Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джон Фаулз - Любовница французского лейтенанта [1969]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_contemporary, История, О любви, Постмодернизм, Роман

Аннотация. Джон Фаулз — уникальный писатель в литературе XX в. Уникальный хотя бы потому, что книги его, непростые и откровенно «неудобные», распродаются тем не менее по всему миру многомиллионными тиражами. Постмодернизм Фаулза — призрачен и прозрачен, стиль его — нервен и неровен, а язык, образный и точный, приближается к грани кинематографической реальности. «Любовница французского лейтенанта» — произведение в творческой биографии Фаулза знаковое. По той простой причине, что именно в этой откровенно интеллектуальной и почти шокирующей в своей психологической обнаженности истории любви выражаются литературные принципы и темы писателя — вечные «проклятые вопросы» свободы воли и выбора жизненного пути, ответственности и вины, экстремальности критических ситуаций — и, наконец, связи между творцом и миром, связи болезненной — и неразрывной…

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— И погубить заодно юное, неопытное создание? — Лучше, если она пострадает единожды и избавится от меня навсегда, чем… — Он не договорил. — Вот как. Вы, я вижу, в этом уверены. — Чарльз промолчал. Доктор продолжал глядеть в окно. — Вы совершили преступление. И в наказание будете помнить о нем до конца своих дней. Поэтому не спешите прощать себе все грехи. Прощенье может даровать вам только смерть. — Он снял очки и протер их зеленым шелковым платком. Настало долгое-предолгое молчание; и когда доктор снова заговорил, его голос, хотя в нем еще слышалась укоризна, смягчился. — А на той — на другой — вы женитесь? Чарльз с облегчением перевел дух. Как только Гроган появился у него в номере, Чарльз понял, что понапрасну уговаривал себя, будто бы ему безразличен суд какого-то провинциального лекаря. Доктор Гроган сумел снискать уважение Чарльза благодаря своей человечности; в каком-то смысле он даже воплощал собою все, что в глазах Чарльза заслуживало уважения. Чарльз знал, что надеяться на полное отпущение грехов не приходится, но радовался хотя бы тому, что немедленное отлучение, по всей видимости, ему не грозит. — Таково мое искреннее намерение. — Она знает? Вы ей сказали? — Да. — И она, разумеется, приняла ваше предложение? — У меня есть все основания полагать, что да. — И Чарльз рассказал, с чем он утром посылал Сэма в «семейный отель». Доктор Гроган повернулся к нему. — Смитсон, я знаю, что вы не развратник. Я знаю: вы не смогли бы совершить столь решительный шаг, если бы не поверили признаниям этой женщины, тому, как она сама истолковала причины своих, прямо скажем, весьма неординарных поступков. Но какие-то сомнения у вас непременно останутся. И если вы решитесь и далее оказывать ей покровительство, их тень ляжет на ваши отношения. — Обязуюсь об этом не забывать. — Чарльз решился на едва заметную улыбку. — Но я также не забываю о том, как мы, мужчины, привыкли судить о женщинах. Тень сомнений — ничто против тучи нашего цинизма и лицемерия. Мы привыкли к тому, что женщины, как товары на полках, терпеливо ждут своего покупателя, а мы заходим в лавку, рассматриваем их, вертим в руках и выбираем, что больше приглянулось, — пожалуй, эту… или вон ту? И если они мирятся с этим, мы довольны и почитаем это доказательством женской скромности, порядочности, респектабельности. Но стоит одному из этих выставленных на продажу предметов возвысить голос в защиту собственного достоинства… — Ваш предмет пошел несколько дальше, если не ошибаюсь. Чарльз мужественно парировал удар: — Не дальше того, что в высшем свете почитается в порядке вещей. Почему, собственно, замужние дамы из аристократических кругов, нарушающие брачный обет, заслуживают большего снисхождения, чем… и, кроме того, моей вины тут больше. Она ведь только прислала мне адрес. Никто меня не неволил идти туда. Я мог бы преспокойно избежать осложнений. Доктор бросил на него быстрый взгляд исподлобья. Да, в честности Чарльзу нельзя отказать. Он снова отвернулся к окну и, немного помолчав, заговорил — теперь уже почти в прежней своей манере, прежним голосом. — Я, наверно, старею, Смитсон. Я знаю, что случаи вероломства вроде вашего стали нынче настолько обычным явлением, что ужасаться и возмущаться уже не принято — иначе прослывешь старомодным чудаком. Но я скажу вам, что меня тревожит. Я, как и вы, не терплю лицемерных речей. Покровы лжи, в которые облекаются закон и религия, мне равно отвратительны. Ослиная тупость закона давно стала для меня очевидной, да и религия не многим лучше. Я не собираюсь обвинять вас в недостаточном почтении к тому и другому — и вообще я не хочу вас обвинять. Я хочу только высказать вам свое мнение. Оно сводится к следующему. Вы причисляете себя к рационально мыслящей, просвещенной элите. Да, да, я знаю, вы станете возражать, уверять меня, что вы не так тщеславны. Будь по-вашему. Скажем так: вы хотели бы принадлежать к такой элите. Я не вижу в этом ничего дурного. У меня у самого всю жизнь было такое точно желание. Но я прошу вас помнить об одном, Смитсон. На протяжении всей истории человечества избранные так или иначе подтверждали свое право на избранность. Но Время признает только один реальный довод в их защиту. — Доктор надел очки и посмотрел на Чарльза в упор. — И вот в чем он состоит. Избранные — во имя чего бы они ни действовали — должны нести с собою справедливость, способствовать нравственному очищению нашего несовершенного мира. В противном случае они становятся тиранами, деспотами, превращают свою жизнь в жалкую погоню за личной властью, за удовольствиями — короче, становятся всего-навсего жертвами своих низменных побуждений. Надеюсь, вы понимаете, к чему я клоню; все это имеет прямое касательство к вам — начиная с сегодняшнего дня, будь он неладен. Если вы станете лучше, щедрее, милосерднее, вы сможете заслужить прощение. Но если вы станете черствее и эгоистичнее, вы будете вдвойне обречены. Под этим требовательным, беспощадным взглядом Чарльз опустил глаза. — Моя совесть уже прочла мне похожее наставление — хотя гораздо менее убедительно. — Тогда — аминь. Jacta alea est.[301] — Доктор взял со стола свою шляпу и саквояж и пошел к двери. Но у порога он замешкался — и протянул Чарльзу руку. — Желаю вам благополучно… отойти от Рубикона. Чарльз, словно утопающий, схватился за протянутую руку. Он хотел что-то сказать, но не смог. На секунду Гроган крепче сжал его ладонь, потом повернулся и открыл дверь. На прощанье он еще раз взглянул на Чарльза, чуть заметно усмехнувшись глазами. — Если вы не уберетесь отсюда в течение часа, я явлюсь опять и захвачу с собой здоровый кнут. Чарльз насторожился — но лукавый блеск в глазах доктора не исчезал. Тогда, с виноватой улыбкой, которая не очень ему удалась, он склонил голову в знак согласия. Дверь за доктором затворилась. И Чарльз остался наедине с прописанным ему лекарством. 54 Летучий южный ветер стих, И хладом веет на меня. Артур Хью Клаф. Осенняя песня (1841) Справедливости ради следует упомянуть, что перед тем, как выехать из «Белого Льва», Чарльз распорядился отыскать Сэма. Ни в конюшне, ни в соседнем трактире его не оказалось. Чарльз догадывался, где он скрывается, но туда послать за ним не мог — и потому покинул Лайм, так и не повидав своего бывшего слугу. Он вышел во двор, уселся в экипаж и тут же задернул шторы. Карета тащилась, словно погребальные дроги, и только мили через две Чарльз решился вновь поднять шторы и впустить внутрь косые лучи солнца, клонившегося к закату, — было уже пять часов. Солнечные блики заиграли на грязноватых крашеных стенках, на вытертой обивке сиденья, и в карете сразу стало повеселее. Но на душе у Чарльза повеселело далеко не сразу. Однако чем далее отъезжал он от Лайма, тем сильнее укреплялось в нем чувство, будто с плеч его свалился тяжелый груз: он проиграл сражение, но все-таки он выжил. Суровый наказ Грогана — всей оставшейся жизнью подтвердить справедливость совершенного шага — он принял беспрекословно. Но посреди сочной зелени девонширских полей и цветущих по-весеннему живых изгородей собственное будущее представлялось ему таким же цветущим и плодородным — да и мыслимо ли было иначе? Впереди его ждала новая жизнь, быть может, новые превратности судьбы, но он не страшился их. Чувство вины было почти что благотворным: предстоящее искупление этой вины сообщало его жизни дотоле отсутствовавший в ней смысл. Ему пришло на память одно древнеегипетское изваяние, которое он видел когда-то в Британском музее. Оно изображало фараона и его жену — одной рукой она обнимала его за талию, другою опиралась на его плечо. Эта скульптурная группа всегда казалась Чарльзу воплощением супружеской гармонии и полного единства — особенно, пожалуй, потому, что обе фигуры были высечены резчиком из одного гранитного монолита. Для себя и Сары он хотел бы такой же гармонии; окончательная проработка деталей еще предстояла, но исходный материал был налицо. И он предался конкретным, практическим мыслям о будущем. Прежде всего надо перевезти Сару в Лондон и устроить подобающим образом. И как только он распорядится делами — продаст свой дом в Кенсингтоне, пристроит на хранение имущество, — они уедут за границу… сначала, пожалуй, в Германию, а на зиму куда-нибудь на юг, во Флоренцию или в Рим (если беспорядки в Италии этому не воспрепятствуют), а то и в Испанию. Гранада! Альгамбра![302] Лунный свет… откуда-то издали доносится цыганское пенье… ее нежные, благодарные глаза… и комната, напоенная ароматом жасмина… и ночь без сна, и они друг у друга в объятиях, только они вдвоем, как изгнанники, отчужденные от всего мира, но слитые в своем изгнании, неразделимые в своем одиночестве. Спустилась ночь. Чарльз высунулся в окно и увидел в отдалении огни Эксетера. Он крикнул кучеру отвезти его сперва в семейный отель Эндикоттов, потом откинулся на сиденье в сладостном предвкушении встречи с Сарой. Разумеется, никаких плотских мотивов; не стоит портить впечатление; нужно сделать хотя бы небольшую уступку чувствам Эрнестины — и пощадить чувства Сары. Но перед его глазами вновь возникла восхитительная живая картина — они смотрят друг на друга в трепетном молчании, их руки сплелись… Карета остановилась. Велев кучеру подождать, Чарльз вошел в вестибюль отеля и постучал в дверь миссис Эндикотт. — Ах, это вы, сэр! — Мисс Вудраф ожидает меня. Я сам к ней поднимусь. И он уже направился к лестнице. — Да ведь барышня уехала, сэр! — Как уехала? Вы хотите сказать — ушла? — Нет, сэр, уехала. — У него опустились руки. — В Лондон, утренним поездом. — То есть как… Вы уверены? — Чем хотите поручусь, сэр. Я своими ушами слышала, как она приказывала кучеру свезти ее на станцию. Он еще спросил, к какому поезду, а она ответила — к лондонскому. Доподлинно вам говорю. — Миссис Эндикотт подошла поближе. — Я, признаться, сама удивилась, сэр. У нее еще за три дня вперед заплачено. — Но она оставила адрес? Какую-нибудь записку? — Ни строчки не оставила, сэр. Ни словечком не обмолвилась, куда едет. — Отрицательная оценка за поведение, которую миссис Эндикотт решила выставить Саре, явно зачеркивала предыдущую положительную — за невостребованные назад деньги. — И ничего не просила мне передать? — Честно вам сказать, сэр, я подумала, что она с вами уезжает. Вы уж меня извините за такую смелость. Стоять дольше было невозможно. — Вот моя карточка. Если вы получите от нее какое-либо известие, не откажите в любезности снестись со мной. Только непременно. Вот, пожалуйста, возьмите на марки… и за труды. Миссис Эндикотт подобострастно улыбнулась. — О, сэр, благодарю вас. Всенепременно дам вам знать. Он вышел на улицу — и тут же воротился. — Скажите, не приходил сегодня утром человек от меня? С письмом и пакетом для мисс Вудраф? — Миссис Эндикотт посмотрела на него с озадаченным видом. — Рано утром, в девятом часу? — Лицо хозяйки сохраняло то же недоуменное выражение. Затем она потребовала к себе Бетти Энн, которая явилась и была допрошена с пристрастием… но Чарльз не выдержал и спасся бегством. В карете он откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза. Им овладело, состояние полнейшей апатии и безволия. Если бы не его дурацкая щепетильность, если бы он в тот же вечер вернулся к ней… но Сэм! Каков мерзавец! Вор! Шпион! Неужели его подкупил мистер Фримен? Или он пошел на преступление в отместку за то, что ему было отказано в деньгах, в этих несчастных трех сотнях? Сцена, которую Сэм закатил хозяину в Лайме, теперь обрела для Чарльза смысл — очевидно, Сэм предполагал, что по возвращении в Эксетер его предательство раскроется; стало быть, он прочел письмо к Саре… В темноте лицо Чарльза залилось краской. Он шею свернет негодяю — только попадись он ему! На секунду его обуяло желание заявить на своего бывшего лакея в полицию, предъявить ему обвинение… в чем? Ну, в воровстве по крайней мере. Но тут же он осознал всю бесполезность подобной затеи. Что толку преследовать Сэма, если это не поможет вернуть Сару? В беспросветном мраке, сгустившемся вокруг него, мерцал один-единственный огонек. Она уехала в Лондон; она знает, что он живет в Лондоне. Но если она уехала туда с целью, как заподозрил однажды доктор Гроган, постучаться к нему в двери, то не разумнее ли было с этой целью возвратиться в Лайм? Она ведь думала, что он там. Да, но разве он не убедил себя, что все ее намерения возвышенны и благородны? Она отвергла его — и теперь, должно быть, полагает, что простилась с ним навсегда… Огонек блеснул — и погас. В ту ночь Чарльз, впервые за много лет, преклонил колени у постели и помолился. Суть молитвы сводилась к тому, что он отыщет ее — отыщет, даже если бы пришлось искать до конца дней. 55 — Он спит и видит сон, — сказал Двойняшечка. — И как ты думаешь, кого он видит во сне? — Этого никто не может знать, — ответила Алиса. — Он видит во сне тебя! — воскликнул Двойняшечка, с торжеством захлопав в ладоши. — А если он перестанет видеть тебя во сне, как ты думаешь, что будет? — Ничего не будет, — сказала Алиса. — А вот и будет, — самодовольно возразил Двойняшечка. — Будет то, что тебя не будет. Ведь если он видит тебя во сне, ты просто одно из его сновидений. — И если Короля разбудить, — вмешался Двойнюшечка, — то его сновидениям конец, и ты — фук! — погаснешь, как свечка! — Нет, не погасну! — возмущенно крикнула Алиса. Льюис Кэрролл. Зазеркалье (1872) На другое утро Чарльз приехал на станцию до смешного рано; сперва ему пришлось самолично проследить за тем, как его вещи грузились в багажный вагон — не слишком джентльменское занятие, — а потом он отыскал пустое купе первого класса и, расположившись, стал с нетерпеньем ждать отхода поезда. В купе несколько раз заглядывали другие пассажиры, но быстро ретировались, перехватив тот леденящий взгляд — взгляд Медузы Горгоны[303] («прокаженным вход воспрещен»), — которым англичане умеют, как никто, встречать непрошеных пришельцев. Раздался свисток паровоза, и Чарльз совсем было обрадовался, что проведет дорожные часы в одиночестве. Но в последний момент за окном возникло лицо, обросшее осанистой бородой, и в ответ на свой холодный взгляд Чарльз получил еще более холодный взгляд человека, которому важно одно: успеть сесть. Запоздалый пассажир, пробормотав сквозь зубы: «Прошу прощенья, сэр», прошел вперед, в дальний конец купе, и уселся в углу. Это был мужчина лет сорока, в плотно надвинутом на лоб цилиндре; он сидел напротив Чарльза, упершись ладонями в колени и с шумом переводя дух. В нем чувствовалась какая-то вызывающая, чуть ли не агрессивная самоуверенность; вряд ли это мог быть джентльмен… скорее какой-нибудь дворецкий с претензиями (правда, дворецкие не ездят первым классом) или преуспевающий бродячий сектант-проповедник — из тех, что мечтают о славе Сперджена[304] и обращают души в истинную веру, не гнушаясь запугиваниями, обличениями и дешевой риторикой вечного проклятия. Пренеприятный господин, подумал Чарльз; увы, весьма типичный для своего времени… если только он вздумает навязываться с разговорами, его надо будет немедленно — и недвусмысленно — осадить. Как бывает, когда мы исподтишка наблюдаем за незнакомыми людьми и строим на их счет догадки, Чарльз был застигнут на месте преступления — и тут же получил по заслугам. Брошенный на него косой взгляд содержал четкую рекомендацию не распускать глаза куда не следует. Чарльз поспешно устремил взор в окно и постарался утешить себя тем, что по крайности его попутчик так же не расположен к дорожным знакомствам, как и он сам. Мало-помалу ритмичное покачиванье стало убаюкивать Чарльза, навевая ему сладкие грезы. Лондон, конечно, город большой, но скоро ей придется заняться поисками работы, и тогда… Было бы время, деньги и усердие! Минет неделя-другая — и она непременно найдется; может быть, в его ящике для писем появится еще одна записка с адресом… И в стуке колес ему слышалось: о-на дол-жна най-тись, о-на дол-жна най-тись… Поезд шел среди красно-зеленых долин, приближаясь к Кулломптону. Чарльз успел увидеть тамошнюю церковь, уже плохо понимая, где они едут, и вскоре веки его смежились. Прошлой ночью он почти не спал. Некоторое время дорожный попутчик не обращал на Чарльза никакого внимания. Но по мере того как голова его все ниже и ниже опускалась на грудь — хорошо еще, что он предусмотрительно снял шляпу, — человек с бородой проповедника все пристальнее вглядывался в спящего соседа, резонно рассуждая, что его в любопытстве уличить некому. Это был странный взгляд: спокойно-задумчивый, оценивающий, взвешивающий, с явным оттенком неодобрения — как будто наблюдатель отлично понимал, что за тип перед ним (Чарльз ведь тоже как будто отлично понимал, что за тип этот бородач), и не испытывал от этого удовольствия. Правда, сейчас, когда никто на него не смотрел, впечатление холода и неприступности немного рассеялось; но все же лицо его было отмечено печатью если не властолюбия, то неприятной самоуверенности — пожалуй, не столько даже уверенности в себе, сколько в непререкаемости собственных суждений о ближних: о том, чего от них можно ждать, что можно из них извлечь, сколько с них можно взять. Подобный взгляд не удивил бы нас, если бы он длился минуту. Путешествие по железной дороге всегда нагоняет скуку: отчего бы забавы ради и не понаблюдать за незнакомыми людьми? Но бородатый пассажир не спускал с Чарльза глаз гораздо дольше; в его неотступном взгляде было что-то положительно каннибальское. Это беззастенчивое рассматривание не прерывалось до самого Тонтона, когда вокзальный шум на несколько секунд разбудил Чарльза. Но чуть только он снова погрузился в дрему, глаза попутчика опять впились в него и присосались, как пиявки. Быть может, и вам доведется в один прекрасный день поймать на себе похожий взгляд. В наше время, менее стесняемое условностями, заинтересованный наблюдатель не станет ждать, пока вы заснете. Его взгляд наверняка покажется вам назойливым и оскорбительным; вы заподозрите в нем нечистые намерения, бесцеремонное желание заглянуть туда, куда вы вовсе не расположены допускать посторонних. Как подсказывает мой опыт, такой взгляд присущ только людям одной определенной профессии. Только они умеют смотреть на ближних этим странно выразительным взглядом, в котором смешиваются любознательность и судейская непререкаемость, ирония и бесстыдное домогательство. А вдруг ты мне пригодишься? Что бы такое из тебя сделать? Мне всегда казалось, что с таким выражением лица должен изображаться всемогущий и вездесущий Бог, — если бы он существовал, что маловероятно. Не с божественным видом, как все мы его понимаем, а именно с выражением, свидетельствующим о сомнительных — чтобы не сказать низких (на это указывают и теоретики французского «нового романа»[305]) — моральных качествах. Все это я как нельзя более явственно вижу на лице бородача, который по-прежнему не сводит глаз с нашего героя; вижу потому, что лицо это слишком хорошо мне знакомо… И я не стану больше морочить читателя. Итак, я гляжу на Чарльза и задаю себе вопрос, несколько отличный от тех двух, что приводились выше. Он звучит приблизительно так: какого черта мне теперь с тобой делать? Я уже подумывал о том, чтобы взять и поставить здесь точку: пусть себе наш герой едет в Лондон, а мы расстанемся с ним навсегда. Но законы викторианской прозы не допускают — не допускали — никакой незавершенности и неопределенности; повествование должно иметь четкий конец, а раньше, если помните, я проповедовал необходимость предоставлять персонажам свободу… Моя проблема проста: чего хочет Чарльз, ясно? Яснее ясного. А чего хочет героиня? Это уже менее ясно; к тому же неизвестно, где она сейчас вообще находится. Разумеется, если бы оба моих персонажа существовали реально, а не только как плоды моего воображения, вопрос решался бы просто: их интересы столкнулись бы в открытом поединке, и один из них выиграл бы, а другой проиграл — в зависимости от обстоятельств. Литература, как правило, делает вид, что отражает действительность: автор выводит противоборствующие стороны на боксерский ринг и затем описывает бой, но на деле исход боя предрешен заранее: победа достается той стороне, за которую болеет автор. И в своих суждениях о писателе мы исходим из того, насколько искусно умеет он подать материал — то есть заставить нас поверить, что поединок не подстроен, — а также из того, на какого героя он делает ставку: на положительного, отрицательного, трагического, комического и так далее. В пользу этого спортивного метода говорит одно существенное соображение. С его помощью автор может выявить собственную позицию, собственный взгляд на мир — пессимистический, оптимистический или еще какой-нибудь. Я попытался перенестись на сто лет назад, в 1867 год; но пишу я, разумеется, сегодня. Что толку выражать оптимизм, пессимизм и прочее по отношению к событиям столетней давности, если мы знаем, как развивались события с тех пор? Поэтому, глядя на Чарльза, я постепенно склоняюсь к тому, что не стоит на сей раз предрешать исход матча, в котором он готовится принять участие. И тогда я должен выбрать одно из двух: либо я сохраняю полный нейтралитет и ограничиваюсь беспристрастным репортажем, либо я болею за обе команды сразу. Я все смотрю не отрываясь на это немного слабовольное, изнеженное, но не вовсе безнадежное лицо. И по мере того как поезд приближается к Лондону, я все яснее понимаю, что выйти из положения можно иначе, что выбирать одно из двух совершенно незачем. Если я не желаю принимать ничью сторону, я должен показать два варианта конца поединка. Остается решить только одну проблему: в какой очередности их показать. Оба сразу изобразить невозможно, а между тем тирания последней главы так сильна, что какой бы вариант я ни сделал вторым по порядку, читателю он — в силу своего конечною положения — непременно покажется окончательным, «настоящим» концом. И тогда я достаю из кармана сюртука кошелек и вынимаю серебряную монету. Я кладу ее на ноготь большого пальца, щелчком подбрасываю в воздух, и когда она, вращаясь, падает, ловлю в ладонь. Ну, значит, так тому и быть. Внезапно я замечаю, что Чарльз открыл глаза и смотрит на меня. Теперь его взгляд выражает нечто большее, чем простое неодобрение: он окончательно уверился, что я либо азартный игрок, либо помешанный. В ответ я плачу ему той же монетой, а свою тем временем прячу назад в кошелек. Он берет с полки шляпу, брезгливо смахивает с нее невидимую соринку (должно быть, он видит в этой соринке меня) и надевает на голову. Замедлив ход, поезд проезжает под внушительными чугунными опорами, на которых держится крыша Паддингтонского вокзала, и останавливается. Чарльз первым сходит на перрон и подзывает носильщика. Через несколько секунд, сделав необходимые распоряжения, он оборачивается. Но его бородатый попутчик уже растворился в толпе. 56 О, если б души тех, кто был Нам мил в былые дни, Могли хоть раз поведать нам, Что с ними, где они… А. Теннисон. Мод (1855) Частная сыскная контора под самоличным руководством мистера Поллаки. Имеет в числе своих клиентов представителей аристократии. Поддерживает связи с сыскной полицией в Британии и за границей. Быстро и с полным соблюдением тайны предпринимает сугубо деликатные и конфиденциальные расследования. Располагает агентурой в Англии, на континенте и в колониях. Собирает улики по бракоразводным делам. Из газетного объявления середины викторианской эпохи «Минет неделя-другая — и она непременно найдется…» Идет уже третья неделя, но пока что она не нашлась. Чарльз не виноват: он обыскал город вдоль и поперек. Вездесущность его объясняется просто: он нанял четырех сыщиков; я не уверен, что ими самолично руководил мистер Поллаки, но трудились они в поте лица. Иначе и быть не могло; их профессия обрела официальный статус совсем недавно, каких-нибудь одиннадцать лет назад, и пока что их уделом было единодушное презрение публики. В 1866 году один такой сыщик был заколот ножом на улице, и в этом убийстве (совершенном джентльменом!) не находили ничего предосудительного. «Если люди шатаются по городу, переодетые гарроттерами,[306] пусть пеняют на себя», — грозно предупреждал автор заметки в «Панче». Сыщики начали с агентств по найму гувернанток — никаких результатов; затем обошли все подряд советы по народному просвещению, ведавшие церковными школами. Сам Чарльз, наняв извозчика, подолгу тщетно колесил по лондонским кварталам, где селились люди бедные, но честные, и жадно вглядывался во всех проходящих молодых женщин. Он был уверен, что Сара обосновалась где-то в Патни, Пенэме, Пентонвилле, и объездил добрый десяток таких кварталов, с одинаковыми аккуратными новенькими мостовыми и рядами скромных домов среднего достатка. Вместе с сыщиками он обошел недавно возникшие, но уже развернувшие бурную деятельность посреднические бюро, которые занимались устройством девушек на мелкие канцелярские должности. Ко всем без различия потомкам Адама там относились с нескрываемой враждебностью, поскольку эти конторы первыми приняли на себя сокрушительную лавину мужских предрассудков; недаром со временем они оказались в числе главных рассадников движения за женское равноправие. Я думаю, что опыт, приобретенный во время поисков (хотя сами поиски, увы, оставались бесплодными), не пропал даром для Чарльза. Он начал лучше понимать свойственное Саре острое ощущение несправедливости, ее протест против царящей в обществе предвзятости — в то время как все это, оказывается, можно изменить… Однажды утром он проснулся в крайне подавленном настроении. Ужасная догадка, что обстоятельства могли толкнуть Сару на путь проституции (в свое время она намекнула на такую возможность), превратилась в уверенность. Вечером, в полной панике, он отправился в уже известную нам часть Лондона, прилегающую к Хеймаркету. Что вообразил себе возница, предполагать не берусь; но он наверняка решил, что такого привередливого клиента еще свет не производил. Битых два часа они ездили взад и вперед по одним и тем же улицам. Остановились они только раз — у фонаря, под которым кучер разглядел рыжеволосую проститутку. Но тут же нетерпеливый стук в потолок кареты дал ему сигнал трогать. Другие последствия того, что Чарльз выбрал свободу, тоже не заставили себя долго ждать. После того как он наконец сочинил и отправил письмо мистеру Фримену, прошло десять дней; ответа не было. Но зато ему было вручено другое послание, в получении которого он должен был расписаться: ничего доброго оно не сулило, поскольку доставлено было с нарочным и исходило от поверенных мистера Фримена. «In re:[307] мисс Эрнестина Фримен. Сэр! Мы уполномочены мистером Эрнестом Фрименом, отцом вышеозначенной мисс Эрнестины Фримен, пригласить Вас для аудиенции в ближайшую пятницу, в три часа пополудни. Ваша неявка будет рассматриваться как признание права нашего клиента вчинить Вам судебный иск. Обри и Бэггот». С этой бумагой Чарльз отправился к своим поверенным. Они вели все дела семейства Смитсонов с восемнадцатого века, и нынешний их представитель, Монтегю-младший, перед которым теперь смущенно сидел наш грешник, был не намного старше его самого. Они в одни и те же годы учились в Винчестере[308] и были если не близкими друзьями, то достаточно добрыми знакомыми. — Ну, что вы скажете, Гарри? Что это значит? — Это значит, мой милый, что вам чертовски повезло. Они струсили и не будут возбуждать процесс. — Тогда зачем я им понадобился? — Не могут же они просто взять и отпустить вас на все четыре стороны. Это было бы уже слишком. Я думаю, скорее всего от вас потребуют confessio delicti. — Признания вины? — Вот именно. Боюсь, что они уже заготовили какой-нибудь гнусный документ. Но мой совет — подпишите его. В свою защиту вам сказать нечего. В пятницу, в назначенное время, Чарльз в сопровождении Монтегю прибыл в контору Обри и Бэггота, которая располагалась в одном из судебных Иннов.[309] Их впустили в приемную, похожую на похоронное бюро. Чарльз чувствовал себя словно перед дуэлью; Монтегю мог бы быть его секундантом. До четверти четвертого их продержали в ожидании. Но поскольку Монтегю предвидел, что карательная процедура начнется именно с этого, молодые люди только посмеивались, хотя оба изрядно нервничали. Наконец их пригласили войти. Из-за внушительного письменного стола поднялся невысокий, желчного вида старик. Позади него стоял мистер Фримен. Он смотрел на Чарльза в упор леденящим взглядом; Чарльзу сразу стало не до смеха. Он поклонился мистеру Фримену, но тот оставил это без внимания. Оба поверенных наскоро обменялись рукопожатием. В кабинете находилось еще одно лицо — высокий, худой, начинающий лысеть господин с пронзительными темными глазами, при виде которого Монтегю едва заметно вздрогнул. — Вы знакомы с господином сарджентом Мэрфи? — Не имею чести, но мне знакома его репутация. Во времена королевы Виктории судебным сарджентом именовался адвокат высшего ранга, который имел право выступать в суде на стороне обвинения или защиты. Сарджент Мэрфи был известен своей кровожадностью, и все юристы боялись его как огня. Мистер Обри повелительным жестом указал посетителям на предназначенные им стулья, после чего уселся сам. Мистер Фримен продолжал стоять все с тем же каменно-неумолимым видом. Обри стал рыться в бумагах, и во время этой вынужденной паузы Чарльз волей-неволей успел погрузиться в гнетущую атмосферу, обычную для такого рода учреждений: по стенам от пола до потолка громоздились ученые фолианты, рулоны пергамента, перевязанные зеленой тесьмой, и пирамиды траурных коробок с мертвыми делами, точно урны в перенаселенном колумбарии. Старик поверенный устремил на них суровый взгляд. — Я полагаю, мистер Монтегю, что факты имевшего место постыдного нарушения брачного договора обсуждению не подлежат. Я не знаю, к каким домыслам прибегнул ваш клиент, чтобы объяснить вам свое поведение. Однако он в изобилии представил доказательства своей вины в собственноручном письме, адресованном мистеру Фримену; хотя не могу не отметить, что в этом письме он тщится с наглостью, обыкновенно свойственной субъектам подобного сорта… — Мистер Обри, такие выражения при означенных обстоятельствах… Сарджент Мэрфи тут же придрался к слову: — Вы предпочитаете услышать выражения, которые употребил бы я, мистер Монтегю, — при открытом судебном разбирательстве? Монтегю перевел дух и опустил глаза. Старик Обри взирал на него с тяжелым неодобрением. — Монтегю, я знал вашего покойного деда. Он наверняка хорошенько подумал бы, прежде чем взяться вести дела такого клиента, как ваш… Впрочем, не стоит сейчас об этом говорить. Я считаю, что это письмо… — он поднял и показал письмо — так, словно держал его не пальцами, а щипцами, — что это позорное письмо следует рассматривать как оскорбление, усугубляющее нанесенный ранее ущерб, как в силу содержащейся в нем наглой попытки самооправдания, так и в силу полнейшего отсутствия какой бы то ни было ссылки на преступную любовную связь, которая, как досконально известно автору письма, составляет самую неприглядную сторону его деяний. — Он вперил в Чарльза испепеляющий взор. — Вы, быть может, полагали, сэр, что мистер Фримен не осведомлен о ваших амурах. Вы глубоко заблуждаетесь. Мы знаем имя особы, с которой вы вступили в преступные сношения. У нас имеется свидетель обстоятельств, настолько гнусных, что я не нахожу возможным упоминать о них. Чарльз вспыхнул. Мистер Фримен сверлил его глазами. Он опустил голову — и мысленно проклял Сэма. Монтегю произнес: — Мой клиент явился сюда не для того, чтобы оспаривать возводимые на него обвинения. — Значит, вы не стали бы оспаривать и права истца? — Сэр, ваша высокая профессиональная репутация должна подсказать вам, что я не могу ответить на подобный вопрос. Сарджент Мэрфи вмешался снова: — Вы не стали бы оспаривать права истца в случае, если бы иск был предъявлен суду? — При всем уважении к вам, сэр, я сохраняю за собой право воздержаться от суждения по этому вопросу. Губы судебного сарджента искривила лисья улыбка. — Ваше суждение не является предметом настоящего разбирательства, мистер Монтегю. — Может быть, продолжим, мистер Обри? Мистер Обри взглянул на сарджента, который в знак согласия мрачно кивнул. — Обстоятельства складываются так, мистер Монтегю, что я не могу настаивать на передаче дела в суд. — Он снова порылся в бумагах. — Я буду краток. Свой совет мистеру Фримену я сформулировал четко и недвумысленно. За долгую, весьма долгую практику мне еще не приходилось сталкиваться с таким омерзительным примером бесчестного поведения. Даже если бы ваш клиент не заслуживал в полной мере того сурового приговора, который неизбежно вынес бы ему суд, я твердо убежден, что столь порочный поступок следовало бы предать гласности в назидание прочим. — Он сделал продолжительную паузу, чтобы его слова смогли возыметь должный эффект. Чарльз тщетно пытался согнать краску со своего лица. Слава Богу, что хоть мистер Фримен теперь на него не смотрел; зато сарджент Мэрфи отлично знал, как обращаться с краснеющим свидетелем. В глазах его появилось совершенно особое выражение — в среде младших адвокатов, относившихся к нему с подобострастием, оно известно было как взгляд василиска[310] и представляло собою милую смесь иронии и садизма. Помолчав, мистер Обри продолжал уже в новом, скорбном ключе: — Однако по причинам, в которые я не стану здесь вдаваться, мистер Фримен решил проявить снисходительность, хотя существо данного дела не дает для нее оснований. В случае соблюдения определенных условий он не намерен немедленно вчинять судебный иск. Чарльз проглотил стоявший у него в горле комок и взглянул на Монтегю. — Смею вас заверить, что мой клиент глубоко признателен вашему. — По совету моего высокочтимого коллеги… — мистер Обри отвесил поклон в сторону сарджента, который коротко кивнул, не спуская глаз с бедняги Чарльза, — я подготовил признание вины. Я желал бы при этом подчеркнуть, что согласие мистера Фримена не вчинять иск незамедлительно зависит строжайшим образом от готовности вашего клиента подписать сей же час и в нашем присутствии настоящий документ, что и будет засвидетельствовано всеми присутствующими здесь лицами. С этими словами он вручил упомянутую бумагу Монтегю. Бегло взглянув на нее, тот поднял глаза. — Могу ли я попросить пять минут для обсуждения этого вопроса с моим клиентом? — Я чрезвычайно удивлен, что вы еще находите необходимым какое-либо обсуждение. — Обри чванливо надулся, но Монтегю твердо стоял на своем. — Ну что ж, извольте, извольте. Если уж вам так непременно нужно. И молодые люди вновь уединились в похоронного вида приемной. Монтегю просмотрел документ и сухо протянул его Чарльзу. — Ну-с, получите свое лекарство. Придется его проглотить, милый друг. И пока Монтегю смотрел в окно, Чарльз прочитал признание вины. «Я, Чарльз Адджернон Генри Смитсон, полностью, добровольно и без всяких иных соображений, кроме желания не отступать от истины, признаю, что: 1. Я обязался вступить в брак с мисс Эрнестиной Фримен; 2. Невинная сторона (названная мисс Эрнестина Фримен) не дала мне решительно никаких оснований для нарушения моего торжественного обязательства; 3. Я был с исчерпывающей точностью осведомлен о ее положении в обществе, о ее репутации, приданом и видах на будущее до обручения с нею, и никакие сведения, полученные мною впоследствии о вышеназванной мисс Эрнестине Фримен, ни в коей мере не противоречили тому и не опровергали того, о чем я был поставлен в известность ранее; 4. Я нарушил указанное обязательство без всяких справедливых оснований и без каких бы то ни было оправдывающих обстоятельств, за исключением моего собственного преступного себялюбия и вероломства; 5. Я вступил в тайную связь с особой, именуемой Сара Эмили Вудраф, проживавшей в Лайм-Риджисе и в Эксетере, и пытался скрыть эту связь; 6. Мое поведение от начала до конца было бесчестным, вследствие чего я навсегда лишился права почитаться джентльменом. Далее, я признаю право оскорбленной стороны вчинить мне иск sine die[311] и без всяких условий и оговорок. Далее, я признаю, что оскорбленная сторона может использовать настоящий документ по своему благоусмотрению. Далее, я подтверждаю, что моя подпись под настоящим документом поставлена мною по доброй воле, с полным пониманием перечисленных в нем условий, при полном признании моей вины, без всякого принуждения, без каких-либо предыдущих или последующих соображений и без права реабилитации, опровержения, опротестования или отрицания каких-либо частностей, ныне и впредь, исходя из всех вышеперечисленных условий». — Ну, Гарри, что вы обо всем этом скажете? — Я думаю, что при составлении текста не обошлось без дебатов. Ни один здравомыслящий юрист не согласился бы с легким сердцем включить параграф номер шесть. Если бы дело дошло до суда, этот параграф можно было бы опротестовать — всякому ясно, что ни один джентльмен, будь он хоть трижды идиот, не мог бы сделать подобное признание иначе как по принуждению. Адвокату тут было бы где разгуляться. Параграф шесть по сути дела в нашу пользу. Я удивляюсь, как Обри и Мэрфи пошли на это. Держу пари, что его сочинил сам папенька. Он жаждет над вами поизмываться. — Какая низость! Чарльз взглянул на бумагу с таким видом, словно готов был разорвать ее в клочки. Монтегю деликатно забрал у него документ. — Закон не печется о правде, Чарльз. Пора бы вам это знать. — А что означает вот это место: «…может использовать настоящий документ по своему благоусмотрению»? Это еще что за чертовщина? — Это значит, что они могут делать с ним что угодно — например, возьмут и тиснут в «Таймсе». Мне вспоминается похожая история — двухлетней или трехлетней давности. Но, по-моему, старик Фримен не хочет подымать шум. Если б он думал посадить вас в колодки, он сразу передал бы дело в суд. — Стало быть, придется подписать. — Если хотите, я могу пойти и потребовать изменения тех или иных словесных формулировок — чтобы можно было сослаться на смягчающие обстоятельства, если дело дойдет до суда. Но я бы настоятельно рекомендовал ничего не оспаривать. Жесткость, с которой этот документ сформулирован сейчас, сама по себе свидетельствует в вашу пользу. Нам выгоднее заплатить не торгуясь. А потом, в случае необходимости, мы сможем доказать, что счет был дьявольски раздут. Чарльз кивнул, и оба встали. — У меня к вам только одна просьба, Гарри. Мне хотелось бы узнать, как Эрнестина. Спросить сам я не могу. — Попробую разведать у старика Обри. Он вовсе не такой уж прохвост. Ему пришлось подыгрывать папеньке. Они возвратились в кабинет — и признание было подписано; сначала свою подпись поставил Чарльз, затем по очереди все остальные. Все продолжали стоять. Наступило неловкое молчание. Его нарушил мистер Фримен: — А теперь, негодяй, не попадайтесь мне на глаза! Будь я помоложе, я бы… — Почтеннейший мистер Фримен! Резкий голос старика Обри оборвал гневную тираду его клиента. Чарльз помедлил, поклонился обоим юристам и вышел вместе с Монтегю. Но на улице Монтегю сказал: — Подождите меня в карете. Минуты через две он взобрался на сиденье рядом с Чарльзом. — Она в порядке — насколько можно ожидать при сложившейся ситуации. Именно так он изволил выразиться. Он также дал мне понять, что предпримет Фримен, если вы снова надумаете жениться. Он покажет бумагу, которую вы сейчас подписали, вашему будущему тестю. Быть вам теперь холостяком до конца дней. — Я так и понял. — Кстати, старик Обри сказал мне еще, кому вы обязаны освобождением под честное слово. — Ей? Это я тоже понял. — Папаша хотел во что бы то ни стало вырвать свой фунт мяса.[312] Но семейством явно командует барышня. Карета успела проехать добрую сотню ярдов, прежде чем Чарльз заговорил. — Я опозорен на всю жизнь. — Мой милый Чарльз, уж коли вы взялись играть роль мусульманина в мире пуритан, на иное обращение не рассчитывайте. Я, как всякий другой, неравнодушен к хорошеньким ножкам. Я вас не осуждаю. Но согласитесь, что на товаре всегда четко обозначена цена. Карета катилась вперед. Чарльз угрюмо глядел в окно на залитую солнцем улицу. — О Господи, хоть бы мне умереть. — В таком случае поедем к Бери[313] и уничтожим парочку омаров. И перед смертью вы поведаете мне о таинственной мисс Вудраф. Мысль о перенесенном унижении еще долго угнетала Чарльза. Ему отчаянно хотелось уехать за границу, расстаться навсегда с постылой Англией. Бывать в клубе, встречаться со знакомыми — все это было выше его сил. Слугам он строго-настрого приказал отвечать всем без разбора, что его нет дома. Он снова устремился на поиски Сары. В один прекрасный день работавшие на него сыщики раскопали в Сток-Ньюингтоне некую мисс Вудбери, заступившую недавно на должность учительницы в тамошнем женском пансионе. Волосы у нее были рыжеватые; все остальные пункты описания, которое предусмотрительно составил Чарльз, тоже как будто сходились. Он поехал туда и провел мучительный час у дверей пансиона. Наконец мисс Вудбери вывела на прогулку чинно построенных парами девиц. Она лишь весьма отдаленно напоминала Сару. Наступил июнь, на редкость погожий. Дождавшись его конца, Чарльз понял, что поиски пора прекратить. Сыщики были настроены оптимистически — но они получали плату поденно. Эксетер, как и Лондон, был обшарен вдоль и поперек; нарочно посланный человек навел со всею осторожностью справки в самом Лайме и в Чармуте — но все напрасно. Как-то раз Чарльз пригласил Монтегю пообедать у него дома, в Кенсингтоне, и откровенно признался ему, что он извелся вконец и хочет просить совета: что делать? Монтегю не колебался ни минуты: ему надо уехать за границу. — Я никак не могу понять — что за цель у нее была? Отдаться мне… и тут же отделаться от меня, словно я ничего для нее не значу! — Простите меня, но я склоняюсь к тому, что последнее предположение соответствует истине. Что, если ваш знакомый доктор был прав? Вы можете поручиться, что ею не руководили мстительные, разрушительные побуждения? Погубить ваше будущее… довести вас до вашего нынешнего состояния… может статься, это и была ее цель? — Нет, не могу поверить. — Но prima facie[314] нельзя не поверить. — Все ее фантазии, выдумки… все так, но за ними чувствовалась и несомненная искренность… честность. А вдруг она умерла? Ведь у нее ни денег, ни родных. — Тогда должна иметься запись в бюро регистрации смертей. Хотите, я пошлю справиться? Эту разумную рекомендацию Чарльз воспринял чуть ли не как личное оскорбление. Но на другой день, остыв, он ей последовал. Среди официально зарегистрированных смертей имя Сары Вудраф не значилось. Он промаялся в пустом ожидании еще неделю. И однажды вечером решил уехать за границу. 57 Всяк за себя — таков закон, Что миром правит испокон; А дьявол не зевает! Артур Хью Клаф. В великой столице (1849) А теперь перенесемся на двадцать месяцев вперед, в ясный и свежий февральский день 1869 года. За это время успели произойти кой-какие события: Гладстон наконец водворился в доме номер десять на Даунинг-стрит;[315] совершилась последняя в Англии публичная казнь; приближается день выхода в свет книги Милля «Угнетение женщин» и день основания Гертон-колледжа.[316] Вода в Темзе, как всегда, мерзкого грязно-серого цвета. Но небо над головой, словно в насмешку, ослепительно голубое; и если смотреть только вверх, можно подумать, что ты во Флоренции. Если же посмотреть вниз, то видно, что на мостовой вдоль новой набережной в Челси[317] еще лежит нерастаявший снег. И все же в воздухе — в местах, открытых солнцу, — уже ощущается первое, слабое дыхание весны. Iam ver…[318] Я знаю, что прогуливающаяся по набережной молодая женщина (мне хотелось бы изобразить ее с детской коляской, но, увы, коляски войдут в обиход только через десять лет) слыхом не слыхала о Катулле — а если бы и слыхала, то не одобрила бы всей этой болтовни насчет несчастной любви, однако чувства, которые охватывали античного поэта при наступлении весны, она могла бы разделить всей душой. Недаром дома (в миле к западу отсюда) ее дожидается плод позапрошлой весны — так многослойно запеленутый, завернутый и закутанный, что он смахивает на цветочную луковицу, заботливо посаженную в землю. Одета она опрятно и держится подтянуто, но тем не менее можно заметить, что, как всякий опытный садовник, луковицы одинакового сорта она высаживает с минимальными промежутками, en masse.[319] В ее праздной, неторопливой походке есть что-то свойственное только будущим матерям — удовлетворенное сознание собственного превосходства, самый безобидный — но все же ощутимый — налет высокомерия. На минуту эта праздная и втайне гордая собой молодая женщина облокачивается о парапет и смотрит на серую воду. У нее румяные щечки и великолепные глаза с золотистыми, как пшеничные колосья, ресницами; если ее глаза и уступают небу голубизной, то вполне могут потягаться с ним блеском. Нет, Лондон не способен был бы породить столь чистое создание. Но сама она не держит зла на Лондон: напротив, когда она поворачивается и окидывает взглядом живописный ряд кирпичных домов, старых и новых, что выходят фасадами на набережную, по ее лицу разливается простодушное восхищение. Глядя на эти зажиточные дома, она не испытывает ни капли зависти, а с полной непосредственностью радуется тому, что на свете существует такая красота. Со стороны центра на набережную въезжает кабриолет. Серо-голубые глаза следят за ним с наивным любопытством — по-видимому, повседневные картинки лондонской жизни еще не утратили для нее прелесть новизны. Экипаж останавливается как раз у дома напротив. Приехавшая в нем женщина сходит на мостовую, вынимает из кошелька монету… Посмотрите, что творится с нашей красавицей! У нее открывается рот, а ее румяное личико моментально бледнеет — и тут же вспыхивает от волнения. Кучер, получив деньги, прикладывает два пальца к шляпе. Пассажирка быстрым шагом идет к подъезду. Наша наблюдательница переходит поближе к тротуару и, укрывшись за стволом большого дерева, стоит там, пока женщина отворяет парадную дверь и скрывается в доме. — Это она, Сэм. Как пить дать она. — Ох, не верится что-то. Но Сэм кривил душой — верилось; подсознательно, каким-то шестым или седьмым чувством, он давно этого ждал. Вернувшись в Лондон, он навестил кухарку, миссис Роджерс, и получил от нее подробнейший отчет о том, как прошли в Кенсингтоне ужасные последние недели перед отъездом Чарльза за границу. С тех пор минуло без малого два года. Вслух он вместе с кухаркой возмущался поведением бывшего хозяина. Но внутри у него уже тогда что-то дрогнуло. Одно дело — слаживать, совсем другое — разлаживать. Сэм и Мэри стояли, глядя друг на друга — она с тайной тревогой, он с тайным сомнением в глазах, — в тесноватой, но вполне прилично обставленной гостиной. В камине ярко пылал огонь. И пока они обменивались безмолвно-вопросительными взорами, открылась дверь, и в комнату вошла служанка — невзрачная девочка лет четырнадцати; на руках у нее был уже наполовину распеленутый младенец — насколько я понимаю, последняя удачная жатва того, что посеяно было в амбаре у сыроварни. Сэм тут же ухватил младенца и принялся его качать и подкидывать; в ответ ребенок громко завопил. Эта сцена повторялась всякий раз, когда Сэм приходил со службы; Мэри поспешила отобрать у него драгоценную ношу и улыбнулась неразумному отцу. Замухрышка служанка, стоя у дверей, улыбалась во весь рот им обоим. Теперь хорошо заметно, что Мэри дохаживает уже последние месяцы. — Вот что, душенька, пойду-ка я пропущу стаканчик. Как там ужин, Гарриэт? Греется? — Греется, сэр. Еще полчасика. — Молодцом! Пойду покамест. — И Сэм с беззаботным видом чмокнул Мэри в щеку и на прощанье пощекотал младенца. Но пять минут спустя, когда он сидел в углу соседнего трактира, взяв себе порцию джина, разбавленного горячей водой, вид у него был не слишком довольный. Между тем внешних поводов для довольства было сколько угодно. Собственной лавки он не завел, но со службой ему повезло. Вместо желанного мальчика Мэри на первый раз осчастливила его девочкой, но Сэм не сомневался, что это небольшое упущение в самом скором времени будет исправлено. Тогда, в Лайме, ему удалось сыграть наверняка. Миссис Трэнтер клюнула сразу же; да ее и всегда ничего не стоило обвести вокруг пальца. С помощью Мэри он воззвал к ее милосердию. Ведь если рассудить по справедливости, он лишился всех видов на будущее, когда так храбро взял расчет. А разве не святая истина, что мистер Чарльз обещал ссудить ему четыре сотни (на всякий случай всегда запрашивай побольше!) на то, чтоб открыть дело? Какое дело? — Да примерно как у мистера Фримена, мэм, только, само собой, поскромнее. И козырную свою карту — Сару — он разыграл удачно. Первые несколько дней он молчал как рыба: никакая сила на свете не заставила бы его выдать преступную тайну хозяина. Но миссис Трэнтер проявила такую доброту… полковник Локк, что из Джерико-хауса, как раз подыскивал себе лакея, и Сэм недолго оставался без места. Недолго длилась и его холостяцкая жизнь, а церемония, которая положила ей конец, была оплачена невестиной хозяйкой. Ясное дело, он не мог оставаться в долгу. Как все одинокие пожилые дамы, тетушка Трэнтер вечно искала, кого бы ей пригреть и облагодетельствовать; и она не забыла — точнее говоря, ей не дали забыть, — что Сэм мечтает пойти по галантерейной части. Поэтому в один прекрасный день, когда она гостила в Лондоне у сестры, миссис Трэнтер решилась замолвить словечко за своего подопечного. Зять сперва покачал головой. Но ему деликатно напомнили, как благородно вел себя этот молодой человек; а сам мистер Фримен знал куда лучше тетушки Трэнтер, какую пользу удалось — и, может быть, еще удастся — извлечь из Сэмова доноса. — Так и быть, Энн. Я погляжу. Возможно, вакансия найдется. Так Сэм получил место в магазине Фримена — место более чем скромное, но и этим он был премного доволен. Пробелы в образовании ему с лихвой возмещала природная сообразительность. В обращении с клиентами ему сослужила добрую службу крепкая лакейская выучка. Одевался он безукоризненно. А со временем придумал и вовсе замечательную вещь. Однажды погожим апрельским утром, примерно через полгода после того, как Сэм с молодой женой поселился в Лондоне, и ровно за девять месяцев до того вечера, когда мы оставили его в таком унынии за столиком в трактире, мистеру Фримену вздумалось дойти до магазина от своего дома у Гайд-парка пешком. Шел он степенно, не торопясь, и наконец, проследовав мимо забитых товарами витрин, вошел в помещение. Все приказчики и прочий персонал первого этажа, как по команде, вскочили и принялись расшаркиваться и раскланиваться. Покупателей в этот ранний час было мало. Мистер Фримен приподнял шляпу своим обычным царственным жестом — и вдруг, ко всеобщему изумлению, развернулся и снова вышел на улицу. Встревоженный управляющий первым этажом выскочил вслед за ним. Великий делец стоял и пристально рассматривал одну витрину. Сердце у бедняги упало, но он бочком приблизился к мистеру Фримену и робко встал у него за спиной. — Небольшой эксперимент, мистер Фримен. Сию минуту прикажу убрать. Рядом остановилось еще трое прохожих. Мистер Фримен бросил на них быстрый взгляд, затем взял управляющего под руку и отвел на несколько шагов. — А теперь следите внимательно, мистер Симпсон. Они простояли в стороне минут пять. Мимо других витрин люди проходили не задерживаясь, но перед этой неизменно останавливались. Некоторые, точно так же как мистер Фримен, сперва машинально скользили по ней взглядом, потом возвращались рассмотреть как следует. Боюсь, что описание этой витрины вас несколько разочарует. Но чтобы оценить ее оригинальность, надо было сравнить ее с остальными, где однообразными рядами громоздились товары с однообразными ярлычками цен; и надо вспомнить, что, не в пример нашему веку, когда цвет человечества верой и правдой служит всемогущей богине — Рекламе, викторианцы придерживались нелепого мнения, будто доброе вино не нуждается в этикетке…[320] В витрине, на фоне строгой драпировки из темно-лилового сукна, был размещен великолепный набор подвешенных на тонких проволочках мужских воротничков всевозможных сортов, фасонов и размеров. Но весь фокус заключался в том, что они составляли слова. И слова эти кричали, форменным образом вопили: У ФРИМЕНА НА ВСЯКИЙ ВКУС. — Это лучшее убранство витрины за весь текущий год, мистер Симпсон. — Совершенно с вами согласен, мистер Фримен. Очень смело. Сразу бросается в глаза. — «У Фримена на всякий вкус…» Именно это мы и предлагаем — иначе к чему держать такой ассортимент товаров? «У Фримена на всякий вкус…» — превосходно! Отныне эти слова должны стоять во всех наших проспектах и каталогах. Он двинулся обратно в магазин. Управляющий угодливо улыбнулся. — Это в большой степени ваша собственная заслуга, мистер Фримен. Помните, тот молодой человек — мистер Фэрроу… вы ведь сами изволили определить его к нам. Мистер Фримен остановился. — Фэрроу? Не Сэм ли? — Кажется, да, сэр. — Вызовите его ко мне. — Он нарочно пришел в пять часов утра, сэр, чтобы успеть до открытия. Таким образом Сэм, робея и краснея, наконец предстал перед великим человеком. — Отличная работа, Фэрроу. Сэм низко поклонился: — Я со всем моим удовольствием, сэр. — Сколько у нас получает Фэрроу, мистер Симпсон? — Двадцать пять шиллингов, сэр. — Двадцать семь шиллингов шесть пенсов. И не успел Сэм рассыпаться в благодарностях, как мистер Фримен проследовал дальше. И это было еще не все: в конце недели, когда Сэм явился за своим жалованьем, ему вручили конверт. В конверте лежали три соверена и карточка со словами: «В награду за усердие и изобретательность». С тех пор прошло каких-то девять месяцев, а жалованье Сэма взлетело до головокружительных высот: он получал целых тридцать два шиллинга шесть пенсов; и поскольку среди приказчиков, ведавших оформлением витрин, он приобрел репутацию человека незаменимого, он начал сильно подозревать, что, вздумай он попросить новой прибавки, ему не откажут. Сэм взял у стойки еще одну порцию джина — сверх своей обычной нормы — и вернулся на место. Полному Сэмову довольству мешал один недостаток, от которого его сегодняшним наследникам в сфере рекламы удалось с успехом избавиться: у него была совесть… а может быть, просто ощущение незаслуженности свалившегося на него счастья. Миф о Фаусте испокон веков присутствует в сознании цивилизованного человека, и хотя цивилизованность Сэма не простиралась до таких пределов, чтобы знать, кто такой Фауст, он был тем не менее наслышан о сделках с дьяволом и о том, чем они кончаются. Поначалу все идет как нельзя лучше, но рано или поздно дьявол является и требует расплаты. С Фортуной шутки плохи: она стимулирует воображение, заставляя предвидеть тот день, когда она от нас отвернется; и чем благосклоннее она сейчас, тем больше мы боимся лишиться ее покровительства. Ему не давало покоя еще и то, что он не обо всем рассказал Мэри. Других секретов от жены он не имел и всецело полагался на ее суждение. По временам его, как прежде, охватывала охота завести собственное дело, ни от кого не зависеть; уж теперь, кажется, в его способностях сомневаться не приходилось… Но Мэри, с присущим ей чисто крестьянским здравым смыслом, знала, какое поле подо что пахать, и ласково — а иной раз и не очень — убеждала мужа возделывать свой сад на Оксфорд-стрит. И хотя это еще мало успело отразиться в их произношении и словаре, они явно продвигались вверх по общественной лестнице — и оба отлично это сознавали. Мэри вся ее жизнь казалась сном. Выйти замуж за человека, который получает тридцать с лишним шиллингов в неделю! Когда ее отец, возчик, отродясь не зарабатывал больше десяти! Жить в доме, снятом за девятнадцать фунтов в год! Но чудеса на этом не кончались. Совсем недавно перед ней проследовала вереница малых сих, которые явились наниматься к ней на службу. Только подумать, что всего-навсего два года назад в служанках ходила она сама! Она опросила ровно одиннадцать претенденток. Почему так много? Боюсь, что у Мэри были несколько превратные представления о том, как надо играть новую для нее роль хозяйки: она изо всех сил старалась сделать вид, будто ей чрезвычайно трудно угодить (тут она следовала скорее урокам племянницы, нежели тетки). Но одновременно она придерживалась правила, хорошо известного женам молодых и интересных мужчин. Решающим моментом в выборе прислуги была не сообразительность, не расторопность, а полнейшая женская непривлекательность. Сэму она сказала, что в конце концов остановилась на Гарриэт и положила ей шесть фунтов в год просто потому, что пожалела ее; и какая-то доля правды в этом тоже была. В тот вечер, когда Сэм, приняв двойную порцию джина, воротился домой к бараньему жаркому, он обнял Мэри за располневшую талию, поцеловал ее и взглянул на брошку, которую она носила на груди, — всегда носила дома и всегда снимала, выходя на улицу, чтобы, польстившись на брошку, ее не задушил какой-нибудь гарроттер. — Ну-с, как там наши жемчуга с кораллами? Мэри улыбнулась и потрогала брошку. — Давно с тобой не видались, Сэм. И они постояли, обнявшись и глядя на эмблему своей удачи — удачи вполне заслуженной, если говорить о Мэри; а для Сэма наконец пришла пора расплаты. 58 Я не нашел ее примет — И ни единого сигнала Ее душа мне не послала; Ее уж нет, ее уж нет… Томас Гарди. В курортном городке (1869) А что же Чарльз? Если бы по его следам все эти двадцать месяцев должен был идти какой-нибудь добросовестный сыщик, я от души бы ему посочувствовал. Чарльз побывал почти во всех городах Европы, но нигде не задерживался подолгу. Он отдал дань вежливости египетским пирамидам и Святой земле. Он видел сотни достопримечательных — и просто примечательных — мест, поскольку посетил также Грецию и Сицилию, но смотрел на все вокруг невидящим взором; все это были только шаткие стены, воздвигнутые между ним и небытием, последней пустотой, полнейшей бесцельностью. Стоило ему пробыть где-то больше недели, как его охватывала непереносимая тоска и апатия. Он так же пристрастился к перемене мест, как курильщик опиума к своему зелью. Обыкновенно он путешествовал один, в лучшем случае с каким-нибудь местным драгоманом или слугой-проводником. Крайне редко он присоединялся к другим путешественникам и терпел их общество несколько дней; почти всегда это были французы или немцы. От англичан он бежал, как от чумы, и если общительно настроенные соотечественники порывались завести с ним знакомство, он окатывал всех без разбора ледяным душем равнодушия. Палеонтология, вызывавшая у него теперь слишком болезненные ассоциации с событиями той роковой весны, его больше не интересовала. Запирая перед отъездом свой дом в Кенсингтоне, он предложил Геологическому музею забрать лучшие экспонаты из его коллекции, а остальное раздарил студентам. Мебель он отдал на хранение и поручил Монтегю снова сдать внаем дом в Белгравии, когда срок предыдущей аренды истечет. Жить там он больше не собирался. Он много читал и вел путевой дневник, однако описывал лишь внешние впечатления, довольствуясь перечнем мест и событий и совершенно не касаясь того, что творилось у него в душе, — просто нужно было как-то скоротать долгие вечера в уединенных тавернах и караван-сараях. Единственным способом выразить свои сокровенные чувства сделались для него стихи; в поэзии Теннисона ему открылось величие, сравнимое с величием Дарвина — если можно сравнивать столь различные области. Разумеется, Теннисона Чарльз ценил совсем не за то, за что славили его викторианцы, официально увенчавшие его громким званием лауреата. Любимой поэмой Чарльза стала «Мод»,[321] на которую в ту пору как раз обрушилось всеобщее презрение и которая почти единодушно объявлена была недостойной пера мастера; он перечитал ее, наверное, раз десять, а некоторые главки — десятки раз. С этой книгой он никогда не расставался. Собственные его стихи не выдерживали с ней никакого сравнения, и он скорее бы умер, чем показал кому-нибудь свои слабые опыты. Но два четверостишия я все же процитирую — чтобы вы поняли, каким он виделся себе в дни своего изгнания. Чужие горы, реки, города, Чужие лица, языки без счета Я рад бы их не видеть никогда, Они не лучше мерзкого болота. Так что же привело меня сюда? Остаться здесь — или стремиться дале? Что для меня страшней: клеймо стыда Или закона грозные скрижали? А чтобы помочь вам избавиться от оскомины, которая наверняка осталась у вас во рту после этих стихов, я приведу другое стихотворение, гораздо более замечательное; Чарльз знал его наизусть и почитал — пожалуй, это единственное, в чем мы с ним могли бы согласиться — благороднейшим образцом лирики викторианской эпохи. Мы в море жизни словно острова. Нас разделяют мели и проливы. Бескрайняя морская синева Нам плещет в берега, пока мы живы. На карту мира мы нанесены Как точки без длины и ширины. Но пробудились вешние ручьи, И месяц выплыл из-за туч тяжелых; И чу! уже ночами соловьи Божественно поют в лесистых долах… Им вторят ветры и несется вдаль Призывное томленье и печаль. Близки и в то же время далеки, Разлучены безжалостной пучиной, Бесчисленные эти островки, Что встарь слагались в материк единый; Их зорко стережет морская гладь — А друг до друга им рукой подать… Кто обратил, едва лишь занялось, Их пламя в груду угольев остылых? Кто присудил им жить навечно врозь? Бог, Бог своею властью разделил их; ОН так решил — я вам от Бога дан Слепой, соленый, темный океан.[322] Однако, пребывая в состоянии мрачной безысходности и многого себе не прощая, Чарльз за все время ни разу не помышлял о самоубийстве. В ту минуту великого прозрения, когда он увидел себя освобожденным от оков своего века, своего происхождения, своего класса и своего отечества, он еще не успел осознать, до какой степени эту свободу олицетворяла для него Сара; он отважился на изгнание в уверенности, что будет в нем не одинок. Теперь он не возлагал больших надежд на новообретенную свободу; ему казалось, что он всего-навсего сменил одну западню — или тюрьму — на другую. Единственной отрадой, спасительной соломинкой, за которую он цеплялся в своем одиночестве, было сознание, что он изгой — но не такой, как все; что он сумел принять решение, которое по силам лишь немногим, — неважно, мудрый или глупый это был поступок и к чему он приведет в конце концов. Временами, при виде какой-нибудь четы молодоженов, он вспоминал об Эрнестине и начинал искать в своей душе ответа на вопрос: завидует он им или сочувствует? И убеждался, что во всяком случае не жалеет об этой упущенной возможности. Как ни горька его участь, она все же благороднее той, которую он отверг. Путешествие Чарльза по Европе и Средиземноморью длилось месяцев пятнадцать, и за все это время в Англии он не показывался. Он ни с кем не вел переписки и только изредка посылал Монтегю деловые распоряжения — вроде того, куда в следующий раз переводить деньги. Монтегю был также уполномочен время от времени помещать в лондонских газетах объявление: «Просим Сару Эмили Вудраф или лиц, осведомленных о ее теперешнем местопребывании…», но откликов на эти объявления не поступало. Сэр Роберт, узнав о расстроившемся браке племянника из его письма, вначале принял эту новость с неудовольствием, но потом махнул рукой, поскольку все его мысли были заняты сладостным предвкушением собственного семейного счастья. Черт возьми, Чарльз еще молод, он найдет себе другую невесту — не хуже прежней, а то и получше; пока же хорошо и то, что он избавил сэра Роберта от неприятного родства с семейством Фрименов. Перед отъездом за границу племянник явился засвидетельствовать почтение миссис Белле Томкинс; дама эта ему решительно не понравилась, и он пожалел дядю. Он вторично отклонил предложение сэра Роберта считать Маленький дом в его поместье своим — и ни словом не обмолвился о Саре. Ко дню свадьбы он пообещал вернуться, но с легким сердцем нарушил обещание, отговорившись вымышленным приступом малярии. Близнецы, вопреки его предположению, на свет не появились, но сын и наследник родился, как положено, спустя год и месяц после отъезда Чарльза из Англии. К тому времени он настолько свыкся со своей судьбой, что больше не роптал, и, отослав поздравительное письмо, решил, что ноги его никогда не будет в Винзиэтте. Нельзя сказать, чтобы он вел исключительно монашеский образ жизни: в лучших европейских отелях знали, что англичане ездят за границу «встряхнуться», и не скупились на соответствующие услуги; но все это ни в коей мере не затрагивало его чувств. Плотские утехи он вкушал с немым равнодушием стороннего наблюдателя, граничащим с цинизмом; они вызывали не больше эмоций, чем вид древнегреческих храмов или вкус ресторанной еды. Тут действовали только гигиенические соображения. Любви на свете больше не было. Порой, в каком-нибудь соборе или картинной галерее, ему вдруг чудилось, что Сара стоит рядом — и тогда его сердце начинало учащенно биться, и он не сразу переводил дух. Дело было не только в том, что он запрещал себе предаваться ненужной роскоши — тоске о прошлом: он все больше и больше терял ощущение грани между истинной Сарой и той, которую он создал в мечтах. Одна была олицетворение Евы — вся тайна, и любовь, и глубина; другая же была полупомешанная авантюристка, какая-то ничтожная гувернантка из захолустного приморского городка. Он даже пытался вообразить, что было бы, если бы она встретилась ему не тогда, а сейчас: вполне вероятно, что он не поддался бы, как в первый раз, безумству и самообману. Он не бросил печатать объявления в газетах, но начал думать, что если на них так никто и не отзовется, то, может быть, это и к лучшему. Злейшим его врагом была скука; и именно скука — точнее, один невыносимо скучный парижский вечер, когда он вдруг понял, что не хочет ни оставаться в Париже, ни ехать снова в Италию, Испанию или еще куда-нибудь в Европу, — послужила причиной того, что его потянуло к своим. Вы думаете, что я имею в виду Англию? Нет, на родину он вовсе не стремился, хотя после Парижа и съездил туда на неделю. Случилось так, что по пути из Ливорно в Париж он познакомился с двумя американцами — пожилым господином из Филадельфии и его племянником. Быть может, его соблазнила возможность с кем-то поговорить по-английски — хотя к их акценту он привык не сразу; так или иначе, он почувствовал к ним явную симпатию. Правда, их простодушные восторги по поводу всего, что им показывали (Чарльз сам водил их по Авиньону[323] и вместе с ними ездил любоваться Везеле[324]), вызывали у него улыбку, но зато в них не было ни грана ханжества. Новые знакомые Чарльза отнюдь не принадлежали к карикатурному типу тупых янки, который, согласно расхожему мнению викторианской поры, был повсеместно распространен в Соединенных Штатах. Если они чем-то и уступали европейцам, то исключительно степенью знакомства с Европой. Старший из американцев был человек весьма начитанный и судил о жизни трезво и проницательно. Как-то вечером после обеда они с Чарльзом, в присутствии племянника, который только слушал, затеяли пространный спор о сравнительных достоинствах метрополии и мятежной колонии; и критические, хотя и облеченные в вежливую форму, отзывы американца об Англии пробудили живой отклик в душе Чарльза. Если отвлечься от американского акцента, то взгляды его собеседника очень напоминали его собственные; у него даже мелькнула смутная мысль, навеянная невольной аналогией с выводами Дарвина: американцы по сравнению с англичанами — новый вид; вполне возможно, что когда-нибудь они вытеснят отживающий старый… Я, разумеется, не хочу сказать, что у Чарльза появилась мысль об эмиграции в Америку, хотя туда ежегодно устремлялись тысячи англичан из беднейших сословий. Земля обетованная, которая виделась им по ту сторону Атлантики (не без воздействия самой бессовестной лжи в истории рекламы), мало соответствовала идеалу Чарльза: он мечтал об обществе более простом и спокойном, населенном людьми прямодушными и добропорядочными — такими, как этот пожилой господин и его безукоризненно воспитанный племянник. Разницу между Старым и Новым Светом филадельфиец сформулировал весьма лаконично: «У себя дома мы, как правило, говорим то, что думаем. В Лондоне же у меня сложилось впечатление — простите за прямоту, мистер Смитсон: помоги вам Бог, если вы не говорите только то, чего не думаете». Но на этом дело не кончилось. Обедая в Лондоне с Монтегю, Чарльз поделился с ним своими соображениями. К иллюзиям Чарльза насчет Америки Монтегю отнесся с прохладцей. — Вряд ли среднее количество людей, с которыми там можно найти общий язык, значительно превосходит то, что мы имеем здесь, Чарльз. Нельзя в одно и то же время устроить у себя вместилище для всего европейского сброда и продолжать следовать по пути цивилизации. Впрочем, там много старых городов, которые не лишены приятности. — Он отхлебнул глоток портвейна. — Кстати, вполне возможно, что она уехала как раз в Америку. Вам, наверное, это уже приходило в голову. Говорят, дешевые пакетботы битком набиты молодыми женщинами, мечтающими за океаном подцепить мужа. Я, разумеется, вовсе не хочу сказать, что у нее тоже могла быть такая цель, — поспешно добавил он. — Об этом я как-то не думал. Сказать вам по правде, в последние месяцы я вообще о ней почти не думал. Я потерял всякую надежду. — В таком случае езжайте в Америку и утешьтесь в объятиях какой-нибудь прекрасной Покахонтас.[325] По слухам, женихи из благородных английских фамилий в Америке в большой чести, а выбор невест весьма богатый — pour la dot comme pour la figure,[326] так что была бы охота… Чарльз улыбнулся, но чему именно — то ли мысли о двойной привлекательности американских невест, то ли тому, что он уже заказал себе билет на пароход, не дожидаясь совета Монтегю, — остается только гадать. 59 Я устал, уразуметь отчаясь, Что я есть, чем должен был бы стать. И корабль несет меня, качаясь, День и ночь вперед, в морскую гладь. Мэтью Арнольд. Независимость (1854) По пути из Ливерпуля Чарльза отчаянно качало, качало день и ночь, и он почти не расставался со спасительным жестяным тазиком; а когда его немного отпускало, по большей части предавался размышлениям о том, зачем его вообще понесло в это не тронутое цивилизацией полушарие. Может быть, и хорошо, что он заранее готовился к худшему. Бостон виделся ему как жалкое скопище примитивных бревенчатых хижин; и когда долгожданным солнечным утром перед ним возник живописный город, застроенный кирпичными зданиями, с его мягкими красками, лесом белых церковных шпилей и величественным золотым куполом Капитолия, он был приятно поражен. И первое впечатление от Бостона его не обмануло. Как прежде его покорили филадельфийцы, так теперь его покорило бостонское общество — смесь изысканной любезности и прямодушия. Торжественных приемов в его честь не устраивали, но по прошествии недели те два-три рекомендательных письма, которые он привез с собой, обернулись потоком приглашений, и Чарльзу открылся доступ во многие бостонские дома. Перед ним гостеприимно распахнулись двери Атенея;[327] он удостоился чести пожать руку сенатору, а позже свою морщинистую старческую ладонь ему протянул человек еще более знаменитый (хотя и менее болтливый и хвастливый) — Дейна-старший,[328] один из основоположников американской литературы, которому в то время было уже под восемьдесят. С писателем несравненно более знаменитым,[329] интересной беседы с которым, впрочем, скорее всего не получилось бы — даже если бы Чарльзу каким-то чудом удалось проникнуть в кружок Лоуэлла[330] в Кембридже — и который тогда стоял на пороге решения, прямо противоположного по мотивам и направлению, и сам напоминал корабль, готовый в любой момент сорваться с якоря и наперекор стихиям пуститься в свое извилистое локсодромическое плаванье[331] к благодатной, но илистой гавани английского города Рая (стоп! я, кажется, начинаю подражать мастеру!), Чарльзу познакомиться не довелось. И хотя он добросовестно засвидетельствовал почтение «колыбели свободы», посетив Фаней-холл,[332] ему пришлось столкнуться и с некоторой холодностью, чтобы не сказать враждебностью: Британии не могли простить той двойственной позиции, которую она заняла в недавней войне между Севером и Югом,[333] и среди американцев бытовал стереотип Джона Буля,[334] столь же карикатурно-упрощенный, как дядя Сэм.[335] Но Чарльз явно не укладывался в рамки этого стереотипа: он открыто заявлял, что Войну за независимость считает справедливой, он восхищался Бостоном как передовым центром американской науки, антирабовладельческого движения — и прочая, и прочая. Колкости насчет чаепитий и красных мундиров[336] он сносил с невозмутимой улыбкой — и изо всех сил старался не выказывать высокомерия. Две особенности Нового Света пленили его больше других: во-первых, восхитительная новизна природы — новые растения, деревья, птицы и вдобавок — это он обнаружил, когда переправился через реку, носившую его имя,[337] и посетил Гарвард — дивные новые окаменелости. Во-вторых, ему понравились сами американцы. Правда, на первых порах его немного коробило их недостаточно тонкое чувство юмора; раза два ему даже пришлось испытать конфуз, когда его шутливые замечания принимались за чистую монету. Но все это с лихвой искупалось той открытостью, прямотой в обращении, трогательной любознательностью, щедрым гостеприимством, с которыми он сталкивался повсюду; у американской наивности был очаровательно свежий вид, особенно радующий глаз после нарумяненных щек европейской культуры. Лицо Америки довольно скоро приобрело для Чарльза ярко выраженные женские черты. В те дни молодые американки отличались гораздо большей свободой в обращении, чем их европейские современницы: движение за женское равноправие по ту сторону Атлантики насчитывало уже два десятка лет. Их уверенность в себе Чарльз нашел чрезвычайно симпатичной. Симпатия оказалась взаимной, поскольку среди бостонских жителей — или по крайней мере жительниц — Лондон еще сохранял непререкаемый авторитет по части светского общения. В таких обстоятельствах было легче легкого потерять голову, но Чарльза безотлучно преследовала память о позорном документе, который вынудил его подписать мистер Фримен. Эта память неумолимо, как злой дух, вставала между ним и любым невинным девичьим лицом; лишь одно-единственное лицо на свете могло бы даровать ему прощение. Тень Сары чудилась ему в лицах многих американок: в них было нечто от ее мятежного вызова и безоглядной прямоты. Отчасти благодаря им в нем снова ожил ее прежний образ; он окончательно уверился в ее незаурядности; именно здесь такая женщина могла бы найти свое настоящее место. А может быть, она его нашла? Он все чаще и чаще задумывался над словами Монтегю. До Америки пятнадцать месяцев он провел в странах, где женская внешность и манера одеваться слишком резко отличались от тех, к которым он привык, и там ничто или почти ничто не напоминало ему о Саре. Здесь же он оказался в окружении женщин по большей части англосаксонского или ирландского происхождения; и в первые дни десятки раз останавливался как вкопанный при виде рыжевато-каштановых волос, свободной стремительной походки или похожей фигуры. Однажды, направляясь в Атеней, он увидел впереди, на боковой дорожке парка, какую-то девушку. Он тут же свернул и пошел по траве прямо к ней — так он был уверен, что это Сара. Но то была не она. Заикаясь, он пробормотал извинения и двинулся своей дорогой дальше, но долго не мог прийти в себя: такую бурную встряску пережил он за эти несколько секунд. Назавтра он дал свое объявление в одну из бостонских газет. И с тех пор, переезжая с места на место, он в каждом городе давал объявления. Выпал первый снег, и Чарльз двинулся к югу. Манхэттен понравился ему гораздо меньше Бостона. Две недели он прогостил у своих давешних спутников по Франции и позднейшее скептическое отношение к их родному городу (одно время в ходу была острота: «Первый приз — неделя в Филадельфии, второй приз — две недели») наверняка бы счел несправедливым. Из Филадельфии он переместился еще южнее, посетил по очереди Балтимор, Вашингтон, Ричмонд и Роли, всякий раз наслаждаясь новыми пейзажами и новым климатом; я имею в виду климат метеорологический, поскольку политический — шел уже декабрь 1868 года — был в ту пору далеко не из приятных. Чарльз побывал в опустошенных городах и повидал ожесточившихся людей, которых разорила Реконструкция;[338] бездарный семнадцатый президент, Эндрю Джонсон,[339] должен был вот-вот уступить место еще более катастрофическому восемнадцатому — Улиссу Гранту.[340] В Виргинии Чарльзу пришлось столкнуться с пробританскими настроениями, хотя по странной иронии судьбы (правда, он мог этого не знать) многие его собеседники в Виргинии, а также в обеих Каролинах, были прямыми потомками тех малочисленных представителей имущих слоев эмиграции, что в 1775 году отваживались выступать за отделение американских колоний от метрополии. Теперь же эти господа вели безумные речи о повторном выходе из федерации[341] и воссоединении с Британией. Но Чарльз сумел дипломатично обогнуть все острые углы и остался цел и невредим. Он вряд ли понял до конца, что происходит в этой стране, однако в полной мере ощутил величие ее просторов и грандиозные запасы энергии, использовать которую мешала бессмысленная разобщенность нации. Чувства его, быть может, не так уж сильно отличались от тех, которые испытывает англичанин в сегодняшних Соединенных Штатах: так много отталкивающего, так много привлекательного; так много лжи, так много честности; так много грубости и насилия, так много искреннего стремления к лучшему общественному устройству. Январь он провел в разоренном Чарльстоне и здесь впервые задался вопросом, кто он, собственно, — путешественник или эмигрант. Он заметил, что в его язык уже понемногу проникают американские словечки и обороты речи; все чаще у него являлось желание примкнуть к какой-либо из спорящих сторон — вернее, он стал яснее ощущать происходящий в нем, как и в самой Америке, раскол: к примеру, он считал отмену рабства справедливой, но в то же время понимал и возмущение южан, слишком хорошо знающих, что стоит за демагогическими речами саквояжников[342] по поводу освобождения негров. Ему нравились и бледные красавицы южанки, и пышущие гневом капитаны и полковники, но его все сильнее тянуло в Бостон — щечки там были румянее, души белее… все-таки пуританская чистота имела свои преимущества. Он окончательно уверился, что более подходящего места ему не найти; и словно для того, чтобы доказать это способом от противного, двинулся дальше на юг. Теперь он не томился скукой. Знакомство с Америкой, в особенности с Америкой тех лет, дало (или вернуло) ему нечто очень существенное — веру в свободу; царившая вокруг всеобщая решимость определять судьбы нации на собственный страх и риск — невзирая на не всегда удачные прямые результаты — скорее воодушевляла его, чем угнетала. Он понял, что нередко казавшаяся ему смешной провинциальность американцев как раз спасает их от ханжества. Даже имевшиеся в изобилии доказательства мятежных настроений, недовольства, тенденция к тому, чтобы брать закон в свои руки — весьма опасный процесс, при котором судья так легко превращается в палача, — словом, вся эндемия насилия, порожденная опьяневшей от свободы конституцией,[343] находила в его глазах известное оправдание. Юг был охвачен духом анархии, но даже это Чарльз готов был предпочесть железному и косному порядку, который правил у него на родине. Но он выразил все это сам. В один прекрасный вечер, еще в Чарльстоне, он случайно забрел на океанский мыс, обращенный в сторону Европы — до нее было добрых три тысячи миль. Там он сочинил стихотворение — чуть более удачное, чем то, отрывок из которого я приводил в предыдущей главе. За чем они стремились? Что за цель Одушевляла их во время оно? За истиной, которая досель Неведома сединам Альбиона? Я в их краю чужой, но мне сродни Пыл юности в их мыслях и порывах, Их вера в то, что породят они Людей иных — и более счастливых. Они проложат путь ко временам, Когда все будут братьями до фоба, И рай земной они построят там, Где правили неравенство и злоба. И пусть самонадеянная мать Твердит, что сын привязан к ней навеки, Младенец только начал ковылять — Он вырвется из-под ее опеки. И с гордостью за юную страну — Начало лучших, будущих Америк — Он глядя вдаль, благословит волну, Что вынесла его на этот берег. И теперь — в окружении этих туманно-жеманных ямбов и риторических вопросительных знаков (правда, рифма в конце — «Америк/берег» — пожалуй, не так уж плоха), мы на один абзац покинем Чарльза. Прошло уже почти три месяца с тех пор, как Мэри сообщила мужу взволновавшую его новость; сейчас конец апреля. За это время Сэм окончательно залез в долги к Фортуне, получив в дар свое долгожданное второе издание — на сей раз мужского пола. Стоит теплый воскресный вечер; в воздухе разлит аромат золотисто-зеленых почек и перезвон церковных колоколов; на кухне бренчит посуда — это его недавно оправившаяся после родов жена вместе с прислугой готовит ужин; и пока Сэм наверху забавляется с детьми — девочка уже начинает ходить и цепляется за отцовские колени, где лежит трехнедельный сынишка, кося своими темными глазенками (Сэм от них в восторге: «Ишь, востроглазый, шельмец!»), — случается невероятное: что-то в этом младенческом взгляде пронзает Сэмову далеко не бостонскую душу. Два дня спустя, когда Чарльз, успевший к тому времени добраться до Нью-Орлеана, вернулся к себе в гостиницу с прогулки по Vieux Carre,[344] портье протянул ему телеграмму. В ней стояло: «ОНА НАШЛАСЬ. ЛОНДОН. МОНТЕГЮ». Чарльз прочитал эти слова и отошел к дверям. После стольких месяцев ожидания, стольких событий… невидящим взором он смотрел на шумную улицу. Неизвестно отчего, без всякой эмоциональной связи, на глаза у него навернулись слезы. Он вышел наружу и, став у подъезда гостиницы, закурил сигару. Минуты через две он возвратился к конторке портье. — Не можете ли вы мне сказать… когда отплывает ближайшее судно в Европу? 60 Она пришла, она уж здесь, Моя отрада, Лалаге![345] Томас Гарди. Ожидание У моста он отпустил экипаж. Был последний день мая — погожий и теплый; дома утопали в зелени, небо сияло голубизной в разрывах курчавых, как белое руно, облаков. Летучая тень на минуту окутала Челси, хотя на том берегу, где тянулись складские строения, было по-прежнему солнечно. Монтегю объяснить ему ничего не мог. Сообщение пришло по почте: листок бумаги, на нем имя и адрес — больше ничего. Он лежал у Монтегю на столе, и Чарльзу вспомнилась первая записка с адресом, которую прислала ему Сара; но здесь почерк был совсем другой — аккуратно, по-писарски выведенные буквы. Только предельная лаконичность чем-то напоминала давнюю Сарину записку. Следуя инструкциям, полученным в ответной телеграмме Чарльза, Монтегю действовал с величайшей осмотрительностью. Ни в коем случае нельзя было неосторожными расспросами спугнуть ее, дать ей возможность снова замести следы. Функции сыщика он возложил на одного из своих служащих, и тот, вооружившись описанием, которое Чарльз в свое время составил для наемных агентов, сообщил, что по указанному адресу действительно проживает женщина, чьи приметы полностью отвечают описанию, и что известна она как миссис Рафвуд. Эта прозрачная перестановка слогов окончательно подтвердила правдивость анонимной записки; что же касается «миссис» перед фамилией, то после первого мгновенного испуга Чарльз понял, что скорее всего этот титул надо понимать как раз наоборот. В Лондоне одиноко живущие женщины довольно часто прибегали к такой нехитрой маскировке. Нет, разумеется, Сара не вышла замуж. — Я вижу, эта записка послана из Лондона. Вы не догадываетесь, кто бы мог… — Письмо пришло в мою контору, следовательно, оно исходит от кого-то, кто видел наши объявления. Но адресовано оно персонально вам, значит, этот кто-то знает, в чьих интересах мы действуем. В то же время за вознаграждением, которое мы предлагали, никто не явился. Я склоняюсь к тому, что она написала сама. — Но почему она так долго молчала? Почему до сих пор не решалась открыться? К тому же почерк безусловно не ее. — Монтегю только молча развел руками. — А больше ваш служащий ничего не узнал? — Он в точности следовал указаниям, Чарльз. Я запретил ему наводить справки. Просто он однажды оказался поблизости, когда с ней поздоровался кто-то из дома по соседству. Так мы узнали имя. — А что это за дом, где она живет? — Солидный, порядочный дом. Повторяю его слова. — Вероятно, она там служит в гувернантках. — Вполне возможно. К концу этого обмена репликами Чарльз отвернулся к окну — и, надо сказать, весьма своевременно, поскольку выражение лица Монтегю выдавало, что кое о чем он умалчивает. Он не позволил своему посланному расспрашивать соседей, но себе он позволил его расспросить. — Вы намерены увидеться с ней? — Милый мой Гарри, не для того же я пересек Атлантику… — Чарльз улыбнулся, как бы извиняясь за свой запальчивый тон. — Я знаю, о чем вы хотите спросить. Ответить я не могу. Простите — дело это слишком интимное. И, говоря по правде, я сам еще не могу разобраться в своих чувствах. Может быть, пойму, когда увижу ее. Я знаю только одно: она… ее образ неотступно преследует меня. Я знаю, что должен непременно увидеться с ней… поговорить… вы понимаете. — Вам непременно нужно задать вопросы сфинксу? — Можно и так сказать. — Ну что ж, почему бы и нет… Только не забывайте, что грозило тем, кто не мог разгадать загадку. Чарльз состроил скорбную гримасу. — Если выбор только такой: молчание или моя погибель, то можете заранее сочинять надгробную речь. — От души надеюсь, что она не понадобится. И они обменялись улыбками. Но сейчас, когда Чарльз приближался к обители сфинкса, ему было не до улыбки. Этот район Лондона был ему незнаком; у него заранее составилось впечатление, что это какой-то второразрядный вариант Гринвича[346] и что здесь доживают остаток дней отставные морские офицеры. В викторианскую эпоху Темза была куда грязнее, чем сейчас: по воде вечно плавали отбросы и прочая дрянь, и при каждом приливе и отливе в воздухе распространялось отвратительное зловоние. Однажды его не вынесла даже палата лордов, единодушно отказавшись заседать в таких условиях. Река считалась разносчиком заразных болезней, в том числе знаменитой холерной эпидемии, и иметь дом на берегу Темзы в то время было далеко не так престижно, как в наш дезодорированный век. Тем не менее Чарльз отметил, что здания на набережной выглядели вполне импозантно; и хотя избрать такое местопребывание могли только люди с весьма своеобразным вкусом, очевидно было, что не бедность вынудила их к этому. Наконец, с дрожью в коленях и с бледностью на лице и вдобавок со смутным чувством унижения — его новая, американская индивидуальность бесследно растворилась под напором глубоко укоренившегося прошлого, и он испытывал смущавшую его самого неловкость от того, что он, джентльмен, ищет аудиенции у гувернантки, в сущности немногим отличающейся от прислуги, — он подошел к заветным воротам.[347] Ворота были кованые, чугунные, за ними начиналась дорожка, упиравшаяся в парадное крыльцо высокого кирпичного особняка, фасад которого до самой крыши был увит глицинией; в густой зелени уже кое-где начинали распускаться бледно-сиреневые кисти соцветий. Он взялся за медный дверной молоток и постучал два раза; подождав секунд двадцать, постучал снова. На этот раз ему открыли. В дверях стояла горничная. За ее спиной он разглядел обширный холл со множеством картин; их было столько, что ему показалось, будто он попал в картинную галерею. — Я хотел бы повидать миссис… Рафвуд. Если не ошибаюсь, она здесь живет… Горничная была молоденькая, большеглазая девушка, со стройной фигуркой, почему-то без обычного для служанок кружевного чепчика. Он даже усомнился, горничная ли она, и если бы не белый передник, он не знал бы, как к ней обратиться. — Позвольте узнать ваше имя? Она не добавила «сэр» — пожалуй, это и впрямь не горничная; и выговор у нее не такой, как у простой служанки. Он протянул ей свою визитную карточку. — Пожалуйста, скажите, что я нарочно приехал повидаться с ней издалека. Девушка не церемонясь прочла карточку. Нет, конечно, она не горничная. Казалось, что она пребывает в нерешительности. Но тут в дальнем конце холла скрипнула дверь, и на пороге показался господин лет на шесть-семь старше Чарльза. Девушка с облегчением повернулась к вошедшему: — Этот джентльмен желает видеть Сару. — Вот как? В руке он держал перо. Чарльз снял шляпу и адресовался уже к нему: — Если вы будете настолько любезны… Я хорошо знал ее до того, как она переехала в Лондон. Господин смерил гостя коротким, но пристальным, оценивающим взглядом, от которого Чарльза слегка покоробило; к тому же в его внешности — может быть, в небрежно-броской манере одеваться — было что-то неуловимо еврейское, что-то от молодого Дизраэли… Господин посмотрел на девушку. — Она сейчас?.. — По-моему, они просто беседуют. Больше ничего. «Они» — это, вероятно, ее воспитанники. Дети хозяев. — Тогда проводите его наверх, милочка. Прошу вас, сэр. С легким поклоном он исчез — так же внезапно, как и появился. Девушка сделала Чарльзу знак следовать за ней. Входную дверь ему пришлось закрывать самому. Пока он шел к лестнице, он успел окинуть взглядом картины и рисунки, развешанные по стенам. Он достаточно ориентировался в современном искусстве, чтобы узнать школу, к которой принадлежало большинство работ; он узнал и художника — того самого знаменитого, может быть печально знаменитого художника, чью монограмму он заметил на нескольких картинах. Фурор, произведенный этим живописцем лет двадцать назад, со временем улегся; то, что казалось тогда достойным сожжения, теперь ценилось знатоками и стоило немалых денег. По-видимому, господин с пером в руке и был таким знатоком, собирателем живописи, правда, живописи несколько подозрительного толка; но подобное увлечение выдавало в нем человека со средствами. Чарльз взошел на лестницу следом за девушкой; и тут на стенах висели картины, и тут преобладала та же подозрительная школа. Но его волнение было уже так велико, что он не замечал ничего вокруг. В начале второго лестничного пролета он решился спросить: — Миссис Рафвуд служит здесь гувернанткой? Девушка приостановилась и взглянула на него с чуть насмешливым удивлением. Потом опустила ресницы. — Она давно уже не гувернантка. На мгновенье их взгляды скрестились; затем она повернулась и стала подниматься дальше. У двери на площадке второго этажа таинственная путеводительница произнесла: — Извольте обождать здесь. И прошла в комнату, оставив дверь приоткрытой. Чарльз увидел растворенное окно, кружевные занавеси, которые теплый ветерок задувал в комнату; сквозь листву деревьев перед домом поблескивала на солнце река. Из комнаты доносились негромкие голоса. Он переменил положение, чтобы лучше разглядеть, что происходит внутри. Теперь он увидал двоих мужчин, бесспорно джентльменов; они стояли перед мольбертом с картиною, повернутым к окну так, чтобы солнечный свет падал на него под углом. Тот из двух, что был повыше ростом, наклонился, рассматривая на полотне какую-то деталь, и перестал заслонять стоящего за ним второго господина. Этот последний бросил взгляд на приоткрытую дверь и случайно встретился глазами с Чарльзом. Едва заметно поклонившись, он повернулся к кому-то невидимому на другом конце комнаты. Чарльз окаменел от изумления. Это лицо он знал; этого человека он видел, слышал — слушал его лекцию, целый час, вместе с Эрнестиной. Невероятно — и тем не менее… а этот господин внизу… и это множество картин!.. Он поспешно отвернулся и перевел взгляд на высокое, выходившее в сад позади дома окно, которым заканчивалась лестничная площадка; долгожданный миг пробуждения не избавил, а еще глубже погрузил его в кошмар. Он ничего не видел, кроме абсурдности собственной теории, будто падшие женщины должны все глубже падать в пропасть — ведь он и явился сюда для того, чтобы помешать действию закона тяготения… Он был потрясен, как человек, внезапно обнаруживший, что весь мир вокруг стоит на голове. Дверь скрипнула. Он резко обернулся. Она стояла на площадке, еще держась за медную ручку двери, которую только что прикрыла за собой, и после яркого солнечного света его глаза не сразу разглядели ее как следует. Ее наряд поразил его. Он был так не похож на ее прежнее платье, что на секунду Чарльза охватило сомнение: она ли это? Мысленно он видел ее в той одежде, которую она носила всегда, — в чем-то темном, траурно-вдовьем: напряженное, страстное лицо на тусклом, невыразительном фоне. Теперь же перед ним была воплощенная идея Новой Женщины, чья наружность бросала открытый вызов общепринятым тогдашним представлениям о женской моде. На ней была ярко-синего цвета юбка, стянутая в талии пунцовым поясом с позолоченной звездообразной пряжкой, и свободная, воздушная блузка в белую и алую полоску, с длинными пышными рукавами; высокий кружевной ворот был сколот у горла брошью-камеей. Распущенные волосы она перевязала красной лентой. Это электризующее, богемное явление вызвало у Чарльза сразу два странных чувства, во-первых, она показалась ему не старше, а моложе двумя годами; во-вторых, ему почудилось, что каким-то непостижимым образом он не вернулся в Англию, а снова попал в Америку, объехав во круг света. Именно такой стиль был принят в среде молодых американок того круга, с которым сблизился Чарльз. В повседневной одежде они ценили свободу и удобство — после злосчастных турнюров, корсетов и кринолинов простота покроя и свежесть красок радовали глаз. В Штатах Чарльз находил очаровательной эту раскрепощенную дамскую моду, улавливая в ней дерзкий, дразняще-кокетливый намек на эмансипированность во всех других отношениях; а сейчас, охваченный неясными новыми подозрениями, он окончательно смешался и залился румянцем — почти таким же ярким, как алые полоски на ее шелковой блузке. Но вслед за первым потрясением и испугом — Боже, кем она стала, во что превратилась?! — пришла волна несказанного облегчения. Ее глаза, губы, такое характерное для ее лица выражение скрытого вызова… все оставалось, как раньше. Такою она жила в самых блаженных его воспоминаниях, такою предстала ему теперь — по-прежнему удивительной, но еще более законченной, достигшей расцвета, крылатой красавицей бабочкой, вылупившейся из черной невзрачной куколки. Десять долгих секунд прошло в молчании. Потом она сжала руки у пояса и опустила глаза. — Как вы сюда попали, мистер Смитсон? Адрес посылала не она! Она не рада ему, не благодарна! Он не вспомнил, что точно такой же вопрос когда-то задал ей сам, неожиданно увидев ее в лесу; но он почувствовал, что они как-то странно поменялись ролями. Теперь он выступал как проситель, а она — без особой охоты — соглашалась выслушать его. — Мой поверенный получил известие, что вы живете здесь. От кого, я не знаю. — Ваш поверенный? — Вы не знали, что я расторгнул помолвку с мисс Фримен? Теперь удивилась и испугалась она. Он выдержал долгий вопросительный взгляд; потом она опустила глаза. Она ничего не знала! Он шагнул к ней и продолжал тихим голосом: — Я обшарил город вдоль и поперек. Ежемесячно я давал объявления — в надежде… Теперь они оба смотрели себе под ноги, на узорчатый турецкий ковер, застилавший площадку. Он попытался совладать с дрожью в голосе. — Я вижу, вы… — Слова не шли у него с языка, но он хотел сказать — «совсем переменились». Она сказала: — Жизнь теперь благоволит ко мне. — Этот господин там, в комнате, — он не?.. Она кивнула в ответ, прочтя в его еще не верящих глазах непроизнесенное имя. — И дом этот принадлежит… Она коротко вздохнула — такое осуждение звучало в его тоне. Ему припомнились какие-то краем уха слышанные толки… Не о том, кого он увидел в комнате, а о господине с пером в руке. Сара, не говоря ни слова, двинулась к лестнице, ведущей на третий этаж. Но Чарльз стоял как вкопанный. Тогда она нерешительно взглянула в его сторону. — Прошу вас. Вслед за нею он пошел наверх и очутился в комнате, выходившей окнами на север, в сад перед домом. Это была мастерская художника. На столе у дверей беспорядочная груда рисунков; на мольберте недавно начатая картина маслом — можно было различить набросок молодой женщины с печально поникшей головой и бегло намеченный фон — древесную листву; лицом к стене прислонены еще холсты; на другой стене — множество крючков и на них многоцветье женских уборов: платья, шали, шарфы; большой глиняный сосуд; столы, заваленные принадлежностями художника — тюбики красок, кисти, баночки. Барельеф, статуэтки, высокая узкая ваза с камышами. Каждый кусочек пространства был заполнен каким-нибудь предметом. Сара стояла у окна, спиной к Чарльзу. — Я его секретарша. Помощница. — И натурщица? — Иногда. — Понимаю. Но он ничего не понимал; вернее, понимал одно — что на столе у дверей лежит рисунок… уголком глаза он заметил его — обнаженная натура… женщина, обнаженная до пояса, с амфорой в руках. Нет, лицо, кажется, не Сарино… впрочем, под таким углом трудно разглядеть как следует… — Вы живете здесь с тех пор, как покинули Эксетер? — Я живу здесь уже второй год. Если бы можно было спросить как, как они познакомились? Какие между ними отношения? Помедлив, он положил на стул у дверей свою шляпу, перчатки и трость. Пышное богатство ее волос, ниспадавших почти до пояса, снова приковало его взгляд. Она казалась сейчас стройнее, миниатюрнее, чем раньше. На подоконник перед ней спорхнул голубь, но тут же, испугавшись неясно чего, улетел. Внизу открылась и снова закрылась дверь. Донеслись мужские голоса; через холл прошли двое или трое, переговариваясь между собой. А они все стояли друг против друга. Их разделяла комната. Их разделяло все. Молчанье становилось непереносимым. Он явился спасти ее от нищеты, избавить от немилой службы в немилом доме. Явился, бряцая доспехами, готовый поразить дракона, — а принцесса нарушила все правила игры. Где цепи, где рыдания, где воздетые в мольбе руки? Он выглядел таким же остолопом, как человек, явившийся на официальный прием в уверенности, что он приглашен на бал-маскарад. — Он знает, что вы не замужем? — Я схожу за вдову. Следующий его вопрос был бестактен, но ему было уже все равно. — Его жена, кажется, умерла? — Да. Но живет в его сердце. — Он более не женился? — Он живет в этом доме со своим братом. — И она назвала имя еще одного проживающего там господина, словно давая Чарльзу понять, что его плохо скрываемые страхи — ввиду столь густой заселенности дома — безосновательны. Но произнесенное ею имя было так одиозно, что любой викторианец шестидесятых годов при одном его звуке оцепенел бы от возмущения. Негодование, которое вызывали у современников его стихи, выразил от лица общества Джон Морли — один из тех деятелей, что самой природой предназначены быть рупорами (то есть пустыми фасадами) своей эпохи. Чарльзу припомнилось выражение, которым он окончательно заклеймил поэта: «сладострастный подпевала скопища сатиров». А сам хозяин дома? Все знали о его пристрастии к опиуму… В мозгу у Чарльза возникли картины безумных оргий, какого-то немыслимого menage a quatre — a cinq,[348] если присчитать девушку, которая провела его наверх… Но в облике Сары не было ничего, что наводило бы на мысль об оргиях; да и то, что она в простоте душевной сослалась на этого печально знаменитого поэта, говорило скорее в ее пользу… наконец, что общего мог иметь господин, которого Чарльз увидел в приоткрытую дверь — известный лектор и литературный критик, повсеместно почитаемый, невзирая на его несколько экстравагантные идеи, — с этим гнездом разврата? Я нарочно преувеличиваю худшее, то есть приспособленческое — a la Джон Морли — направление мыслей Чарльза; но его лучшее «я» — то самое, что помогло ему когда-то распознать подлинную суть Сары за сетью сплетен, сплетенной вокруг нее в Лайме, — и сейчас старалось изо всех сил развеять ненужные подозрения. Спокойным голосом он начал излагать все по порядку; и в то же время другой, внутренний голос проклинал его сухую, формальную манеру говорить, тот непреодолимый барьер в нем самом, который мешал поведать о бессчетных днях и ночах одиночества, когда ее душа витала перед ним, над ним, была с ним рядом, когда слезы… нет, слова «слезы» он выговорить не мог. Он рассказал ей, что произошло в Эксетере после того, как они расстались; о своем окончательном решении; о подлом предательстве Сэма. Он надеялся, что она обернется. Но она по-прежнему стояла лицом к окну, не шевелясь и глядя вниз, в зелень сада. Там где-то играли дети. Он умолк и приблизился к ней вплотную. — Мои слова ничего не значат для вас? — Они значат для меня очень много. Так много, что я… — Прошу вас, продолжайте. — Я… я, право, не знаю, как это сказать. И она отошла к мольберту посреди комнаты, словно, стоя рядом, она не смела встретиться с ним глазами. Только оттуда она решилась взглянуть на него. И повторила еще тише: — Право, не знаю, что сказать. Но она произнесла это как-то бесчувственно, без малейшего проблеска признательности, которого он так отчаянно ждал; и если говорить жестокую правду, то ее голос выражал простую озадаченность. — Вы признались, что любите меня. Вы дали мне величайшее доказательство, какое только может дать женщина — доказательство того, что… что нас привело друг к другу нечто большее, чем обычная степень взаимной симпатии и влечения. — Я этого не отрицаю. Его глаза вспыхнули обидой и болью, и под этим взглядом она опустила ресницы. Комнату снова затопило молчание; теперь Чарльз отвернулся к окну. — Но у вас появились новые, более важные для вас привязанности. — Я не думала больше вас увидеть. — Это не ответ на мой вопрос. — Я запретила себе сожалеть о несбыточном. — И это тоже не ответ… — Мистер Смитсон, я не любовница ему. Если бы вы его знали, знали трагедию его жизни… вы не позволили бы себе ни на секунду быть столь… — Не договорив, она умолкла. Да, он зашел слишком далеко — и поделом получил по рукам; он сгорал от стыда. Снова молчание; потом она сказала ровным голосом: — У меня и правда появились новые привязанности. Но вовсе не в том роде, что вы предполагаете.

The script ran 0.023 seconds.