодно. — Холодно, Ли, — отозвался Самюэл. Тихо вошли близнецы и стеснительно остановились, глядя на гостя. — Давно не видал вас, мальчики. А назвали мы вас хорошо. Ты — Кейлеб. Верно? — Я — Кейл. — Ладно, пусть Кейл. — И обратясь к другому: — А ты тоже нашел способ окургузить свое имя? — Что, сэр?.. — Тебя звать Аарон? — Да, сэр. — Он произносит: Арон, — сказал Ли со смехом. — Двойное «а» кажется его друзьям вычурным. — У меня тридцать пять бельгийских кроликов, сэр, сказал Арон. — Хотите поглядеть, сэр? Клетка стоит у родника. Восьмеро совсем маленькие — вчера только родились. — Поглядеть я не прочь, Арон. — Губы Самюэла тронула усмешка. — А ты, Кейл, больше огородничаешь? Угадал я? Ли живо обернулся к Самюэлу, посмотрел на него с опаской, сказал: — Пожалуйста, не надо. — На будущий год отец даст мне целый акр в низине, — сообщил Кейл. — А у меня есть кролик — пятнадцать фунтов весу. Я его подарю отцу в день рождения. В глубине дома Адам стукнул дверью, выходя из спальни. — Не говорите ему, — сказал торопливо Арон. — Это секрет. — Вечно вы вносите непокой в мою голову, мистер Гамильтон, — сказал Ли, раскраивая мясо ножом. — Садитесь, мальчики. Вошел Адам, опуская засученные рукава, и занял свое место во главе стола. — Добрый вечер, мальчики, — сказал он, и они хором ответили: — Добрый вечер, отец. И тут же Арон прошептал: — Не говорите. — Не скажу, — заверил его Самюэл. — О чем не говорить? — спросил Адам. — Это наш секрет с Ароном, — сказал Самюэл. А секреты надо уважать. — Я тоже скажу вам секрет, — вмешался Кейл. — Сразу после обеда. — Рад буду выслушать, — сказал Самюэл. — И, кажется, заранее угадываю, в чем он. Нож замер в руке Ли. Он поднял голову, укоризненно глянул на Самюэла. Стал раскладывать мясо по тарелкам. Мальчики ели молча и проворно. — Нам уже можно, отец? — спросил Арон, опустошив тарелку. Адам кивнул, оба близнеца встали и тут же ушли. — Они кажутся старше своих одиннадцати лет, — сказал Самюэл, глядя вслед мальчикам. — Мне помнится, в их возрасте мои чада вопили, визжали, куролесили. А эти держатся как взрослые. — Разве? — сказал Адам. — Мне кажется, я могу это объяснить, — сказал Ли. В доме нет женщины, некому ценить младенчество. Мужчин, мне кажется, младенцы мало привлекают, и нашим мальчикам не было смысла сохранять в себе младенчество. Выгоды в том не было. Не знаю, хорошо это или худо. Самюэл сказал, собрав кусочком хлеба подливку: — Знаешь ли ты, Адам, кого ты приобрел в Ли? Мыслителя, умеющего стряпать, или же повара, умеющего мыслить? Он многому научил меня. Да и тебя, надо полагать. — Жаль, я мало вслушивался в его речи, — сказал Адам. — Да и скуп он на поучения. — Почему ты не захотел, Адам, чтобы мальцы учились китайскому? Адам помолчал, подумал. — Сейчас не время лукавить, — сказал он наконец. Наверно, попросту из ревности не захотел. Я называл это по-другому, но, пожалуй, просто не хотел, чтобы дети так легко ушли от меня туда, где мне их не догнать. — Резонно и очень по-человечески, — сказал Самюэл. А то, что ты это осознал, — большой скачок вперед. Мне самому такое осознанье вряд ли когда удавалось. Вернулся Ли, принес серый эмалированный кофейник, разлил кофе по чашкам, сел за стол. Приложил ладонь к округлому боку чашки, грея руку. И произнес со смешком: — Большой непокой внесли вы в мою голову, мистер Гамильтон, и притом возмутили безмятежность Китая. — Чем же именно, Ли? — Мне почти кажется, что я уже поведал вам эту историю, — сказал Ли. — Но, возможно, я только приготовил её в уме, скомпоновал, чтобы рассказать вам. Как бы то ни было, история забавная. — Послушаем, — сказал Самюэл и глянул на Адама. Послушаем, Адам? Или ты хочешь унырнуть в свои грезы? — Да, загрезился немного, — сказал Адам. — Странно, как все это взбудоражило мысли. — И хорошо, — сказал Самюэл. — Взбудораженность мысли — быть может, лучшее состояние человека. Начинай свою историю, Ли. Китаец тронул рукой у себя за ухом, улыбнулся. — Никак не привыкну без этой косицы, — сказал он. Видно, то и дело хватался за неё и сам того не замечал. Да, так слушайте мою историю. Я уже говорил вам, мистер Гамильтон, что с годами все больше становлюсь китайцем. А вы не становитесь все больше ирландцем? — На меня ирландское находит полосами, — сказал Самюэл. — Помните, вы прочли нам шестнадцать стихов из четвертой главы «Бытия», и мы обсуждали их вместе? — Как же, помню. Давненько это было. — Почти десять лет назад, — сказал Ли. — Повесть эта врезалась мне в душу, и я стал вдумываться в неё, слово за словом. И чем больше вдумывался, тем глубже делался её смысл. Тогда я сравнил разные переводы — они оказались довольно близки. Только на одном месте я споткнулся — там, где Иегова спрашивает Каина, почему тот огорчился. Согласно английской Библии, изданной при короле Иакове, Бог говорит: «Если делаешь доброе, то не поднимаешь ли лица? а если не делаешь доброго, то у дверей грех лежит; он влечет тебя к себе, но ты будешь господствовать над ним». Меня остановило «будешь господствовать», ибо это — обещание Каину, что он победит грех. Самюэл кивнул. — А его детям так и не удалось полностью его победить, — сказал он. — Затем я раскрыл американскую Стандартную Библию, совсем недавно вышедшую, — продолжал Ли, отпив кофе из чашки. — И она переводит иначе: «Но ты господствуй над ним». Это ведь совсем иное дело. Тут не обещание, а приказ. И забрало меня за живое. Что ж, думаю, за слово стоит в оригинале, в подлиннике Библии, допускающее такие разные переводы? Опершись ладонями о стол, Самюэл подался всем телом вперед; в глазах его зажегся прежний, молодой огонь. — Ли, — промолвил он, — да неужели ты сел за древнееврейский? — А вот послушайте, — ответил Ли. — Это довольно длинная история. Хотите чуточку моей уцзяпи? — Это которая приятно отдает гнилыми яблоками? — Да. Мне с ней лучше будет рассказывать. — А мне — слушать, — сказал Самюэл. Ли ушел на кухню. Самюэл спросил Адама: — Он тебе это рассказывал? — Нет, — сказал Адам. — Не рассказывал. А может, и рассказывал, да я не слушал. Ли вернулся со своей глиняной бутылью и тремя фарфоровыми чашечками, просвечивающими насквозь — до того были тонки. — Плосу пить китайски, — произнес Ли ломано, наливая в чашечки почти черный напиток. — Она полынью изрядно сдобрена. Если выпить достаточную порцию, действием не уступает абсенту. Самюэл пригубил. — Но почему же тебя так заинтересовало это место? — спросил он. — Мне казалось, что человек, способный сложить ту великую повесть, в точности знал, что хочет сказать, и слова его не допускают разнотолков. — Ты говоришь «человек». Значит, не думаешь, что это книга божественная, писанная перстами Бога? — Я думаю, что ум, создавший эту повесть, был умом божественным. У нас в Китае было несколько таких умов. — Любопытно, — сказал Самюэл. — Значит, ты все таки не пресвитерианин. — Говорю же я вам, что становлюсь всё больше и больше китайцем. Ну, так вот. Поехал я в Сан-Франциско, в штаб-квартиру, так сказать, нашего родового объединения. Слыхали о таких? У наших больших старинных родов есть центры, где каждый член рода может получить или оказать помощь. Род Ли очень многочислен. Он заботится о своих членах. — Доводилось слыхать, — сказал Самюэл. — О наших тонгах15? — Головолезы-китаёзы воевать из-за лабынь? — Вроде того. — Это немножко другое, — сказал Ли. — Я поехал потому, что в нашем роду есть несколько почтенных, учёнейших старцев-мыслителей, пытающихся добраться до самой сути. Подобный старец может много лет продумать над одной-единственной фразой мудреца, которого у вас зовут Конфуций. Я решил, что именно такие специалисты-толкователи могут мне помочь. Они славные старики. Выкурят под вечер свои две трубочки опиума для успокоения и обострения мысли — и сидят всю ночь, и разум работает чудесно. Мне кажется, никакой другой народ не умеет употреблять опиум во благо. Ли чуточку отпил и продолжал: — Я почтительно изложил свою проблему одному из мудрых старцев — прочел ему эту повесть, сказал, что понял, чего не понял. На следующую ночь сошлись уже четверо старцев и призвали меня. Мы всю ночь прообсуждали, — сказал Ли со смехом. — Забавно ведь. Не каждому расскажешь об этом ученом разыскании. Вообразите себе четырех таких старцев, из которых младшему уже за девяносто, — и вот они углубляются в древнееврейский. Нанимают ученого раввина. Садятся за ученье, как школьники. Упражнения, грамматика, словарь, простые предложения. Представьте себе древнееврейские речения, писанные китайской тушью — кисточкой! Вас бы затруднило то, что писать нужно справа налево, но старцев ничуть — ведь мы, китайцы, пишем сверху вниз. О, наши старцы народ дотошный! Они углубились до самых корней. — А ты? — спросил Самюэл. — Я продвигался рядом, любуясь красотой их гордого и чистого ума. Я начал любить свою расу, мне впервые захотелось быть китайцем. Дважды в месяц я встречался с ними, а здесь, у себя в комнате, исписывал тетради письменами. Купил все древнееврейские словари, какие только есть. Но старцы неизменно меня опережали. А вскоре и раввина опередили; пришлось ему призвать на помощь коллегу. Вот бы вам, мистер Гамильтон, просидеть с нами одну из тех ночей за обсуждениями и спорами. Бесконечные вопросы, поиски ответа — о, какая красота, какая прелесть мысли! Через два года мы почувствовали, что можем приступить к вашим шестнадцати стихам из четвертой главы «Бытия». Старцы также признали стих седьмой очень важным. «Будешь господствовать»? «Господствуй»? И вот какое золото намыли мы долгими трудами: «Можешь господствовать». «Ты можешь господствовать над грехом». И улыбнулись старцы, закивали головами, чувствуя, что недаром потрачены два года. И благодаря этому труду вышли они из своей китайской обособленности — и сейчас изучают древнегреческий. — История фантастическая, — сказал Самюэл. Я слушал тебя пристально, однако, может, чего-то не уловил. Почему это место так важно? Дрожащей от волнения рукой Ли вновь наполнил изящные чашечки. Выпил свою одним глотком. — Разве не ясно? — воскликнул он. — Американская Стандартная приказывает людям господствовать над грехом, как господствуют над невежеством. Английская королевская сулит людям непременную победу над грехом, ибо «будешь господствовать» — это ведь обещание. Но древнееврейское слово «тимшел» — «можешь господствовать» — дает человеку выбор. Быть может, это самое важное слово на свете. Оно говорит человеку, что путь открыт — решать предоставляется ему самому. Ибо если «ты можешь господствовать», то верно и обратное: «а можешь и не господствовать». Разве не понятно? — Нет, понятно. Понимаю. Но ты ведь не веришь, что это закон, установленный Богом. Почему же считаешь, что это так важно? — А вот слушайте! — ответил Ли. — Я давно хотел это высказать. Предвидел даже ваши вопросы и как следует подготовился. Важен всякий завет, повлиявший на мышление, на жизнь бесчисленных людей. Многие миллионы ваших верующих слышат эти слова как приказ: «Господствуй» — и делают весь свой упор на повиновение. А другие миллионы слышат: «Будешь господствовать» — как предопределение свыше. Что бы они ни сделали, всё равно будет то, что предопределено заранее. Но «можешь господствовать»! — ведь это облекает человека величием, ставит его вровень с богами, и в слабости своей, в грязи и в скверне братоубийства он всё же сохраняет великую возможность выбора. — Голос Ли зазвучал торжествующей песнью. — Он может выбрать путь, пробиться и победить. — Ты веришь в это, Ли? — спросил Адам. — Да, верю. Верю. Ведь так легко — по своей лености и слабости отдаться на милость божества, твердя: «Я ничего не мог сделать: так было предопределено». Но подумайте, сколь возвеличивает нас выбор! Он делает людей людьми. У кошки нет выбора, пчеле предписано производить мед. У них нет богоравности… И знаете, эти почтенные старцы, прежде тихо подвигавшиеся к смерти, теперь не хотят умирать — им стало интересно жить. — То есть эти старые китайцы поверили в Ветхий Завет? — спросил Адам. — Эти старцы способны распознать повесть, в которой содержится истина, и они верят такой повести. Они знатоки правды. Они знают, что в этих шестнадцати стихах заключена человеческая история всех времен, культур и рас. И они не верят, что человек, написавший истину в шестнадцати без малого стихах, в последней этой малости, в одном глаголе, мог солгать. Конфуций учит людей жить успешливо и хорошо. Но эта повесть — лестница, возводящая нас к звездам. — Глаза у Ли блестели. — Это остается с тобой навсегда. Оно отсекает корни у слабости, трусливости и лени. — Не понимаю, как ты смог во все это вникнуть, стряпая, растя мальчиков и заботясь обо мне, — сказал Адам. — Я и сам не понимаю, — сказал Ли. — Но выкурю под вечер две трубочки по примеру старцев — только две — и чувствую себя человеком. И чувствую, что человек — это что-то очень значительное, быть может, даже более значительное, чем звезда. Это у меня не теология. Во мне нет тяги к богам. Но я воспылал любовью к блистающему чуду — человеческой душе. Она прекрасна, единственна во Вселенной. Она вечноранима, но неистребима, ибо «ты можешь господствовать». 3 Провожая гостя, Ли и Адам шли с Самюэлом к конюшне. Ли нёс жестяной фонарь и освещал дорогу — была одна из тех ясных зимних ночей, когда в небе роятся звезды, а земля от этих звезд кажется ещё темней. На холмах лежала тишь. Нигде ни шевеленья, не слыхать ни хищников, ни травоядных, и в полном безветрии темные сучья и листья виргинских дубов недвижно очерчены на фоне Млечного Пути. Все трое шли молча. Фонарь покачивался, поскрипывал дужкой. — Когда думаешь вернуться из поездки? — спросил Адам. Самюэл не ответил. Акафист понуро дожидался в стойле, опустив голову, уставя мутно-млечный взгляд в солому под копытами. — У тебя этот коняга с незапамятных пор, — сказал Адам. — Ему тридцать три года, — сказал Самюэл. — Зубы съедены. Приходится кормить его с рук теплой мешанкой. И кошмары ему снятся. Вздрагивает, всхлипывает иногда во сне. — В жизни не видал клячи уродливей, — сказал Адам. — Это так. Потому я, должно быть, и купил его жеребчиком. Два доллара отдал за него тридцать три года назад. Все у него не так — копыта оладьями, бабки такие толстые, короткие, прямые, будто и сустава вовсе нет. Голова скуластейшая, спина седловатая. Грудь щуплая, круп широченный. Донельзя тугоузд и по сей день отбрыкивается от подхвостника. А под седлом у него такой ход, точно едешь на санях по крупной гальке. Рысить не может, в шагу спотыклив, а все тридцать три года я в нем не нашел ни единого достоинства. И даже характер паршивый. Вредный, вздорный, нечестный, непослушный. До сих пор остерегаюсь идти позади него — непременно лягнет. Кормлю его — норовит укусить руку. И однако я люблю его. — И назвали Акафистом, — сказал Ли. — Именно так, — сказал Самюэл. — Я подумал: создание, настолько обделенное во всём, должно хоть имя носить благозвучное. Недолго уж ему его носить… — Может, стоило бы избавить его от мучений? — сказал Адам. — От каких таких мучений? — вопросил Самюэл. Он один из немногих счастливых и цельных существ, кого я встретил в жизни. — Ему, должно быть, тошно от ломотья и колотья, от всяких болей. — Ну нет. Акафисту не тошно. Он себя и по сей день считает конем первый сорт. А ты бы пристрелил его, Адам? — Да, пожалуй. Пристрелил бы. — Взял бы на душу ответственность? — Думаю, взял бы. Ему тридцать три года. Лошадиный век давно прожит. Ли поставил фонарь на землю. Самюэл присел рядом на корточки и бессознательно протянул руки к теплу, к желтой бабочке фонарного огня. — Встревожил ты меня, Адам, — сказал он. — Чем? — Ты и вправду пристрелил бы моего коня, потому что считаешь, что смерть может быть приютнее жизни? — Ну, я в том смысле… — Тебе-то самому жизнь приятна? — в упор спросил Самюэл. — Конечно, нет. — А если бы у меня было лекарство, что тебя либо вылечит, либо убьет, должен был бы я дать его тебе? Всмотрись в свою душу, человече. — Какое лекарство? — Нет уж, — сказал Самюэл. — Раз говорю, значит верь, что оно и убить может. — Осторожно, мистер Гамильтон, — сказал Ли. — Осторожно. — Вы о чем? — произнес Адам. — Что у вас на уме? Говорите. — А что, если разок не осторожничать? — тихо сказал Самюэл. — Если я не прав — слышишь, Ли? — если делаю ошибку, то готов за неё ответить, беру всю вину на себя. — Но вы уверены, что правы? — спросил Ли неуспокоенно. — Конечно, нет. Адам, дать тебе мое лекарство? — Дай. Не знаю, что это за лекарство, но всё равно дай. — Адам, Кэти в Салинасе. Она владелица борделя, самого развратного и грязного во всем крае. В продаже там зло, извращение, склизкая мерзость, худшее, что могут придумать люди. Туда идут насладиться уроды телесные и духовные. Но хуже всего вот что. Кэти — сейчас она зовётся Кейт — растлевает молодежь, навек калечит душу свежим, красивым юнцам… Вот тебе лекарство. Посмотрим, как оно подействует. — Ты лжешь, — сказал Адам. — Нет, Адам. Изъянов у меня куча, но я не лжец. Адам рывком повернулся к Ли. — Это правда? — У меня нет противоядия, — сказал Ли. — Да. Это правда. Адам стоял, пошатываясь, в свете фонаря; потом крутнулся, бросился куда-то прочь. Слышен был его тяжкий бег. Спотыкается, упал, ломая ветви кустов; продирается дальше по склону. Вот уж он наверху, за гребнем холма — и только тогда шум утих. — Ваше лекарство действует, как яд, — сказал Ли. — Ответственность на мне, — сказал Самюэл. — Я давным-давно усвоил одну истину. Если твоего пса отравили стрихнином и он лежит подыхает, возьми топор и неси пса к чурбаку, на котором рубишь дрова. Дождись нового приступа судорог и тут-то отруби псу хвост. И, если стрихнин не слишком успел внедриться в кровь, пёс может выздороветь. Потрясением боли возможно перебороть яд. А без этого подохнет непременно. — Но откуда вы знаете, что это сходный случай? — А я и не знаю. Но без этого он бы непременно умер. — Вы смелый человек, — сказал Ли. — Нет, я старый человек. И если вина ляжет мне камнем на сердце, то уж ненадолго. — Как вы думаете, что он теперь сделает? — спросил Ли. — Не знаю, — сказал Самюэл. — Но по крайней мере перестанет хохлиться, сидеть сычом. Посвети мне, пожалуйста. При желтом свете фонаря Самюэл взнуздал Акафиста, вложил удила, чуть не напрочь стертые лошадиными зубами. Мартингалом16 Самюэл давно уже не пользовался, и старый коняга волен был ронять понуро голову в оглоблях или, остановясь, щипать придорожную траву. Самюэлу это не мешало. Он ласково надел коню подхвостник, и Кафи, избочась, попытался лягнуть хозяина. Когда тот кончил запрягать, Ли сказал: — Не возражаете, если я сяду рядом, немного провожу вас? Назад вернусь пешком. — Садись, — сказал Самюэл, как бы не замечая, что Ли поддерживает его под локоть, помогает подняться в тележку. Ночь была темным-темна, и Кафи выражал свое неудовольствие ночной ездой — то и дело спотыкался. — Давай же, Ли. Говори, что хотел сказать, — произнес Самюэл. Ли не удивился его догадливости. — Я, наверно, тоже люблю всюду совать нос, — сказал он. — И вот сейчас недоумеваю. Я вроде бы могу оценивать вероятность людских поступков, но вы меня просто ошарашили. Я бы поспорил на что угодно, что уж вы-то Адаму не скажете. — А ты знал о ней? — Разумеется, — сказал Ли. — А мальчикам известно? — Не думаю. Но рано или поздно всё равно узнают. Сами знаете, как жестоки дети. Рано или поздно им крикнут на школьном дворе, кто такая их мать. — Ему, пожалуй, следует увезти их отсюда, — сказал Самюэл. — Ты обмозгуй это, Ли. — Вы не ответили на мой вопрос, мистер Гамильтон. Как вы решились ему сказать? — А я, по-твоему, так уж был не прав, что сказал? — Нет, я этого совсем не думаю. Но мне всегда казалось, что вам не свойственна твердая, упрямая решительность. Так я оценивал вас. Вам, может, неинтересно меня слушать? — Укажи мне человека, которому неинтересно слушать, как его оценивают. Продолжай. — Вы человек добрый, мистер Гамильтон. И мне всегда казалось, что эта доброта исходит из нелюбви к тревогам. Притом ваш разум легконог, словно ягненок, резвящийся на ромашковом лугу. Вам, насколько я знаю, не присуща бульдожья хватка. А сейчас этот ваш внезапный поступок разрушил всё мое представление о вас. Кафи неспешно вез тележку, спотыкаясь в колеях. Намотав вожжи на кнутовище, воткнутое сбоку, Самюэл погладил бороду, бело мерцающую в звездном свете. Снял свою черную шляпу, положил себе на колени. — Этот поступок меня самого удивил не меньше, чем тебя, — сказал он. Но если хочешь знать его причину, обрати взор на себя. — Не понял. — Если бы ты рассказал мне о своих разысканиях раньше, то, возможно, многое бы у меня пошло иначе. — Все ещё не понял. — Берегись, Ли, не буди во мне говорливого ирландца. Я тебе сказал, ирландское на меня находит полосами. И вот сейчас я чувствую — находит. — Мистер Гамильтон, вы уезжаете и уже не вернетесь, — сказал Ли. — Вы на долгую жизнь не настроены. — Это верно, Ли. Но как ты догадался? — Вокруг вас присутствие смерти. Она на вас словно сиянье. — Не думал я, что кто-нибудь это увидит, — сказал Самюэл. — Знаешь, Ли, мне моя жизнь кажется музыкой — не всегда хорошей, но все-таки имеющей строй и мелодию. И уже давно её играл неполный оркестр. И звучала только одна нота — неизбывная нота печали. Я не один такой, Ли. Думается мне, слишком многие из нас заканчивают жизнь на грустной ноте поражения. — Может быть, сейчас у людей чрезмерный достаток, — сказал Ли. — Я заметил, богатые особенно страдают неудовлетворенностью. Одень человека, насыть, дай ему хороший дом — и он умрет с тоски. — И все изменили твои два заново переведенных слова: «Можешь господствовать». Они взяли меня за горло и тряхнули. И когда голова перестала кружиться, открылся путь — новый и светлый. И моя жизнь, которая кончается, идет теперь к чудесному окончанию. У моей жизни теперь новая, прощальная мелодия, как птичья песня в ночи. — Вот так же подействовало это на моих старых родичей, — сказал Ли, вглядываясь в Самюэла сквозь мрак. — «Ты можешь господствовать над грехом». Да, в этом суть. Не верю я, что все люди кончают поражением. Могу назвать тебе с десяток победивших — и как раз ими-то и жив мир. В битвах духа, как во всяких войнах, только победителей увековечивает память. Конечно, большинство бойцов гибнут побежденными, но есть и другие, что, подобно столпу огненному, ведут испуганных людей сквозь темноту. «Ты можешь, ты можешь!» Какое торжество! Верно, что мы слабы, недужны, сварливы, но если бы этим всё в нас исчерпывалось, то мы исчезли бы с лица земли много тысяч лет назад. Только и осталось бы от человечества, что несколько кусков окаменелой челюсти с обломанными зубами в пластах известняка. Но все меняет возможность выбора, возможность победы! Прежде я этого не сознавал и не принимал. Понимаешь теперь, Ли, почему я сказал Адаму? Я воспользовался возможностью выбора. Может, я ошибся, но, сказав Адаму, я и его заставил либо жить по-настоящему, либо очистить место. Как звучит это слово, Ли? — Тимшел, — ответил Ли. — А сейчас я сойду. — Далеко тебе будет идти. Тележка остановилась. Ли сошел. — Самюэл! — произнес он. — Вот я, — отозвался со смехом старик. — Лиза сердится, когда я откликаюсь, как библейский Самуил. — Самюэл, ты превзошел меня мыслью и делом. — Уходящему так и положено, Ли. — Прощай, Самюэл. — И с этими словами Ли торопливо зашагал обратно к дому. Услышал скрежет железных шин по камням, обернулся, глядя вслед тележке, взъезжающей по склону, — и на звездном фоне неба увидел старого Самюэла в белом ореоле седин. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ 1 На этот раз зима в долине была потопно-влажная, чудесная. Дождь падал мягко, впитываясь в почву, а не вымывал её бурными ручьями. Травостой был высок в январе, а в феврале холмы буйно зазеленели, и шерсть на скотине густела и лоснилась. Мягкие дожди продолжались и в марте, и каждый проливень учтиво дожидался, пока предыдущий не впитается полностью в землю. Потом на долину хлынула теплынь, и земля вся запестрела желтыми, синими, червонными цветами. Том жил на ранчо один; и даже это тощеземье похорошело, посочнело, камни спрятались под травами, и гамильтоновы коровы утучнились, а волглая шерсть у овец была густой и длинной. Пятнадцатого марта, в полдень, Том сидел на скамье у кузницы. Солнечное утро кончилось, и с океана, из-за гор, плыли серые дождевые тучи, а внизу по пестрой земле скользили их тени. Том услышал конский топот, увидел, что к дому скачет какой-то мальчонка, взмахивая локтями и колотя пятками усталую лошадь. Том встал, пошел к дороге. Мальчик подскакал к дому, сдернул шляпу с головы, достал и кинул наземь желтый конверт, круто повернул лошадь и снова понудил её пятками к галопу. Том крикнул было ему вслед, потом неохотно нагнулся, поднял телеграмму. Посидел у кузницы на скамейке, держа конверт в руках. Поглядел на холмы, на старый дом, точно желая хоть что-то спасти, прежде чем надорвет, вскроет конверт и прочтет четыре неотвратимых слова, уведомляющих, с кем, когда и что произошло. Медленно сложил Том телеграмму, потом ещё раз, и ещё, пока она не обратилась в квадратик размером с ноготь. Пошел к дому; через кухню и маленькую гостиную прошел к себе в спальню. Вынул из шкафа свой темный костюм, перекинул через спинку стула, а на сиденье положил белую рубашку и черный галстук. Потом лег на кровать и повернулся лицом к стене. Пролетки и коляски уже покинули салинасское кладбище. Семейство и друзья вернулись в дом Оливии на Центральном проспекте — поесть, попить кофе, поглядеть, кто как печалится, и самому достойно погрустить и посочувствовать. Джордж предложил Адаму Траску место в наемной пролетке, но Адам отказался. Он побродил по кладбищу, присел на низкую цементную ограду семейного участка Уильямсов. Кладбище траурно окружали традиционные темные кипарисы, дорожки густо заросли белыми фиалками. Кто-то занес их сюда, и они засорили все кладбище. Над могильными камнями дул холодный ветер и плакал в кипарисах. Много здесь было чугунных надгробных звезд на могилах воинов республики, и на каждой звезде — обтрепанный ветром флажок с прошлогоднего Дня памяти погибших. Адам сидел, глядя на горы, на восточный хребет, увенчанный Фримонт-Пиком. Воздух был пронизан влагой, как бывает иногда перед дождем. А потом по ветру начал сеяться дождик, хотя небо местами ещё голубело. Адам приехал утренним поездом. Что-то пересилило в нем неохоту и толкнуло сюда. А он не хотел ехать в Салинас. Просто потому, что не мог поверить в смерть Самюэла. В ушах ещё звучал густой, задушевный голос, не поздешнему певучий, льющийся необычной музыкой странно подобранных слов, так что никогда не знаешь, какое будет следующее. А слушая других, обычно знаешь без промаха, какое слово будет дальше. Глянув на Самюэла в гробу, Адам понял, что не может примириться с его смертью. Лицо в гробу было чужое, и Адам ушел, уединился, чтобы сохранить в себе живого Самюэла. На кладбище идти пришлось. Не пойти значило бы оскорбить обычай. Но Адам стоял далеко позади, куда слова не долетали, и когда сыновья засыпали могилу, он ушел и стал бродить по дорожкам, поросшим фиалками. Кладбище было пустынно, ветер угрюмо гнул кипарисы, шумя в тяжких кронах. Капли дождя стали крупней и стегали лицо. Адам встал, поежился, медленно прошел дорожками к могиле. Свежий сырой холмик был ровно устлан цветами, но ветер уже растрепал букеты и те, которые поменьше, сбросил вниз. Адам поднял их, положил на могилу, на место. И пошел прочь с кладбища. Ветер бил дождем в спину, и черный пиджак промок, но Адам продолжал идти. Дорогу развезло, в колеях стояли лужицы, по обочинам рос высокий овсюг и горчица, бойко топорщилась сурепка, цепкие головки пурпурного чертополоха торчали над влажновесенним зеленым травяным буйством. Черная глина покрыла ботинки Адаму, заляпала брюки. От кладбища до Монтерейской улицы почти миля, и когда, дойдя туда, Адам повернул на восток, в город, то был весь мокр и грязен. В загнутых полях котелка кольцом стояла вода, воротничок рубашки намок и смялся, как тряпка. У въезда в Салинас дорога повернула, обратясь в Главную улицу. Адам ступил на тротуар, потопал ботинками, сбивая грязь. Дома отгородили его от ветра, и почти сразу же Адама стал бить озноб. Он ускорил шаг. Не доходя до конца Главной улицы, завернул в бар гостиницы Эббота. Спросил там коньяку, торопливо выпил, и дрожь усилилась. Заметив это, человек за стойкой — мистер Лапьер — сказал: — Выпейте-ка ещё. Иначе сляжете. Горячего рому хотите? Он вышибет из вас простуду. — Хочу, — сказал Адам. — Сейчас сделаю. А пока за кипятком схожу, вот ещё рюмка коньяку. Адам взял рюмку, сел за столик, ежась в мокрой одежде. Бармен вернулся из кухни с кипящим чайником. Поставил на поднос широкий низкий стакан с ромом, принес Адаму. — Пейте как можно горячей, — сказал он. — От этого рома осина трястись перестанет. Бармен пододвинул стул, присел, но тут же встал. — Гляжу на вас, и самому зябко стало. Налью себе тоже. Принес ещё стакан, сел напротив Адама. — Действует, — сказал он. — А когда вошли, даже напугали — такой были бледный. Вы не местный? — Я из окрестностей Кинг-Сити, — сказал Адам. — На похороны прибыли? — Да. Он был мой старый друг. — Народу много? — Много.

The script ran 0.027 seconds.