Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. С. Макаренко - Педагогическая поэма [1931]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_su_classics, Детская, Для подростков, Повесть, Поэма, Роман

Аннотация. В том вошли «Педагогическая поэма» и авторские подготовительные материалы к ней, позволяющие более полно представить систему воспитания в трудовой колонии имени М. Горького, становление и развитие детского коллектива, судьбы отдельных воспитанников. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

— Галатенко, так не годится, печку надо потушить! — Та она и сама потухнет, — отвечает сонным хрипом Галатенко. — А я тебе говорю: потуши. Слышал приказ: не оставлять печек. — Приказ, приказ! — бурчит Галатенко. — Потушу… На сцене группа колонистов разбирает ночлежные нары, и кто-то мурлычет: «Солнце всходит и заходит». — Доски эти в столярную завтра, — напоминает Митька Жевелий и вдруг орет: — Антон! А, Антон! Из-за кулис отвечает Братченко: — Агов, а чего ты, как ишак? — Подводу дашь завтра? — Та дам. — И коня? — А сами не довезете? — Не хватит силы. — А разве тебе мало овса дают? — Мало. — Приходи, я дам. Я подхожу к Марии Кондратьевне. — Вы где ночуете? — Я вот жду Лидочку. Она разгримируется и проводит меня к себе… Скажите, Антон Семенович, у вас такие милые колонисты, но ведь это так тяжело: сейчас очень поздно, они еще работают, а устали как, воображаю! Неужели им нельзя дать чего-нибудь поесть? Хотя бы тем, которые работали. — Работали все, на всех нечего дать. — Ну а вы сами, вот ваши педагоги сегодня и играли, и интересно все — почему бы вам не собраться, посидеть, поговорить, ну и… закусить. Почему? — Вставать в шесть часов, Мария Кондратьевна. — Только потому? — Видите ли, в чем дело, — сказал я этой милой, доброй женщине, наша жизнь гораздо более суровая, чем кажется. Гораздо суровее. Мария Кондратьевна задумалась. Со сцены спрыгнула Лидочка и сказала: — Сегодня хороший спектакль, правда?    6. Стрелы Амура   С горьковского дня наступила весна. С некоторого времени мы стали ощущать пробуждение весны в кое-какой специальной области. Театральная деятельность сильно приблизила колонистов к селянской молодежи, и в некоторых пунктах сближения обнаружились чувства и планы, не предусмотренные теорией соцвоса. В особенности пострадали колонисты, поставленные волею совета командиров в самые опасные места, в шестой "П" сводный отряд, в названии которого буква П многозначительно говорит о публике. Те колонисты, которые играли на сцене в составе шестого "А" сводного, до конца были втянуты в омут театральной отравы. Они переживали на сцене часто романтические подьемы, переживали и сценическую любовь, но именно поэтому спасены были на некоторое время от тоски так называемого первого чувства. Так же спасительно обстояло дело и с другими шестыми сводными. В шестом "Ш" ребята всегда имели дело с сильно взрывчатыми веществами, и Таранец редко даже снимал повязку с головы, испорченной во время его многочисленных пиротехнических упражненеий. И в этом сводном любовь как-то не прививалась: оглушительные взрывы пароходов, бастионов и карет министров занимали души колонистов до последней глубины, и не мог уже загореться в них «угрюмый, тусклый огонь желанья». Едва ли мог загореться такой «огонь» и у ребят, перетаскивающих мебель и декорации, — слишком решительно происходила в этом случае, выражаясь педагогическим языком, сублимация. Даже горячие сводные, которые развивали свою деятельность в самой толще публики, сбережены были от стрел амура, ибо и самому легкомысленному Амуру не пришло бы в голову прицеливаться в измазанных углем, закопченные, черномазые фигуры. Колонист из шестого "П" сводного стоял в безнадежно обреченной позиции. Он выходил в театральный зал в лучшем колонийском костюме, я его гонял и цукал за самую маленькую неряшливость. У него из грудного кармана кокетливо выглядывал уголок чистого носового платка, его прическа была всегда образцом элегантности, он обязан быть вежливым, как дипломат, и внимательным, как зубной техник. И вооруженный такими достоинствами, он неизменно попадал под действие известных чар, которые и в Гончаровке, и в Пироговке, и на Воловьих хуторах приготовляются приблизительно по тем самым рецептам, что и в парижских салонах. Первая встреча у дверей нашего театра во время проверки билетов и поисков свободного места как будто не угрожала никакими опасностями: для девиц фигура хозяина и устроителя этих замечательных зрелищ с такими волнующими словами и с такими чудесами техники казалась еще привлекательно-неприкосновенной, почти недоступной для любви — настолько недоступной, что и селянские кавалеры, разделяя то же восхищение, не терзались ревностью. Но проходил второй, третий, пятый спектакль, и повторялась старая, как мир, история. Параска с Пироговки или Маруся с Воловьего хутора вспоминали о том, что румяные щеки, черные брови — впрочем, не только черные — и блестящие глаза, сияющие новизной и модным покроем ситцевое платье, облегавшее мириады самых несомненных ценностей, музыка итальянско-украинского "л", которое умеют произносить по-настоящему только девчата «казала», «куповала», — все это сила, оставляющая далеко позади не только сценические хитрости горьковцев, но и всякую иную, самую американскую технику. И когда все эти силы приводились в действие, от всей недоступной значительности колонистов ничего не оставалось. Наступал момент, когда колонист после спектакля приходил ко мне и бессовестно врал: — Антон Семенович, разрешите проводить девчат из Пироговки, а то они боятся. В этой фразе заключалась редкая концентрация лжи, ибо и для просителя и для меня было точно известно, что никто никого не боится, и никого не нужно провожать, и множественное число «девчат» — гипербола, и разрешения никакого не требуется: в крайнем случае эскорт пугливой зрительницы будет организован без разрешения. И поэтому я разрешал, подавляя в глубине моей педагогической души явное ощущение неувязки. Педагогика, как известно, решительно отрицает любовь, считая, что «доминанта» эта должна наступать только тогда, когда неудача воспитательного воздействия уже совершенно опеределилась. Во все времена и у всех народов педагоги ненавидели любовь. И мне ревниво неприятно видеть, как тот или другой колонист, пропуская комсомольское или общее собрание, презрительно забросив книжку, махнув рукой на все качества активного и сознательного члена коллектива, упрямо начинает признавать только авторитет Маруси или Наташи — существ, неизмеримо ниже меня стоящих в педагогическом, политическом и моральном отношениях. Но у меня всегда была склонность к размышлению, и своей ревности я не спешил предоставить какие-либо права. Товарищи мои по колонии и в особенности деятели наробраза были решительнее меня и сильно нервничали по случаю непридвиденного и внепанового вмешательства Амура: — С этим нужно решительно бороться. Споры эти всегда помогали, ибо до конца проясняли положение: нужно положиться на собственный здравый смысл и на здравый смысл жизни. Тогда еще у самой жизни его было не так много, жизнь наша была еще бедна. Мечтал я: были бы мы богатыми, женил бы я колонистов, заселил бы наши окрестности женатыми комсомольцами. Чем это плохо? Но до этого было еще далеко. Ничего. И бедная жизнь что-нибудь придумает. Я не стал преследовать влюбленных педагогическим вмешательством, тем более что они не выходили из рамок приличия. Опришко в минуту откровенности показал мне карточку Маруси — явное доказательство того, что жизнь продолжала что-то делать, пока мы раздумывали. Сама по себе карточка мало говорила. На меня смотрело широкое курносое лицо, ничего не прибавляющее к среднему типу Марусь. Но на обороте было написано выразительным школьным почерком: «Дорогому Дмитру от Маруси Лукашенко. Люби и не забывай». Дмитро Опришко сидел на стуле и открыто показывал всему миру, что он человек конченый. От его удалой фигуры жалкие остались остатки, и даже закрученный на голове залихватский чуб исчез: сейчас он был добродетельно и акуратно уложен в мирную прическу. Карие глаза, раньше так легко возбуждаемые остроумным словом и охотой смеяться и прыгать, сейчас тихо-смирно выражали только домашнюю озабоченность и покорность ласковой судьбе. — Что ты собираешься делать? Опришко улыбнулся. — Без вашей помощи трудно будет. Мы еще батьку ничего не говорили, и Маруся боится. Но так вообще батько мне хорошо ставится. — Ну хорошо, подождем. Опришко ушел от меня довольный, бережно спрятав на груди портрет возлюбленной. Гораздо хуже обстояло дело у Чобота. Чобот был человек угрюмый и страстный, но других достоинств у него не было. Когда-то он начал в колонии с серьезного конфликта с поножовщиной, с тех пор крепко подчинялся дисциплине, но всегда держался в стороне от бурлящих наших центров. У него было невыразительное, бесцветное лицо, и даже в минуты гнева оно казалось туповатым. Школу он посещал по необходимости и еле-еле научился читать. В нем мне нравился способ выражаться: в его скупых словах всегда ощущалась большая и простая правдивость. В комсомол его приняли одним из первых. Коваль имел о нем определенное мнение: — Доклад не сделает и в агитпропы не годится, но если дать ему пулемет — сдохнет, а пулемета не бросит. Вся колония знала, что Чобот страстно влюбился в Наташу Петренко. Наташа жила в доме Мусия Карповича, считалась его племянницей, на самом деле была просто батрачкой. В театр все-таки пускал ее Мусий Карпович, но одевалась она очень бедно: нескладная юбка, кем-то давно заношенная, корявые, не по ноге, ботинки и старомодная, со складками, темная кофта. В другоя одеянии мы ее не видели. Одежда обращала Наташу в жалкое чучело, но тем привлекательнее казалось ее лицо. В рыжем ореоле изодранного, испачканного бабьего платка на вас смотрит даже не лицо, а какое-то высшее выражение нетронутости, чистоты, детски улыбающейся доверчивости. Наташа никогда не гримасничала, никогда не выражала злобы, негодования, подозрения, страдания. Она умела только или серьезно слушать, и в это время у нее чуть-чуть подрагивали густые черные ресницы, или открыто, внимательно улыбаться, показывая милые маленькие зубки, из которых один передний был поставлен немножко вкось. Наташа приходила в колонию всегда в стайке девчат и на деланно-шумливом этом фоне сильно выделялась детской, простой сдержанностью и хорошим настроением. Чобот непременно ее встречал и хмуро усаживался с нею на какой-нибудь скамье, нисколько не смущая ее своей хмуростью и ничего не изменяя в ее внутреннем мире; я сомневался в том, что этот ребенок может полюбить Чобота, но хлопцы возражали мне хором: — Кто? Наташа? Да она за Чобота в огонь и в воду, даже и не задумается. В это время у нас, собственно говоря, вовсе не было свободы заниматься романами. Наступили те дни, когда солнце принимается за обычный штурм, работая по восемнадцати часов в сутки. Подражая ему, и Шере наваливал на нас столько работы, что мы только молча отдувались, вспоминали не без горечи, что еще осенью с большим энтузиазмом утвердили на общем собрании его посевной план. Официально у Шере считалось шестиполье, но на деле выходило гораздо более сложное. Шере почти не сеял зерновых. На черном паре у него было гектаров семь озимой пшеницы, в сторонке спрятались небольшие нивы овса и ячменя, да для опыта на небольшом клочке завел он какую-то невиданную рожь, предсказывая, что ни один селянин никогда не угадает, что это рожь, «а будет только мекать». Пока что мекали не сеялне, а мы. Картофель, бураки, баштаны, капуста, целая плантация гороха — и все это разных сортов, в которых трудно было разобраться. Говорили при этом хлопцы, что Шере на полях развел настоящую контрреволюцию: — То у него король, а то царь, а то королева. Действительно разграничив все участки идеальными прямыми межами и изгородями, Шере везде поставил на деревянных столбиках фанерные плакатики и на каждом написал, что посеяно и сколько. Колонисты, — вероятно, те которые охраняли посевы от ворон, — однажды утром поставили рядом свои надписи и очень обидели Шере таким поступком. Он потребовал срочного совета командиров и непривычно для нас кричал: — Что это за насмешки, что это за глупости? Я так называю сорта, как они у всех называются. Если принято называть этот сорт «Королем андалузским», так он и называется во всем мире — не могу я придумать свое название. А это — хулиганство! Для чего выставили: генерал Буряк, полковник Горох? А это что: капитаны Кавуны и поручики Помидорчики? Командиры улыбались, не зная как им быть со всей этой камарильей. Спрашивали по-деловому: — Так кто же это такое свинство устроил? То булы короли, а то сталы просто капитаны, черт зна що… Хлопцы не могли удержаться от улыбок, хотя и побаивались Шере. Силантий понимал напряженность конфликта и старался умерить его: — Видишь, какая история: такой король, которого можно, здесь это, коровам кушать, так он не страшный, пускай остается королем. И Калина Иванович стоял на стороне Шере: — По какому случаю шум поднявся? Вам хочется показать, что вы вот какие револююционеры, с королями воевать кортит, головы резать паразитам? Так почему вы так беспокоитесь? Ось дадим вам по ножу и будете резать, аж пот с вас градом. Колонисты знали, что такое «гичку резать», и встретили заявление Калины Ивановича с глубоким удовлетворением. На том дело о контрреволюции на наших полях и прекратилось; а когда Шере высадил из оранжереи против белого дома двести кустов роз и поставил надписи: «Снежная королева», ни один колонист не заявил протеста. Карабанов только сказал: — Королева так королева, черт с нею, абы пахла. Больше всего мучили нас бураки. По совести говоря, это отвратительная культура: ее только сеять легко, а потом начинаются настоящие истерики. Не успела она вылезти из земли, а вылазит она медленно и вяло, уже нужно ее полоть. Первая полка бурака — это драма. Молодой бурак для новичка ничем не отличается от сорняка, поэтому Шере на эту полку требовал старших колонистов, а старшие говорили: — Ну что ты скажешь — бураки полоть? Та неужели мы свое не отпололи? Кончили первую полку, вторую мечтают все побывать на капусте, на горохе, а уже и сенокосом пахнет — смотришь, в воскресной заявке Шере скромно написано: «На прорывку бурака — сорок человек». Вершнев, секретарь совета, с возмущением читает про себя эту наглую строчку и стучит кулаком по столу: — Да что это такое: опять бурак? Да когда он кончится, черт проклятый!.. Вы, может, по ошибке старую заявку дали? — Новая заявка, — спокойно говорит Шере. — Сорок человек, и, пожайлуста, старших. На совете сидит Мария Кондратьевна, живущая на даче в соседней с нами хате, ямочки на ее щеках игриво посматривают на возмущенных колонистов. — Какие вы ленивые мальчики! А в борще бурак любите, правда? Семен наклоняет голову и выразительно декламирует: — Во-первых, бурак кормовой, хай вин сказыться! Во-вторых, пойдемте с нами на прорывку. Если вы сделаете нам одолжение и проработаете хотя бы один день, так тому и быть, собираю сводотряд и работаю на бураке, аж пока и в бурты его, дьявола, не похороним. В поисках сочувствия Мария Кондратьевна улыбается мне и кивает на колонистов: — Какие! Какие!.. Мария Кондратьевна в отпуску, поэтому и днем ее можно встретить в колонии. Но днем в колонии скучно, только на обед приходят ребята, черные, пыльные, загоревшие. Бросив сапки в углу Кудлатого, они, как конница Буденного, галопом слетают с крутого берега, развязывая на ходу завязки трусиков, и Коломак закипает в горячем ключе из их тел, криков, игры и всяких выдумок. Девчата пищат в кустах на берегу: — Ну, довольно вам, уходите уже! Хлопцы, а хлопцы, ну уходите, уже наше время. Дежурный с озабоченным лицом проходит на берег, и хлопцы на мокрые тела натягивают горячие еще трусики и, поблескивая капельками воды на плечах, собираются к столам, поставленным вокруг фонтана в старом саду. Здесь их давно поджидает Мария Кондратьевна — единственное существо в колонии, сохранившее белую человеческую кожу и невыгоревшие локоны. Поэтому она в нашей толпе кажется подчеркнуто холеной, и даже Калина Иванович не может не отметить это обстоятельство: — Фигурная женщина, ты знаешь, а даром здесь пропадает. Ты, Антон Семенович, не смотри на нее теорехтически. Она на тебя поглядаеть, как на человека, а ты, как грак, ходишь без внимания. — Как тебе не стыдно! — сказал я Калине Ивановичу. — Не хватает, чтобы и я романами занялся в колонии. — Эх ты! — крякнул Калина Иванович по-стариковски, закуривая трубку. — В жизни ты в дурнях останешься, вот побачишь… Я не имел времени произвести теоретический и практический анализ качеств Марии Кондратьевны, — может быть, именно поэтому она все приглашала меня на чай и очень обижалась на меня, когда я вежливо уверял ее: — Честное слово, не люблю чай. Как-то после обеда, когда разбежались колонисты по работам, задержались мы с Марией Кондратьевной у столов, и она по-дружески просто сказала мне: — Слушайте вы, Диоген Семенович! Если вы сегодня не придете ко мне вечером, я вас буду считать просто невежливым человеком. — А что у вас? Чай? — спросил я. — У меня мороженое, понимаете вы, не чай, а мороженое… Специально для вас делаю. — Ну хорошо, — сказал я с трудом, — в котором часу приходить на мороженое? — В восемь часов. — Но у меня в половине девятого рапорты командиров. — Вот еще жертва педагогики… Ну хорошо, приходите в девять. Но в девять часов, сразу после рапорта, когда я сидел в кабинете и сокрушался, что нужно идти на мороженое и я не успел побриться, прибежал Митька Жевелий и крикнул: — Антон Семенович, скорийше, скорийше!.. — В чем дело? — Чобота хлопцы привели и Наташку. Этот самый дед, как его… ага, Мусий Карпович. — Где они? — А в саду там… Я поспешил в сад. В сиреневой аллее на скамейке сидела испуганная Наташа, окруженная толпой наших девочек и женщин. Хлопцы по всей алее стояли группами и о чем-то судачили. Карабанов ораторствовал: И правильно. Жалко, что не убили гадину… Задоров успокаивал дрожащего, плачущего Чобота: — Да ничего страшного. Вот Антон придет, все устроит. Перебивая друг друга, они рассказали мне следущее. За то, что Наташа не просушила какие-то плахты, забыла, что ли, Мусий Карпович вздумал ее проучить и успел два раза ударить вожжами. В этот момент в хату вошел Чобот. Какие действия произвел Чобот, установить было трудно — Чобот молчал, — но на отчаянный крик Мусия Карповича сбежались хуторяне и часть колонистов и нашли хозяина в полуразрушенном состоянии, всего окровавленного, в страхе забившегося в угол. В таком же печальном состоянии был и один из сыновей Мусия Карповича. Сам Чобот стоял посреди хаты и «рычав, як собака», по выражению Карабанова. Наташу нашли потом у кого-то из соседей. По случаю всех этих событий произошли переговоры между колонистами и хуторянами. Некоторые признаки указывали, что во время переговоров не оставлены были без употребления кулаки и другие виды защиты, но ребята об этом ничего не говорили, а повествовали эпически-трогательно: — Ну мы ничего такого не делали, оказали это… первую помощь в несчастных случаях, а Карабанов и говорите Наташе: «Идем, Наташа в колонию, ты ничего не бойся, найдутся добрые люди, знаешь, в колонии, мы с этим дело устроимся». Я попросил действущих лиц в кабинет. Наташ серьезно разглядывала большими глазами новую для нее обстановку, и только в неуловимых движениях рта можно было распознать у нее остатки испуга, да на щеке не спеша остывала одинокая слеза. — Що робыть? — сказал Карабанов страстно. — Надо кончать. — Давайте кончать, — согласился я. — Женить, предложил Бурун. Я ответил: — Женить успеем, это не сегодня. Мы имеем право принять наташу в колонию. Никто не возражает?.. Да тише, чего вы орете! Место для девочки у нас есть. Колька, зачисли ее завтра приказом в пятый отряд. — Есть! — заорал Колька. Нашата вдруг сбросила свой страшный платок, и глаза у нее заполыхали, как костер на ветру. Она подбежала ко мне и засмеялась радостно, как смеются только дети. — Хиба цэ можна? В колонию? Ой, спасыби ж вам, дядечку! Хлопцы смехом прикрыли душевное волнение. Карабанов топнул ногой об пол: — Дуже просто. Прямо так просто, що… черты его знают! В колонию, конечно. Нехай колониста тронуть! Девчата радостно потащили Наташу в спальню. Хлопцы еще долго галдели. Чобот сидел против меня и благодарил: — Я такого никогда не думал… То вам спасибо, что такому маленькому человеку защиту дали… А жениться — то дело второе… До поздней ночи обсуждали мы проишествие. Рассказали хлопцы несколько подходящих случаев, Силантий выскахал свое мнение, приводили Наташу в колонийском платье показывать мне, и Наташа оказалась вовсе на невестой, а маленькой нежной девочкой. После всего этого пришел Калина Иванович и сказал, резюмируя вечер: — Годи вам раздувать кадило. Если у человека голову не оттяпали, значит, человек живеть, все значиться благополучно. Ходим на луки (луг), пройдемся… вот ты увидишь, как эти паразиты копыци сложили, чтоб их так в гроб укладывали, када помруть! Было уже за полночь, когда мы с Калиной Ивановичем направились на луг. Теплая тихая ночь внимательно слушала, что говорил дорогой Калина Иванович. Аристократически воспитанные, подтянутые, сохраняя вечную любовь свою к строевым шеренгам, стояли на страже своей колонии тополя и тоже думали о чем-то. Может быть, они удивлялись тому, что так все изменилось кругом: выстраивались они для охраны Трепке, а теперь приходится сторожить колонию имени Максима Горького. В отдельной группе тополей стояла хата Марии Кондратьевны и смотрела черными окнами прямо на нас. Одно из окон вдруг тихонько открылось, и из него выпругнул человек. Направился было к нам, на мгновение остановился и бросился в лес. Калина Иванович прервал рассказ об эвакуации Миргорода в 1918 году и сказал спокойно: — Этот паразит — Карабанов. Видишь, он смотрит не теорехтически, а прахтически. А ты остался в дурнях, хоть и освиченный человек.    7. Пополнение   В колонию пришел Мусий Карпович. Мы думали, что он начинает тяжбу по случаю слишком свободного обращения с его головой разгневанного Чобота. И в самом деле: голова Мусия Карповича была демонстративно перевязана и говорил он таким голосом, будто даже это не Мусий Карпович, а умирающий лебедь. Но по волнующему нас вопросу он высказался миролюбиво и по-христиански кротко: — Так я ж совсем не потому, что девчонка. Я по другому делу. Боже сохрани, чи я буду с вами спорить, чи што? Так, то пускай и так… Я насчет мельницы к вам пришел. От сельсовета пришел с хорошим делом. Коваль прицелился лбом в Мусия Карповича: — Насчет мельницы? — Ну да ж. Вы насчет мельницы хлопочете — это аренда, значит. И сельсовет же тоже подал заявление. Так от мы так думаем: как вы советская власть, так и сельсовет — советская власть, не может быть такого: то мы, а то — вы… — Ага, — сказал Коваль несколько иронически. Так начался в колонии короткий дипломатический период. Я уговорил Коваля и хлопцев напялить на себя дипломатические фраки и белые галстуки, и Лука Семенович с Мусием Карповичем на некоторое время получили возможность появляться на территории колонии без опасности для жизни. В это время всю колонию сильно занимал вопрос о покупке лошадей. Знаменитые наши рысаки старели на глазах, даже Рыжий начинал отращивать стариковскую бороду, а Малыша совет командиров перевел уже на положение инвалида и назначил ему пенсию. малыш получил на дожитие постоянное место в конюшне и порцию овса, а запрягать его допускалось только с моего личного разрешения. Шере всегда с презрением относился к Бандитке, Мэри и Коршуну говорил: — Хорошее хозяйство то, в котором кони хорошие, а если кони дрянь, значит, и хозяйство дрянь. Антон Братченко, переживший влюбленность во всех наших лошадей по очереди и всегда всем предпочитавший Рыжего, и тот теперь под влиянием шере начинал любить какого-то будущего коня, который вот-вот появится в его царстве. Я, Шере, Калина Иванович и Братченко не пропускали ни одной ярмарки, видели тысячи лошадей, но купить нам все-таки ничего не довелось. То кони были плохие, такие же, как и у нас, то дорого с нас просили, то находил Шере какую-нибудь неприятную болезнь или недостаток. И правду нужно сказать, хороших лошадей на ярмарках не было. Война и революция прикончили породистые лошадиные фамилии, а новых заводов еще не народилось. Антон приезжал с ярмарки почти в оскорбленном состоянии: — Как же это так? А если нам нужен хороший конь, настоящий конь, так как же? Буржуев просить чи как? Калина Иванович, по гусарской старой памяти, любил копаться в лошадином вопросе, и даже Шере доверял его знаниям, изменяя в этом деле своей постоянной ревности. А Калина Иванович однажды в кругу понимающих людей сказал: — Говорят эти паразиты, Лука та Мусий этот самый, что будто у дядьков на хуторах есть хорошие кони, а на ярмарок не хотят выводить, боятся. — Неправда, — сказал Шере, — нет у них хороших коней. Есть такие, как мы видели. Хороших коней вот скоро с заводов достать можно будет, еще рановато. — А я вам кажу — есть, — продолжал утверждать Калина Иванович. — Лука знает, этот сукин сын всю округу знает, как и что. Та и подумайте, откуда ж может взяться хорошая животная, если не у хозяина! А на хуторах хозяева живуть. Он, паразит, тихонько соби сыдать, а жеребчика выгодовал, держит, сволочь, в тайне, значить, боиться — отберуть. А если поехать — купим… Я тоже решил вопрос без всяких признаков идеологии. — В ближайшее воскресенье едем, посмотрим. А может быть, и купим что-нибудь. Шере согласился. — Отчего не поехать? Коня, конечно, не купим, а проехаться хорошо. Посмотрю, что за хлеба у этих «хозяев». В воскресенье запрягли фаэтон и мягко закачались на мягких селянских дорогах. Проехали Гончаровку, пересекли харьковский большак, шагом проползли через засыпанную песком сосновую рощу и выехали наконец в некоторое царство-государство, где никогда еще не были. С высокой пологой возвышенности открылся довольно приятный пейзаж. Перед нами без конца, от горизонта до горизонта, ширилась по нивелиру сделанная равнина. Она не поражала разнообразием; может быть, в этой самой простоте и было что-то красивое. Равнина плотненько была засеяна хлебом; золотые, золотисто-зеленые, золотисто-желтые, ходили кругом широкие волны, изредка подчеркнутые ярко-зелеными пятнами проса или полем рябенькой гречихи. А на этом золотом фоне с непостижимой правильностью были расставлены группы белоснежных хат, окруженные приземистыми бесформенными садиками. У каждой группы одно-два дерева: вербы, осины, очень редко тополи и баштан с грязно-коричневым куренем. Все это было выдержано в точном стиле; самый придирчивый художник не мог бы здесь обнаружить ни одного ложного мазка. Картина понравилась и Калине Ивановичу: — Вот видите, как хозяева живуть? Тут тебе живуть аккуратные люди. — Да, — неохотно согласился Шере. — Тут враги советской власти живут, бандиты, — сказал Антон, оглядываясь с козел. — Да на что ему твоя советская власть? — даже рассердился немного Калина Иванович. — Что ему может дать твоя советская власть, када у него все есть: хлеб свой, и мясо, и рядно, и овчина, самогон тоже сам делает, паразит, веник ему если нужен, так смотри, нехворощи сколько растеть и какая хорошая нехвороща. — И лебеда своя, — сказал Шере. — Лобеда не мешаеть, што ж с того, што лобеда, а этот хозяин все государство держить, а если б еще государство с ним обходилось, как следовает… — Хозяйство это никудышное, нищенское, — задумчиво произнес Шере, — ни пропашных, ни травы, ни добрых сортов. А в хатах тоже ничего нет у этих ваших «хозяев»: деревянный стол, две лавки, кожух в скрыне, пара сапог — «богатство». И это все благодаря скупости да жадности. Сами ж говорите: не доспит, не доест. Разве он живет по-человечески, этот дикарь? А хаты? Это ж не человеческое жилище. Стены из грязи, пол из глины, на крышу солома… Вигвам. — Не красна изба углами, а красна пирогами, хе-хе-хе, — хитро подмигнул Калина Иванович. — Картошка с луком, какие там пироги… — Давайте завернем к этому, — предложил Калина Иванович. По забитой травкой дорожке повернул Антон к примитивным воротам, сделанным из трех тонких стволов вербы, связанных лыком. Серый задрипанный пес, потягиваясь, вылез из-под воза и хрипло, с трудом пересиливая лень, протявкал. Из хаты вышел хозяин и, стряхивая что-то с нечесаной бороды, с удивлением и некоторым страхом воззрился на мой полувоенный костюм. — Драстуй, хозяин! — весело сказал Калина Иванович. — От церкви, значиться, вернулись? — Я до церкви редко бываю, — ответил хозяин таким же ленивым хриплым голосом, как и охранитель его имущества. — Жинка разве когда… А откедова будете? — А мы по такому хорошему делу: кажут люди, что у вас коня можно доброго купить, а? Хозяин перевел глаза на наш выезд. Недостаточно гармонированная пара Рыжего и вороной Мэри, видимо, его успокоила. — Как вам это сказать? Чтобы хорошие лошади были, так где ж там! А есть у меня лошинка, третий год — може, вам пригодится? Он отправился в конюшню и из самого дальнего угла вывел трехлетку кобылу, веселую и упитанную. — Не запрягал? — спросил Шере. — Так чтобы запрягать куды для какого дела, так нет, а проезжать — проезжал. Можно проехаться. Добре бежит, не могу ничего такого сказать. — Нет, — сказал Шере, — молода для нас. Нам для работы нужно. — Молода, молода, — согласился хозяин. — Так у хороших людей подрасти может. Это такое дело. Я за нею три года ходил. Добре ходил, вы же бачите? Кобылка была действительно холеная: блестящая, чистая шерсть, расчесанная грива, во всех отношениях она была чистоплотнее своего воспитателя и хозяина. — А сколько, к примеру, эта кобылка, а? — спросил Калина Иванович. — Вижу так, что хозяева покупают, да если магарыч хороший будет, так шестьдесят червяков. Антон уставился на верхушку вербы и, наконец сообразив, в чем дело, ахнул: — Сколько? Шестьсот рублей? — Шестьсот же, — сказал хозяин скромно. — Шестьсот рублей вон за это г…? — не сдерживая гнева, закричал Антон. — Сам ты г…, много ты понимаешь! Ты походи за конем, а потом будешь говорить. Калина Иванович примирительно сказал: — Нельзя так сказать, что г…, кобылка хорошая, но только нам не подходить. Шере молча улыбнулся. Мы уселись в фаэтон и поехали дальше. Серый отсалютовал нам прежним тявканьем, а хозяин, закрывая ворота, даже не посмотрел вдогонку. Мы побывали на десятке хуторов. Почти в каждом были лошади, но мы ничего не купили. Домой возвращались уже под вечер. Шере уже не рассматривал поля, а о чем-то сосредоточенно думал. Антон злился на Рыжего и то и дело перетягивал его кнутом, приговаривая: — Одурел, что ли? Бурьяна не бачив, смотри ты… Калина Иванович со злостью посматривал на придорожную нехворощу и бурчал всю дорогу: — Какой же, понимаешь ты, скверный народ, паразиты! Приезжают до них люди, ну, там продав чи не продав, так будь же человеком, будь же хозяином, сволочь. Ты ж видишь, паразит, что люди с утра в дороге, дай же поисты, есть же у тебя чи там борщ, чи хоть картошка… Ты ж пойми: бороду расчесать ему николы, ты видав такого? А за паршивую лошичку шестьсот рублей! Он, видите, «ходыв за лошичкою». Тай не он ходыв, а сколько там этих самых батрачков, ты видав? Я видел этих молчаливых замазур, перепуганно застывших возле сажей и конюшен в напряженном наблюдении неслыханных событий: приезда городских людей. Они ошеломлены чудовищным сочетанием стольких почтенностей на одном дворе. Иногда эти немые деятели выводили из конюшен лошадей и застенчиво подавали хозяину повод, иногда даже они похлопывали коня по крупу, выражая этим, может быть, и ласку к привычному живому существу. Калина Иванович, наконец, замолчал и раздраженно курил трубку. Только у самого вьезда в колонию он сказал весело: — От выморили голодом, чертовы паразиты!.. В колонии мы застали Луку Семеновича и Мусия Карповича. Лука был очень поражен неудачей нашей экспедиции и протестовал: — Не может такого дела буты! Раз я сказал Антону Семеновичу и Калине Ивановичу, так отетое самое дело мы сполним. Вы, Калина Иванович, не утруждайте себе, потому нет хуже, када у человека нервы спорчены. А вот на той неделе поедем с вами, только пускай Антон Семенович не едут, у них вид такой, хэ-хэ-хэ, большевицький, так народ опасается. В следущее воскресенье Калина Иванович поехал на хутора с Лукой Семеновичем и на его лошади. Братченко отнесся хладнокровно-безнадежно и зло пошутил, провожая: — Вы хоть хлеба возьмите на дорогу, а то с голоду сдохнете. Лука Семенович погладил рыжую красавицы-бороду над праздничной вышитой рубашкой и аппетитно улыбнулся розовыми устами: — Как это можно, товарищ Братченко? До людей едем, как это можно такое дело: свой хлеб брать! Поимо сегодня и борщу настоящего и баранины, а може, хто й пляшку соорудить. Он подмигнул заинтересованному Калине Ивановичу и взял в руки фасонные темно-красные вожжи. Широкий кормленый жеребец охотно заколыхался под раскоряченной дугой, увлекая за собой добротную, зедро окованную бричку. Вечером все колонисты, как по пожарному сигналу. сбежались к неожиданному явлению: Калина Иванович приехал победителем. За бричкой был привязан жеребец Луки Семеновича, а в оглоблях пришла красивая, серая в яблоках, большая кобыла. И Калина Иванович и Лука Семенович носили на себе доказательства хорошего приема, оказанного им лошадиными хозяевами. Калина Иванович с трудом вылез из брички и старолся изо всех сил, чтобы колонисты не заметили этих самых доказательств. Карабанов помог Калине Ивановичу: — Магарыч был, значит? — Ну а как же! Ты ж видишь, какая животная. Калина Иванович похлопывал кобылу по неизмеримому крупу. Кобыла была и в самом деле хороша: мохнатые мощные ноги, рост, богатырская грудь, ладная массивная фигура. Никаких пороков не мог найти в ней и Шере, хотя и долго лазил под ее животом и то и дело весело и нежно просил: — Ножку, дай ножку… Хлопцы покупку одобрили. Бурун, серьезно прищурив глаза, обошел кобылу со всех сторон и отозвался: — Наконец-то в колонии лошадь как лошадь. И Карабанову кобыла понравилась: — Да, это хозяйская лошадь. Эта стоит пятьсот рублей. Если таких лошадей десяток, можно пироги исты. Братченко кобылу принял с любовным вниманием, ходил вокруг нее и причмокивал от удовольствия, поражался с радостным оживлением ее громадной и спокойной силе, ее мирному, доверчивому характеру. У Антона появились перспективы, он пристал к Шере с настойчивым требованием: — Жеребца нужно хорошего. Свой завод будет, понимаете? Шере понимал, серьезно-одобрительно поглядывал на Зорьку (так звали кобылу) и говорил сквозь зубы: — Буду искать жеребца. У меня наметилось одно место. Только вот пшеницу уберем — поеду. В колонии в это время с самого утра до заката проходила работа, ритмически постукивая на проложенных Шере точных и гладких рельсах. Сводные отряды колонистов, то большие, то малые, то состоящие из взрослых, то нарочито пацаньи, вооруженные то сапками, то косами, то граблями, то собственными пятернями, с четкостью расписания скорого поезда проходили в поле и обратно, блестя смехом и шутками, бодростью и уверенностью в себе, до конца зная, где, что и как нужно сделать. Иногда Оля Воронова, наш помагронома, приходила с поля и между глотками воды из кружки в кабинете говорила дежурному командиру: — Пошли помощь пятому сводному. — А что такое? — С вязкой отстают… жарко. — Сколько? — Человек пять. Девочки есть? — Есть одна. Оля вытирает губы рукавом и уходит куда-то. Дежурный с блокнотом в руках направляется под грушу, где с самого утра расположился штаб резервного сводного отряда. За дежурным командиром бежит смешной мелкой побежкой дежурный сигналист. Через минуту из-под груши раздается короткое «стаккато» сбора резерва. Из-за кустов, из реки, из спален стремглав вылетают пацаны, у груши собирается кружок, и еще через минуту пятерка колонистов быстрым шагом направляется к пшеничному полю. Мы уже приняли сорок пацанов пополнения. Целое воскресенье возились с ними колонисты, банили, одевали, разбивали по отрядам. Число отрядов мы не увеличили, а перевели наши одиннадцать в красный дом, оставив в каждом определенное число мест. Поэтому новенькие крепко увязаны со старыми кадрами и с гордостью чувствуют себя горьковцами, только ходить еще не умеют, «лазят», как говорит Карабанов. Народ пришел к нам все молодой, тринадцати-четырнадцати лет, и есть замечательно хорошие морды, особенно симпатичные после того, когда разрумянится пацан в бане, блестят на нем новые сатиновые трусики, а голова если и плохо пострижена, так Белухин успокаивает: — Сегодня они сами стриглись, так понимаете, не очень… Вечерком придет парикмахер, там мы оформим. Пополнение два дня ходит по колонии с расширенными зрачками, фиксируя всякие новые впечатления. Заходит в свинарню и удивленно таращится на строго Ступицына. Антон с пополнением принципиально не разговаривает: — Чего эти прилезли? Ваше место пока что в столовой. — Почему в столовой? — А что ж ты еще умеешь делать? Ты — хлебный токарь. — Нет, я буду работать. — Знаем, как вы работаете: за тобой дваух надзирателей ставить нужно. Правда? — А вот командир говорил: послезавтра на работу, вот посмотришь. — Подумаешь, посмотрю — не видел, что ли: ой, жарко! ой, воды хочется! ой, папа, ой, мама!.. Пацаны смущенно улыбаются: — Какая там мама… ничего подобного. Но уже к вечеру первого дня у Антона появляются симпатии. Какими-то неизвестными способами он отбирает любителей лошадей. Смотришь, по дорожке на поле уже катится бочка с водой, а на бочке сидит новый горьковец Петька Задорожный и правит Коршуном, сопровождаемый напутствием из дверей конюшни: — Не гони коня, это не пожарная бочка. Через день новенькие участвуют в сводных отрядах, спотыкаются и кряхтят в непривычных трудовых усилиях, но ряд колонистов упорно проходит по полю картофеля, почти не ломая равнения, и новенькому кажется, что и он равняется со всеми. Только через час он замечает, что на двух новеньких дали один рядок картофеля, а у старых колонистов рядок на каждого. Обливаясь потом, он тихонько спрашивает соседа: — А скоро кончать? Сняли пшеницу и на току завозились с молотилкой. Шере, грязный и потный, как и все, проверяет шестеренки и поглядывает на стог, приготовленный к молотьбе. — Послезавтра молотить, а завтра за конем поедем. — Я поеду, — говорит осторожно Семен, поглядывая на Братченко. — Поезжай, что же, — говорит Антон. — А хороший жеребец? — Жеребец ничего себе, — отвечает Шере. — В совхозе купили? — В совхозе. — А сколько? — Триста. — Дешево. — Угу! — Совецький, значит? — смотрит Калина Иванович на молотилку. — А зачем этот элеватор так высоко задрали? — Советский, — отвечает Шере. — Ничего не высоко, солома легкая. В воскресенье отдыхали, купались, катались на лодках, возились с новичками, а под вечер вся аристократия, как всегда, собралась у крыльца белого дома, дышала запахами «снежных королев» и, поражая притаившихся в сторонке новичков, вспоминала разные истории. Вдруг из-за мельницы, вздымая пыль, крутой дугой пятясь от брошенного старого котла, карьером вылетел всадник. Семен на золотом коне летел прямо к нам, и мы все вдруг смолкли и затаили дыхание: такие вещи мы раньше видели только на картинках, в иллюстрациях к сказкам и к «Страшной мести». Конь нес Семена свободным, легким, но в то же время стремительным аллюром, развевая полный, богатый хвост и комкая на ветру пушистую, пронизанную золотым светом гриву. В его движении мы еле успевали пораженной душой вдыхать новые ошеломляющие детали: изогнутую в гордом и капризно-игривом повороте могучую шею и тонкие, просторным махом идущие ноги. Семен осадил коня перед нами, притянул к груди небольшую красивую голову. Черный, по углам налитый кровью, молодой и горячий глаз глянул вдруг в самое сердце притаившегося Антона Братченко. Антон взялся руками за уши, ахнул и затрепетал: — Цэ наш? Что? Жеребец? Наш? — Та наш же! — гордо сказал Семен. — Слазь к чертовой матери с жеребца! — заорал вдруг Антон на Карабанова. — Чего расселся? Мало тебе? От, смотри, запарил. Это вам не куркульская кляча. Антон ухватился за повод, гневным взглядом повторяя свое приказание. Семен слез с седла. — Понимаю, брат, понимаю. Такой конь, может, когда и был, так разве у Наполеона. Антон каким-то взрывом ветра взвился в седло и потрепал ласково коня по шее. Потом неожиданно смущенно отвернулся и рукавом вытер глаза. Ребята негромко засмеялись. Калина Иванович улыбнулся, крякнул, еще раз улыбнулся. — Ничего не скажешь — таконь конь, я тебе скажу… Даже так скажу: не к нашему рылу крыльцо. Да… У нас его спортят. — Кто испортит? — свирепо наклонился к нему Антон. Он закричал на колонистов: — Убью! Кто тронет, убью! Палкой! Железной палкой по голове! Он круто повернул коня, и конь послушно понес его к конюшне кокетливым коротким голопом, как будто обрадовался, что, наконец, уселся в седле настоящий хозяин. Назвали жеребца Молодцом.    8. Девятый и десятый отряды   В начале июля мы получили мельницу в аренду на три года, с платой по три тысячи рублей в год. Получиили в полное свое распоряжение, отказавшись от каких бы то ни было компаний. Дипломатические сношения с сельсоветом снова были прерваны, да и дни самого сельсовета были уже сочтены. Завоевание мельницы было победой нашего комсомола на втором участке боевого фронта. Неожиданно для себя колония начала заметно богатеть и приобретать стиль солидного, упорядоченного и культурного хозяйства. Если так недавно на покупку двух лошадей мы собирались с некоторым напряжением, то в середине лета мы уже могли без труда ассигновать довольно большие суммы на хороших коров, на стадо овец, на новую мебель. Между делом, почти не затрудняя наших смет, затеял Шере постройку нового коровника, и не успели мы опомниться, как стояло уже на краю двора новое здание, приятное и основательное, и перед ним расположил Шере цветник, в мелкие закусочки разбивая предрассудок, по которому коровник — это место грязи и зловония. В новом коровнике стояло новых пять симменталок, а из наших телят вдруг подрос и поразил нас и даже Шере невиданными статьями бык, называемый Цезарем. Шере очень трудно было получить паспорт на Цезаря, но симментальские его стати были настолько разительны, что паспорт нам все-таки выдали. Имел паспорт и Молодец, с паспортом жил и Василий Иванович, шестнадцатипудовый кнур, которого я давно вывез из опытной станции, — чистокровный англичанин, названный Василием Ивановичем в честь старого Трепке. Вокруг этих знатных иностранцев — немца, бельгийца и англичанина — легче было организовать настоящее племенное хозяйство. Царство десятого отряда Ступицына — свинарня — давно уже обратилась в серьезное учреждение, которое по своей мощности и племенной чистоте считалось в нашей округе первым после опытной станции. Десятый отряд, четырнадцать колонистов, работал всегда образцово. свинарня — это было такое место в колонии, о котором ни у кого ни на одну минуту не возникало сомнений. свинарня, великолепная трепкинская постройка пустотелого бетона, стояла посреди нашего двора, это был наш геометрический центр, и она настолько была вылощена и так всем импонировала, что в голову никому не приходило поднять вопрос о шокировании колонии имени Горького. В свинарню допускался редкий колонист. Многие новички бывали в свинарне только в порядке специальной образовательной экскурсии; вообще для входа в свинарню требовался пропускк, подписанный мною или Шере. Поэтому в глазах колонистов и селян работа десятого отряда была окружена многими тайнами, проникнуть в которые считалось особой честью. Сравнительно легкий доступ — с разрешения командира десятого отряда Ступицына — был в так называемую приемную. В этом помещении жили поросята, назначенные к продаже, и производилась случка селянских маток. В приемной клиенты платили деньги, по три рубля за прием; помощник Ступицына и казначей Овчаренко выдавал квитанции. В приемной же продавались поросята по твердой цене за килограмм, хотя селяне и доказывали, что смешно продавать поросят на вес, что такое нигде не видано. Большой наплыв гостей в приемной был во время опороса. Шере оставлял от каждого опороса только семь поросят, самых крупных — первенцев, всех остальных отдавал охотникам даром. Тут же Ступицын инструктировал покупателей, как нужно ухаживать за поросенком, отнимаемым от матки, как нужно кормить его при помощи соски, как составлять молоко, как купать, когда переходить на другой корм. Молочные поросята раздавались только по удостоверениям комнезама, а так как у Шере заранее были известны все дни опороса, то у дверей свинарни всегда висел график, в котором было написано, когда приходить за поросятами тому или другому гражданину. Эта раздача поросят славила нас по всей округе, и у нас развелось много друзей среди селянства. По всем окрестным селам заходили хорошие английские свиньи, которые, может быть, и не годились на племя, но откармаливались — лучше не надо. Следующим отделением свинарни был поросятник. Это настоящая лаборатория, в которой производились пристальные наблюдения за каждым индивидуумом, раньше чем определялся его жизненный путь. Поросят у Шере собиралось несколько сот, в особенности весной. Многих талантливых «пацанов» колонисты знали в лицо и внимательно, с большой ревностью следили за их развитием. Самые выдающиеся личности известны были и мне, и Калине Ивановичу, и совету командиров, и многим колонистам. Например, со дня рождения пользовался нашим общим вниманием сын Василия Ивановича и Матильды. Он родился богатырем, с самого начала показал все потребные качества и назначался в наследники своему отцу. Он не обманул наших ожиданий и скоро был помещен в особняке рядом с папашей под именем Петра Васильевича, названный так в честь молодого Трепке. Еще дальше помещалась откормочная. Здесь царили рецепты, данные взвешивания, доведенные до совершенства мещанское счастье и тишина. Если в начале откорма некоторые индивиды еще проявляли признаки философии и даже довольно громко излагали кое-как формулы мировоззрения и мироощущения, то через месяц они молча лежали на подстилке и покорно переваривали свои рационы. Биографии их заканчивались принудительным кормлением, и наступал, наконец, момент, когда индивид передавался в ведомство Калины Ивановича и Силантий на песчаном холме у старого парка без единой философской судороги превращал индивидуальности в продукт, а у дверей кладовой Алешка Волков приготовлял бочки для сала. Последнее отделение — маточная, но сюда могли входить только первосвященники, и я всех тайн этого святилища не знаю. Свинарня приносила нам большой доход; мы никогда даже не рассчитывали, что так быстро придем к рентабельному хозяйству. Упорядоченное до конца полевое хозяйство шере приносило нам огромные запасы кормов: бурака, тыквы, кукурузы, картофеля. Осенью мы насилу-насилу все это могли спрятать. Получение мельницы открывало широкие дороги впереди. Мельница давала нам не только плату за помол — четыре фунта с пуда зерна, но давала и отруби — самый драгоценный корм для наших животных. Мельница имела значение и в другом разрезе: она ставила нас в новые отношения ко всему окрестному селянству, и эти отношения давали нам возможность вести ответственную большую политику. Мельница — это колонийский наркоминдел. Здесь шагу нельзя было ступить, чтобы не очутиться в сложнейших переплетах тогдашних селянских коньюктур. В каждом селе были комнезамы, большею частью активные и дисциплинированные, были середняки, кругленькие и твердые, как горох, и, как горох, рассыпанные в отдельные, отталкивающиеся друг от друга силы, были и «хозяева» — кулаки, охмуревшие в своих хуторских редутах и одичавшие от законсервированной злобы и неприятных воспоминаний. Получивши мельницу в свое распоряжение, мы сразу обьявили, что желаем иметь дело с целыми коллективами и коллективам будем предоставлять первую очередь. Просили производить запись коллективов заранее. Незаможники легко сбивались в такие коллективы, приезжали своевременно, строго подчинялись своим уполномоченным, очень просто и быстро производили расчет, и работа на мельнице катилась, как по рельсам. «Хозяева» составили коллективы небольшие, но крепко сбитые взаимными симпатиями и родственными связями. Они орудовали как-то солидно-молчаливо, и часто даже трудно было разобрать, кто у них старший. Зато, когда приезжала на мельницу компания середняков, работа колонистов обращалась в каторгу. Они никогда не приезжали вместе, а растягивались на целый день. Бывал у них и уполномоченный, но он сдавал свое зерно, конечно, первым и немедленно уезжал домой, оставляя взволнованную разными подозрениями и несправедливостями толпу. Позавтракав — по случаю путешествия — с самогоном, наши клиенты приобретали большую наклонность к немедленному решению многих домашних конфликтов и после словесных прений и хватаний друг друга «за грудки» из клиентов обращались к обеду в пациентов перевязочного пункта Екатерины Григорьевны, в бешенство приводя колонистов. Командир девятого отряда, работавшего на мельнице, Осадчий нарочно приходил в больничку ссориться с Екатериной Григорьевной: — На что вы его перевязываете? Разве их можно лечить? Это ж граки, вы их не знаете. Начнете лечить, так они все перережутся. Отдайте их нам, мы сразу вылечим. Лучше посмотрели бы, что на мельнице делается! И девятый отряд и заведующий мельницей Денис Кудлатый, правду нужно сказать, умели лечить буянов и приводить их к порядку, с течением времени заслужив в этой области большую славу и добившись непогрешимого авторитета. До обеда хлопцы еще спокойно стоят у станков посреди бушующего моря матерных эпиграмм, эманаций самогона, размахивающих рук, вырываемых друг у друга мешков и бесконечных расчетов на очередь, перепутанных с какими-то другими расчетами и воспоминаниями. Наконец, хлопцы не выдерживают. Осадчий запирает мельницу и приступает к репрессиям. Тройку-четверку самых пьяных и матерящихся члены девятого отряда, подержав секунду в обьятиях, берут под руки и выводят на берег Коломака. С самым деловым видом, мило разговаривая и уговаривая, их усаживают на берегу и с примерной добросовестностью обливают десятком ведер воды. Подвергаемый экзекуции сначала не может войти в суть происходящих событий и упорно возвращается к темам, затронутым на мельнице. Осадчий, расставив черные от загара ноги и заложив руки в карманы трусиков, внимательно прислушивается к бормотанию пациента и холодными серыми глазами следит за каждым его движением. — Этот еще три раза «мать» сказал. Дай ему еще три ведра. Озабоченный Лапоть снизу, с берега, с размаху подает указанное количество и после этого деланно-серьезно, как доктор, рассматривает физиономию пациента. Пациент, наконец, начинает что-то соображать, протирает глаза, трясет головой, даже протестует: — Есть такие права? Ах вы, мать вашу… Осадчий спокойно приказывает: — Еще одну порцию. — Есть еще одну порцию аш два о, — ладно и ласково говорит Лапоть и, как последнюю драгоценную дозу лекарства, выливает из ведра на голову бережно и заботливо. Нагнувшись к многострадальной мокрой груди, он так же ласково и настойчиво требует: — Не дышите… Дышите сильней… Еще дышите… Не дышите… К общему восторгу, окончательно замороченный пациент послушно выполняет требования Лаптя, то замирает в полном покое, то начинает раздувать живот и хэкать. Лапоть с просветленным лицом выпрямляется: — Состояние удовлетворительное: пульс 370, температура 15. Лапоть в таких случаях умеет не улыбаться, и вся процедура выдерживается в тонах высоконаучных. Только ребята у реки хохочут, держа в руках пустые ведра, да толпа селян стоит на горке и сочувственно улыбается. Лапоть подходит к этой толпе и вежливо-серьезно спрашивает: — Кто следующий? Чья очередь в кабинет водолечения? Селяне с открытым ртом, как нектар, принимают каждое слово Лаптя и начинают смеяться за полминуты до произнесения этого слова. — Товарищ профессор, — говорит Лапоть Осадчему, — больных больше нет. — Просушить выздоравливающих, — отдает распоряжение Осадчий. Девятый отряд с готовностью начинает укладывать на травке и переворачивать под солнцем действительно приходящих в себя пациентов. Один из них уже трезвым голосом просит, улыбаясь: — Та не треба… я й сам… я вже здоровый. Вот только теперь и Лапоть добродушно и открыто смеется и докладывает: — Этот здоров, можно выписать. Другие еще топорщатся и даже пытаются сохранить в действии прежние формулы: «Да ну вас…», но короткое напоминание о ведре приводит их к полному состоянию трезвости, и они начинают упрашивать: — Та не надо, честное слово, якось вырвалось, привычка, знаете… Лапоть таких исследует очень подробно, как самых тяжелых, и в это время хохот колонистов и селян доходит до высших выражений, прерываемый только для того, чтобы не пропустить новых перлов диалога: — Говорите, привычка? Давно это с вами? — Та що вы, хай бог милуеть, — краснеет и смущается пациент, но как-нибудь решительно протестовать боится, ибо у реки девятый отряд еще не оставил ведер. — Значит недавно? А родители ваши матюкались? — Та само ж собой, — неловко улыбается пациент. — А дедушка? — Та й дедушка… — А дядя? — Ну да… — А бабушка? — Та натурально… Э, шо вы, бог с вами. Бабушка, мабудь, нет… Вместе со всеми и Лапоть радуется тому, что бабушка была совершенно здорова. Он обнимает мокрого больного: — Пройдет, я говорю: пройдет. Вы к нам чаще приезжайте, мы за лечение ничего не берем. И больной, и его приятели, и враги умирают от припадков смеха. Лапоть серьезно продолжает, направляясь уже к мельнице, где Осадчий отпирает замок: — А если хотите, мы можем и на дом выезжать. Тоже бесплатно, но вы должны заявить за две недели, прислать за профессором лошадей, а кроме того, ведра и вода ваши. Хотите, и папашу вашего вылечим. И мамашу можно. — Та мамаша у него не болееть такой болезнею, — сквозь хохот заявляет кто-то. — Позвольте, я же вас спрашивал о родителях, а вы сказали: та само собой. — Та ну, — поражается выздоровевший. Селяне приходят в полное восхищение: — А га-га-га-га… от смотри ж ты… на ридну маты чого наговорыв… — Хто? — Та… Явтух же той… хворый, хворый… Ой, не можу, ой, пропав, слово чести, пропав, от сволочь! Ну й хлопець же, та хочь бы тоби засмиявся… Добрый доктор… Лаптя почти с триумфом вносят в мельницу, и в машинное отделение отдается приказание продолжать. Теперь тон работы диаметрально противоположный: клиенты с чрезмерной даже готовностью исполняют все распоряжения Кудлатого, беспрекословно подчиняются установленной очереди и с жадностью прислушиваются к каждому слову Лаптя, который действительно неистощим и на слово и на мимику. К вечеру помол оканчивается, и селяне нежно пожимают колонистам руки, а усаживаясь на воз, страстно вспоминают: — А бабушка, каже… Ну й хлопець. От на село хочь бы по одному такому, так нихто и до церкви не ходыв бы. — Гей, Карпо, що, просох? Га? А голова як? Все добре? А бабушка? Га-га-га-га… Карпо смущенно улыбается в бороду, поправляя мешки на возу, и вертит головой: — Не думав ничого, а попав в больныцю… — А ну, матюкнись, чи не забув? — Э, ни, теперь разви як Сторожево проидемо, то, може, на коня заматюкается… — Га-га-га-га… Слава о водолечебнице девятого отряда скоро разнеслась кругом, и приезжающие к нам помольцы то и дело вспоминали об этом прекрасном учреждении и непременно хотели ближе познакомиться с Лаптем. Лапоть серьезно и дружелюбно подавал им руку: — Я только первый ассистент. А главный профессор, вот, товарищ Осадчий. Осадчий холодно оглядывает селян. Селяне осторожно хлопают Лаптя по голым плечам: — Систент? У нас тепера и на сели, як бува хто загнеть, так кажуть: чи не прывести до тебе водяного ликаря з колонии. Бо, кажуть, вин можеть и до дому выихаты… Скоро на мельнице мы добились нашего тона. Было оживленно, весело и бодро, дисциплина ходила на строгих мягких лапах и осторожно, «за ручку», переставляла случайных наарушителей на правильные места. В июле мы провели перевыборы сельсовета. Без боя Лука Семенович и его друзья сдали позиции. Председателем стал Павло Павлович Николаенко, а из колонистов в сельсовет попал денис Кудлатый.    9. Четвертый сводный   В конце июля заработал четвертый сводный отряд в составе пятидесяти человек под командой Буруна. Бурун был признанный командир четвертого сводного, и никто из колонистов не претендовал на эту трудную, но почетную роль. Четвертый сводный отряд работает «от зари до зари». Хлопцы чаще говорили, что он работает «без сигнала», потому что для четвертого сводного ни сигнал на работу, ни сигнал с работы не давался. Четвертый сводный Буруна сейчас работает у молотилки. В четыре часа утра, после побудки и завтрака, четвертый сводный выстраивается вдоль цветника против главного входа в белый дом. На правом фланге шеренги колонистов выстраиваются все воспитатели. Они, собственно говоря, не обязаны участвовать в работе четвертого сводного, кроме двух, назначенных в порядке рабочего дежурства, но давно уже считается хорошим тоном в колонии поработать в четвертом сводном, и поэтому ни один уважающий себя человек не прозевает приказа об организации четвертого сводного. На правом фланге поместились и Шере, и Калина Иванович, и Силантий Отченаш, и Оксана, и Рахиль, и две прачки, и Спиридон секретарь, и находящийся в отпуску старший вальцовщик с мельницы, и колесный инструктор Козырь, и рыжий и угрюмый наш садовник Мизяк, и его жена, красавица Наденька, и жена Журбина, и еще какие-то люди — я даже всех и не знаю. И в шеренге колонистов много добровольцев: свободные члены десятого и девятого отрядов, второго отряда конюхов, третьего отряда коровников — все здесь. Только Мария Кондратьевна Бокова, хоть и потрудилась встать рано и пришла к нам в стареньком ситцевом сарафане, не становится в строй, а сидит на крылечке и беседует с Буруном. Мария Кондратьевна с некоторых пор не приглашает меня ни на чай, ни на мороженое, но относится ко мне не менее ласково, чем к другим, и я на нее ни за что не в обиде. Мне она нравится даже больше прежнего: серьезнее и строже стали у нее глаза и душевнее шутка. За это время познакомилась Мария Кондратьевна со многими пацанами и девчатами, подружилась с Силантием, попробовала на вес и некоторые наши тяжелые характеры. Милый и прекрасный человек Мария Кондратьевна, и все же я ей говорю потихоньку: — Мария Кондратьевна, станьте в строй. Все будут вам рады в рабочих рядах. Мария Кондратьевна улыбается на утреннюю зарю, поправляет розовыми пальчиками капризный и тоже розовый локон и немножко хрипло, из самой глубины груди отвечает: — Спасибо. А что я буду сегодня… молоть, да? — Не молоть, а молотить, — говорит Бурун. — Вы будете записывать выход зерна. — А я это смогу хорошо делать? — Я вам покажу, как. — А моэет быть, вы для меня слишком легкую работу дали? Бурун улыбается: — У нас вся работа одинаковая. Вот вечером, когда будет ужин четвертому сводному, вы расскажете. — Господи, как хорошо: вечером ужин, после работы… Я вижу, как волнуется Мария Кондратьевна, и, улыбаясь, отворачиваюсь. Мария Кондратьевна уже на правом фланге звонко смеется чему-то, а Калина Иванович галантерейно пожимает ей руку и тоже смеется, как квалифицированный фавн. Выбежали и застрекотали восемь барабанщиков, пристраиваясь справа. Играя мальчишескими пружинными талиями, вышли и приготовились четыре трубача. Подтянулись, посуровели колонисты. — Под знамя — смирно! Подбросили в шеренге легкие голые руки — салют. Дежурная по колонии Настя Ночевная, в лучшем своем платье, с красной повязкой на руке, под барабанный грохот и серебрянный привет трубачей провела на правый фланг шелковое горьковское знамя, охраняемое двумя настороженно холодными штыками. — Справа по четыре, шагом марш! Что-то запуталось в рядах взрослых, вдруг пискнула и пугливо оглянулась на меня Мария Кондратьевна, но марш барабанщиков всех приводит к порядку. Четвертый сводный вышел на работу. Бурун бегом нагоняет отряд, подскакивает, выравнивая ногу, и ведет отряд туда, где давно красуется высокий стройный стог пшеницы, сложенный Силантием, и несколько стогов поменьше и не таких стройных — ржи, овса, ячменя и еще той замечательной ржи, которую даже грачи не могли узнать и смешивали с ячменем; эти стоги сложены Карабановым, Чоботом, Федоренко, и нужно признать — как ни парились хлопцы, как не задавались, а перещеголять Силантия не смогли. У нанятого в соседнем селе локомобиля ожидают прихода четвертого сводного измазанные серьезные машинисты. Молотилка же наша собственная, только весной купленная в рассрочку, новенькая, кака вся наша жизнь. Бурун быстро расставляет свои бригады, у него с вечера все рассчитано, недаром он старый комсвод-четыре. Над стогом овса, назначенного к обмолоту последним, развевается наше знамя. К обеду уже заканчивают пшеницу. На верхней площадке молотилки самое людное и веселое место. здесь блестят глазами девчата, покрытые золотисто-серой пшеничной пылью, из ребят только Лапоть. Он неутомимо не разгибает ни спины, ни языка. На главном, ответственном пункте лысина Силантия и пропитанный той же пылью его незадавшийся ус. Лапоть сейчас специализируеися на Оксане. — Это вам колонисты назло сказали, что пшеница. Разве это пшеница? Это горох. Оксана принимает еще не развязанный сноп пшеницы и надевает его на голову Лаптя, но это не уменьшает общего удовольствия от Лаптевых слов. Я люблю молотьбу. Особенно хороша молотьба к вечеру. В монотонном стуке машин уже начинает слышаться музыка, ухо уже вошло во вкус своеобразной музыкальной фразы, бесконечно разнообразной с каждой минутой и все-таки похожей на предыдущую. И музыка эта — такой счастливый фон для сложного, уже усталого, но настойчиво неугомонного движения: целыми рядами, как по сказочному заклинанию, подымаются с обезглавленного стога снопы, и после короткого нежного прикосновения на смертном пути к рукам колонистов вдруг обрушиваются в нутро жадной, ненасытной машины, оставляя за собой вихрь разрушенных частиц, стоны взлетающих, оторванных от живого тела крупинок. И в вихрях, и в шумах, и в сутолоке смертей многих и многих снопов, шатаясь от усталости и возбуждения, смеясь над их усталостью, наклоняются, подбегают, сгибаются под тяжелыми ношами, хохочут и шалят колонисты, обсыпанные хлебным прахом и уже осененные прохладой тихого летнего вечера. Они прибавляют к общей симфонии к однообразным темам машинных стуков, к раздирающим диссонансам верхней площадки победоносную, до самой глубины мажорную музыку радостной человеческой усталости. Трудно еще различить детали, трудно оторваться от захватывающей стихии. Еле-еле узнаешь колонистов в похожих на фотографический негатив золотисто-серых фигурах. Рыжие, черные, русые — они теперь все похожи друг на друга. Трудно согласиться, что стоящая с утра с блокнотом в руках под самыми густыми вихрями призрачно склоненная фигура — это Мария Кондратьевна; трудно признать в ее компаньоне, нескладной, смешной, сморщенной тени, Эдуарда Николаевича, и только по голосу я догадываюсь, когда он говорит, как всегда, вежливо-сдержанно: — Товарищ Бокова, сколько у нас сейчас ячменя? Мария Кондратьевна поворачивает блокнот к закату. — Четыреста пудов уже, — говорит она таким срывающимся, усталым дискантом, что мне по-настоящему становится ее жалко. Хорошо Лаптю, который в крайней усталости находит выходы. — Галатенко! — кричит он на весь ток. — Галатенко! Галатенко несет на голове на рижнатом копье двухпудовый набор соломы и из-под него откликается, шатаясь: — А чего тебе приспичило? — Иди сюда на минуточку, нужно… Галатенко относится к Лаптю с религиозной преданностью. Он любит его и за остроумие, и за бодрость, и за любовь, потому что один Лапоть ценит Галатенко и уверяет всех, что Галатенко никогда не был лентяем. Галатенко сваливает солому к локомобилю и спешит к молотилке. Опираясь на рижен и в душе довольный, что может минутку отдохнуть среди всеобщего шума, он начинает с Лаптем беседу. — А чего ты меня звал? — Слушай, друг, — наклоняется сверху Лапоть, и все окружающие начинают прислушиваться к беседе, уверенные, что она добром не кончится. — Ну слухаю… — Пойди в нашу спальню… — Ну? — Там у меня под подушкой… — Що? — Под подушкой говорю… — Так що? — Там у меня найдешь под подушкой… — Та понял, под подушкой… — Там лежат запасные руки. — Ну так що с ними робыть? — спрашивает Галатенко. — Принеси их скорее сюда, бо эти уже никуда не годятся, — показывает Лапоть свои руки под общий хохот. — Ага! — говорит Галатенко. Он понимает, что смеются все над словами Лаптя, а может быть, и над ним. Он изо всех сил старался не сказать ничего глупого и смешного и как будто ничего такого и не сказал, а говорил только Лапоть. Но все смеются еще сильнее, молотилка уже стучит впустую и уже начинает «париться» Бурун. — Что тут случилось? Ну чего стали? Это ты все, Галатенко? — Та я ничего… Все замирают, потому что Лапоть самым напряженно-серьезным голосом, с замечательной игрой усталости, озабоченности и товарищеского доверия к Буруну, говорит ему: — Понимаешь, эти руки уже не варят. Так разреши Галатенко пойти принести запасные руки. Бурун моментально включается в мотив и говорит Галатенко немного укорительно: — Ну, конечно, принеси, что тебе — трудно? Какой ты ленивый человек, Галатенко! Уже нет симфонии молотьбы. Теперь захватила дыхание высокоголосая какфония хохота и стонов, даже Шере смеется, даже машинисты бросили машину и хохочут, держась за грязные колени. Галатенко поворачивается к спальням. Силантий пристально смотрит на его спину: — Смотри ж ты, какая, брат, история… Галатенко останавливается и что-то соображает. Карабанов кричит ему с высоты соломенного намета: — Ну чего ж ты стал? Иди же! Но Галатенко растягивает рот до ушей. Он понял, в чем дело. Не спеша он возвращается к рижну и улыбается. На соломе хлопцы его спрашивают: — Куда это ты ходил? — Та Лапоть придумал, понимаешь, — принеси ему запасные руки. — Ну и что же? — Та нэма у него никаких запасных рук, брешет все. Бурун командует: — Отставить запасные руки! Продолжать! — Отставить так отставить, — говорит Лапоть, — будем и этими как-нибудь. В девять часов шере останавливает машину и подходит к Буруну: — Уже валятся хлопцы. А еще на полчаса. — Ничего, — говорит Бурун. — Кончим. Лапоть орет сверху: — Товарищи горьковцы! Осталось еще на полчаса. Так я боюсь, что за полчаса мы здорово заморимся. Я не согласен. — А чего ж ты хочешь? — насторожился Бурун. — Я протестую! За полчаса ноги вытянем. правда ж, Галатенко? — Та, конечно ж, правда. Полчаса — это много. Лапоть подымает кулак. — Нельзя полчаса. Надо все это кончить, всю эту кучу за четверть часа. Никаких полчаса! — Правильно! — орет и Галатенко. — Это он правильно говорит. Под новый взоыв хохота Шере включает машину. Еще через двадцать минут — все кончено. И сразу на всех нападает желание повалиться на солому и заснуть. Но Бурун командует: — Стройся! К переднему ряду подбегают трубачи и барабанщики, давно уже ожидающие своего часа. Четвертый сводный эскортирует знамя на его место в белом доме. Я задерживаюсь на току, и от белого дома до меня долетают звуки знаменного салюта. В темноте на меня наступает какая-то фигура с длинной палкой в руке. — Кто это? — А это я, Антон Семенович. Вот пришел к вам насчет молотилки, это, значит, с Воловьего хутора, и я ж буду Воловик по хвамилии… — Добре. Пойдем в хату. Мы тоже направляемся к белому дому. Воловик, старый видно, шамкает в темноте. — Хорошо это у вас, как у людей раньше было… — Чего это? — Да вот, видите, с крестным ходом молотите, по-настоящему. — Да где же крестный ход! Это знамя. И попа у нас нету. Воловик немного забегает вперед и жестикулирует палкой в воздухе: — Да не в том справа, что попа нету. А в том, что вроде как люди празднуют, выходит так, будто праздник. Видишь, хлеб собрать человеку — торжество из торжеств, а у нас люди забыли про это. У белого дома шумно. Как ни усталости колонисты, все же полезли в речку, а после купанья — и усталости как будто нет. За столами в саду радостно и разговорчиво, и Марии Кондратьевне хочется плакать от разных причин: от усталости, от любви к колонистам, оттого, что восстановлен и в ее жизни правильный человеческий закон, попробовала и она прелести трудового свободного коллектива. — Легкая была у вас работа? — спрашивает ее Бурун. — Не знаю, — говорит Мария Кондратьевна, — наверное, трудная, только не в том дело. Такая работа все равно — счастье. За ужином подсел ко мне Силантий и засекретничал: — Там это, сказали вам, здесь это, передать, значит: в воскресенье к вам люди, как говорится, придут, насчет Ольки. Видишь, какая история. — Это от Николаенко? — Здесь это, от Павло Павловича, старика, значит. Так ты, Антон Семенович, как это говорится, постарайся: рушники, видишь, здесь это, полагается, и хлеб, и соль, и больше никаких данных. — Голубчик, Силантий, так ты это и устрой все. — Здесь это, устрою, как говорится, так видишь, такая, брат, история: полагается в таком месте выпить, самогонку или что, видишь. — Самогонку нельзя, Силантий6 а вина сладкого купи две бутылки.    10. Свадьба   В воскресенье пришли люди от павла Ивановича Николаенко. Пришли знакомые: Кузьма Петрович Магарыч и Осип Иванович Стомуха. Кузьму Петровича в колонии все хорошо знали, потому что он жил недалеко от нас, за рекой. Это был разговорчивый, но не солидный человек. У него было засоренное песчаное поле, на которое он почти никогда не выезжал, и росла на том поле всякая дрянь, большею частью по собственной инициативе. Через это поле было протоптано неисчислимое количество дорожек, потому что оно у всех лежало на пути. Лицо Кузьмы Петровича было похоже на его поле, и на нем ничего путного не растет, и тоже кажется, будто каждый куст грязновато-черной бороденки растет по собственной инициативе, не считаясь с интересами хозяина. И по лицу его были проложены многочисленные тропинки морщин, складок, канавок. От своего поля только тем отличался Кузьма Петрович, что на поле не торчало такого тонкого и длинного носа. Осип Ивановис Стомуха, напротив, отличался красотой. Во всей Гончаровек не было такого стройного и красивого мужчины, как Осип Иванович. У него был большой и рыжий ус и нахально-скульптурные, хорошего рисунка глаза; он носил полугородской, полувоенный костюм и умел всегда казаться подтянутым и тонким. У Осипа было много родственников из очень заможнего селянства, но сам он почему-то земли не имел, а пробавлялся охотой. Он жил на самом берегу реки в одинокой, убежавшей из села хате. Хоть и ожидали мы гостей, но они застали нас слабо подготовленными — да и кто его знает, как нужно было готовиться к такому непривычному делу? Впрочем, когда они вошли в мой кабинет, в нем было солидно, тихо и внушительно. Застали они только меня и Калину Ивановича. Гости вошли, пожали нам руки и уселись на диване. Я не знал, как начинать. Осип Иванович обрадовал меня, когда начал просто: — Раньше в таких делах про охотников рассказывали: шли мы на охоту та проследили лисицу, красную девицу, а та лисица — красная девица… та я думаю, что это не надо теперь, хоть я ж и охотник. — Это правильно, — сказал я. Кузьма Петрович засеменил ногами, сидя на диване, и помотал бороденкой: — Дурачество это, я так скажу. — Не то что дурачество, а не ко времени, — поправил Стомуха. — Время разное бываеть, — начал поучительно Калина Иванович. — Бываеть народ темный, так ему еще мало, он еще и сам всякую потьму на себя напускаеть, а потом и живеть, как остолоп какой, всего боится: и грома, и месяца, и кошки. А теперь совецькая власть, хэ-хэ, теперь разве заградительного отряду надо бояться, а то все нестрашно… Стомуха перебил Калину Ивановича, который, очевидно, забыл, что собрались не для ученых разговоров: — Мы просто скажем: прислал нас известный вам Павел Иванович и супруга его Евдокия Степановна. Вы — как отец здесь, в колонии, так чи не отдадите вашу, так сказать, вроде приблизительно дочку Олю Воронову за ихнего сына Павла Павловича, он же теперь председатель сельсовета. — Просим нам ответ дать, — запищал Кузьма Петрович. — Если есть ваше такое согласие, как уже и батько хотят, дадите нам рушники и хлеб, а если такого согласия вашего не последует, то просим не обижаться, что побеспокоили. — Хэ-хэ-хэ, того будет малувато, что просим не обижаться, — сказал Калина Иванович, — а полагается по этому дурацькому вашему закону гарбуза домой нести. — Гарбуза не сподиваемося, — улыбнулся Осип Иванович, — да и время теперь такое, что гарбуз еще не вродился. — Она-то правда, — согласился Калина Иванович. — То раньше девка, гордая если сдуру, так она нарочно полную комору гарбузов держала. А если женихи не приходили, так она, паразитка, кашу варила. Хорошая гарбузяная каша, особенно если с пшеном… — Так какой ваш родительский ответ будет? — спросил Осип Иванович. Я ответил: — Спасибо вам, Павлу Ивановичу и Евдокии Степановне за честь. Только я не отец, и власть у меня не родительская. Само собой. нужно спросить Олю, а потом для всяких подробностей надо постановить совету командиров. — А это мы вам не указчики. Как по новому обычаю полагается, так и делайте, — просто согласился Осип Иванович. Я вышел из кабинета и в следующей комнате нашел дежурного по колонии, попросил его протрубить сбор командиров. В колонии чувствовались непривычные горячка и волнение. Набежала на меня Настя, со смехом спросила: — Где эти рушники держать? Туда же нельзя нести? — кивнула она в кабинет. — Да подожди с рушниками, еще не сговорились. Вы здесь где-нибудь близко побудьте, я позову. — А кто будет завязывать? — Что завязывать? — Да надевать на этих… сватов чи как их? Возле меня стоял Тоська Соловьев и держал под мышкой большой пшеничный хлеб, а в руках — солонку, потряхивал солонкой и наблюдал, как подскакивают крупинки соли. Приюежал Силантий. — Что ж ты, здесь это, трусишь хлебом-солью? Это ж надо на блюде… Он наклонился, скрывая одолевший его смех: — Это ж с пацанами беда!.. А закуска как же? Вошла Екатерина Григорьевна, и я обрадовался: — Помогите с этим делом. — Да я их давно ищу. С самого утра таскают этот хлеб по колонии. Идем со мной. Наладим, вы не беспокойтесь. Мы будем у девочек, пришлете. В кабинет прибежали голоногие командиры. У меня сохранился список командиров той счастливой эпохи. Это: Командир первого отряда — сапожников — Гуд. Командир второго отряда — конюхов — Братченко.

The script ran 0.011 seconds.