Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Домбровский - Факультет ненужных вещей [1975]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_contemporary, prose_counter, История, Роман

Аннотация. Читая «Факультет ненужных вещей» Ю.Домбровского, невольно задаешься вопросом: «Какое будущее у народа, который позволил однажды сотворить с собой такое?» Страшная советская действительность 1937 года показана в книге Ю.Домбровского без прикрас. Общество, в котором попрана человеческая личность, не нуждается в совести, жалости, любви, традициях народных - все это становится «факультетом ненужных вещей».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Ранняя весна 1937 года была очень тяжелой и злой для зека того засушливого степного лагеря, где находился Каландарашвили. Злой по всем статьям. Сначала прокатилась волна совершенно непонятных увозов. Утром заходили в барак нарядчик с надзирателем. В руках у нарядчика была обычная фанерная дощечка (все списки в лагере пишут на фанере — она не мнется, не рвется, хорошо соскабливается стеклышком и поэтому всегда чистая и свежая). Нарядчик смотрел на нее и вызывал пять или шесть человек с вещами. Надзиратель их спешно обыскивал, выводил за ворота и передавал военному спецконвою. Тут их всех снова выкликали по фамилии — в руках старшего был формуляр, — считали, затем погружали (лицом назад) в грузовичок и увозили на станцию. Вот, собственно, и все. Этап как этап. Из одного барака вызвали пятерых, из другого тройку, из третьего десять человек. В основном брали работяг, но пару раз заходили и в инвалидные бараки. А один раз выкликнули оттуда такого дремучего параличного деда, что его пришлось тащить на носилках. Это сбило все догадки. Раньше говорили о новом лагере и спецработах, теперь стали толковать о переследствиях. Таких разговоров в лагере всегда хватает. Пишут в лагере все. Пишут генеральному прокурору, в Верхсуд, в ЦК партии — и в ответ получают одинаковые красиво отстуканные узкие бумажки: «Ваше заявление о пересмотре получено, проверено и отклонено ввиду отсутствия оснований». И внизу подпись — эдакая стремительная фиолетовая, зеленая или черная молния. Правда, все эти отказы тоже много не стоили — после них порой получали иногда и такое: «Ваше дело вытребовано для проверки». И опять молния. Только тогда уж что-то в слишком многие лагерные головы ударяли эти анилиновые молнии, но может быть, говорил и еще, полоса такая нашла? Может, нарком новый назначен? Но в кабинете начальника над столом по-прежнему висела та же хрупкая хорьковая мордочка с острыми глазками. А брать все продолжали. Прошел еще один смутный месяц, и тут наконец поступило первое в чем-то вполне достоверное известие. Одного вернули обратно. Оказывается, забрали не того Прокофьева. Вернулся он сильно поддавший, хмурый, раздражительный и дня три спал. А потом поползли слухи. Оказалось, всех везут в один и тот же ОЛП (отдельный лагерный пункт). Стоит этот ОЛП в стороне от железной дороги в степи, и никакого объекта рядом с ним нет, так что и работать там негде. По словам плотников, строивших его, это огромная голая зона и пятнадцать новеньких, пахнущих смолой пустых бараков. Вот и все. Потом кто-то из строителей вспомнил, что однажды ночью туда привезли решетки и сгрузили их в каптерку. Хорошего во все этом, конечно, было мало. Возвращенный рассказал: теперь в каждом бараке человек по двести. Спят на полу. На окнах решетки, на дверях замки. Прогулок нет. Жарища, дышать нечем. Кормят так: утром пятьсот граммов хлеба и кружка кипятка; в обед черпак «байкала» (рыбной баланды, прозрачной, как вода) и полчерпака жидкого могара; на ужин тот же «байкал». Сахар не положен, на работу не водят — просто сидят и ждут чего-то, а чего именно? Никто не знает. И Прокофьев тоже не знал. Дня через три у него опухли ноги и открылся безудержный лагерный понос, от которого спасенья нет. Его спешно отправили в больницу, и надзиратель, провожая его до ворот, сказал: «А я ведь думал, что он после этого сто лет обязан жить». И опять никто ничего не понимал, потому что главного-то Прокофьев так и не сказал. Все выяснилось только через неделю. Утром собрали всех на линейку. Там возле клуба и щита для объявлений стоял уже стол под кумачом, висела стенгазета «Перековка» — экстренный выпуск — и прохаживалось несколько надзирателей. Две тысячи человек в течение доброго часа стояли на солнцепеке по команде «смирно» перед этим пустым столом (надзиратели похаживали и покрикивали: «Как стоите! Животы! Разговорчики!»). Потом раздалось: «Внимание!» — дверь клуба открылась и оттуда вывалилось сразу несколько человек: сержант, лейтенант, старший лейтенант, капитан и под конец вышел кто-то очень толстый и косолапый без всяких знаков различия. У него были квадратные плечи и огромное серое ноздреватое лицо, похожее на сырой кирпич. В руках он держал афишку, скатанную трубкой. Ему принесли стул. Он сел и скомандовал: — Здравствуйте, заключенные! Ему бодро ответили. Он раскатал трубку и встал. — Так вот, зачитывается вам приказ ГУЛАГа за номером 500. Приказ ГУЛАГа номер 500. «За злостный саботаж и вредительство, а также за попытку к побегам с целью нанесения убытка ГУЛАГу, то есть за совершение преступлений, предусмотренных статьей пятьдесят восемь УК РСФСР, пунктами семь (вредительство), восемь (террор), девять (диверсия). Выездная сессия военного трибунала, рассмотрев в своем закрытом заседании без участия сторон дела заключенных (следовало сорок фамилий с именами-отчествами), приговорила (восторженно и грозно поглядев на колонны) заключенных (далее следовали те же сорок фамилий, их он пролетел бегом, бормотом) — к высшей мере наказания. Расстрелу!» (Стукнул кулаком.) Приговор приведен в исполнение, — произнес удовлетворенно и сел. По рядам раздался вздох, или толпа словно разом простонала. Он тоже перевел дыхание. — Вот, заключенные, — сказал он и кивнул надзирателям на афишу, те сразу ее прикололи на щит «Перековка». — Вот, заключенные, я прочел вам приказ ГУЛАГа за номером пятьсот. Убедительный приказ, заключенные, правда? И так будет со всеми, кто думает продолжать свою вредительскую деятельность. И правильно! Тебе дали полную возможность перековываться, да? Жилье, белье, трехразовое горячее питание, клуб, стенгазета, дали тебе, так? Значит, трудись! Значит — осознавай! Не осознал? Ну и все! Советский народ панькаться с тобой и все такое не согласен. Заслужил — получай! Вот так, заключенные! Вопросы есть? Можете расходиться. Из сорока человек расстрелянных пятеро были из этого ОЛПа. Однако никто возле этой афишки не останавливался. Но скоро на доске появился второй и третий приказ. К ним привыкли, стали читать и разыскивать своих. А людей все выдергивали и выдергивали, и поначалу еще можно было нащупать если не логику, то какую-то свою сумасшедшую систему: брали троцкистов; повторников; вернувшихся из-за границы; отказчиков от работ (то есть тех, кого местный фельдшер — начальник санчасти — счел симулянтами), но потом начали таскать и бытовиков, и колхозников, и работяг, а под конец дошла очередь до самых истовых лагерных псов: нарядчиков, старост, бригадиров — и ох как они выли, как ругались, божились, размазывая слезы кулаками по лицу, когда их выводили за ворота. Взяли даже одного старого врача, латыша Диле — мрачного негодяя, известного любовью к латинским цитатам, угодливостью и безжалостностью. Видимо, какие-то люди с маслом в голове уже поняли что к чему и успешно подключились к кампании. И вдруг все разом прекратилось. Сняли афиши, вернули последний этап. И эти вернувшиеся рассказали то, о чем смолчал Прокофьев. Расстреливали там утром около глинистого оврага — под звуки танго, то есть под шум двух заведенных тракторов — это чтоб не слышно было криков (хотя кому они там помешали бы?). Приходили и вызывали по списку. Было ли очень страшно? Нет, очень страшно, пожалуй, не было. Кое-кто даже радовался: «Эх, дайте-ка доем последнюю пайку и пойду! И шли бы вы все к едрене-фене! Я уже свое отмучился!» Забирали всегда после раздачи хлеба. Именно после, а не до. И может быть, в этом порядке (сначала хлеб, потом пуля) отразился слышанный кем-то рассказ о последнем завтраке осужденного. Недели через две в лагерь пожаловала комиссия; они прошелестели — белые ангелы — по стационару, заглянули в бараки, побывали в столовой, проверили в кухне закладку в котел, спросили, часто ли меняют белье, хороша ли баня, и исчезли, как светлые виденья. После этого уже громко заговорили, что красномордого сняли, разжаловали и расстреляли. То, что его сняли, это было бесспорно, а вот во все остальное верили мало. Но все равно слушать о конце негодяя было приятно, и все слушали. Таково было первое несчастье, постигшее лагерь весной 1937 года. Старик рассказывал о нем сухо, жестко, четко, без всяких отклонений и объяснений. О втором несчастье он в этот день рассказать-таки не успел. Пробил отбой, а порядок в этом отношении был очень строг. За разговоры в ночное время сразу уводили в карцер. — Так что же это все-таки было? — спросил на другое утро Зыбин. Его всю ночь мутило от этого рассказа, а тон старика так даже и раздражал. Что он, в самом деле, из себя строит? Кому нужна эта дурацкая бравада? А старик был опять в хорошем и ясном настроении. По коридору уже двигались чайники, и он хлопотал за столом, готовя завтрак. — Что было-то? — Старик вынул папиросу и слегка размочалил ее конец. — Не возражаете? Да кто же это знает, Георгий Николаевич. Разное тогда говорили на начальство, например, через бригадиров пустили слух, что это была японская диверсия. — Здравствуйте! Это как же? — А очень просто. Ехал из Магадана на океанском пароходе вновь назначенный начальник лагеря. Ну, конечно, патриот, гуманист и все такое. А к нему в каюту забрался японский диверсант; ну и дальше — как по фильму: свернул ему шею, выбросил в окно, а сам переоделся в его форму, забрал документы и приехал на место назначения. Стал выполнять заданье. Все. А разоблачили его случайно: жена приехала и увидела, что это не тот. Вот такая была версия. — И верили? — спросил Зыбин злобно. — Ну это кто как. Я-то, например, не очень. — Ну, Господи, что за чепуха! — тоскливо воскликнул Зыбин. — Э, нет, дорогой Георгий Николаевич, это не чепуха! Это далеко не чепуха! Вы подумайте: диверсант два месяца уничтожал людей, и все считали, что это в порядке вещей. Это значит, что вы японского диверсанта от сталинского сокола по его поступкам никак уж не отличите. Значит, правового чувства нет ни у кого, ни у того, кто врет, ни у того, кто его слушает. Вот в чем страшный смысл этой японской легенды. А вы — чепуха! — Да, да, — вздохнул Зыбин, — совершенно правильно! Слышал, слышал! Факультет ненужных вещей. Право — это факультет ненужных вещей. В мире существует только социалистическая целесообразность! Это мне моя следовательница внушала. — Да-а? — слегка удивился старик. — Ну, значит, вам очень эрудированная следовательница попалась! Очень! Дама с ясным философским умом! Но только знаете, она самую-самую чуточку запоздала. Пришел товарищ Вышинский и снова все поставил на место. Не бойтесь, сказал он, права, мы с ним отлично уживемся. Вот только кое-что ему вырежем. И вырезал, к общему удовольствию. А ведь десять лет тому назад, в двадцатые годы, — тогда профессора вот это самое «долой право!» заявили прямо с высоты университетских кафедр. Да какие еще профессора! Светочи! Мыслители! Мозг и совесть революционной интеллигенции! Так и говорили: право — это одна из цепей, которой буржуазия оковала пролетариат! Но мы освободим его от этого бремени. И освободили. Их была целая стая таких славных. — Послушайте! — воскликнул Зыбин. — Но ведь из этой стаи славных, если не ошибаюсь, один оказался агентом охранки. Старик засмеялся и замахал руками. Он был, кажется, очень доволен. — Не доказано, не доказано! И потом это, как говорится, уж совсем из другой оперы. Так вот вам первая версия — японский диверсант. Существовала и вторая — это была мера предупредительная. Мол, выяснилось на процессе Тухачевского, что этот заядлый враг народа считал лагерников своими кадрами. Вот эти кадры-то и уничтожались. Ну это что-то уже гораздо реальнее. Под этим, пожалуй, и товарищ Вышинский подписался бы. Но мне кажется, что дело было еще проще. Состоялось генеральное решение о том, как окончательно разрешить вопрос о врагах народа. Мы идем к коммунизму — это доказано. При коммунизме преступников не будет — это тоже доказано, но идти к нему нам мешают враги — это совершенно бесспорно. Так вот, врагов уничтожить, а бытовиков, то есть заблуждающихся, разогнать: иди и больше не греши! Помните, у Маяковского: «Нужная вещь — хорошо, годится, ненужная — к черту, черный крест»? — А вы любите Маяковского? — спросил Зыбин. — Раннего? Очень любил. Ну а этого позднего мне в начале тридцатых годов прочел мой следователь и сказал: «А вы, уважаемый имярек, — в нашем социалистическом хозяйстве вещь не только совершенно ненужная, но и объективно вредная. Поэтому мы на вас поставим крест. И что вы мне толкуете о праве? Право помогало вам бороться с нами — вот вы за него и уцепились. Но мы давно поняли, что это за штучка. У нас много Сперанских, чтоб построить право, но где нам найти хоть одного Разина, чтоб разрушить его?» Знаете, кто это сказал? Увы, я-то знал! — Это тот охранник? — Нет, нет. Только его преданный ученик и поклонник. Честнейший коммунист. Теперь тоже, кажется, сгорел или близок к этому. Слишком они уж открыто обо всем этом трубили: «Уничтожить! Уничтожить!» Не надо было так. Потише, похитрее надо было. Вышинский это правильно понял. А вот на охранника вы зря нападаете. Он человек убежденный. Ведь по любому праву его надо было бы засадить по крайней мере на пять лет. Он, конечно, послабее Складского, это тому дали десять, а этот по закону вот этой самой социалистической целесообразности имел и кафедру, и почет, и призвание, и учеников. И все это было правильно, ибо целесообразно. — А совесть? — Ну а что совесть, Георгий Николаевич? Да что это за понятие вообще? Тут ведь почти пилатовский вопрос: «Что есть истина?» Это что? «Ведьма, от коей меркнет месяц, и могилы смущаются, и мертвых высылают»? Ну если так, то, конечно, она страшная вещь, но то же пушкинская совесть. И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю. А есть и другая. «А совесть у тебя есть?» — спросил карась у щуки. А щука разинула пасть да и проглотила карася. Вот и сказочка вся. Это уж другая совесть, щучья. Читайте, Георгий Николаевич, Щедрина, обязательно читайте. Это многое вам в мире объяснит. Вы знаете, как его наш вождь уважает? — Так у этого светоча какая же совесть? Щучья? — Э, нет. Она у него профессорская! Он бы вам популярно объяснил, что совесть понятие строго классовое, исторически детерминированное, и поэтому просто-напросто совести как таковой вообще-то и нет! Это раз. А затем он бы вам сказал и вот что: «Молодой мой друг! Настоящих ценных людей я не трогал: я знал, кто они, и работал в тесном контакте с историей средь субъектов объективно вредных — эсеров, эсдеков, кадетов, меньшевиков, анархистов, бундовцев и прочей гнили, нечисти и накипи истории — это два. В-третьих, благодаря этому мелкому, в сущности, моему компромиссу я сохранил для социализма такую великую ценность, как моя жизнь, а она нужна пролетариату в сто раз больше тех хлюпиков, которых потом все равно нам пришлось бы сгноить в лагерях. А посмотрите, какую молодежь я вам вырастил! Красивую, сильную, передовую. Вы же сами на них молитесь, как на святых». Вот и все! И он был бы со своей точки зрения безусловно прав. Ах, Георгий Николаевич, Георгий Николаевич! Совесть-то совестью, конечно, но у каждого есть своя собственная модель, и он в нее верит свято. В особенности если он негодяй! — И даже свято? — Безусловно! Потому что он не верит, а верует! Но «верую, верую, Господи, помоги моему неверию» — это одно. Бог возьмет да и не поможет. Есть другое — демаркационная линия в нашем лукавом и хитреньком мозгу. Она, как при роже, не пропускает через себя яды разложенья. Человек не притворяется, а действительно иммунен к правде. Ну не ко всей, конечно, а к некоторым ее сторонам. Все опасное остается по ту сторону линии. И это не от лукавого — нет, нет! Это сознание не хочет умирать и ставит щит перед смертью: «Уходи! Все правильно! Все хорошо! Все разумно! Не верю клеветникам и паникерам! Они слепы как кроты. Все правильно, все хорошо, все разумно!» — А приказ номер пятьсот? — А вот он-то и есть святая истина! Раз по нему расстреливают, значит, он, сударь мой, и есть сама правда! Ладно, кончаем! Это такая древняя сказка, что о ней и говорить скучно. Лучше теперь я расскажу вам о второй нашей беде. Она в конце концов и привела меня сюда. Да, подвела меня моя демаркационная линия. Беда — это был голод. Он давно подкрадывался к лагерю. Весной лагерь почему-то всегда голодает, начинаются непонятные перебои: то хлеба не выдали (печь развалилась), то мясо заменили тюлькой, то крупы нет, один сухой картофель, баланда от него горькая и черная, а то и вовсе вместо баланды раздают «байкал». То есть спасали посылки, а теперь вдруг и их как обрезало. То ли, верно, дорогу размыло, не подвезешь, то ли экспедитор сошел с ума от водки и лежит в больнице (это бывало уже неоднократно). А унизительнее голода в лагере нет ничего. — Ведь тут, Георгий Николаевич, ведь что страшно: не совесть люди теряют, а голову. Мы, пятьдесят восьмая, красть не умеем, а крадем. Нас за это бьют смертным боем, а мы отлежимся и опять за свое. И еще раз, и еще — пока не сдохнем. Это раз. Затем на компромиссы, на всякое унижение, на любую расплюевщину — падче нас нет. И понятно: у воров все, у нас ничего. Так мы им за сто грамм хлеба или черпак баланды готовы всю ночь «тискать романа». Марочки (платки носовые) мы им стираем, пятки чешем, еще на всякое непотребство идем — так как же им нас-то, скажите, не презирать? Я голову склоню перед этим презрением, правы они, сто раз правы! А потом, мы еще ведь и ученые, сидим по-научному и вычисляем: двести грамм сахара на килограмм хлеба — как это? Выгодно это или нет? Сколько калорий? Вот и сидим, высчитываем калории! Блатари от смеха давятся. И от презрения тоже. От самого заслуженного справедливого презрения. К тому же эти ужасные помойки! Ах! — На его лице появилось выражение гнева и омерзения. — Все собираем! Селедочные головки, картофельные очистки, кости всякие, любую гнусность! От некоторых несет на версту! Ходят обвешанные банками, склянками, вонючими мешочками и вот такими карманищами! Целый брезентовый мешок подшит под бушлат и доверху набит разной дрянью. Или вот еще. Получает какой-нибудь интеллигент пайку хлеба, это, значит, грамм 400–500, кладет их в полведерную банку из-под огурцов и варит, варит, варит, пока не получится какая-то бурая эмульсия, потом чинно садится на нары и начинает ее хлебать ложкой. Представляете? Это значит, литров пять соленой воды он в себя влил. Ну, конечно, результаты буквально сразу налицо. Опухает, как клоп, под глазами вот такие водяные мозоли, ноги слоновые — подавишь — ямина — идет, шатается. А ведь профессор, а может, даже и академик. А в лагере ему одно названье — «водохлеб»! По любому пункту бродят всегда два или три таких милых призрака. А одного вот профессора так в помойном ящике заперли. Он туда залез за «калориями», вот его и подкараулили. Хорошо, что летом было, а то бы сдох. Но все равно достали еле живого. Вот смеху-то было! — Смеху? — спросил Зыбин. Его пугал и смущал беспощадно злорадный тон старика, и было странно и страшновато; можно ли так издеваться над человеческой нуждой и слабостью? Ну хорошо, если ты такой огнеупорный, но другие-то чем виноваты, если они не такие? Они-то за что страдают? — Да, смеха, — жестоко подтвердил старик. — И потому, что это действительно смешно. Вы что думаете, что человек недостаточно силен? Что он не может не затаптывать себя в грязь? Не делаться предметом издевательства? Эдакой жестянкой на собачьем хвосте. Чепуха, дорогой! Может, сто раз может! И что самое, пожалуй, гнусное: ведь культурная оболочка — этакие словечки, притязания, эрудиция, гордый вид — это все у нас сохраняется. Как же — венец творения, «будьте любезны… не могу ли я вас попросить?… не будете ли вы столь добры», все, все, как в лучших домах Филадельфии. — Он коротко хохотнул. — Вы никогда не слышали про Сидора Поликарповича и Фан Фаныча? Ну в лагере вам и расскажут и покажут. Это мы с вами — культуртрегеры и интеллектуэли! Те, что по помойкам лазают и о рыцарях духа говорят. Ах ты… — Он что-то сглотнул про себя. — У блатных даже есть замечательная сценка об этих самых господах. Но это надо уметь рассказывать! Я не умею. А среди блатных попадаются такие актеры! Таких и в МХАТе сейчас не найдешь. Вот они бы вам изобразили! — Так вы хоть перескажите, — попросил Зыбин. — Ведь это, наверно, очень интересно. — То есть это страшно интересно! Животики надорвешь, как интересно! Но на это надо особый талант. — Он подумал. — В общем так. Фан Фаныч — значит, вы — уходит на работу и просит Сидора Поликарповича — значит, меня — сохранить до его прихода па-ечку! — Старик произнес это слово размягченным, дрогнувшим от нежности голосом. — Приношу я ее и говорю: «Сидор Поликарпыч, разрешите, будьте добры, оставить у вас паечку». — «Пожалуйста, пожалуйста, Фан Фаныч». Прихожу с работы: «Здравствуйте, Сидор Поликарпыч, как вы себя чувствуете?» — «Благодарю вас, Фан Фаныч, прекрасно, прекрасно…» — «Ну и слава Богу, разрешите-ка мою паечку». — «Вы знаете, Фан Фаныч, я вдруг ощутил такой голод, что съел ее». — «Как же так, Сидор Поликарпыч, пайка-то моя». — «Я убедительно прошу меня простить». — «Да на кой хрен мне ваша просьба, что я ее себе в задницу, что ли, засуну? (Говорят, конечно, крепче.) Давайте пайку — вот и все». — «Не кричите на меня, будьте любезны, Фан Фаныч». — «Да я вас сейчас в рот употреблю (крепче, крепче, конечно), Сидор Поликарпыч!» — «Я вас сам туда же, Фан Фаныч». — «Сосали бы вы, Сидор Поликарпыч…» — «Сами сосите, если голодны, Фан Фанич». Ну и драка, и волосы летят, — старик опять зло и даже как-то мстительно захохотал. У двери что-то звякнуло — это коридорный подошел и поглядел в глазок, поднявши его железное веко. — Да, не полагается! Смеемся! — сказал старик. — Хорошо, не будем. Так вот в это милое время сидит ваш покорнейший слуга с одним своим старым другом на лавочке после баланды из тухлой капусты и тюльки и говорит: «Есть, собственно говоря, один должок, только не знаю, как его востребовать». А должок вот какой. Когда-то, еще при царе Горохе, когда Иосиф Виссарионович отправлялся в Енисейск, я и одолжил ему 50 рублей — как сейчас помню, — а кроме того, медвежью шубу и прекрасные валенки из тонкой белой шерсти с красным узором на бортах. А то одет он был очень легко, а должны были ударить морозы. Я знал его еще до этого, мне его поручали встретить, когда он выходил в ссылку из Петербургского арестного дома. Вот тогда мы — несколько товарищей-кавказцев — провели целый день вместе. Даже в цирке были. И знаете? Он мне тогда очень понравился — рассказывал много интересного, ничего не преувеличивал, не хвастал, был такой живой, простой, общительный и даже — вот я знаю, в это трудно поверить — по-настоящему остроумным был. Во всяком случае, мы смеялись. Таким он мне и запомнился. И вот через несколько лет я узнал через двоюродную сестру — она ходила на свиданья к арестованным, — что он опять арестован и сидит совершенно без денег. Ехать ему не в чем. Я тогда жил в Москве, уже женился, практика была богатая: провел несколько крупных дел в Баку и Тифлисе — одно даже банковое, — так что деньги были. Вот я с верной оказией и послал ему денег и эти вещи. И написал, что, если что потребуется еще, пусть не стесняется, а сразу даст знать. И в ответ получил телеграмму, вот как сейчас помню: «Благодарю. Больше ничего не надо. Очень тронут предложением. Ваш…» И вскоре после этого его отправили по этапу. Зыбин сидел и слушал, забыв про все. Этот рассказ был чудесен так же, как его постоянные мучительные сны об этом человеке или страшная сказка. Он знал, что все оно так и было, но все-таки представить, что Сталин ходит с этим стариком (впрочем, тогда они были молоды, молоды), сидит с ним за одним столом, занимает у него деньги, благодарит, пишет «ваш» — все это выглядело совсем как чудо. Хотя это и было, конечно, чудо. «Время — отец чудес», — говорят арабы. — И больше вы его не видели? — спросил он. — Да нет, видел. Раз он даже собирался отдать мне что-то, но я засмеялся и сказал: «Отдадите после революции или когда я буду в таком положении, как вы были тогда». Ну, конечно, рассмеялись и заговорили о чем-то другом. Вот это я и рассказал товарищу. «Да, — говорит товарищ, — точно, этот должок стребовать было бы неплохо, только как это сделать-то? Ведь письмо не дойдет, вернут и в карцер еще посадят, надо, чтоб кто-нибудь бросил конверт в ящик в самом здании ЦК на Старой площади. Да и то гарантии нет». А что за это письмо могут голову снять — об этом никто из нас и не подумал. На этом разговор и кончился. И вот примерно через месяц приезжает мой сын. А надо сказать, что за этот месяц у нас все переменилось. Все! Так только в лагерях бывает. Сначала начальника посадили, затем вот эта самая комиссия наскочила. Сразу всю задолженность погасили. Сахару каждому досталось около килограмма. Это же в лагере богатство! Старого пьяницу-фельдшера — в шею! Назначили молодого врача из только что кончивших. Он сразу всех больных отправил в больничку. Нас с Ашотом — он был армянин — в первую очередь. И вот тут в больницу приезжает сын. До этого я от него полгода не только посылок, но и писем не имел, все, оказывается, шло обратно. Несмотря на это, он все время хлопотал о свидании, но ему на заявления даже не отвечали, а тут случай подвернулся. У него друг вышел вдруг в большие люди — стал заведующим секретариатом одного воротилы. Сын ему и пожаловался: вот женюсь, мол, хочу, по обычаю предков, привести невесту к отцу, так сколько ни пишу, так, сволочи, ни разу не ответили. «Ну, это мы быстро устроим», — сказал друг, и через три дня пришло разрешение. Вот они и приехали. И навезли мне, навезли всего! Командованье на это уж сквозь пальцы смотрело. В лагере всегда так: или жить не дают, либо ничего не видят и не знают. Хорошо. Встречаюсь я с сыном, приглядываюсь, прислушиваюсь к нему, все думаю: надо попробовать! Надо, надо! Чем черт не шутит. Тут ведь никакой политики нет. Личный долг — вот и все! И вот перед самым отъездом, уже после отбоя, я и спрашиваю товарища — а мы все время в бараке устраивались рядом: «Ашот, ты помнишь наш разговор о должке?» «Помню, — говорит, — да ведь ты, по-моему, раздумал». «Наоборот, — отвечаю, — только думаю». «А, так! — говорит. — Ну, думай, думай». И отвернулся к стене. Хорошо! Теперь, значит, никак уж нельзя отступать. И вот утром после завтрака пошел я в красный уголок и написал цидулю. Помню наизусть: «Гр-ну Джугашвили (Сталину). Иосиф Виссарионович, находясь в затруднительном материальном положении, напоминаю Вам, что в 1904 году на станции Енисей мною Вам, в порядке помощи, в столыпинский вагон были переданы: 50 рублей деньгами, шуба на меху стоимостью в 120 руб. и пимы сибирские стоимостью 5 руб. Всего 175 руб. Прошу вернуть долг по курсу. Напоминаю, что вышеуказанные вещи принадлежали мне и не имели отношения к партийной кассе». Подпись. Число. Месяц. Год. Вот такое, значит, письмецо. Написал я, склеил конверт из толстой ватманской бумаги, выпросил у культурника сургуча от чернильных пузырьков, запечатал, написал: «Члену ЦК такому-то. Лично, для передачи…» и отдал сыну. «Вот очень важное дело». Сын как прочел адрес, даже в лице изменился. «Папа, что? Опять жалоба? Но почему же ему? И зачем лично?» — «Потому, сын, и лично, — отвечаю, — что в этом конверте важнейшая тайна, и если ее посторонний прочтет — я погиб». — «А какая тайна, сказать не можешь?» — «Нет, прости, не могу». — «Ну а как же я передам? Ведь я его (того воротилу) совсем не знаю». — «Вот через своего друга и передай». — «А если не возьмет?» — «Возьмет! Ты только поклянись ему, что это дело государственной важности. А вскрывать не давай. Ну а если что — уничтожь». Побледнел слегка. «Хорошо. Сделаю». Ну попрощались мы, даже прослезились, а невеста его, та даже навзрыд расплакалась у меня на плече. Очень, скажу вам, Георгий Николаевич, она мне понравилась. Очень! Такая высокая, стройная, красивая блондинка. Вы хорошо помните «Рождение красоты» Боттичелли? Видите ее сейчас? Ну вот она точно такого же типа. Мне кажется, что даже совершенно такая же. Но это, конечно, только кажется. Обнялись мы. Сын говорит: «Ну, терпи еще, папа, ты у меня железный». «Терплю, сынок, терплю, — отвечаю. — Но доколе же еще терпеть?» Вспомнил я тогда, конечно, из Аввакума «до самыя смерти, Марковна», оба мы, наверно, вспомнили, потому что он улыбнулся. Ушел сын. Пришел я в барак выздоравливающих, Ашот спрашивает: «Ну как?» «Простились, — говорю. — Отдал!» — «Отдал? Ну, теперь жди — либо пулю, либо свободу». — «За что свободу-то? — «За то, что не забыл своего добра». — «А пулю тогда за что?» — «А чтобы больше не вспоминал про свеч добро». «Да, — отвечаю, — это логично». «Только боюсь, — говорит Ашот, — пожалеет сын тебя, не передаст». «И это может быть», — отвечаю, хотя знаю: мы не из жалостливых. Ну, ждем-пождем, нет ничего. К тому времени нас из больнички перевезли в зону тоже выздоравливающих — это что-то вроде лагерного санатория. Работать только в зоне на самообслуживании — ну там клумбы разбивать, солнечные часы из кирпичиков выкладывать, бараки подметать. Питание у половины больничное — диетное, у половины полное рабочее, это тоже неплохо. Так что голодных нет. Я вам так скажу, Георгий Николаевич, отвлекусь немного от темы, — лагерь перемалывает только самых крепких, самых сильных, категории ТФТ и СФТ — тяжелый и средний физический труд, — вот те идут на лесоповал, в забой, тачки возить, топь мостить. Это нечеловеческий труд. В условиях лагеря его никак не выдержишь, какой бы тебе паек ни давали. Двенадцать часов на такой работе, считая дорогу и развод, с семи до семи — нет, это никогда не выдержишь! Ведь выходных фактически нет, жилье плохое, одежонка гнилая, доктора освобожденье дают только умирающим. Значит, работай, работай, работай, пока не упадешь. Ну а там уж очень быстро все пойдет. Я вам скажу, что сильный мужчина куда уж скорее доплывет, чем какой-нибудь доходяга, скелет в бинтах. В лагере действительно скрипучее дерево два века живет. Ну а совсем негодные для эксплуатации, тем и помирать не надо. Слепые, глухонемые, помешанные, безрукие, безногие, волчаночные, сифилисные — те живут и живут. Из амбулатории в стационар, из стационара в больницу, из больницы в больничную зону, из больничной зоны в инвалидный лагпункт, и опять весь круг по новой. И таких много! Очень много таких! Да при самой жестокой дисциплине в лагере половина не работает. Ведь по существу-то весь лагерь — это фабрика уродов, огромный агрегат, работающий на самоперевариванье. Не подбрось ему вовремя свежей человечины, он сразу задохнется. Но подбрасывают и подбрасывают. А он перемалывает и перемалывает, и снова просит. Вот так, дорогой. Впрочем, это я опять в сторону. Так вот, месяца через два попали с Ашотом мы в лагерь выздоравливающих. Я старшим дневальным, то есть старостой барака, старик Ашот садовником. И как взял он ящик с рассадой, так и рассмеялся: «Ну, наконец я работаю опять по специальности». Он был профессором Петровской академии. А посылки мне поступают регулярно, в начале месяца и в конце. И в каждой посылке видна она — то надушенный лавандой платочек, то рубаха с моими инициалами шелком, то опись ее рукой сделана. Так прошло еще два месяца. Ашот говорит: «Ну теперь живи, ждать уж нечего. Порвал твой Георгий твое письмо. И хорошо сделал. Видишь ведь, какое время…» И через два дня после этих его слов меня и выдернули. Да как! Ночью! Пришел сам начальник отделения вместе с начальником лагпункта — так еще никого не забирали. Даже и на расстрел так не забирали. Проверили по формуляру и велели собираться с вещами. Уж по дороге начальник лагеря спросил тихо: «Писал ты?» — «Писал». — «Ну вот и дописался на свою голову». Когда я шел мимо нар, весь барак молчал. Ашот лежал около меня, спал. Когда пришли, даже глаз не открыл, только когда я, уже выходя, наклонился над ним, он так же, не открывая глаз, сказал тихо: «Прощай, Георгий! Прости. Понадеялся я на скота. Ну ничего, скоро все там будем. Я тоже теперь уже и постараюсь, не задержусь». Вот так я и очутился в одной камере с вами. Вот и все. Он вздохнул, лег на койку и вытянулся. …Взяли старика на другой день после обеда. Вызвали на допрос и через десять минут пришли за вещами. Забрали все, даже матрац и одеяло. И опять рядом с койкой Зыбина стоял голый черный железный скелет. Он глядел на эту железку и думал: «Вот и кончилась жизнь хорошего, доброго человека — Георгия Матвеевича Каландарашвили. Всю жизнь он верил в право, и ему полностью показали, что оно такое. Почтим же его память мысленно вставанием, потому что по-настоящему мне вставать сейчас не хочется, да и незачем. Мир праху твоему, товарищ! Ах, почему тебя действительно не отговорил этот старый армянин. И ведь вот беда, смерть пришла к тебе как раз в тот момент, когда тебе снова захотелось жить. Стеклышки, стеклышки — зеленые, красные, синие, — ведь всегда дело только в них!» ЧАСТЬ ПЯТАЯ Глава I За золотыми и перламутровыми стеклами в парке играл оркестр: труба, саксофон и мелкие-мелкие тарелочки. Зыбин шел по лестнице между двумя конвойными и как ни старался, а все равно отставал. Развилась, как говорил дед-столяр, нога, и каждый шаг был болезнен. В камере он этого не замечал, его уже месяц не выводили гулять. «Тут не положено, — объяснил ему дежурный, — вот переведут в следственный…» В каком же корпусе или коридоре он был тогда? Дежурный на этот вопрос не ответил, но он уже и сам стал замечать кое-что. Например, начиная с его камеры, коридор был зачем-то обтянут плотным серым брезентом. Однажды, идя с оправки, он нарочно привалился к нему плечом и почувствовал тугие отбрасывающие тенты. Да, к такой стене уж не прижмешься спиной! — Пощупай, пощупай! Вот я тебе пощупаю! — крикнул на него солдат. А утром во время обхода сдающий дежурство сказал: — Предупреждаю: еще раз так сделаете, — получите карцер. — Или пойдете в те же камеры, — добавил принимающий. — В какие — те же? Опять ничего не ответили. Повернулись и вышли. А те камеры находились в другом конце. В них-то и вел коридор, обтянутый брезентом. Днем оттуда всегда доносился глухой гул большого людского присутствия. Очевидно, кроме одиночек, там были еще и общие. Туда три раза в день по звонкому плиточному полу пропихивали круглые бачки и огромные медные чайники. Раза же три в неделю после отбоя мимо его двери проходило какое-то молчаливое шествие. Прижавшись к двери, он прислушивался: шагали четыре пары сапог и пара ботинок. Дальше шаги сразу пропадали — там лежали дорожки. Пауза. Где-то щелкала дверь. Гул сразу обрывался. Тишина. Потом дверь щелкала вторично, и все опять смолкало. Теперь уж до утра. Значит, кого-то выкликнули, велели собираться и увели. Куда? Зачем? Почему ночью? Он скоро понял зачем, куда и почему? Однажды испортилась канализация, и его на оправку повели в другую уборную. Она находилась в противоположном конце — огромная, цементная, похожая на баню с душевыми щитками в потолке и деревянными решетчатыми плахами на полу. В стену была врезана железная дверь, заложенная засовами, и из-под нее несло ледяным ветром. Вот куда, значит, уводили этих людей! Его сбивало только то, что он никогда не слышал криков, — значит, можно заставить человека идти на смерть, как на оправку. Или просто приравнять смерть к оправке. Он догадывался, что даже очень можно, только не понимал, что для этого нужно. И однажды понял. Его тогда для чего-то перевели в соседнюю одиночку (справа и слева его камеры почему-то всегда пустовали). Он вошел в нее, и у него все так и оборвалось. Было утро, а в этой камере стояли редкие сырые сумерки. Вместо окна под потолком мутно желтела решетчатая полоска света шириной в кирпич. Деревянная кровать уходила ножками в цемент. Параша сидела на цепи и на замке. Из стены торчала дощечка — стол. Четверть камеры занимала массивная, как русская печка, выпяченная кирпичная стена. Ходить было негде. Он сел на кровать, поднес к лицу руку и не увидел ладони. Через час ему казалось, что он провел тут уже много часов, еще через час он потерял счет времени. Когда его наконец вечером перевели в прежнюю камеру с книгами, миской, с кружкой и ложкой, он взглянул на них и чуть не заплакал от тихой радости. Да, понял он, проведя в таком ящике месяц, и на смерть пойдешь посвистывая. Чья-то умная башка позаботилась об этом. …Труба за золотым окном вдруг рявкнула и замолкла, и сейчас же мерзко зазвенели тарелочки. — «Тили-тили-тили бом, загорелся кошкин дом»! — пропел он и остановился, чтоб передохнуть. — Что там? — Разговорчики! — прикрикнул разводящий и даже постучал ключом о ключ. Но сейчас же и посочувствовал: — К врачу надо проситься! Что же ты так? Ведь вот еле идешь. — Ничего! — ответил он. — Уже прошло. Пошли! Пошли. — Праздник там, — сказал солдат виновато. — Бал с призами. Они поднялись на площадку и вышли в коридор. Там шел ремонт. Стояли ведра и банки. Пахло мокрой известью и олифой. Щит со стенгазетой «Залп» стоял у стены. «Руки назад», — шепнул разводящий и постучался в кожаную дверь. — Войдите, — ответили ему. Они вошли. Задний конвойный остался стоять. Очевидно, его еще только натаскивали. Нейман — такой же, как и месяц назад, — румяный, культурный, чисто выбритый, — сидел за столом и смотрел на него. — Здравствуйте, — сказал Нейман. — Пожалуйста, вот сюда. — И указал на стул в углу. Он подписал пропуск, отпустил солдата и поднял на Зыбина голубые круглые глаза, и опять Зыбин подметил в них то же выражение глубоко запрятанного страха и тревоги, но само-то лицо было ясно и спокойно. — Как вы себя чувствуете? — спросил он. — Ничего, спасибо. — Не стоит благодарности. Но сейчас-то вы отдохнули, окрепли? Мы же нарочно вас не тревожили столько времени и перевели в наш самый тихий уголок. И следователя вам тоже сменили. Так что теперь у вас будет… да! Войдите. Вошла та высокая, красивая, черноволосая секретарша, которую Зыбин уже видел у Хрипушина. Не глядя на подследственного, она подошла сбоку к столу и положила перед Нейманом какую-то тонкую и голубую папку. Тот открыл, посмотрел, радостно сказал «ну и отлично» и встал. — Я буду у себя, — сказал он выходя. — Позвоню. Секретарша подождала, пока дверь закрылась, потом отодвинула кресло и села. «Да, распустилась сучка! — подумал Зыбин. — Только она, конечно, не Неймана, а кого-то повыше. У Неймана до таких штучек еще нос не дорос. Небось какой-нибудь зам из Москвы прихватил. Но хороша! До черта хороша! Или мне с отвычки все уже кажутся красавицами? Да, и так может быть. Ах ты канальство!» Черноволосая сидела прямо, молчаливо улыбалась и давала себя разглядеть со всех сторон. Да на нее и следовало поглядеть, конечно. Все в ней было подобрано, подтянуто, схвачено: жакет в крупный бурый кубик, талия, манжеты, прическа, тугие часы-браслетка. Кажется, не русская, но и на еврейку, пожалуй, не похожа. Розовый маникюр. Лицо смугловатое, почти кремовое, с какой-то неуловимой матовой лиловостью у глаз; брови вычерчены и подчищены. Синие загнутые ресницы. Взгляд от этого кажется каким-то мохнатым. Зато рот стандартный — такие выкроенные из малинового целлулоида губы можно увидеть в любой мало-мальски порядочной парикмахерской. В общем, отличная модель — года 23, да тертая. Интересно бы смотаться с ней в горы. Хотя нет, такие на меня не клюют. Я всегда у них в замазке. Вот Корнилов, тот сразу бы ее разобрал по кирпичикам. А сейчас он небось Лину обрабатывает. Ах ты дьявол! — Здравствуйте, Георгий Николаевич! — вдруг ласково и очень отчетливо сказала секретарша, но он думал о Лине, смешался и ответил невпопад: — Здравствуйте, барышня. Она улыбнулась. — Да не барышня я, Георгий Николаевич. «Да неужели ей еще и такое разрешают?! Ну Нейман! Ну болван! Сломаешь ты на ней себе умную голову», — изумился он и сказал любезно, на штатских нотах: — Извините, но не столь опытен, чтобы мог… — Я ваш следователь, Георгий Николаевич, — мягко сказала она. «Вот это номер, — ошалел он. — Ну, теперь держись. Мишка, начинается! Первая — психическая. Для слабонервных. Сейчас станет материться. Но против той, московской, наверно, все равно не потянет». Про ту, московскую, он слушал года четыре назад. Рассказывали, что она не то начальник СПО — секретно-политического отдела, не то его заместитель, во всяком случае, не простая следовательница. Говорили также, что она из старой интеллигентной либеральной семьи. Красива, культурна, утонченна, может и о Прусте поговорить, и Сельвинского процитировать. А ее большие и малые загибы потрясали молодых воров. Они визжали от восторга, цитируя ее. Он же, слушая их, не восторгался и даже не улыбался, а просто верил, что она действительно сестра одной известной талантливой советской писательницы, специализировавшейся на бдительности, жена другого литератора, почти классика — его проходят в седьмом классе — и свояченица генерального секретаря Союза писателей. — Я просто вне себя от восторга, — сказал он, — видеть в этих мрачных стенах такую очаровательную женщину, слушать ее! Говорить с ней! О! — Да уж вижу, вижу, Георгий Николаевич, — улыбнулась она почти добродушно. — Вижу ваш восторг и понимаю, чем он вызван. Ну что ж? Я тоже думаю, что мы столкуемся. Я человек нетребовательный, и много мне от вас не надо. — Буду рад служить, если только смогу, — сказал он. — Сможете, Георгий Николаевич, вполне сможете. Ничего сверхъестественного от вас мне не надо. Ваших интимных дел касаться не буду. В случае нашего доброго согласия могу даже устроить свидание в своем кабинете. А вы расскажите мне только о вашей поездке на Или. Вот и все. Сговорились? — Буду рад… — Ну, может быть, и не очень рады будете, но придется. И знаете почему? Потому что ругаться я с вами не буду: во-первых, не научилась, а во-вторых, как я понимаю, это не больно-то на вас и действует. Так? — Святая истина, гражданочка следователь, святые ваши слова! Я… простите, вот не знаю вашего имени-отчества. — Да, да! Давайте познакомимся, — улыбнулась она. — Следователь Долидзе. Так вот, Георгий Николаевич… — Извините, а имя-отчество? — Да ни к чему оно, пожалуй, вам, мое имя-отчество-то? В наших же отношениях будет фигурировать только моя фамилия. Лейтенант Долидзе. Этого вполне достаточно. Так вот, Георгий Николаевич, говорить правду вам все-таки придется. Потому что если я увижу, что вы лжете или вертитесь, то попросту, не ругаясь и не нервничая, тихо и мирно отправлю вас в карцер, понимаете? Он улыбнулся мягко и снисходительно. — Вполне понимаю, гражданочка следователь, лейтенант Долидзе. Какое же это следствие без карцера? Это что, у тещи в гостях, что ли? Она добродушно засмеялась. — Знаю, знаю, как вы это умеете. Только не надо пока. С Хрипушиным еще это было хорошо, а со мной ни к чему… — Слушаюсь, лейтенант… Нет, как хотите, а это невозможно. Вы меня вот называете по имени-отчеству, как милая и культурная женщина, а я вас должен, как хам какой-то, звать по фамилии да по званию! Нехорошо. Я человек деликатный, это меня травмирует. Я смущаюсь. — Ну хорошо, — сдалась она. — Тогда Тамара Георгиевна. — Вот это уже другое дело. Прекрасное у вас имя и особенно отчество, Тамара Георгиевна. Мы, Георгии, чего-то стоим. Была бы у меня дочка, тоже была бы Георгиевна. Так вот, в карцере я, Тамара Георгиевна, уже сидел. Десять суток там провел. Всю жизнь свою там продумал. Выйду — роман напишу. Она покачала головой. — Да нет, Георгий Николаевич, в таком вы еще не были. Я ведь вас в темный, в холодный отправлю. С мокрым полом, так что не ляжете и не сядете. И дует! В таком больше пяти суток не держат. Вот я вас через пять суток вызову и спрошу: «Ну что, будем говорить правду?» И тут может быть два случая: или вы скажете «нет» — и тогда я вас отправлю снова на пять суток, и вы там, как говорится, дойдете, или вы скажете «да», и мы с вами начнем по-деловому разговаривать, но тогда к чему же были вот эти пять суток? Ведь они тогда просто как налог на глупость. «Ну, если ты сейчас поддашься, — сказал он себе — за этот месяц он научился разговаривать сам с собой, — если ты сейчас скривишься или состроишь морду, я просто, как горшок, расшибу тебя о стену, дурацкая башка! И будет тебе конец! Это совершенно серьезно, слышишь?» «Слышу, — ответила ему его дурацкая башка, — не беспокойся, не подведу. Все будет как надо». — Ну что ж, — сказал он, — буду все эти пять суток думать о ваших черных глазах и вспоминать нашего великого поэта: «Прекрасна, как ангел небесный, как демон, коварна и зла». Она была ваша тезка и соотечественница. Она поморщилась. — Всякая историческая параллель рискованна, Георгий Николаевич, данная параллель — просто бессмысленна, известно вам, чьи это слова? Тамара — феодальная царица, я — советский следователь, она избавлялась от любовников, я расследую дело преступника, ею двигала похоть, мной — долг. Так что, видите, ничего общего нет. Ее кроткий деловой тон сбил его, и он впервые не нашелся. Она посмотрела на него и сняла трубку. — Да, вот так! В 350-ю комнату за арестованным Зыбиным! Ну, во всяком случае, мы теперь познакомились. Для нас обоих будет лучше, если мы и сговоримся. Во всяком случае, запомните: и не зла и не коварна. И если что обещаю, то выполняю. Но если за что взялась, то выполню. Вот мне поручили ваше дело — и я его закончу. Даю вам в этом честное слово, Георгий Николаевич! Глава ІІ Было девять или десять часов вечера. Моросил дождичек — мелкий, серенький, прилипчивый. Длинные струйки текли по стеклу. И было ветрено; по двору на свет большого желтого фонаря летели листья. Дядька дня три уже находился в командировке. В кухне мыла полы и пела под нос что-то тягучее и божественное старушка Ниловна. А она вообразила себя школьницей, залезла в легкий синий, еще студенческий халатик да так до вечера и не вылезала из него. Сидела с ногами на софе, грызла огромное красное яблоко и думала: Гуляев при первом же деловом разговоре наедине, выслушав ее, сказал, что раз так, он просит ее представить ему докладную и изложить все свои доводы. — Вы понимаете, — сказал Гуляев, — то, что вы и ваш дядя предлагаете, — это, по существу, изменение всей формулы обвинения. И тут, конечно, встает вопрос: а зачем? Стойте, стойте! Есть новая инструкция: все дела такого рода, если они тянутся более полутора месяцев, посылать в Москву. Хрипушин обязательно этим воспользуется и подаст на вас рапорт. Вот я и размышляю, дорогая моя Тамара Георгиевна, а не лезем ли мы с вами с самого начала не туда, а? Потому что очень уж не хотелось бы, чтоб наш первый блин да вышел комом. Ведь мы тогда очень огорчим всех наших доброжелателей. Вы этого не боитесь, а? Он говорил с ней уважительно, ласково смотрел в лицо, и она ему ответила так же. — Нет, Петр Ильич. Вот вы сказали «дела такого рода». Так вот это как раз дело совершенно иного рода. За ним ясно выступает второй план. Он поморщился. — Ох уж эти мне планы — вторые, и третьи, и четвертые. Очень я их всегда боюсь! Ведь у нас не театр. («Значит, знает, что я три года проучилась в ГИТИСе», — быстро решила она.) У нас же следствие, то есть аресты, тюрьмы, карцеры, этапы, а не… Вот смотрите, — он слегка похлопал ладонью по папке, которая лежала перед ним, — оперативное дело по обвинению Зыбина Гэ Эн по статье пятьдесят восемь, пункт десятый, часть первая УК РСФСР. 96 листов. Кончено и подшито. Но надо еще ведь и следственное. По нему и по нашей спецзаписке этот самый социально опасный и нехороший гражданин Зыбин безусловно получит свои законные восемь лет. А там будет видно. Вел это дело майор Хрипушин. Вел, правда, не с полным блеском, мы у него за это дело забираем и передаем вам. Теперь: чем же вы-то нас порадуете? Стойте, стойте! Все, что вы сказали, — это ведь общие соображения, а я хотел бы знать, как вы поведете самое следствие. С чего начнете? — С того, что задам этому социально опасному и нехорошему гражданину Зыбину всего-навсего один вопрос и послушаю, что он мне на него ответит, — «Почему вам так внезапно понадобилось поехать на реку Или?» — Ну, он вам нахально и скажет — этого ему не занимать: «Да ничего мне там особенного и не было надо. Просто купил водку, захватил девку да и поехал. Водку пить, а девку…» — Он засмеялся и вдруг закашлялся. И кашлял долго, мучительно, затяжно. — Ну и что вы ему ответите? — сказал он, переводя дыхание и обтирая платком рот и лицо. — Ведь это и в самом деле не погранзона, не полигон, не секретное производство. Туда, может, еще полгорода по таким делам ездит. Она хотела что-то возразить. — Постойте. Я-то вас понимаю: все это очень подозрительно. Сорвался внезапно, водки накупил невпроворот, девушку зачем-то захватил — и все это произошло в тот день, как приехала его раскрасавица, а тут еще и золото через пальцы утекло, — разумеется, что-то не так. Но все это будет иметь значение только при одном непременном условии: если у вас есть еще хотя бы один бесспорный козырь. Так вот ищите же его. Снова просмотрите все дело, проверьте все документы, перечитайте все протоколы, вызовите его самого, прочувствуйте хорошенько, что это за штука капитана Кука, и тогда уж бейте наотмашь этим козырем. А что у Хрипушина тут ничего не вытанцевалось — это пусть вас не смущает. Ведь известно: плохому танцору всегда… ну, скажем для деликатности, каблуки, что ли, мешают? — Он засмеялся и опять закашлялся и кашлял снова долго, сухо и мучительно. — И не слушайте дядю! — крикнул он надсадно в перерывах. — Сами думайте! Сами! — Он вынул платок, обтер глаза — пальцы дрожали — и некоторое время сидел так, откинувшись на спинку кресла. Лицо его было совершенно пусто и черно. Она в испуге смотрела на него. Наконец он вздохнул, улыбнулся, выдвинул ящик стола, вынул из него плоскую красную бумажную коробочку, разорвал ее, достал пару белых шариков и положил себе в рот. Потом пододвинул коробку к ней. — Попробуйте. Мятное драже. Специально для некурящих. Она покачала головой. — А я курю. Он строго нахмурился. — Девчонка! В институте, поди, научилась? — Нет, еще в восьмом классе. — Вот когда бы надо было вас выпороть, — сказал он мечтательно. — И здорово бы! А я уже свое три года как откурил! — Он опять пошарил в столе и достал коробочку папирос «Осман». — Будьте любезны. — Она покачала головой. — Да нет, курите, курите! — Он достал из кармана зажигалку и высек огонь. — Специально для курящих держу — никогда почему-то у них спичек не бывает. Пришлось закурить. Гуляев сидел, перекатывал языком за щекой драже и улыбался. — Вы к врачу-то обращались? — спросила она. — А-а! — безнадежно и тихо отмахнулся он. Тут ей вдруг стало жалко его, и она сказала: — В общем-то вы прекрасно выглядите. — Да? — Он проглотил драже, зло улыбнулся, встал, вышел из-за стола, подошел к шкафу и поманил ее. Она подошла, он одной рукой слегка обнял ее, — вернее, только прикоснулся сзади к ее плечу тремя пальцами, — а другой распахнул дверцу. Косо метнулся и погас синий зеркальный свет. — Посмотрите, — сказал он. Стояли двое. Красивая черная молодица — гибкая, длинноногая, длиннорукая, с целой бурей волос — и рядом, по плечо ей, заморыш в военном френче. Он казался почти черным от глубоких височных впадин и мертвенно серой кожи, похожей на больничную клеенку, и особенно жалко выглядела его немощная лапка, лежащая на плече молодицы. — Ну, — сказал он. — Как я, по-вашему, выгляжу? Хорошо? Она не нашлась, что сказать, и они еще немного простояли так. Потом он снял руку с ее плеча, закрыл шкаф, возвратился к столу и сел. — Ладно, — сказал он, — лет на десять меня еще хватит. А больше, наверно, и «нэ трэба». К этому времени уже коммунизм построят и всех нас в пожарники переведут. Будем в золотых касках ездить по городу. Чем плохо? — И давно это у вас? — спросила она. Он подумал. — Да как сказать. Наверно, с детства, но в детстве я только так… покашливал. Да как же не кашлять? Для вас «проклятое старое время» — это так, присказка, а я-то его нахлебался досыта. У меня отец холодный сапожник был, то есть без вывески. Подметки и каблуки подкидывал. А жили мы, как полагается, в подвале. Большая комната на пятерых. Шестая — сестра матери из деревни с больным ребенком. Вот кричал, вот кричал! В комнате, как положено, всегда темно. Во-первых, окна маленькие, подвальные, их не намоешься, а во-вторых, на подоконниках вот та-акие бальзамины: матери они от какой-то старухи генеральши достались по наследству — она у нее пол мыла. Так мать их никому трогать не давала: «Это от чахотки первое средство — от них воздух лечебный». И действительно, — он усмехнулся, — чахоткой не болели. А это у меня бронхиальная астма после плеврита. Я в Сочи его схватил, в правительственном санатории. Вот такой анекдот. — Ну, от бронхиальной астмы не умирают, — сказала она. — Хм! И как уверенно ведь говорит! От нее-то, положим, не умирают, а вот с ней-то умирают, да еще как! Ладно, давайте, как говорится, уж не будем. Так вот, девочка, берите дело и двигайте его со всей молодой энергией. Только не слушайте никого. Пошлите этих всех советчиков… — Он махнул рукой. — А мне подайте рапорт с подробным обоснованием, план следствия, чтоб я имел документ. И вот она сидела, перечитывала свои выписки, грызла яблоко и думала. На листке блокнота у нее было записано: «Изложить З. весь план следствия. Ругаться не буду, буду сажать. Затем ответьте: 1) К чему была такая поспешность? а) Именно в этот день? б) С Кларой? Ведь приехала Лина; в) Зачем столько водки — четыре поллитры. Это на четырех здоровых человек. Кто ж они? 2) Что он думает о пропавшем золоте? (его милицейская записка); 3) «Козырь». После этого «козыря» стояло множество вопросительных знаков, наверное, столько, сколько поставила рука, и один большой восклицательный знак. Позвонил телефон. Она сняла трубку. «Слушаю», — сказала она. В трубке молчали. «Да!» — повторила она. В трубке молчали и дышали. «Ну, когда надумаете, тогда и позвоните», — сказала она и бросила трубку. Вошла Ниловна, сухонькая, беленькая старушка с желтой ваткой в ухе: у нее постоянно что-то стреляло в виске. — Звала? — спросила она. — Ниловна, вы смотрите, какая красота! Держите! — И она ловко кинула старухе пару яблок. — Спасибо. Не ем! Ну разве в чай для запаха. Вот видишь, — она пальцем обнажила сиреневую десну и показала бурые гнилушки, — только кутние и остались! Что звала-то? — Да нет, это телефон зазвонил. — А-а! Это у нас бывает. Станция путает. Кушать тут будешь или в столовую пойдешь? — Да я уж накушатая, — ответила она. — А вы сами-то поели? — Да неуж голодная буду сидеть? — усмехнулась Ниловна. — Тут тебе из библиотеки звонили, велели какую-то книгу, не то Франсу, не то Францию принести, если уж не нужна. Сказали, ты знаешь. — Спасибо, Ниловна, знаю. Она подошла к полкам — ходить все-таки приходилось, опираясь на палочку: нога еще болела, — сняла «Жизнь Жанны д'Арк» Анатоля Франса, снова забралась на софу, открыла книгу на закладке и переписала в блокнот: «З) Козырь?? «Прокуроры рисковали более, нежели остальные граждане, и не один, проходя по двору, где приводили в исполнение смертные приговоры, вероятно, размышлял о том, что не пройдет года, как его будут судить на этом месте» (А. Франс. «Ж.Ж.», стр. 177) — на полях написано хим. кар. «А наши дураки ни о чем не размышляют и ничего не боятся — зря! На них и фонарей не хватит». Она наткнулась на эти отчеркнутые строки и пометку на поле, когда ей только что прислали эту книгу с посыльным и она стала ее просматривать. Тогда же она показала это место Якову Абрамовичу, он посмотрел и печально сказал: «Да, только почерк-то не его. Но все равно задержи, это вообще-то очень любопытно. Он тоже пользовался этой библиотекой». «А что, это вообще-то что-то стоит?» — спросила она. Он удивленно посмотрел на нее и негромко воскликнул: «Умница! Да это же готовые восемь лет!» Так книга у нее и осталась. Снова зазвонил телефон. Теперь женский голос очень уверенно попросил Якова Абрамовича. Она ответила, что его нет. В трубке помолчали, а потом спросили, скоро ли он придет, — голос был молодой, гибкий и, как ей показалось, немного пьяный. — Не знаю, — ответила она и предложила оставить телефон. В трубке опять наступила тишина. — Это говорит его племянница, — добавила она. Тут, наверно, трубку на секунду отняли от уха, потому что она услышала перезвон стекла, голоса и обрывок фразы: «…предпочитаю чему угодно». Голос был грубый, мужской: очевидно, там пили. — Да нет, ничего особенного, — сказала трубка, — это звонит одна из его знакомых. — А-а, — сказала она. — Из Медео, — добавила трубка, смущенно засмеялась и замялась. — Я просто хотела пригласить Якова Абрамовича на свои именины. — Ах, так, — сказала она, — ну спасибо. Позвольте вас тогда тоже поздравить. Я обязательно передам. Я его племянница. В трубке помолчали, подумали и потом спросили: — А вы тут живете? — Да нет, — объяснила она словоохотливо. — Я недавно только приехала из Москвы. Закончила институт и приехала отдохнуть, а там видно будет. Может, работать буду. — А здесь работы много, — заверила трубка. — Вы по дядиной специальности? — По дядиной, — ответила она весело. Ей очень нравилось так трепаться-с неизвестной женщиной. — Здесь геологи очень требуются, — сказала трубка серьезно. — Так милости прошу и вас с дядей. Я теперь не в Медео, правда, но это я ему позвоню, лично объясню. Меня звать Мариетта Ивановна. — Спасибо, Мариетта Ивановна. Приеду. Медео — ведь это в горах? — В самых, в самых горах. В ущелье. Только я-то теперь… не совсем там — ну да я еще позвоню. Праздновать-то там будем, — трубка совсем успокоилась и сейчас просто ворковала. Наверно, там уже пили. — Спасибо, спасибо, Мариетта Ивановна. Обязательно постараюсь приехать. Она опустила трубку, усмехнулась и пошла на кухню. Ниловна стояла над столом и зубным порошком чистила ножи. — Дозвонилась? — спросила Ниловна. Она засмеялась и села на табуретку рядом со старухой. — Вот пригласила Мариетта Ивановна из Медео, — сказала она. — Это далеко? Ниловна положила нож. — Так туда от Зеленого базара автобусы ходят. Как сядешь, так на последней и слезешь. Дальше они не идут. А что это за Мариетта? Я ровно такой не слышала. Не та, что книгу приносила? — Та, та самая! (Ах, Яков Абрамович! Ах, шустряк, геолог!) — Ну съезди, съезди, горы там замечательные! «Мохнатая сопка», — сказала Ниловна. — Там и перекусить, и отдохнуть, и заночевать есть где. Там, не доезжая три остановки, у вас ведь дом отдыха, меня раз туда Мария Саввишна возила, кто-то приезжал, так надо было залу убрать, посуду помыть… — А дядя там часто живет? — спросила она. — Яков Абрамович-то? Нет, их туда на аркане не затащишь. Их дело — вот! Волга, они на нее все летают да к морю. А туда — нет. «А что я там не видел? Я на эти сопки каждый день из окна гляжу. Надоели!..» Вот и весь их разговор. «Так, прекрасно, — подумала она, выходя от Ниловны. — Яков Абрамович, вы у меня в кармане! Мариетта Ивановна, скажи пожалуйста! А видать, молодая, стеснительная! Яков Абрамович, вы пропали!» — Ну кого еще на ночь глядя Господь посылает? — проворчала Ниловна и пошла в переднюю. Она же быстро юркнула к себе. Для гостей, конечно, поздно, но это не дядя — у него ключ. В передней щелкнул замок и зазвенела цепочка. Молодой сочный бас — она узнала Мячина — произнес: — А вот и его хозяйка! Марья Ниловна, молитвенница вы наша! Принимайте дорогого гостя! Это брат Якова Абрамовича — Роман Львович — наш самый-самый большой начальник. — Ну, ну, не пугайте хозяйку! — сказал гость. — А где же наша молодая очаровательная родственница? Спит или в гостях? Она тихонько наложила крючок и на цыпочках подошла к шкафу, бесшумно открыла его, посмотрела и сняла вечернее платье, но потом подумала, отложила его и вытащила строгий костюм в клетку. Это был Штерн — десятая вода на киселе — ее троюродный или четвероюродный дядя. В доме о нем почти не говорили, но после того, как она поступила в институт, его имя там ей приходилось слышать почти каждый день. Говорили, что это добродушный, обаятельный и страшноватый человек. Великий мастер своего дела. Остряк! Эрудит! О встрече с ним она мечтала давно. Утром в дверь ее комнаты громко застучали, а затем веселый басок не то пропел, не то продекламировал: Я пришел к тебе с рассветом Рассказать, что солнце встало, Что оно… — С приветом, а не с рассветом, — поправила она с софы через дверь. — Наплевать. Что оно та-та-та светом по та-та затрепетало! Вставайте, соня! Вы посмотрите, что на дворе-то делается! Она открыла глаза и тотчас же зажмурилась. Вся комната была полна солнцем. — Сколько сейчас? — спросила она. — Здравствуйте пожалуйста! Уже полных десять. Вставайте, вставайте! Я уже и кофе сварил. — Встаю, — сказала она. — Через десять минут буду. — Да не через десять, а сию минуту! Сию минуту! А еще следователь! Следователь должен быть… Знаете, каким он должен быть? У-у! Ладно, вставайте, я расскажу вам, каким он должен быть. Но в столовой она появилась не сразу. Сначала перед зеркалом бритвой подчистила брови — они у нее всегда норовили срастись, — потом прошла в ванную и пробыла там нарочно долго. Вышла с еще влажными волосами, свежая и сверкающая. Роман Львович, Толстенький, добродушненький, в полной форме, в ярком костюме приветствовал ее, стоя над кофейником. Она протянула ему руку, он почтительно приложился к ней. — Вам крепкого? — спросил он. Она кофе не пила, пила чай, но ответила, что да, самого крепкого, без молока. — О, это по-нашему, — похвалил он. — Знаете, Екатерина Вторая раз угостила чашкой кофе фельдъегеря. Он только что прискакал к ней с пакетом, а она любила красивых молодых людей, так вот, когда он выпил ее кофе, у него закружилась голова. Вот какой кофе делали в старину! Был Роман Львович роста невысокого, но сложения широкого и крепкого, и так же, как и Яков Абрамович, лицом походил он на толстого полнощекого младенца, радость мамы, — так в старину рисовали амуров, а на старых картах так, с раздутыми щеками, изображались четыре ветра. «А человек он хоть и умнейший, но подлейший», — вспомнила она чью-то сказанную про него в их доме фразу. — Ну, дорогая, дайте хоть посмотреть на вас при солнце, — сказал Штерн, — а то вчера я вас даже и увидеть не сумел. Что вы так сразу скрылись? — Ну, у вас были свои разговоры, — сказала она с легким уколом. — У меня разговоры? С прокурором? — как будто удивился он. — Да нет, какие? О чем? Да, а брови и глаза-то у вас батюшкины. Давно, давно я не видел Георгия, как он? Она слегка пожала плечами. — Хорошо. — А более конкретно? — Жив, здоров, работает. — И по-прежнему на пятый этаж бегом? — Он вздохнул. — Вот что значит родиться на Кавказе, а не в Смоленске или на Арбате. Скажите ему — когда мне будет совсем плохо, приползу и рухну у него в кабинете, потому что больше никому не верю. И я знаю, он все для меня сделает. Она слегка улыбнулась. Да в том-то и дело, что для него, человека постороннего и ему неприятного, отец действительно сделает все. Георгий Долидзе был знаменитый сердечник — человек пылкий, страстный, взрывчатый; спортсмен, альпинист, охотник, прекрасный товарищ, заботливый, как все считали, семьянин, из таких, которые не потерпят, чтоб их семья нуждалась в чем-то, но в то же время — и этого почти никто не знал — совершенно к этой семье равнодушный. Равнодушен он был и к дочери. И из этого самого равнодушия, вернее, ласкового безразличья, так и не поинтересовался, в какой именно юридический институт она поступила, бросив ГИТИС, и что ее кольнуло бросить его на четвертом курсе. Родственников же со стороны матери Георгий Долидзе совершенно не терпел, хотя говорил об этом мало и слова об «умнейшем и подлейшем» принадлежали не ему — Штерна он вообще даже и очень умным не считал. — Да, давненько, давненько мы с вами не виделись, — сказал Роман Львович. — Последний раз я был у вас когда? — Он задумался. — Да, летом 1928 года. Тогда привез я вам из Тбилиси от родственников ящик «дамских пальчиков». Вот ведь когда я вас увидел в первый раз. Вы тогда в саду играли в индейцев. Так с луком я вас и помню. Лихой индеец вы были! Волосы на лицо, а в них белые перья какие-то! Помните, а? — Он засмеялся. Она не помнила, конечно, но воскликнула: «Конечно!» И так искренне, что сама себе удивилась. (Опять эти обрыдшие ей индейцы! Этот проклятый лук и стрелы. Взрослые решили за нее, что она обязательно должна запоем читать Майн Рида, бредить индейцами, скальпами, бизонами, томагавками, и она, чтоб не подвести их, с воинственными криками носилась по саду, собирала гусиные перья и пачкала лицо дикими разводами под глазами — марать одежду ей запрещали.) — Да! А вот теперь застаю такую очаровательную взрослую племянницу. Это, конечно, все приятнее. Я слышал, вы тут будете стажироваться? — Работать я тут буду, Роман Львович, — сказала она, — служить. Меня берут по разверстке. Я еще думаю тут собрать материал для диссертации. — Это на какую же тему? — спросил он. — «Основы тактики предварительного следствия по делам об КР-агитации», — она отбарабанила это быстро, не задумываясь, потому что эту тему ей подсказал и сформулировал руководитель кафедры, в которого она была давно и, видимо, безнадежно влюблена. Тот самый молодой специалист по праву, которого однажды пригласили в ГИТИС консультантом на учебную постановку их курса. Тогда они и стали встречаться. — О-о, — сказал Штерн уважительно и стал вдруг очень серьезен. — Прекрасная тема. Но и труднейшая. Всецело связанная, во-первых, с новым учением товарища Вышинского о преступном соучастии и сообществе, знаете? слышали? Это не гроздь, а цепочка, а во-вторых, с новой советской теорией косвенных улик. Мы, советские правоведы, впервые… С сахаром, с сахаром! — закричал он и сунул ей сахарницу. — Два куска на чашку! И пейте мелкими глотками. А ГИТИС что же? — Она слегка повела плечами. (Так ли, не так ли, а уже не переиграешь, и потом, это куда более теплое и верное место под солнцем.) Он отечески положил ей руку на плечо. — Ничего, — сказал он, — жалеть не будете. Я вот тоже готовился стать писателем! — Но вы же и есть крупный писатель! — сказала она. Он махнул рукой, и на его лице промелькнуло и исчезло быстрое выраженье боли, наверно, впрочем, наигранное. — А-а, что там говорить! Прокурор я! Прокурор прокурорыч, самый доподлинный работник надзора! И все! — Ну вот видите, а сначала учились в Брюсовском институте. Это я вам отвечаю на ваш вопрос. — Понимаю. Простите. Ну, со мной все было проще простого. Просто сунули мне в комитете комсомольскую путевку и сказали: «С завтрашнего дня будешь ходить не сюда, а туда». Вот и все. Я и пошел не сюда, а туда. С тех пор и хожу. — И не жалели? — Ну как, то есть, не жалел? Очень даже жалел. Спал плохо. Бежать хотел, комсомольский билет забросить. Ну еще бы! Мечтал о доблести, о подвиге, о славе, а тут зубри судебную статистику, дежурь в отделении, составляй протокол осмотра места дорожно-транспортного происшествия. Да еще и на вскрытие потащат. А люди-то какие? Товарищи — это милиционеры, агенты, сексоты, патологоанатомы, а противники — абортмахерши, бандерши, карманники, убийцы — тьфу! И всю, значит, жизнь с ними?! А в той жизни остались и литература, и Художественный театр, и Блок, и Чехов, и Пушкин, и Шекспир — вот как я думал тогда. — А в результате через несколько лет стали известнейшим писателем, — польстила она. — Ваш «Поединок» в «Известиях» у нас ходил с лекции на лекцию целую неделю. Он слегка поморщился. — Да ведь это однодневка, очаровательница (подбирал же он подходящие словечки). Прочел — и в урну его! На полках такие вещи не стоят. Не, моя люба, настоящую вещь я напишу, если хватит силенок, лет так через 10–15, когда выйду на пенсион, а это все так — вехи, вехи! Этапы большого пути! Да, писателем я не стал. Но, — он строго нахмурился, — то, что я выбрал именно эту дорогу, я теперь не раскаиваюсь! Нет! Тысячу раз нет! И знаете почему? Потому что скоро понял, что никуда я от того же Чехова и Шекспира не ушел. Все они оказались со мной, в моем кабинете. — Она хотела что-то сказать, но он перебил ее. — Стойте! Слушайте! Вот приходит ко мне человек. Ну, скажем, раз уж мы об этом заговорили, герой «Поединка», то есть тот врач, судебный эксперт, который убил на квартире свою жену, разрубил ее на куски, а потом пришел ко мне в прокуратуру ее искать. Мы здороваемся, я усаживаю его, любезно осведомляюсь о здоровье, о настроении. Он скорбно улыбается: «Ну какое там настроение, когда у меня такое горе!» — «Понимаю, понимаю! Ищем, принимаем меры! Авось найдем!» Вот так сидим, курим, потом переходим к самой сути. Тоже полегонечку. Я подвигаю к себе бланк протокола допроса свидетеля. Ничего особенного. Вопрос — ответ, вопрос — ответ. Записываю все беспрекословно. Он уж успокоился. И тут вдруг я высовываю уголочек своего джокера: «А скажите, уважаемый коллега, почему, если, как вы предполагаете, ваша жена ушла от вас с кем-то, осталась ее любимая серебряная пудреница? Ведь женщины с такими вещами не любят расставаться». Он смотрит на меня. Я на него. И он сразу все понял, молодец, быстро парирует: «Это был мой подарок ей в день свадьбы, она, наверно, не хотела его брать». Ну что ж? Деловой ответ, но уже все, все! Что-то щелкнуло во мне, и вот человек, сидящий передо мной, редеет, редеет, и выступает совсем иное лицо — преступника, убийцы, не теперешнего, а того, прошлого, который убил жену и расчленил ее труп на части; и я уж ясно представляю, как это он сделал, что при этом думал и как заметал следы. И он понимает тоже, что я расколол его, и начинает вдруг метаться, путаться, проговариваться, завираться. Страх все перепутал, все сместил. Ведь до сих пор он жил в одиночке, огородившись от всех, и думал, что нет к нему входа никому, и вот вдруг дверь распахнулась — и на пороге стою я. Все! Сопротивление кончено, и он сдается. — Как тот врач? — спросила она. Роман Львович бросил на нее быстрый острый взгляд, встал и подошел к окну. За окном был мирный, обычный двор, акации, зной, пыльные мальвы, обессилевшие куры в пыльных ямках, солнцепек и розовые, синие майки на проволоке. Он постоял, посмотрел, вернулся к столу, сел и спросил: — Ну, еще кофию? Это дело с врачом кончилось тайным, но грандиозным провалом. После вынесения смертного приговора убийце (а он был осужден как террорист. Ну как же? Разве советские люди убивают? Значит, убийца — личность антисоветская. Так по какой причине антисоветчик может убить советского человека — свою жену? Только потому, что его жена, как человек советский, хотела разоблачить антисоветчика. Значит, это не простое убийство, а убийство на политической почве, то есть террор), так вот после объявления приговора в зале появилась вдруг убитая. Дело в том, что Роман Львович перемудрил. Слишком уж широко он пустил по свету историю врача-убийцы. И попался номер «Известий» с его «Поединком» и к соседям убитой. А она в то время уже третий год преотлично жила на Дальнем Востоке с новым мужем. Но ведь есть люди, которым всегда нужно больше всех. Начались скандалы. Пришел участковый. Составил протокол. Пришлось срочно ехать в Москву и являться. Никому другому, кроме Романа Львовича, эта дурацкая хохма не сошла бы с рук — но как можно обидеть такого чистого, прекрасного, наивного, честнейшего человека? Ни у кого из властей на это рука не поднялась бы! Только посмеялись и ткнули: «Вот! И не считай себя тоже Богом!» — и поместили в каких-то закрытых бюллетенях статью в рубрике «Из судебной практики». — Да, — продолжал Роман Львович, отодвигая чашку, — преступника надо отпереть, как запертый сейф, и вот вы равномерно перебираете ключи — один, другой, третий. Не дай Бог, вам нервничать! Это только покажет ваше бессилие. Нет, будьте спокойны, улыбайтесь и пускайте в ход ключи: психологический, логический, эмоциональный и, наконец, — увы! — когда это необходимо, большой грубый ключ физического принужденья. Пусть он будет у вас последний, но и самый надежный. Понятно? Самый надежный! — Не совсем, — сказала она. — Что это такое… Бить? Ругаться? Он поморщился. — Ну, товарищ следователь, от вас я таких вопросов мог бы меньше всего ожидать! Люба моя! — закричал он. — А вы умеете, умеете вы бить, ругаться? Так что же вы спрашиваете? Не бить и не ругаться, а просто подать рапорт — вам в институте объяснили, что это такое? Так вот, подать рапорт начальнику, а у него уж там есть карцеры на любой вкус: и холодные, и горячие, и стоячие, и темные, и с прожекторами, и просто боксы, а для самых буйных мокрая смирительная рубаха из хо-орошего сурового холста. Люди после нее становятся добрыми и послушными! Но это надо сделать вовремя, вовремя — не раньше и не позже, а в некий совершенно определенный момент. И тут я вам скажу: вы не зря были в ГИТИСе. Это великая школа для следователя. Все всецело зависит от вашей способности входить в образ, перевоплощаться. В этом и писатель, и следователь, и артист — едины. Потому что если такая способность у следователя отсутствует, то грош ему цена. Ломаный! Если он не чувствует, что такое трагизм мысли… а ведь даже из наших великих мало-мало кто понимал, с чем эту штуку кушают! Достоевский — вот это да! Этот понимал! Я часто думаю: какой бы из него следователь вышел! Вот с кем бы мне поработать! Он знал, где таится преступление! В мозгу! Мысль — преступна. Вот что он знал! Сама мысль! Это после него уже забыли накрепко! Все начинается с нее — задушите ее в зародыше, и не будет преступленья. Да, так вот, если следователь не способен понять всего этого, ему у нас делать нечего, пусть идет в милицию. Там всегда нужда в честных и исполнительных. А нам нужны творцы. — Так значит, следователь — творец? — спросила она. На следующий день был выходной. К четырем она уже кончила докладную записку и отпечатала ее на дядюшкином «Ундервуде». Тут к ней и постучался Роман Львович. Он только что вернулся из наркомата и весь сиял и лучился. — Ну племянница! — сказал он входя. — Ну умница! Очаровали вы нашего почтеннейшего гомункула. После делового разговора — я тут выполняю одно препотешное поручение, после расскажу — он меня вдруг спрашивает: «Ну а как вы отнеслись к тому, что ваша племянница стала нашей сотрудницей?» И так лукаво-лукаво на меня смотрит. «Ну как, — говорю, — радуюсь и горжусь». «Да, — говорит, — она у вас, видать, умница». «А в нашем роду, уважаемый Петр Ильич, — отвечаю ему, — дураков не бывало, я — самый глупый!» — Он довольно засмеялся. — Вы его слушайте. Он с башкой и, как ни странно, человек не особенно плохой. И всегда может подсказать что-то дельное. Ну, пошли пить кофе. В столовой он сказал еще: — И узнал я от него, что он отобрал от Хрипушина и передал вам дело Зыбина. Знал я этого Георгия Николаевича когда-то. — Вот как! — негромко воскликнула она. — Да, было такое! Встретились в Анапе. — Он разлил кофе по чашечкам. У Якова Абрамовича были специальные, крошечные, розовые, тончайшие, почти прозрачные. — Даже раз выпили с ним. Было, было дело. Впрочем, с тех пор три года прошло. Теперь он, наверно, переменился. — А каким он был тогда? — спросила она. Он засмеялся. — Тот типус! Очень себе на уме. Скользкий, увертливый. Хотел быть душою общества. Таскался там с одной дамочкой и всех зазывал в свою компанию. Ну и меня подхватил. Прямо с пляжа. Скука была страшенная, и я пошел. Ездили мы на какую-то экскурсию, пили, пели, она что-то там читала. Кстати, и она тоже сюда прилетела! Вам, наверно, придется ее вызывать, хотя я глубоко уверен, что это бесполезно: хитрейшая баба! Да, а почему я не нашел в деле вашего протокола? Ведь вы уже встречались. — Именно, мы только встречались, — улыбнулась она. — Ну и ваше впечатление? — Да, пожалуй, похоже на ваше. Хитрый и скрытный. Все время стремится прощупать. Не прочь, пожалуй, спровоцировать на крик и ругань. Но я его предупредила, что ругаться с ним не буду. — Правильно! — воскликнул он. — Умница! — Да и уговаривать тоже. — Правильно. — Но если он будет саботировать следствие или затеет со мной игру в жмурки, я его просто отправлю в карцер. — Вот это уж, пожалуй, неправильно. То есть правильно, но рано. Подследственный ничего не должен знать о ваших планах. Это одно из непременных условий. Ну, в данном-то случае это, положим, не важно, но вообще-то все повороты в ходе следствия должны следовать абсолютно неожиданно. В особенности с такими, как Зыбин, — это тип, тип! Я видел, как он с этой дамочкой обрабатывал одного, — правда, тот оказался хитрее, но тут им все было пущено в ход: лодка, водка, луна, гитара! Ну а как он держится, скажите? — Очень раскованно! Как в гостях! Я смотрела протоколы Хрипушина. Страшно много накладок. Очевидно, их все придется уничтожить: ничего существенного там нет. А следователь, кажется, опытный, так что странно. Штерн посмотрел на нее и усмехнулся. — А Гуляев вам ничего не объяснял? — Она покачала головой. — А Яков Абрамович?… Ну ясно! Кому охота сознаваться в своих глупостях? А тут даже и не глупость, а политическая незрелость. Они же, олухи царя небесного, да простит мне Бог, что так про своего любимого брата говорю, они, олухи, хотели тут, в Алма-Ате, большой групповой процесс организовать: вредительство в области литературы, науки и искусства в Казахстане. Этот несчастный Зыбин — авантюрист и пройда — должен был быть главным обвиняемым. С его бы показаний все бы и началось. У них еще с десяток подсудимых намечалось. В общем, все как в Москве, — с полосами в газетах, речью прокурора, кинохроникой и все такое. Тут на них из Москвы хорошенько и цыкнули. Это что вам за всесоюзный культурный центр — Алма-Ата! Почему все вредители туда переползли, а Москва чем же им не понравилась? А во-вторых, если уже хотите организовать процесс, то прежде всего начинайте трясти алашординцев, националистов и прочую нечисть, их тут хватает, а при чем тут русские? Это же политически неграмотно. Русские в России вредят, а казахи в Казахстане! Зачем же все путать и затушевывать националистическую-то опасность? Для Зыбина же облсуда, в крайнем случае ОСО, хватит. Вам никто ничего не говорил об этом? — Нет. — Ну конечно! И хорошо, что арестованный сразу не поддался, очевидно, почувствовал что-то не то, а то стал бы валить одного за другим, и наломали бы они дров. Такие дела делаются только по прямому указанию Москвы, а они, видишь, хотели сюрприз ей преподнести. А потом и совсем скандал разыгрался. Каким-то образом все это дошло до директора музея: вот, мол, что хотят устроить. В общем, кто-то его предупредил. Тот, не будь дурак, — в Москву. Добился приема и все там изложил. Человек он умный, грамотный, весь в орденах, все подал, как нужно. В результате и нагоняй. А что теперь делать с Зыбиным? Вот следствие и забегало. Пускать просто по десятому пункту обидно, пускать по измене Родине — невозможно. Вот придумали сейчас какое-то пропавшее золото двухтысячелетней давности! Сказка! Опера! Что вы качаете головой? — Золото не выдумано, — сказала она. — Оно действительно было. Вот послушайте… И она стала ему рассказывать. Он выслушал до конца, не перебивая, и сказал серьезно: — Да, если все обстоит действительно так, как вы изложили, то да, этим стоит заняться. Таинственная пропажа, посещенье ларечницы, таинственный отъезд, водка на четырех человек… и никто из них не известен. Ах, ну что же они, идиоты, не дали этому Зыбину доделать все до конца? Ведь все бы сейчас было в наших руках! Ну идиоты! У вас уже есть план допроса? Ну-ка, покажите. Он прочел план до конца и потом сказал: — Молодец! Умница! Действуйте. Я только чуть-чуть изменил бы редакцию вопросов. Ну-ка пойдем к вам, посоветуемся. Она вызывала на допрос деда Середу — столяра центрального музея. Старик оказался широк в кости, высок и крепок. На нем был брезентовый дождевик — такие несгибаемые и несгораемые носят возчики — и крепкие кирзовые сапоги в цементных брызгах. Снять дождевик он отказался, сказал, что только из столярки, а там краски, клей, опилки, стружка, как бы не запачкать дорогую мебель. Она не настаивала. Так он и сидел перед ней — большой, серо-желтый, каменный, расставив круглые колени, и вертел в руках огромный бурый платок. Лицом он был хотя и темен, но чист, брил щеки и носил усы. А нос был как у всех пьющих стариков — сизый и с прожилками. Она поначалу пыталась его разговорить, но отвечал он односложно, натужно, иногда угодливо смеялся, и она, поняв, что толку не будет, перешла на анкету. Тут уж пошло как по маслу. Старик на все вопросы отвечал точно и подробно. Кончив писать, она отложила немецкую самописку с золотым пером и спросила Середу, как к нему обращался Зыбин. Старик не понял. Она объяснила: ну по имени, по имени-отчеству, по фамилии — как? — Дед! — твердо отрезал старик. — Он меня дедом звал. Она покачала головой. — Что же это он вас в старики-то сразу записал? Ведь вы же еще совсем не старый. Он слегка развел большими пальцами рук. — Звал. — А вы его как? Старик опять не понял. Она объяснила: ну как он к нему обращался — по имени, отчеству, фамилии, — как? — А я его, конечно, больше по имени, ну иногда по отчеству, а если при чужих людях, то, конечно, только товарищ, товарищ Зыбин. — Значит, вы были в довольно-таки близких отношениях, так? Ну и какое он производил на вас впечатление? — Старик поднес платок к лицу и стал тереть подбородок. — Ну, резкий он, грубый или, наоборот, вежливый, обходительный, как говорится, народный? Старик отнял платок от лица. — Я ничего от него плохого не видел. — А другие? — Про других не знаю. — Ну как же так? Ведь вот он вас «дед», вы его по отчеству, значит, были в приятельских отношениях. Так как же не знали-то? — Хм! — усмехнулся старик. — Какое же у нас может быть приятельство? Он сотрудник, ученый человек, а я столяр, мужик, вот фамилию еле могу накорябать — так какое же такое приятельство? Он мне во внуки годится. — Ну и что из этого? — Как что из этого? Очень даже многое из этого. У него и мысли-то, когда он отдыхает, все не такие, как у меня. — А какие же? — Да такие! Пустячные! Познакомиться, встретиться там с какой-нибудь, конпанией куда-нибудь смотаться, патефон еще забрать, пластинки добыть — вот что у него на уме… Какое же тут приятельство? Удивляюсь! — А вы, значит, во всем этом не участвовали? — Да в чем я мог участвовать? В чем? В каких его конпаниях? Вон где вся моя конпания — на кладбище! — Ну какие же страсти вы говорите! — рассмеялась она. — Вы совсем еще молодец! Мой дед в восемьдесят на двадцатилетней женился. — Старик молчал и рассматривал бурый ноготь на большом пальце. — Ну а выпить-то вы с ним выпивали? — Было, — ответил дед. — Было! И часто? — Счета я, конечно, не вел, но если подносил, как я мог отказаться? — Ну да, да, конечно, не могли. Так вот, пили и говорили? Так? Дед подумал и ответил: — Ну не молчали. — О чем же говорили-то? — О разном. — Ну а например? — Ну вот, например: в этом году яблок будет много — они через год хорошо родятся. Надо посылку собрать. Ты мне, дед, ящики с дырками сбей, чтоб яблоки дышали. Или: что это у нас перед музеем роют — неужели опять хотят фонтан строить? Или: я кумыс никак не уважаю, у меня от него живот крутит. Ну вот! — Дед улыбнулся. — Ну а о себе он вам что-нибудь рассказывал? Как он раньше жил, почему сюда приехал? Долго ли тут еще будет? — Нет, этого он не любил. Он все больше шутейно говорил! Смеялся. — Над чем же, дедушка? Дед посидел, подумал, а потом мрачно отрезал: — Над властью не надсмеивался. — А над чем же? — Над разным. Вот массовичку нашу не любил, над ней надсмеивался. — А еще над кем? — Ну над кем? Мне тогда это было без внимания. Ну вот секретарша главная в научной библиотеке была. Что-то они там не поладили. На нее он здорово серчал. — За то, что не поладили? — Нет, за падчерицу. Она подвинула к себе протокол. — А что с ней? Он что-нибудь там… — Нет, — дед резко крутанул головой. — Отца ее, врача, забрали, а секретарша все вещи его попрятала, а дочку перестала кормить: «Ты мне не дочь и иди куда хочешь». Так она по людям ходила ночевать. Вот ее он очень жалковал. Меня спрашивал, может, ее к нам в сменные билетерши взять? Я говорю: «Поговори с директором». — «Поговорю». Вот не успел. Старик замолк и стал снова рассматривать большой палец. — Что, болит? — спросила она участливо. — Да вот молотком по нему траханул. Сойдет теперь ноготь. Помолчали. — Жалко вам его? Он поднял голову и посмотрел на нее. — Ничего мне не жалко! Что мне, сват он, брат, что ли? Всех не пережалеешь, — сказал он досадливо. — Ну хорошо, — сказала она, — а вот золото у вас пропало. — Старик молчал. — Да ведь как пропало-то? Прямо из музея утекло. Что ж он так недоглядел? Это как, по-вашему? Его вина? — Не было его вины. Он тогда в горах сидел. Мы его туда извещать ездили. А был бы он — он бы этих артистов с первого взгляда понял. — А что же ему понимать? Он же их хорошо знал, — она как будто удивленно посмотрела на старика. — Ну что ж вы, дедушка, говорите? Он же отлично их знал! Отлично! Нет уж, тут не надо вам… Старик молчал. — И он же вам сам говорил, что их знает? — Старик молчал. — Ну, говорил же? — Никак нет, — отвечал старик твердо. — Этого не говорил. — Ну как же так? — она даже слегка всплеснула руками. — Как же не говорил, когда говорил. Он и сейчас этого не скрывает. — Старик молчал. — И они вам тоже говорили, ну, когда вы сидели с ними в этой самой… Ну как ее зовут, стекляшка, что ли? — Так точно, стекляшка-с! — старик ответил строго, по-солдатски и даже «ерс» прибавил для официальности. Она поглядела на него, поняла, что больше ничего уж не добьешься, и сказала: — Ну хорошо, оставим пока это. А как вообще он жил? Ведь вы же у него бывали. — Ну как жил, как вобче все люди живут. Бедно. Только в комнате ничего, кроме кровати да стульев. Ну книги еще. Посуда там какая-то. Ну вот и все. — А как к нему люди относились? — А какие как. Плохого от него никто не видел. Если какой рабочий попросит на кружку — никогда не отказывал. Ребят леденцами оделял. Они увидят его — бегут. — А еще кто с ним жил? — Кто? Кошка жила. Дикая. Кася! Он ее где-то в горах еще котенком в камышах нашел. С пальца выкармливал. Зайдешь к нему рано — они постоянно вместе спят. Он клубком, она вытянувшись. Касей ее звал. Высунется из окна: «Кася, Кася, где ты?» Она к нему! Через весь двор! Стрелой! Знаменитая кошка! — А сейчас она где? — Забрал кто-то. А все равно каждое утро она в окно к нему лезет. Дверь-то запечатана, так она в окно. Мявчит, мявчит, тычется мордой, стучит в стекло лапами. Ну потом кто-то выйдет, скажет ей: «Ну чего ты, Кася? Нет его тут». Она сразу же как сквозь землю. — А наутро опять? — Обязательно. Опять! Я вот вчера шел по парку. Слышу: сзади ровно она мявкает. Остановился. А она стоит и смотрит на меня во все глаза. Забрали его, говорю, Кася, больше его уж тут не будет, и не жди. А она смотрит на меня, как человек, и в глазах слезы. Мне даже страшно стало. А хотел ее погладить — метнулась, и нет! — Так что же? Она теперь бродячая? (Ей почему-то стало очень жалко дикую кошку Касю, в их доме кошек любили.) — Да нет, не похоже, гладкая! Нет! Забрал ее кто-то к себе. — Что ж, он так кошек любит? — Так он всякую живность любил. Соколенка ему раз ребята принесли, из гнезда выпал. Так тоже выкормил. Все руки тот ему обклевал, а такой большой, красивый вырос. Яшей он его звал. «Яша, Яша», — Яша прямо с комеля ему на плечо. Сядет, голову наклонит и засматривает ему прямо в глаза. Так было хорошо на них смотреть. — И уживался с кошкой? — А что им не уживаться? Он вверху, на болдюре, она на кровати или на усадьбе мышкует. А вечером он придет с работы, принесет нарезанного мяса и кормит их вместе. Очень утешно было на них смотреть. Ребята со всех дворов сбегались. — Да вот, кстати, — напомнила она и открыла дело, — вы рассказывали следователю 11 сентября, читаю показания. Слушайте внимательно. «Вопрос: Как вы знали научного сотрудника центрального музея Казахстана Георгия Николаевича Зыбина? — Она взглянула на деда. — Ответ: Георгия Николаевича Зыбина я знаю как разложившегося человека. Он постоянно устраивал у себя ночные пьянки со случайными женщинами и подозрительными женщинами. Даже дети были возмущены его оргиями», — вот даже как, — усмехнулась она, — «оргиями»… Дедушка, а что такое «оргии»? Дед усмехнулся: — Ну, когда пьют, орут… — Понятно! Раз орут — значит, оргии. Но откуда же ночью дети? Или он и днем? И как же тогда директор?… «Когда однажды сын нашей сотрудницы попросил его прекратить эти безобразия, он обругал его нецензурно, задев его мать. Она с возмущением рассказала мне про это». А почему фамилии нет? Кто это такая? — Да Смирнова же! Зоя Николаевна же она! — болезненно сморщился дед. — А-а. (Ей сразу стало все ясно: в протоколе о Смирновой было записано: «отношения неприязненные».) Так почему они все ссорились? Из-за этих вот пьянок? — Да нет. Она и в этом доме не живет. Из-за портретов. Ну висели у нас портреты тружеников полей. Зоя Николаевна и говорит: «Снять! Они год назад были труженики, а сейчас они, очень легко может быть, вредители. Берите лестницу и снимайте!» А он нет. «Вы что же, — говорит, — целому народу не доверяете? Нельзя так». Вот и поругались. Я тогда же все это рассказывал, только следователь записывать не стал. — Ну а что же с мальчишкой было? — А с мальчишкой этим при моих глазах было. Подбегает ее мальчишка к Зыбину, скосил глаза и спрашивает, свиненок: «Дядя Жо-ора, а что это к ва-ам всякие жен-щины хо-одят, а?» — Дед очень натурально и голосом, и глазами изобразил этого свиненка. — А Георгий-то Николаевич усмехнулся и говорит: «Скажи своей маме — женщины тоже люди, потому и ходят. Понял? Так точно и скажи». — Понятно. «…Допускал в разговорах резкие выпады против Советской власти, рассказывал антисоветские анекдоты, клеветал на мероприятия партии и правительства». Было это? Дед хмыкнул. — Так было это, дедушка, или нет? — Раз тут записано — значит, было. Она строго поглядела на него. — То есть как это «раз здесь написано»? Вы это бросьте. Здесь записано только то, что вы говорили. Так что давайте уж не будем. Дед молчал. Она поднесла ему протокол. — Ваша это подпись? Экспертизы не надо? Не отрекаетесь? — Так точно, не надо, — вытянулся дед. — А от того, что записано, тоже нет? Так вот, мы вам дадим очную ставку с Зыбиным, и вы это все ему повторите. — Старик пожал плечами и отвернулся. — Ну что вы опять? Не желаете очной ставки? Старик усмехнулся. — Ну ровно в гостях разговариваете. Ей-богу! «Желаете — не желаете». Да что я тут могу желать или не желать? Тут ничего моего нет, тут все ваше. Надо — давайте! — А вы сами не хотите его увидеть? — А что мне хотеть? Какая мне радость видеть арестанта? Зачем я ему нужен? Чтоб потопить его вернее? Так он и без меня не выплывет. Вон какие стены! Капитальное строительство! Мы такие только в монастырях клали! Тут она вдруг поняла, что, идя сюда, дед, наверно, пропустил малость и сейчас ему ударяет в голову. Она быстро подписала пропуск и сказала ласково: «Идемте, я вас провожу». Дед неуклюже поднялся было с места, но что-то замешкался, что-то завозился, и тут она увидела, что на стуле стоит туго стянутый узел — красный платок в горошек. — Что это? — спросила она. Дед засопел и развел бурыми руками. — Да вот, — сказал он неловко, — яблочки. Может, разрешается. Шел сюда — ребята сунули. Это, мол, с тех мест, где он копал. Может, передадите, а? Но как же он, старый черт, умудрился протащить этакий узлище? Хотя в этом дождевике… Так вот почему он не хотел его снимать! Вот Дед! — Эх, дедушка Середа! — сказала она. — Ну к чему это? Голос у нее звучал неуверенно. В ней что-то ровно повернулось не в ту сторону. Она могла взять и передать этот узелок Зыбину. Вполне могла! Подобную ситуацию даже, пожалуй, следовало разработать в диссертации о следственной практике: резкий эмоциональный поворот, положительная эмоция, исходящая от следователя и своей неожиданностью разбивающая привычный стереотип поведенья преступника. Это все так. И все-таки… все-таки… Она словно чувствовала, что с этой передачей далеко не все ладно. Есть в ней особый смысл, привкус каких-то особых отношений, и он-то — этот смысл — собьет с толку не только арестанта, но и следователя. Она еще не понимала, как и чем опасен это узелок. — Старик торопливо отдернул край платка, и тогда сверкнули крутобокие огненные яблоки, расписанные багровыми вихрями и зеленью, но она совершенно ясно чувствовала, что эти яблоки и следствие — вещи несовместные. И тут она, кажется, впервые подумала о том, что же такое вот это следствие. В духе следствия — вот этого следствия, по таким делам, в таком кабинете, с такими следователями — была развеселая хамская беспардонность и непорядочность. Но непорядочность узаконенная, установленная практикой и теорией. Здесь можно было творить что угодно, прикарманивать при обысках деньги, материться, драться, шантажировать, морить бессонницей, карцерами, голодом, вымогать, клясться честью или партбилетом, подделывать подписи, документы, протоколы, ржать, когда упоминали о Конституции («И ты еще, болван, веришь в нее!» Это действовало как удар в подбородок), — это все было вполне в правилах этого дома; строжайше запрещалось только одно — хоть на йоту поддаться правде; старика заставили лгать (впрочем, зачем лгать? Просто ему дали подписать раз навсегда выработанные формулы. Так милиция всегда в протоколах пишет — «нецензурно выражался») — и это было правильно; то, что она, приняв по эстафете эту ложь, или, вернее, условную правду эту, собиралась укрепить и узаконить ее очной ставкой — это тоже было правильно (это же операция, а на операции дозволено все); то, что за эту узаконенную ложь или условную правду Зыбин получил бы срок и, конечно, оставил бы там кости — это была сама социалистическая законность, — все так. Но во всей этой стройной, строго выверенной системе не находилось места для узелка с яблоками. Она это чувствовала, хотя и не понимала ясно, в чем тут дело. И поэтому сказала первое, что ей пришло в голову: — Эх, дедушка! — сказала она. — Ну к чему это? Ведь вы не знаете, может, он на вас такое наговорил… — Да знаю, знаю, — поморщился старик. — Все знаю! Зачитывали мне. Лодырь, пьяница, раскулаченный! Никакой я не раскулаченный, я век в городе жил («Вот это здорово! Ай да Хрипушин! Ай да свинья! Нашел что придумать!» — подумала она с омерзением и уважением). Я вот что вам скажу. Я, когда отсюда домой шел, все думал. Вот вы видели, как гицеля ловят собак по городу. Они их сачками по всем улицам захватывают. Набьют ими клетку доверху и везут. Как, значит, телега где зацепится, качнется — так они все друг на друга полетят, и все в клубок! Только клочья летят! Даже про клетку забыли. Гицеля: «Кыш вы, окаянные!» — да по клетке веревкой, а им хоть бы что! Грызутся! А телега-то все едет и едет, все везет и везет их на живодерню! А там с них и шкуру долой железными щипцами. Вот так и мы. Так что ж нам гневлиться друг на друга? Он на меня, я на него, а телега все идет своей путей. А там всем будет одна честь. Так что пустое все это. — Но вы ведь правду показали? — спросила она. Спорить с пьяным дедом было ни к чему. — Что-с? Правду-с? — Дед вздохнул и усмехнулся. — Ему сейчас что правда, что кривда — все едино! Раз взяли, значит — все! Покойников с кладбища назад не таскают. Ни к чему! Они уже завонялись. А яблочки вы возьмите, передайте. В этом ничего такого нет. У нас их на пречистый спас на могилку кладут. Около крестов. Чтоб покойнички тоже разговелись. Возьмите, это его любимые! Он им радый будет. Пусть поест, пусть! И она взяла. И вторая встреча, отнюдь не менее примечательная в ее жизни, случилась в тот же день. Она уже собиралась уходить и, стоя в плаще, запирала столы, как вдруг постучали. Пожаловал Штерн. Он весь лучился. — Знаю, — сказал он еще в дверях. — Имею полнейшую развернутую информацию. Сегодня один старый алкоголик принес одному гражданину следователю под полой полный мешок яблок для заключенных, и гражданин следователь, ничтоже сумняшеся, мешок этот принял. Было так или не было? — Было, — ответила она, — но меня поражает ваше… — Все-то ее поражает! Да я уж выговор за вас получил. Что же, как же вы воспитываете вашу дорогую родственницу… А что я? Я говорю, она не со мной, она все с дядей Яшей, с дядей Яшей… С него и спрашивайте! Нет, шучу, шучу, конечно. Только посмеялись. Они к вам все там прекрасно относятся. Но на будущее помните: начальство должно знать все. Особенно то, что вы от него скрываете. Вот телефон — звоните. А ну-ка покажите мне этот сидор! Как? Не знаете, что такое сидор? Вот так следователь. Мешок! Сумка! Ой, какая красота! Да такими яблочками, пожалуй, любой змей любую Еву купит. Специально подбирали, сволочи! Передайте! Обязательно передайте! Потом рапорт подадите! Вот прямо в этом кабинете, как будто в нарушение всех правил, и передайте. А когда он будет развязывать сидор, вы будто омрачитесь немного, затуманьтесь, вздохните: «Эх, Георгий Николаевич, как же так, а?» Ну, вас этому не учить, конечно, ГИТИС! — Конечно не учить, — подняла она перчатку и подумала: «Ведь вот как все просто, а я, дуреха…» — При хорошо продуманных следователем неожиданных эмоциональных поворотах, — строго сказала она, — ломается стереотип поведения преступника, и он не сразу в состоянии обрести прежнюю линию. Это из моей будущей диссертации, годится? — Умница! — засмеялся Штерн. — «Стереотип поведения»! Умница! Прекрасно сформулировано. — И поэтому, — продолжала она, — беря этот узел, я решила: так, сначала я ему яблоки, а потом очную ставку с их автором. — Еще раз умница. Правильно решила. Только вот еще что: когда вы начнете его спрашивать о золоте, он может, особенно после этой очной ставки, просто замолчать. Вот не давайте ему этого. Всячески вовлекайте в разговор. В любой. Пусть в самый к делу не относящийся — только бы не молчал. Кто говорит, тот обязательно проговорится. Вот, скажем, эти яблочки. Ах, какие прекрасные яблочки! Откуда они в Алма-Ате? Ведь таких нигде нет. А достать их легко? А где? В горах? Ах, это там, где вы копали? Ну и так далее. А что он еще любит? Ей вдруг почему-то все это стало очень неприятно, и она отрезала: — Кошек любит, зверье любит, чужих детей любит. — Вот, вот, вот! Обязательно заинтересуйтесь зверями. Кстати, вспомните ему рассказ О’Генри. «Вы, любящий зверей и истязующий женщин, я арестовываю вас за убийство жены». У Якова есть О’Генри, прочтите. И это будет переход к разговору о жалобах на него со стороны женщин. Кстати, там вместе с украшениями они нашли женский череп. Вот второй переход к золоту. Продумайте и выработайте его. Ну? Рабочий день у вас кончился. Насчет яблочек уж завтра позвоните. Значит, пошли со мной. Покажу я вам одного замечательного старикана. Настоящего экселенца — аристократа духа. Друга молодости товарища Сталина. — А как он здесь очутился? — А так же, как все! По тяжким грехам своим, конечно. Десять лет пробыл за колючей проволокой и вот освобожден по личному приказу Вождя. А на меня лично возложен приятный долг принять, освободить и доставить в Москву, а там уж его сын встретит. Вот ведь жизнь, час назад он сидел и думал, зачем выдернули: убьют или помилуют. Здорово? — Здорово, — вырвалось у нее. Несмотря на то, что она почти четыре года приучала себя к мысли о работе в этом месте и о всем с ним связанном, что она отбывала практику, присутствовала на допросах и сама вела их, даже сумасшедшую бабку сумела расколоть прямо с ходу, несмотря на это, то, что она увидела за эти два дня, поразило ее своей фантастичностью, неправдоподобностью, привкусом какого-то кошмара. — Очень даже здорово! — подтвердил Штерн. — И знаете еще почему? Ведь старик, по всему видать, далеко не мед. Я смотрел его дело. Так вот, следователь, бедняга, не выдержал и влепил ему за гнусный нрав и коварство, кроме «П.Ш. — подозрение в шпионаже — литеры, так сказать, обыденной, еще и «Т.Д.» — троцкистская деятельность. Чувствуете? С такой литерой, чтоб уцелеть, надо под особой звездой родиться. Но вот видите, родился, освобождают. — Ну а я вам зачем нужна? — А вот зачем, моя хорошая. Сейчас его нам приведут побритого, помытого, постриженного, в новом костюме с галстуком, и повезем мы его в крейковский ресторан. — Он засмеялся. — Действительно, черт знает где это еще может быть? Только у нас! Недаром говорят «страна чудес». Да, а сидел-то он с вашим возлюбленным Зыбиным. И, судя по рапортам дежурных, говорили они там не переставая день и ночь, целые сутки. Затронули, конечно, и золото. — Ну и что? — спросила она. Он пожал плечами. — Да вот, к сожалению, ничего. Оперативная-то часть не сработала. Говорит, не имела инструкций. Я ведь тоже ничего не знал. А тюрьма и понятия не имела, зачем его привезли. Вот и произошла, как вы говорите, накладочка. Так вот теперь вам предоставляется полная возможность, на неофициальной почве, в личной беседе о том о сем, после бокала хорошего вина, в креслах… Мы не будем скрывать, что вы следователь, но вы такой… Вы — хороший следователь. У них у всех есть легенда о хорошем следователе, волшебная сказка, что сидит где-то один честный, порядочный, человечный следователь. А старик, видать, все эти годы не видал женского лица, и ему будет приятно… Так вы не возражаете? Она пожала плечами. — Делайте, конечно, как считаете необходимым. Я такая же гостья, как и он. Если это нужно… — Это нужно, дорогая! Нужно! Так вставайте, пойдем, это этажом выше. В кабинете замнаркома. Кстати, он только что вернулся и вас не видел. Пошли. Вот что произошло за неделю до этого. В столице нашей Родины — Москве, верстах где-то в 25 от нее, в тот вечер было еще светло, тепло и даже, пожалуй, солнечно, хотя небо с утра усеивали легкие белые тучки. Товарищ Сталин работал в саду. Перед ним на столике лежали бумаги, и сколотые, и просто так — он уже успел пробежать их все и сейчас просто сидел, откинувшись на спинку ивового кресла, смотрел на тучки, на верхи деревьев и отдыхал. «Вот солнышко выглянуло, — думал он, — хорошо! Вот ветерок прошумел в березнячке, тоже очень хорошо! А ночью, может, еще и дождик пойдет, это хорошо для грибов, их в этом году что-то совсем нет, а какое же лето без грибов?» Он уже разговаривал с садовником — нельзя ли что-нибудь такое придумать, чтобы тут росли белые и подберезовики? «Нет, — твердо ответил садовник, — ничего уж тут не придумаешь, вот шампиньоны, те пожалуйста, те вырастим, где прикажете, а боровики, подберезовики, подосиновики и даже маслята — это грибы вольные, чистые, лесные, они где вздумается, там и растут». — Да что ж они себе такие вольные? — спросил он, развеселившись, уж больно уважительно говорил садовник о маслятах. — Где вздумают, так там, значит, и растут? Это же ведь непорядок, а? — И засмеялся. И садовник тоже слегка посмеялся, но так — очень-очень в меру: смеялся, а в глаза не смотрел, смотрел не выше подбородка. Хозяин терпеть не мог, когда ему глядели прямо в глаза. Но и взгляд мимо тоже подмечал и делал вывод: «Нехороший человек, неискренний, говорит, а в глаза не смотрит. Значит, совесть нечиста». А сейчас он снова вспомнил этот разговор и опять засмеялся. «Вольный гриб боровик! — сказал он с удовольствием. — Где ему вздумается, там он и вырастет! Ах ты…» И в это время солнышко — рассеянный и жаркий луч его — упало прямо на белое ивовое кресло, залило, ослепило, затормошило, и товарищ Сталин минуты три посидел так, закрыв глаза и ласково щурясь. Но потом на солнце набежала тучка, все погасло, и он разом резко выпрямился и взял со стола тонкую книгу большого формата и открыл ее на закладке. Это был типографски отпечатанный и сброшюрованный в большой лист «Циркуляр Министерства внутренних дел департамента полиции по особому отделу от 1 мая 1904 года за номером 5500». Он усмехнулся. 1 мая 1904 года — этот день ему запомнился особо. Провел он его в Тифлисе, за городом, на маевке, среди деревьев и камней. Было тогда солнечно, весело, вольно. Много произносилось речей, поднимались тосты, пили сперва за революцию, за рабочий класс, за партию, за гибель врагов, потом за всех присутствующих, потом за всех отсутствующих, затем за всех, кто томится в ссылках и тюрьмах (в каторге из членов РСДРП, партии большинства, не было никого — департамент полиции в то время большого значенья ей не придавал). За тех, кто из них вырвался и находится среди нас, за то, что если погибнуть придется… В общем, было очень хорошо, тепло и спокойно, и уж совсем не вспоминались ни Сибирь, ни та темная и холодная половина сырой избы, которую он снимал у одинокой старообрядки, чернолицей старухи, строгой и молчаливой, ни побег, ни все с ним связанное. И хотя обо всем этом на маевке и говорилось — но так, очень, очень общо, без всяких подробностей. Просто: и среди нас есть такие мужественные и несгибаемые борцы за свободу рабочего класса, которые… и т. д. до конца. И далеко не все из присутствующих, а может, только два или три человека знали, что это говорится о нем, и тосты поднимаются тоже за него. Это были, пожалуй, первые тосты за него и первые речи о нем. Поэтому он и запомнил их. Да, да, — думал он тогда, — если придется погибнуть в ссылках и тюрьмах сырых, то дешево он свою жизнь не отдаст. Он был весь переполнен этим высоким чувством паренья и освобожденья от всего личного и мелкого. Так рождаются герои, так совершаются подвиги. Так бросают бомбы в скачущие кареты и идут на смерть. Но погибнуть ему не пришлось. Руки у департамента полиции тогда оказались коротковатыми. А циркуляр этот расползался по стране, переходил из рук в руки, от него отпочковывались новые циркулярные и розыскные листы, и может быть, что-то подобное находилось даже в кармане у кого-то из присутствующих. Но он не боялся. Он не мог, конечно, знать об этом циркуляре, но что его разыскивают и, может, даже нащупали место, где он сейчас находится, это он знал твердо. И был поэтому как взведенный курок — пил, но не пьянел, шутил, но не расслаблялся, был беззаботен, но зорок и каждую секунду был готов ко всему — таким он остался и сейчас, через тридцать лет. Это чувство постоянной настороженности дает ему полную свободу выбора, право молниеносно и единолично принимать любые решенья и видеть врагов всюду, где бы они ни притаились и какие бы личины ни надевали. И это уже даже не чувство, а что-то более глубокое и подсознательное и перешедшее в кровь и кожу. «Господам губернаторам, градоначальникам, обер-полицмейстерам, начальникам жандармских, губернских и железнодорожных полицейских управлений, начальникам охранных отделений и во все пограничные пункты…» Да, солидно было поставлено дело. Это обложили так обложили, нечего сказать, работали люди. Сколько же они разослали таких тетрадок? Штук тысячу, не меньше. Во все пограничные пункты! Во все железнодорожные управления! Во все охранки! Нет, конечно, много больше тысячи! «Департамент полиции имеет честь препроводить при сем для зависящих распоряжений…» Он всегда любил этот язык — точный, безличный, литургический, застегнутый на все пуговицы. Он отлично чувствовал его торжественную плавкую медь, державно плывущую над градами и весями, его жесткий абрис, сходный с выкройкой военного мундира. Одним словом, он любил его высокую государственность… На таком языке не разговаривали, а вступали в отношения. И не люди, а мундиры и посты их. На таком языке невозможно было мельтешить, крутить, отвечать неясно и двусмысленно. Как жаль, что сейчас в делопроизводство не введено ничего подобного. А надо бы, надо бы! Подчиненный должен просто глохнуть, получив от начальства что-то подобное. Нет, стиль — это великое дело. Раньше люди это отлично понимали. Вот он тоже старый человек и поэтому понимает. Итак: «Список лиц, подлежащих к розыску по делам политическим, список лиц, розыск которых надлежит прекратить, и список лиц, разыскиваемых предыдущими циркулярами, в отношении коих по обнаружению оных представляется нужным принять меры, указанные ниже». Хорошо. Но вот под этой тетрадкой лежит другой список: «Посылаю на утверждение четыре списка подлежащих суду военного трибунала. Список номер один. Общий. Список номер два. (Бывшие военные работники.) Список номер три. (Бывшие работники НКВД.) Список номер четыре. (Жены врагов народа.) Прошу санкции осудить всех по первой категории. Ежов». Таких списков он получил уже несколько сотен. В каждом тысячи человек. Первая категория — пуля в затылок. Мужчинам и женщинам, старым и молодым, ужасное дело! А вот берешь в руки — и не страшно, и ни капельки не страшно. И не потому, что привык, а потому, что «посылаю на утверждение», «прошу санкции», и не смерть, а «первая категория». Слова, слова, канцелярщина! Ну тут, положим, чем меньше слов, тем лучше. Это прочтут два-три человека, остальные — машинистка, начальник тюрьмы, исполнители — не в счет. На них тоже, когда придет их время, будет особый список. Но вот ведь и приговоры пишутся так же, а ведь это документы, которые прочитают сотни миллионов, агитаторы, их заучат наизусть и будут на собраниях читать как молитву. «Являясь непримиримыми врагами Советской власти, такие-то имярека по заданию разведок враждебных государств…» Ведь вот как сейчас пишется. «Являясь»! Передовица, фельетон Заславского! Кольцов уже так не напишет! Нет, не просто «непримиримыми врагами Советской власти», а «ныне разоблаченными врагами народа» их надо называть. Злодеями-убийцами! Предателями Родины! Иудами! Чтобы эти слова вбивались в голову гвоздями, чтобы невольно вылетало из глотки не просто, скажем, Троцкий, а непременно — «враг народа, иудушка Троцкий»! Не оппозиция, а «банда политических убийц»! Эти слова понятны всем. Итак: «Список № 1 лиц, подлежащих розыску по делам политическим. Страница 20, № 52. Джугашвили Иосиф Виссарионов. (Вот он, казенный язык, — не Виссарионович, а именно Виссарионов, значит, по-старому, согласно крепостному праву), крестьянин села Диди-Лило, родился в 1881 году». Неточно, неточно, на два года раньше, милейшие, а может, и больше. А записывали так, чтобы позже забрали в солдаты. Впрочем, это было вам хорошо известно. Но форма есть форма. «Обучался в Горийском духовном училище и в Тифлисской духовной семинарии». Точно. Забыли прибавить, что исключен в мае 1899 года за революционную деятельность. «Холост». Точно. Не то время было, чтобы женихаться! «Отец Виссарион Иванович, по профессии сапожник, местонахождение неизвестно». Точно. Неизвестно вам его местонахождение! И мне до сих пор неизвестно тоже. Знает только мать, но попробуй-ка дознайся у нее! Вот и она: «Мать Екатерина, проживает в городе Гори Тифлисской губернии». Точно. Все точно. Он встал и пошел по саду. Сильно пахло осенними увядающими травами и палой листвой. Запах был терпкий и какой-то постоянный. Он во все входил и был частью всего — и этим садом, и вечерним небом, и травой, и даже им самим — Иосифом Виссарионовым Джугашвили, как было записано в этой розыскной карте. Потому что на короткое время он действительно как бы стал тем Джугашвили, которого разыскивали по этому циркуляру еще 1 мая 1904 года… Иосиф Джугашвили поднял с земли желтый лист и растер его между пальцами. Вот когда это случилось с отцом, тоже была осень. Он уже засыпал и очнулся от негромкого тревожного возгласа матери, и сразу же там, за закрытой дверью, зашумели, зашептало много людей, сначала громко, возбужденно, но все-таки приглушенно, а потом все тише и тише. Он поднялся и хотел выйти, но тут быстро вошла мать с керосиновой лампой в руках. Глаза у нее были красные и сухие. Она слегка уперлась ладонью в его лоб и приказала: «Спи». Люди же за дверью говорили все тише и тише, и вдруг что-то там случилось еще, кто-то вошел или вышел, и за ним вышли все, и мать вышла тоже. А утром, когда он проснулся, отца не оказалось. Все его нехитрое сапожническое хозяйство осталось на месте; табуретка, ящик вместо стола, колодки, иглы, кусок вара, клубок дратвы — а его не было. И осеннее его пальто осталось, и хороший костюм, и почти ненадеванные сапоги, все осталось, а его не было. Наутро мать сказала: «Нас теперь двое. Отец уехал». «Куда?» — спросил он. «В Баку, — ответила она, — а потом, может, и дальше». «А когда он вернется?» — спросил он. «Когда можно будет, тогда и вернется, — отрезала мать. — А пока мы с тобой вдвоем… Только ты об этом никому не говори». «Почему?» — спросил он. Она хотела что-то ответить, но вдруг слегка ударила его по затылку. Даже не ударила, а быстро провела рукой сверху вниз по волосам. «Я же сказала, что не надо об этом». Он молчал» и смотрел на нее. «Ну, вчера была большая драка, — объяснила она неохотно, — кто-то пырнул одного человека ножом. Кто — неизвестно. А отец с убитым был в ссоре и грозился его зарезать. Ну вот, того и зарезали, а отцу приходится бежать. А то его тоже зарежут. А наш дом опечатает полиция, и нас выбросят на улицу… Понял, да?» Он понял. Когда с ним так говорили дома, он понимал. Понимал он последнее время и другое: с отцом непременно должно что-то случиться. Последнее время в их доме нависло и все сгущалось что-то черное, тяжелое, недоговоренное, а при нем даже непроизносимое. До этого они жили как все люди, а сейчас в их доме то кричали, то говорили шепотом, то молчали. До этого отец часто приходил навеселе, и мать тыкала ему в лицо бутылкой: «На, съешь ее! Она тебе дороже всего!» А тут он однажды пришел совершенно трезвый, и как только мать отворила ему дверь, он ударил ее по лицу. Потом выхватил кривой сапожный нож и, замахнувшись, пошел на нее. «Вот, — сказал он, — помни, у нас в роду еще никогда…» Но мать закричала, бросилась в дверь, и он ушел. Пришел только под утро, пьяный, и мать его уже не ругала. За этим наступила пора молчания. Никто ни с кем не говорил. Мать утром кормила отца, отвечала на кое-какие вопросы, смотрела на него спокойно и страшновато. А затем все пошло как обычно. Но он уже знал: с отцом обязательно скоро что-то должно случиться. С этих пор на их дом опустилась тайна, то есть тишина. Он чувствовал эту тайну почти физически. Она мешала ему вольно дышать, болтать, интересоваться посторонним, сидеть на одной парте с товарищами, бегать на переменах. Сначала все это страшно тяготило его: ничего о себе, ничего о родителях, никого к себе и никуда из дома. Да и товарищи поглядывали на него странновато, и ему казалось, что перешептывались. Был один верзила, который усмехался, когда он проходил, и однажды они с ним даже подрались, но тут зашел законоучитель, молодой высокий преподаватель гомилетики Давид Эгнатошвили и, хотя ударил первым он, ничего не спрашивая, подошел прямо к верзиле, взял его за плечо, сильно тряхнул туда и сюда и увел за собой. А потом возвратился и тихо сказал: «Джугашвили». В комнате, куда он его привел, сидели двое учителей, и один из них, старший, ласково сказал ему: «Ну разве можно верить каждому дураку? Мало ли что он тебе ляпнет! Ты хороший ученик, иди учись, если снова к тебе полезут, только скажи мне. Понял?» «Не полезут», — ответил за него Давид и как-то очень значительно улыбнулся. И действительно, с тех пор к нему не лезли. А время шло, и тайна стала легкой и почти невесомой. В семинарии он так сжился с ней, так сумел ее приручить, что вскоре создал свой особый, принадлежащий только ему мир. Он был почти такой же, как у всех, но только там, в его мире, все подчинялось только ему одному, и он был в нем самым главным, самым удачливым, красивым, ловким и умным. Русское слово «мудрый» он уже знал, но оттенков его не чувствовал, и мудрец для него всегда был стариком. А красивым он не был никогда. И когда из этого мира переходил в тот — к матери, к училищу, к товарищам, — то и понимал это очень здраво и спокойно: нет, никак не красавчик, не джигит, но и незачем быть ему джигитом. Так тайна не только стала ограждать его от мира и неприятностей, но и поднимать над ними. Он был единственным и понимал это. «Мать Екатерина проживает в городе Гори». Да, она и после ни за что не хотела переезжать. А тогда, 33 года назад, она была еще молодой и красивой. В последний раз они виделись за месяц до его ареста. Потом, после ограбления банка, к ней приезжали, допрашивали, думали, что он, может быть, прячется у родственников, у соседей, спрашивали ее об этом, и она отвечала как надо, то есть ничего. Так от нее и отстали ни с чем. Это он узнал от людей. Молодец мать! Кремень! Сталь! И как хорошо, что он выдался весь в нее, а не в отца. Погиб бы тогда, как отец, вот и все. «На основании высочайшего повеления, последовавшего 9 мая 1903 года, за государственное преступление выслан в Восточную Сибирь под гласный надзор полиции и водворен в Балаганском уезде Иркутской области, откуда скрылся 5 января 1904 года». Все верно, все точнее точного. Только бежал он в самый день Нового года, когда все начальство лежало в лежку: собрал в сумку краюху хлеба, соль, нож, шматок сала в чистой тряпке, дошел до последнего погоста, а там его уже ждали сани. Вот и все. «Приметы: роста два аршина четыре с половиной вершка, производит впечатление обыкновенного человека. (Здорово! Вот уже когда в полиции поняли, что он особый человек и только «производит впечатление обыкновенного».) Волоса на голове темно-каштановые, на усах и бороде каштановые». Да, темнеет он с годами. Темнеет. Мать-то была совсем рыжая. «Вид волос прямой (грамотеи — сразу видно, что тут уже работал канцелярист), без пробора, глаза темно-карие, склад головы обыкновенный, лоб прямой, невысокий, нос прямой, длинный, лицо длинное, смуглое, покрытое рябинками от оспы» (тут он улыбнулся, вспомнил — на квартире Горького, когда была знаменитая встреча Вождя с литераторами, один старый дурак расчувствовался и начал ему жаловаться: «Уж больно прижимают нас Главлит и редактора, товарищ Сталин. Вот у вас, Иосиф Виссарионович, на лице рябинки, а не напишешь ведь об этом», — проблеял этот старый идиот). «На правой стороне нижней челюсти отсутствует коренной зуб. Рот умеренный, подбородок острый, голос тихий, уши средней величины, на левой ноге второй и третий пальцы сросшиеся». Так, все верно. Действительно сросшиеся. «Примета антихриста», как сказал ему кто-то еще в семинарии. И тогда это ему понравилось. Но сейчас об этом нельзя говорить, сейчас это клевета, ложь, он во всем совершенен — и никаких там рябинок, выбитых зубов, сросшихся пальцев. А вообще-то, конечно, приятный документ. Он сегодня принесет его дочери. Пусть знает, что было время, когда отец ее был самым обыкновенным грузином. С рябинками и без коренного зуба, и что он был каштановый, почти светлый. Тут он увидел, что к нему подходит референт по делам государственной безопасности вместе с провожатым, поднялся, собрал бумаги и пошел им навстречу. И референт тоже увидел хозяина. Веселого, добродушного, улыбающегося. Он посмотрел на провожатого, и тот сразу растаял в воздухе. Они прошли в дом, и тут хозяин быстро прошел вперед и сел за стол в маленькой комнате, примыкающей к террасе. В такие комнаты, уютные, небольшие, с выходом на улицу, с большим мягким диваном и нешироким столом (широкий стол стоял только в его настоящем, законном кабинете), Вождь любил переселяться время от времени. — Ну, что же он там натворил? — спросил он, усаживаясь. — Кстати, о том ли самом мы говорим? Ведь это целая семья. — Я захватил фото тех лет, — ответил референт и раскрыл папку. — Сын дал? — спросил хозяин, беря и рассматривая снимок. — Сын! Фотографию, конечно, не сын дал, ее забрали вместе с другими материалами и должны были сжечь за ненадобностью, но каким-то чудом она сохранилась. Хозяин смотрел и улыбался. Он любил держать в руках такие осколки мира, разбитого им вдребезги. А фото, конечно, было именно таким осколком. На широком паспарту цвета голубоватого пепла с серебряным обрезом стояли и смотрели в упор на Вождя народа двое — красивый молодой грузин с острыми усами и белая ажурная сказочная красавица. А сзади них громоздилась несложная вселенная поставщика его императорского величества, его фамилия и звание золотой загогулиной вились внизу паспарту, все эти зеркала, пальмы в кадочках, пни из папье-маше и, наконец, нарисованный на холсте дремучий лес и луна среди косматых вершин. Молодые стояли совершенно прямо. Рука невесты с букетом ландышей была опущена долу. Юноша смотрел на Вождя с выражением, в котором перемешались дикость и беспомощность. Жесткие полы его фрака резали глаза. Все это производило неясное, тревожащее и, во всяком случае, совсем не свадебное впечатление. — Поставщик двора, а дурак, — сказал крепко хозяин, — ну зачем эти зеркала и пальмы? Это что тебе, ресторан? Караван-сарай? Бардак? Народный дом графини Паниной? — Он положил фотографию. — Русская? — Княжна Голицына, — ответил референт. — Ну вот и все! — качнул он головой. — Вот и вся наша кавказская демократия! Недаром он вскоре и вышел из партии. Сын этот от нее? Да, — повторил он, обдумывая, — да, да! Красивый был человек, красивый. Он знал, что кроме этого полукабинетного портрета в папке у референта обязательно должен лежать и другой снимок, наклеенный на тюремную учетную карточку, и на нем снят тот же самый человек, постаревший на тридцать лет, но эту фотографию лучше не смотреть. Он отложил портрет в сторону. — Докладывайте, — сказал он референту. — Лагерных нарушений не числится, — сказал референт, — в бараках усиленного режима не содержался, три года назад был сактирован по поводу сердца. Последний раз лежал в больнице три месяца назад, работает в инвалидном бараке старшим дневальным. — А выдержит? — осведомился хозяин. — Да он не так чтобы уж очень стар, — ответил референт. Хозяин посидел, выстукал трубку и сказал: — Вот недавно мы тут обсуждали лесную и угольную промышленность. А затем я вызвал обоих наркомов и спросил: «Почему вы так плохо работаете, товарищи?» А они мне отвечают: «Потому что нет рабочих. Навязали нам договор с ГУЛАГом, прислали заключенных, и пошел у нас полный развал; приписки, подтасовки, прямое вредительство — и виновных не найдешь». Вот отчего это так, почему ГУЛАГ поставляет такой негодный материал? Как думаешь? К этому разговору референт тоже уже был подготовлен. — Ну, причин тут несколько, — ответил он солидно. — Во-первых… — А-а, во-первых! — обрадовался хозяин. — Значит, сначала у тебя будет во-первых, потом у тебя будет во-вторых, потом пойдет в-третьих, а напоследок еще, может быть, и в-четвертых. А я скажу просто — заключенные и работают как заключенные, так? — Так, — ответил порученец (все шло пока как надо).

The script ran 0.03 seconds.