1 2 3 4 5 6 7 8 9
– Весь день вчера угробил… Дело не в этом,– заговорил Моня, и заговорил без мелкого сожаления и горя, а с глубоким, искренним любопытством,– дело в том, что я все же не понимаю: почему оно не крутится? Оно же должно крутиться.
– Не должно,– сказал инженер.– В этом все дело.
Они посмотрели друг на друга… Инженер улыбнулся, и ясно стало, что вовсе он не злой человек – улыбка у него простецкая, доверчивая. Просто, наверно, на него, по его молодости и совестливости, навалили столько дел в совхозе, что он позабыл и улыбаться, и говорить приветливо – не до этого стало.
– Учиться надо, дружок,– посоветовал инженер,– тогда все будет понятно.
– Да при чем тут – учиться, учиться, – недовольно сказал Моня. – Вот нашли одну тему: учиться, учиться… А ученых дураков не бывает?
Инженер засмеялся… и встал.
– Бывают! Но все же неученых их больше. Я не к этому случаю говорю… вообще. Будь здоров!
– Давай еще по рюмахе?
– Нет. И тебе не советую.
Инженер вышел из горницы и постарался опять пройти по прихожей неслышно, но бабка уже не спала, смотрела на него с печки.
– Шагай вольнее,– сказала она,– все равно не сплю.
– Здравствуй, бабушка! – поприветствовал ее инженер.
– Здорово, милок. Чего вы-то не спите? Гляди-ка, молодые, а как старики… Вам спать да спать надо.
– А в старости-то что будем делать? – сказал инженер весело.
– В старости тоже не поспишь.
– Ну, значит, потом когда-нибудь… Где-нибудь.
– Рази что там…
Моня сидел в горнице, смотрел в окно. Верхняя часть окна уже занялась красным – всходило солнце. Село пробудилось; хлопали ворота, мычали коровы, собираясь в табун. Переговаривались люди, уже где-то и покрикивали друг на друга… Все как положено. Слава богу, хоть тут-то все ясно, думал Моня. Солнце всходит и заходит, всходит и заходит-недосягаемое, неистощимое, вечное. А тут себе шуруют: кричат, спешат, трудятся, поливают капусту… Радости подсчитывают, удачи. Хэх!.. люди, милые люди… Здравствуйте!
Вянет, пропадает
Идет! – крикнул Славка. – Гусь-Хрустальный идет!
– Чего орешь-то? – сердито сказала мать.– Не можешь никак потише-то?.. Отойди оттудова, не торчи.
Славка отошел от окна.
– Играть, что ли? – спросил он,
– Играй. Какую-нибудь… поновей.
– Какую? Может, марш?
– Вот какую-то недавно учил!..
– Я сене одолел еще. Давай "Вянет, пропадает"?
– Играй. Она грустная?
– Помоги-ка снять. Не особенно грустная, но за душу возьмет.
Мать сняла со шкафа тяжелый баян, поставила Славке на колени. Славка заиграл: "Вянет, пропадает".
Вошел дядя Володя, большой, носатый, отряхнул о колено фуражку и тогда только сказал:
– Здравствуйте.
– Здравствуйте, Владимир Николаич,– приветливо откликнулась мать.
Славка перестал было играть, чтоб поздороваться, но вспомнил материн наказ – играть без передыху, кивнул дяде Володе и продолжал играть.
– Дождь, Владимир Николаич?
– Сеет. Пора уж ему и сеять.– Дядя Володя говорил как-то очень аккуратно, обстоятельно, точно кубики складывал. Положит кубик, посмотрит, подумает – переставит. – Пора… Сегодня у нас… што? Двадцать седьмое? Через три дня октябрь месяц. Пойдет четвертый квартал.
– Да,– вздохнула мать.
Славку удивляло, что мать, обычно такая крикливая, острая на язык, с дядей Володей во всем тихо соглашалась. Вообще становилась какая-то сама не своя: краснела, суетилась, все хотела, например, чтоб дядя Володя выпил "последнюю" рюмку перцовки, а дядя Володя говорил, что "последнюю-то как раз и не надо пить – она-то и губит людей".
– Все играешь, Славка? – спросил дядя Володя.
– Играет – встряла мать.– Приходит из школы и начинает – надоело уж… В ушах звенит.
Это была несусветная ложь, Славка изумлялся про себя.
– Хорошее дело,– сказал дядя Володя.– В жизни пригодится. Вот пойдешь в армию: все будут строевой шаг отрабатывать, а ты в красном уголке на баяне тренироваться. Очень хорошее дело. Не всем только дается…
– Я говорила с ихним учителем-то: шибко, говорит, способный.
Когда говорила?! О боже милостивый!.. Что с ней?
– Талант, говорит.
– Надо, надо. Молодец, Славка.
– Садитесь, Владимир Николаич,
Дядя Володя ополоснул руки, тщательно вытер их полотенцем, сел к столу.
– С талантом люди крепко живут.
– Дал бы уж, господи…
– И учиться, конечно, надо – само собой.
– Вот учиться-то…– Мать строго посмотрела на Славку.– Лень-матушка! Вперед нас, видно, родилась. Чего уж только не делаю: сама иной раз с им сяду; "Учи! Тебе надото, не мне". Ну!.. В одно ухо влетело, в другое вылетело. Был бы мужчина в доме… Нас-то много они слушают!
– Отец-то не заходит, Славка?
– А чего ему тут делать? – отвечала мать.– Алименты свои плотит – и довольный. А тут рости, как знаешь…
– Алименты – это удовольствие ниже среднего,– заметил дядя Володя.Двадцать пять?
– Двадцать пять. А зарабатывает-то не шибко… И те пропивает.
– Стараться надо, Славка. Матери одной трудно.
– Понимал бы он…
– Ты пришел из школы; сразу – раз – за уроки. Уроки приготовил – поиграл на баяне. На баяне поиграл – пошел погулял. Мать вздохнула.
Славка играл "Вянет, пропадает".
Дядя Володя выпил перцовки.
– Стремиться надо, Славка,
– Уж и то говорю ему: "Стремись, Славка…"
– Говорить мало,– заметил дядя Володя и налил еще рюмочку перцовки.
– Как же воспитывать-то?
Дядя Володя опрокинул рюмочку в большой рот,
– Ху-у… Все: пропустили по поводу воскресенья, и будет. – Дядя Володя закурил. – Я ведь пил, крепко пил…
– Вы уж рассказывали. Счастливый человек – бросили… Взяли себя в руки.
– Бывало, утром: на работу идти, а от тебя, как от циклона, на версту разит. Зайдешь, бывало, в парикмахерскую – не бриться, ничего,– откроешь рот: он побрызгает, тогда уж идешь. Мучился, Хочешь на счетах три положить, кладешь – пять.
– Гляди-ко!
– В голове – дымовая завеса,– обстоятельно рассказывал дядя Володя.А у меня еще стол наспроть окна стоял, в одиннадцать часов солнце начинает в лицо бить – пот градом!.. И мысли комичные возникают: в ведомости, допустим: "Такому-то на руки семьсот рублей". По-старому. А ты думаешь: "Это ж сколько поллитр выйдет?" Х-хе…
– Гляди-ко, до чего можно дойти!
– Дальше идут. У меня приятель был: тот по ночам все шанец искал,
– Какой шанец?
– Шанс. Он его называл – шанец. Один раз искал, искал – показалось, кто-то с улицы зовет, шагнул с балкона, и все, не вернулся.
– Разбился?!
– Ну. с девятого этажа – шутка в деле! Он же не голубь мира. Когда летел, успел, правда, крикнуть: "Эй!"
– Сердешный… – вздохнула мать.
Дядя Володя посмотрел на Славку…
– Отдохни, Славка. Давай в шахматы сыграем. Заполним вакум, как говорит наш главный бухгалтер. Тоже пить бросил и не знает, куда деваться. Не знаю, говорит, чем вакум заполнить,
Славка посмотрел на мать. Та улыбнулась:
– Ну отдохни, сынок.
Славка с великим удовольствием вылез из-под баяна… Мать опять взгромоздила баян на шкаф, накрыла салфеткой.
Дядя Володя расставлял на доске фигуры.
– В шахматы тоже учись, Славка. Попадешь в какую-нибудь компанию: кто за бутылку, кто разные фигли-мигли, а ты раз – за шахматы: "Желаете?" К тебе сразу другое отношение. У тебя по литературе как?
– По родной речи? Трояк.
– Плохо. Литературу надо назубок знать. Вот я хожу пешкой и говорю: "Е-два, Е-четыре", как сказал гроссмейстер. А ты не знаешь, где это написано. Надо знать. Ну давай.
Славка походил пешкой.
– А зачем говорят-то: "Е-два, Е-четыре"? – спросила мать, наблюдая за игрой.
– А шутят,– пояснил дядя Володя.– Шутят так. А люди уж понимают: "Этого голой рукой не возьмешь". У нас в типографии все шутят. Ходи, Славка.
Славка походил пешкой.
– У нас дядя Иван тоже шутит, – сказал он. – Нас вывели на физкультуру, а он говорит: "Вот вам лопаты – тренируйтесь". – Славка засмеялся.
– Кто это?
– Он завхозом у нас.
– А-а… Этим шутникам лишь бы на троих сообразить,– недовольно заметил дядя Володя.
Мать и Славка промолчали.
– Не перевариваю этих соображал,– продолжал дядя Володя.– Живут – небо коптят.
– А вот пили-то,– поинтересовалась мать,– жена-то как же?
– Жена-то? – Дядя Володя задумался над доской: Славка неожиданно сделал каверзный ход.– Реагировала-то?
– Да. Реагировала-то.
– Отрицательно, как еще. Из-за этого и разошлись, можно сказать. Вот так, Славка! – Дядя Володя вышел из трудного положения и был доволен.Из-за этого и горшок об горшок у нас и получился.
– Как это? – не понял Славка,
– Горшок об горшок-то? – Дядя Володя снисходительно улыбнулся.– Горшок об горшок – и кто дальше.
Мать засмеялась.
– Еще рюмочку, Владимир Николаич?
– Нет,– твердо сказал дядя Володя.– Зачем? Мне и так хорошо. Выпил для настроения-и будет. Раньше не отказался ба… Ох, пил!.. Спомнить страшно.
– Не думаете сходиться-то? – спросила мать.
– Нет,– твердо сказал дядя Володя,– Дело прынципа: я первый на мировую не пойду.
Славка опять сделал удачный ход.
– Ну, Славка!.. – изумился дядя Володя.
Мать незаметно дернула Славку за штанину. Славка протестующе дрыгнул ногой: он тоже вошел в азарт.
– Так, Славка… – Дядя Володя думал, сморщившись. – Так… А мы вот так!
Теперь Славка задумался.
– Детей-то проведуете? – расспрашивала мать.
– Проведую, – Дядя Володя закурил. – Дети есть дети, Я детей люблю.
– Жалеет счас небось?
– Жена-то? Тайно, конешно, жалеет. У меня счас без вычетов на руки выходит сто двадцать. И все целенькие. Площадь – тридцать восемь метров, обстановка… Сервант недавно купил за девяносто шесть рублей – любо глядеть. Домой приходишь – сердце радуется. Включишь телевизор, постановку какую-нибудь посмотришь… Хочу еще софу купить.
– Ходите,– сказал Славка.
Дядя Володя долго смотрел на фигуры, нахмурился, потрогал в задумчивости свой большой, слегка заалевший нос.
– Так, Славка… Ты как? А мы-так! Шахович. Софы есть чешские… Раздвижные – превосходные. Отпускные получу, обязательно возьму. И шкуру медвежью закажу…
– Сколько же шкура станет?
– Шкура? Рублей двадцать пять. У меня племянник часто в командировку на восток ездит, закажу ему, привезет.
– А волчья хуже? – спросил Славка.
– Волчья небось твердая,– сказала мать.
– Волчья вообще не идет для этого дела. Из волчьих дохи шьют. Мат, Славка. Дождик перестал; за окном прояснилось. Воздух стал чистый и синий. Только далеко на горизонте громоздились темные тучи. Кое-где в домах зажглись огни.
Все трое некоторое время смотрели в окно, слушали глухие звуки улицы. Просторно и грустно было за окном.
– Завтра хороший день будет,– сказал дядя Володя.– Вот где солнышко село, небо зеленоватое: значит, хороший день будет.
– Зима скоро.– вздохнула мать.
– Это уж как положено, У вас батареи не затопили еще?
– Нет. Пора бы уж.
– С пятнадцатого затопят. Ну пошел. Пойду включу телевизор, постановку какую-нибудь посмотрю.
Мать смотрела на дядю Володю с таким выражением, как будто ждала, что он вот-вот возьмет и скажет что-то не про телевизор, не про софу, не про медвежью шкуру – что-то другое.
Дядя Володя надел фуражку, остановился у порога…
– Ну, до свиданья.
– До свиданья…
– Славка, а кубинский марш не умеешь?
– Нет,– сказал Славка.– Не проходили еще.
– Научись, сильная вещь. На вечера будут приглашать… Ну, до свиданья.
– До свиданья.
Дядя Володя вышел. Через две минуты он шел под окнами – высокий, сутулый, с большим носом. Шел и серьезно смотрел вперед,
– Руль, – с досадой сказала мать, глядя в окно. – Чего ходит?..
– Тоска,– сказал Славка.– Тоже ж один кукует.
Мать вздохнула и пошла в куть готовить ужин.
– Чего ходить тогда? – еще раз сказала она и сердито чиркнула спичкой по коробку.– Нечего и ходить тогда. Правда что Гусь-Хрустальный.
Верую!
По воскресеньям наваливалась особенная тоска. Какая-то нутряная, едкая… Максим физически чувствовал ее, гадину: как если бы неопрятная, не совсем здоровая баба, бессовестная, с тяжелым запахом изо рта, обшаривала его всего руками – ласкала и тянулась поцеловать.
– Опять!.. Навалилась.
– О!.. Господи… Пузырь: туда же, куда и люди,– тоска,– издевалась жена Максима, Люда, неласковая, рабочая женщина: она не знала, что такое тоска.С чего тоска-то?
Максим Яриков смотрел на жену черными, с горячим блеском глазами… Стискивал зубы.
– Давай матерись, Полайся – она, глядишь, пройдет, тоска-то. Ты лаяться-то мастер.
Максим иногда пересиливал себя – не ругался. Хотел, чтоб его поняли.
– Не поймешь ведь.
– Почему же я не пойму? Объясни, пойму.
– Вот у тебя все есть – руки, ноги… и другие органы. Какого размера – это другой вопрос, но все, так сказать, на месте. Заболела нога – ты чувствуешь, захотела есть – налаживаешь обед… Так?
– Ну.
Максим легко снимался с места (он был сорокалетний легкий мужик, злой и порывистый, никак не мог измотать себя на работе, хоть работал много), ходил по горнице, и глаза его свирепо блестели.
– Но у человека есть также – душа! Вот она, здесь,– болит! – Максим показывал на грудь.– Я же не выдумываю! Я элементарно чувствую – болит.
– Больше нигде не болит?
– Слушай! – взвизгивал Максим.– Раз хочешь понять, слушай! Если сама чурбаком уродилась, то постарайся хоть понять, что бывают люди с душой. Я же не прошу у тебя трешку на водку, я же хочу… Дура! – вовсе срывался Максим, потому что вдруг ясно понимал: никогда он не объяснит, что с ним происходит, никогда жена Люда не поймет его. Никогда! Распори он ножом свою грудь, вынь и покажи в ладонях душу, она скажет – требуха. Да и сам он не верил в такую-то – в кусок мяса– Стало быть, все это – пустые слова. Чего и злить себя? – Спроси меня напоследок: кого я ненавижу больше всего на свете? Я отвечу: людей, у которых души нету. Или она поганая. С вами говорить – все равно, что об стенку головой биться.
– Ой, трепло!
– Сгинь с глаз!
– А тогда почему же ты такой злой, если у тебя душа есть?
– А что, по-твоему, душа-то – пряник, что ли? Вот она как раз и не понимает, для чего я ее таскаю, душа-то, и болит, А я злюсь поэтому. Нервничаю.
– Ну и нервничай, черт с тобой! Люди дождутся воскресенья-то да отдыхают культурно… В кино ходют. А этот – нервничает, видите ли. Пузырь.
Максим останавливался у окна, подолгу стоял неподвижно, смотрел на улицу. Зима. Мороз. Село коптит в стылое ясное небо серым дымом – люди согреваются. Пройдет бабка с ведрами на коромысле, даже за двойными рамами слышно, как скрипит под ее валенками тугой, крепкий снег. Собака залает сдуру и замолкнет – мороз. Люди-по домам, в тепле. Разговаривают, обед налаживают, обсуждают ближних… Есть – выпивают, но и там веселого мало.
Максим, когда тоскует, не философствует, никого мысленно ни о чем не просит, чувствует боль и злобу. И злость эту свою он ни к кому не обращает, не хочется никому по морде дать и не хочется удавиться. Ничего не хочется – вот где сволочь – маята! И пластом, недвижно лежать – тоже не хочется. И водку пить не хочется – не хочется быть посмешищем, противно. Случалось, выпивал… Пьяный начинал вдруг каяться в таких мерзких грехах, от которых и людям и себе потом становилось нехорошо. Один раз спьяну бился в милиции головой об стенку, на которой наклеены были всякие плакаты, ревел – оказывается: он и какой-то еще мужик, они вдвоем изобрели мощный двигатель величиной со спичечную коробку и чертежи передали американцам. Максим сознавал, что это – гнусное предательство, что он – "научный Власов", просил вести его под конвоем в Магадан. Причем он хотел идти туда непременно босиком.
– Зачем же чертежи-то передал? – допытывался старшина. – И кому!!!
Этого Максим не знал, знал только, что это – "хуже Власова". И горько плакал.
В одно такое мучительное воскресенье Максим стоял у окна и смотрел на дорогу. Опять было ясно и морозно, и дымились трубы.
"Ну и что? – сердито думал Максим. – Так же было сто лет назад. Что нового-то? И всегда так будет. Вон парнишка идет, Ваньки Малофеева сын… А я помню самого Ваньку, когда он вот такой же ходил, и сам я такой был. Потом у этих – свои такие же будут. А у тех – свои… И все? А зачем?"
Совсем тошно стало Максиму… Он вспомнил, что к Илье Лапшину приехал в гости родственник жены, а родственник тот – поп. Самый натуральный поп – с волосьями. У попа что-то такое было с легкими – болел. Приехал лечиться. А лечился он барсучьим салом, барсуков ему добывал Илья. У попа было много денег, они с Ильей часто пили спирт. Поп пил только спирт.
Максим пошел к Лапшиным.
Илюха с попом сидели как раз за столом, попивали спирт и беседовали. Илюха был уже на развезях – клевал носом и бубнил, что в то воскресенье, не в это, а в то воскресенье он принесет сразу двенадцать барсуков.
– Мне столько не надо. Мне надо три хороших – жирных.
– Я принесу двенадцать, а ты уж выбирай сам – каких. Мое дело принести. А ты уж выбирай сам, каких получше. Главное, чтоб ты оздоровел… а я их тебе приволоку двенадцать штук…
Попу было скучно с Илюхой, и он обрадовался, когда пришел Максим.
– Что? – спросил он.
– Душа болит,– сказал Максим.– Я пришел узнать: у верующих душа болит или нет?
– Спирту хочешь?
– Ты только не подумай, что я пришел специально выпить. Я могу, конечно, выпить, но я не для того пришел. Мне интересно знать: болит у тебя когда-нибудь душа или нет?
Поп налил в стаканы спирт, придвинул Максиму один стакан и графин с водой:
– Разбавляй по вкусу.
Поп был крупный шестидесятилетний мужчина, широкий в плечах, с огромными руками. Даже не верилось, что у него что-то там с легкими. И глаза у попа – ясные, умные. И смотрит он пристально, даже нахально. Такому – не кадилом махать, а от алиментов скрываться. Никакой он не благостный, не постный – не ему бы, не с таким рылом, горести и печали человеческие – живые, трепетные нити – распутывать. Однако – Максим сразу это почувствовал – с попом очень интересно.
– Душа болит?
– Болит.
– Так.– Поп выпил и промакнул губы крахмальной скатертью, уголочком.Начнем подъезжать издалека. Слушай внимательно, не перебивай.– Поп откинулся на спинку стула, погладил бороду и с удовольствием заговорил:
– Как только появился род человеческий, так появилось зло. Как появилось зло, так появилось желание бороться с ним, со злом то есть. Появилось добро. Значит, добро появилось только тогда, когда появилось зло. Другими словами, есть зло – есть добро, нет зла – нет добра, Понимаешь меня?
– Ну, ну.
– Не понужай, ибо не запрег еще.– Поп, видно, обожал порассуждать вот так вот – странно, далеко и безответственно.– Что такое Христос? Это воплощенное добро, призванное уничтожить зло на земле. Две тыщи лет он присутствует среди людей как идея – борется со злом.
Илюха заснул за столом.
– Две тыщи лет именем Христа уничтожается на земле зло, но конца этой войне не предвидится. Не кури, пожалуйста. Или отойди вон к отдушине и смоли.
Максим погасил о подошву цигарку и с интересом продолжал слушать.
– Чего с легкими-то? – поинтересовался для вежливости.
– Болят,– кратко и неохотно пояснил поп.
– Барсучатина-то помогает?
– Помогает. Идем дальше, сын мой занюханный…
– Ты что? – удивился Максим.
– Я просил не перебивать меня.
– Я насчет легких спросил…
– Ты спросил: отчего болит душа? Я доходчиво рисую тебе картину мироздания, чтобы душа твоя обрела покой. Внимательно слушай и постигай. Итак, идея Христа возникла из желания победить зло. Иначе – зачем? Представь себе: победило добро. Победил Христос… Но тогда – зачем он нужен? Надобность в нем отпадает. Значит, это не есть нечто вечное, непреходящее, а есть временное средство, как диктатура пролетариата. Я же хочу верить в вечность, в вечную огромную силу и в вечный порядок, который будет.
– В коммунизм, что ли?
– Что коммунизм?
– В коммунизм веришь?
– Мне не положено. Опять перебиваешь!
– Все. Больше не буду. Только ты это… понятней маленько говори. И не торопись.
– Я говорю ясно: хочу верить в вечное добро, в вечную справедливость, в вечную Выс-шую силу, которая все это затеяла на земле, Я хочу познать эту силу и хочу надеяться, что сила эта – победит. Иначе – для чего все? А? Где такая сила? – Поп вопросительно посмотрел на Максима.– Есть она?
Максим пожал плечами:
– Не знаю.
– Я тоже не знаю.
– Вот те раз!..
– Вот те два. Я такой силы не знаю. Возможно, что мне, человеку, не дано и знать ее, и познать, и до конца осмыслить. В таком случае я отказываюсь понимать свое пребывание здесь, на земле. Вот это как раз я и чувствую, и ты со своей больной душой пришел точно по адресу: у меня тоже болит душа. Только ты пришел за готовеньким ответом, а я сам пытаюсь дочерпаться до дна, но это – океан. И стаканами нам его не вычерпать. И когда мы глотаем вот эту гадость…– Поп выпил спирт, промакнул скатертью губы.– Когда мы пьем это, мы черпаем из океана в надежде достичь дна. Но – стаканами, стаканами, сын мой! Круг замкнулся – мы обречены.
– Ты прости меня… Можно я одно замечание сделаю?
– Валяй.
– Ты какой-то… интересный поп. Разве такие попы бывают?
– Я – человек, и ничто человеческое мне не чуждо. Так сказал один знаменитый безбожник, сказал очень верно. Несколько самонадеянно, правда, ибо при жизни никто его за бога и не почитал.
– Значит, если я тебя правильно понял, бога нет?
– Я сказал – нет. Теперь я скажу – да, есть. Налей-ка мне, сын мой, спирту, разбавь стакан на двадцать пять процентов водой и дай мне. И себе тоже налей. Налей, сын мой простодушный, и да увидим дно! – Поп выпил.Теперь я скажу, что бог – есть. Имя ему – Жизнь. В этого бога я верую. Это – суровый, могучий Бог, Он предлагает добро и зло вместе – это, собственно, и есть рай. Чего мы решили, что добро должно победить зло? Зачем? Мне же интересно, например, понять, что ты пришел ко мне не истину выяснять, а спирт пить. И сидишь тут, напрягаешь глаза – делаешь вид, что тебе интересно слушать…
Максим пошевелился на стуле.
– Не менее интересно понять мне, что все-таки не спирт тебе нужен, а истина. И уж совсем интересно, наконец, установить: что же верно? Душа тебя привела сюда или спирт? Видишь, я работаю башкой, вместо того чтобы просто пожалеть тебя, сиротиночку мелкую. Поэтому, в соответствии с этим моим богом, я говорю: душа болит? Хорошо. Хорошо! Ты хоть зашевелился, ядрена мать! А то бы тебя с печки не стащить с равновесием-то душевным. Живи, сын мой, плачь и приплясывай. Не бойся, что будешь языком сковородки лизать на том свете, потому что ты уже здесь, на этом свете, получишь сполна и рай и ад.– Поп говорил громко, лицо его пылало, он вспотел.– Ты пришел узнать: во что верить? Ты правильно догадался: у верующих душа не болит. Но во что верить? Верь в Жизнь. Чем все это кончится, не знаю. Куда все устремилось, тоже не знаю. Но мне крайне интересно бежать со всеми вместе, а если удастся, то и обогнать других… Зло? Ну – зло. Если мне кто-нибудь в этом великолепном соревновании сделает бяку в виде подножки, я поднимусь и дам в рыло. Никаких – "подставь правую". Дам в рыло, и баста.
– А если у него кулак здоровей?
– Значит, такая моя доля – за ним бежать.
– А куда бежать-то?
– На кудыкину гору. Какая тебе разница – куда? Все в одну сторону – добрые и злые.
– Что-то я не чувствую, чтобы я устремлялся куда-нибудь,– сказал Максим.
– Значит, слаб в коленках. Паралитик. Значит, доля такая – скулить на месте.
Максим стиснул зубы… Вьелся горячим злым взглядом в попа.
– За что же мне доля такая несчастная?
– Слаб. Слаб, как… вареный петух. Не вращай глазами.
– Попяра!.. А если я счас, например, тебе дам разок по лбу, то как?
Поп громко, густо – при больных-то легких! – расхохотался.
– Видишь! – показал он свою ручищу. – Надежная: произойдет естественный отбор.
– А я ружье принесу.
– А тебя расстреляют. Ты это знаешь, поэтому ружье не принесешь, ибо ты слаб.
– Ну – ножом пырну. Я могу.
– Получишь пять лет. У меня поболит с месяц и заживет. Ты будешь пять лет тянуть.
– Хорошо, тогда почему же у тебя у самого душа болит?
– Я болен, друг мой. Я пробежал только половину дистанции и захромал. Налей.
Максим налил.
– Ты самолетом летал? – спросил поп.
– Летал. Много раз.
– А я летел вот сюда первый раз. Грандиозно! Когда я садился в него, я думал: если этот летающий барак навернется, значит, так надо; Жалеть и трусить не буду. Прекрасно чувствовал себя всю дорогу! А когда он меня оторвал от земли и понес, я даже погладил по боку – молодец. В самолет верую. Вообще в жизни много справедливого. Вот жалеют: Есенин мало прожил. Ровно – с песню. Будь она, эта песня, длинней, она не была бы такой щемящей. Длинных песен не бывает.
– А у вас в церкви… как заведут…
– У нас не песня, у нас – стон. Нет, Есенин… Здесь прожито как раз с песню. Любишь Есенина?
– Люблю.
– Споем?
– Я не умею.
– Слегка поддерживай, только не мешай.
– И поп загудел про клен заледенелый, да так грустно и умно как-то загудел, что и правда защемило в груди. На словах "ах, и сам я нынче чтой-то стал нестойкий" поп ударил кулаком в столешницу и заплакал и затряс гривой.
– Милый, милый!.. Любил крестьянина!.. Жалел! Милый!.. А я тебя люблю. Справедливо? Справедливо. Поздно? Поздно…
Максим чувствовал, что он тоже начинает любить попа.
– Отец! Отец… Слушай сюда!
– Не хочу! – плакал поп.
– Слушай сюда, колода!
– Не хочу! Ты слаб в коленках…
– Я таких, как ты, обставлю на первом же километре! Слаб в коленках… Тубик.
– Молись! – Поп встал.– Повторяй за мной…
– Пошел ты!..
Поп легко одной рукой поднял за шкирку Максима, поставил рядом с собой.
– Повторяй за мной: верую!
– Верую! – сказал Максим.
– Громче! Торжественно: ве-рую! Вместе: ве-ру-ю-у!
– Ве-ру-ю-у! – заблажили вместе. Дальше поп один привычной скороговоркой зачастил:
– В авиацию, в механизацию сельского хозяйства, в научную революцию-у! В космос и невесомость! Ибо это объективно-о! Вместе! За мной!..
Вместе заорали:
– Ве-ру-ю-у!
– Верую, что скоро все соберутся в большие вонючие города! Верую, что задохнутся там и побегут опять в чисто поле!.. Верую!
– Верую-у!
– В барсучье сало, в бычачий рог, в стоячую оглоблю-у! В плоть и мякость телесную-у!..
…Когда Илюха Лапшин продрал глаза, он увидел: громадина поп мощно кидал по горнице могучее тело свое, бросался с маху вприсядку и орал и нахлопывал себя по бокам и по груди:
– Эх, верую, верую!
Ту-ды, ту-ды, ту-ды – раз!
Верую, верую!
М-па, м-па, м-па – два!
Верую, верую!..
А вокруг попа, подбоченясь, мелко работал Максим Яриков и бабьим голосом громко вторил:
– У-тя, у-тя, у-тя-три!
Верую, верую!
Е-тя, етя – все четыре!
– За мной! – восклицал поп.
– Верую! Верую!
Максим пристраивался в затылок попу, они, приплясывая, молча совершали круг по избе, потом поп опять бросался вприсядку, как в прорубь, распахивал руки… Половицы гнулись.
– Эх, верую, верую!
– Ты-на, ты-на, ты-на – пять!
Все оглобельки – на ять!
Верую! Верую!
А где шесть, там и шерсть!
Верую! Верую!
Оба, поп и Максим, плясали с такой с какой-то злостью, с таким остервенением, что не казалось и странным, что они пляшут. Тут или плясать, или уж рвать на груди рубаху и плакать и скрипеть зубами.
Илюха посмотрел-посмотрел на них и пристроился плясать тоже. Но он только время от времени тоненько кричал: "Их-ха! Их-ха!" Он не знал слов.
Рубаха на попе-на спине-взмокла, под рубахой могуче шевелились бугры мышц: он, видно, не знал раньше усталости вовсе, и болезнь не успела еще перекусить тугие его жилы. Их, наверно, не так легко перекусить: раньше он всех барсуков слопает. А надо будет, если ему посоветуют, попросит принести волка пожирнее – он так просто не уйдет.
– За мной! – опять велел поп.
И трое во главе с яростным, раскаленным попом пошли, приплясывая, кругом, кругом. Потом поп, как большой тяжелый зверь, опять прыгнул на середину круга, прогнул половицы… На столе задребезжали тарелки и стаканы.
– Эх, верую! Верую!..
Волки!
В воскресенье, рано утром, к Ивану Дегтяреву явился тесть, Наум Кречетов, нестарый еще, расторопный мужик, хитрый и обаятельный. Иван не любил тестя;
Наум, жалеючи дочь, терпел Ивана.
– Спишь? – живо заговорил Наум. – Эхха!.. Эдак, Ванечка, можно все царство небесное проспать. Здравствуйте.
– Я туда не сильно хотел. Не устремляюсь.
– Зря. Вставай-ка… Поедем съездим за дровишками. Я у бригадира выпросил две подводы. Конечно, не за "здорово живешь", но черт с ним – дров надо.
Иван полежал, подумал… И стал одеваться.
– Вот ведь почему молодежь в город уходит? – заговорил он.– Да потому, что там отработал норму – иди гуляй. Отдохнуть человеку дают. Здесь как проклятый: ни дня, ни ночи. Ни воскресенья.
– Што же, без дров сидеть? – спросила Нюра, жена Ивана.– Ему же коня достали, и он же еще недовольный.
– Я слыхал: в городе тоже работать надо,– заметил тесть.
– Надо, Я бы счас с удовольствием лучше водопровод пошел рыть, траншеи: выложился раз, зато потом без горя – и вода и отопление.
– С одной стороны, конечно, хорошо – водопровод, с другой – беда: ты б тогда совсем заспался. Ну, хватит, поехали.
– Завтракать будешь? – спросила жена.
Иван отказался – не хотелось.
– С похмелья? – полюбопытствовал Наум,
– Так точно, ваше благородие!
– Да-а… Вот так. А ты говоришь – водопровод… Ну, поехали.
День был солнечный, ясный. Снег ослепительно блестел. В лесу тишина и нездешний покой.
Ехать надо было далеко, верст двадцать: ближе рубить не разрешалось, Наум ехал впереди и все возмущался:
– Черт те чего!.. Из лесу в лес – за дровами.
Иван дремал в санях. Мерная езда убаюкивала.
Выехали на просеку, спустились в открытую логовину, стали подыматься в гору. Там, на горе, снова синей стеной вставал лес.
Почти выехали в гору… И тут увидели, недалеко от дороги,– пять штук. Вышли из леса, стоят, ждут. Волки.
Наум остановил коня, негромко, нараспев заматерился:
– Твою в душеньку ма-ать… Голубочки сизые. Выставились.
Конь Ивана, молодой, трусливый, попятился, заступил оглоблю. Иван задергал вожжами, разворачивая его. Конь храпел, бил ногами – не мог перешагнуть оглобину.
Волки двинулись с горы, Наум уже развернулся, крикнул:
– Ну, што ты?!
Иван выскочил из саней, насилу втолкал коня в оглобли… Упал в сани. Конь сам развернулся и с места взял в мах.
Наум был уже далеко.
– Грабю-ут! – заполошно орал он, нахлестывая коня.
Волки серыми комками податливо катились с горы, наперерез подводам.
– Грабю-ут! – орал Наум.
"Что он, с ума сходит? – невольно подумал Иван. – Кто кого грабит?" Он испугался, но как-то странно: был и страх, и жгучее любопытство, и смех брал над тестем. Скоро, однако, любопытство прошло. И смешно тоже уже не было. Волки достигли дороги метрах в ста позади саней и, вытянувшись цепочкой, стали легко нагонять. Иван крепко вцепился в передок саней и смотрел на волков.
Впереди отмахивал крупный, грудастый, с паленой мордой… Уже только метров пятнадцать – двадцать отделяло его от саней. Ивана поразило несходство волка с овчаркой. Раньше он волков так близко не видел и считал, что это что-то вроде овчарки, только крупнее. Сейчас понял, что волк – это волк, зверь. Самую лютую собаку еще может в последний миг что-то остановить: страх, ласка, неожиданный властный окрик человека. Этого, с паленой мордой, могла остановить только смерть. Он не рычал, не пугал… Он догонял жертву. И взгляд его круглых желтых глаз был прям и прост.
Иван оглядел сани – ничего, ни малого прутика. Оба топора в санях тестя. Только клок сена под боком да бич в руке.
– Грабю-ут! – кричал Наум.
Ивана охватил настоящий страх.
Передний, очевидно вожак, стал обходить сани, примериваясь к лошади. Он был в каких-нибудь двух метрах… Иван привстал и, держась левой рукой за отводину саней, огрел вожака бичом. Тот не ждал этого, лязгнул зубами, прыгнул в сторону, сбился с маха… Сзади налетели другие. Вся стая крутнулась с разгона вокруг вожака. Тот присел на задние лапы, ударил клыками одного, другого… И снова, вырвавшись вперед, легко догнал сани. Иван привстал, ждал момента… Хотел еще раз достать вожака. Но тот стал обходить сани дальше. И еще один отвалил в сторону от своры и тоже начал обходить сани-с другой стороны. Иван стиснул зубы, сморщился… "Конец. Смерть". Глянул вперед.
Наум нахлестывал коня. Оглянулся, увидел, как обходят зятя волки, и быстро отвернулся.
– Грабю-ут!
– Придержи малость, отец!.. Дай топор! Мы отобьемся!..
– Грабю-ут!
– Придержи, мы отобьемся!.. Придержи малость, гад такой!
– Кидай им чево-нибудь! – крикнул Наум.
Вожак поравнялся с лошадью и выбирал момент, чтоб прыгнуть на нее. Волки, бежавшие сзади, были совсем близко: малейшая задержка, и они с ходу влетят в сани – и конец. Иван кинул клочок сена; волки не обратили на это внимания.
– Отец, сука, придержи, кинь топор!
Наум обернулся:
– Ванька!.. Гляди, кину!..
– Ты придержи!
– Гляди, кидаю! – Наум бросил на обочину дороги топор.
Иван примерился… Прыгнул из саней, схватил топор… Прыгая, он пугнул трех задних волков, они отскочили в сторону, осадили бег, намереваясь броситься на человека. Но в то самое мгновение вожак, почувствовав под собой твердый наст, прыгнул. Конь шарахнулся в сторону, в сугроб… Сани перевернулись: оглобли свернули хомут, он захлестнул коню горло. Конь захрипел, забился в оглоблях. Волк, настигавший жертву с другой стороны, прыгнул под коня и ударом когтистой лапы распустил ему брюхо повдоль. Три отставших волка бросились тоже к жертве. В следующее мгновение все пять рвали мясо еще дрыгавшей лошади, растаскивали на ослепительно белом снегу дымящиеся клубки сизо-красных кишок, урчали, Вожак дважды прямо глянул своими желтыми круглыми глазами на человека…
Все случилось так чудовищно скоро и просто, что смахивало скорей на сон. Иван стоял с топором в руках, растерянно смотрел на жадное, торопливое пиршество. Вожак еще раз глянул на него… И взгляд этот, торжествующий, наглый, обозлил Ивана. Он поднял топор, заорал что было силы и кинулся к волкам. Они нехотя отбежали несколько шагов и остановились, облизывая окровавленные рты. Делали они это так старательно и увлеченно, что, казалось, человек с топором нимало их не занимает. Впрочем, вожак смотрел внимательно и прямо. Иван обругал его самыми страшными словами, какие знал, Взмахнул топором и шагнул к нему… Вожак не двинулся с места. Иван тоже остановился,
– Ваша взяла,– сказал он.– Жрите, сволочи.– И пошел в деревню. На растерзанного коня старался не смотреть. Но не выдержал, глянул… И сердце сжалось от жалости, и злость великая взяла на тестя. Он скорым шагом пошел по дороге.
– Ну погоди!.. Погоди у меня, змей ползучий. Ведь отбились бы и конь был бы целый. Шкура.
Наум ждал зятя за поворотом. Увидев его живого и невредимого, искренне обрадовался:
– Живой? Слава те господи! – На совести у него все-таки было нелегко.
– Живой1 – откликнулся Иван.– А ты тоже живой?
Наум почуял в голосе зятя недоброе. На всякий случай зашагнул в сани.
– Ну, что они там?..
– Поклон тебе передают. Шкура!..
– Чего ты? Лаешься-то?..
– Счас я тебя бить буду, а не лаяться.– Иван подходил к саням.
Наум стегнул лошадь.
– Стой! – крикнул Иван и побежал за санями.– Стой, паразит!
Наум опять нахлестывал коня… Началась другая гонка: человек догонял человека.
– Стой, тебе говорят! – крикнул Иван.
– Заполошный! – кричал в ответ Наум.– Чего ты взъелся-то? С ума, что ли, спятил? Я-то при чем здесь?
– Ни при чем?! Мы бы отбились, а ты предал!..
– Да где же отбились?! Где отбились-то, ты што!
– Предал, змей! Я тебя проучу малость. Не уйдешь ты от меня, остановись лучше, Одного отметелю – не так будет позорно. А то при людях отлуплю, И расскажу все… Остановись лучше!
– Сейчас – остановился, держи карман! – Наум нахлестывал коня.– Оглоед чертов… откуда ты взялся на нашу голову!
– Послушай доброго совета – остановись! – Иван стал выдыхаться.– Тебе же лучше: отметелю и никому не скажу.
– Тебя, дьявола, голого почесть в родню приняли, и ты же на меня с топором! Стыд-то есть или нету?
– Вот отметелю, потом про стыд поговорим. Остановись! – Иван бежал медленно, уже далеко отстал, И наконец вовсе бросил догонять. Пошел шагом.
– Найду, никуда не денешься! – крикнул он напоследок тестю.
Дома у себя Иван никого не застал: на двери висел замок. Он отомкнул его, вошел в дом. Поискал в шкафу… Нашел недопитую вчера бутылку водки, налил стакан, выпил и пошел к тестю. В ограде тестя стояла выпряженная лошадь.
– Дома,– удовлетворенно сказал Иван.– Счас будем уроки учить.
Толкнулся в дверь – не заперто. Он ждал, что будет заперто. Иван вошел в избу…
Его ждали: в избе сидели тесть, жена Ивана и милиционер. Милиционер улыбался:
– Ну что, Иван?
– Та-ак… Сбегал уже? – спросил Иван, глядя на тестя.
– Сбегал, сбегал, Налил шары-то, успел?
– Малость принял для… красноречия. – Иван сел на табуретку.
– Ты чего это, Иван? С ума, что ли, сошел? – поднялась Нюра.– Ты што?
– Хотел папаню твоего поучить… Как надо человеком быть.
– Брось ты, Иван,– заговорил милиционер, – Ну, случилось несчастье, испугались оба… Кто же ждал, что так будет? Стихия.
– Мы бы легко отбились. Я потом один был с ними…
– Я же тебе бросил топор? Ты попросил, я бросил. Чего еще-то от меня требовалось?
– Самую малость: чтоб ты человеком был, А ты – шкура. Учить я тебя все равно буду.
– Учитель выискался! Сопля… Гол как сокол, пришел в дом на все на готовенькое да еще грозится. Да еще недовольный всем: водопроводов, видите ли, нету!
– Да не в этом дело, Наум,– сказал милиционер,– При чем тут водопровод?
– В деревне плохо!.. В городе лучше, – продолжал Наум. – А чево приперся сюда? Недовольство свое показывать? Народ возбуждать против Советской власти?
– От сука! – изумился Иван. И встал. Милиционер тоже встал.
– Бросьте вы! Пошли, Иван…
– Таких взбудителев-то знаешь куда девают? – не унимался Наум,
– Знаю! – ответил Иван. – В прорубь головой… – И шагнул к тестю.
Милиционер взял Ивана под руки и повел из избы. На улице остановились, закурили.
– Ну не паразит ли! – все изумлялся Иван.– И на меня же попер.
– Да брось ты его!
– Нет, отметелить я его должен.
– Ну и заработаешь! Из-за дерьма.
– Куда ты меня счас?!
– Пойдем, переночуешь у нас… Остынешь. А то себе хуже сделаешь. Не связывайся.
– Нет, это же… што ж это за человек?
– Нельзя, Иван, нельзя: кулаками ничего не докажешь.
Пошли по улице по направлению к сельской кутузке,
– Там-то не мог? – спросил вдруг милиционер.
– Не догнал! – с досадой сказал Иван.– Не мог догнать.
– Ну вот… Теперь – все, теперь нельзя.
– Коня жалко.
– Да…
Замолчали. Долго шли молча.
– Слушай: отпусти ты меня. – Иван остановился. – Ну чего я в воскресенье там буду?! Не трону я его.
– Да нет, пойдем. А то потом не оберешься… Тебя жалеючи, говорю. Пойдем счас в шахматишки сыграем… Играешь в шахматы?
Иван сплюнул на снег окурок и полез в карман за другой папироской.
– Играю.
Земляки
Ночью перепал дождь. Погремело вдали… А утро встряхнулось, выгнало из туманов светило; заструилось в трепетной мокрой листве текучее серебро. Туманы, накопившиеся в низинах, нехотя покидали землю, поднимались кверху.
Стариковское дело – спокойно думать о смерти. И тогда-то и открывается человеку вся сокрытая, изумительная, вечная красота Жизни. Кто-то хочет, чтобы человек напоследок с болью насытился ею. И ушел.
И уходят. И тихим медленным звоном, как звенят теплые удила усталых коней, отдают шаги уходящих. Хорошо, мучительно хорошо было жить. Не уходил бы!
Шагал по мокрой дороге седой старик. Шагал покосить травы коровенке. Деревня осталась позади за буграми. Место, куда направлялся он, называлось кучугуры. Это такая огромная всхолмленная долина – предгорье. Выйдешь на следующий бугор – видно всю долину. А долину с трех сторон обступили молчаливые горы. Вольный зеленый край. Здесь издавна были покосы.
На "лбах" и "гривах" травы – коню по брюхо, Внизу – согры, там прохладно, в чащобе пахнет прелым. Там бьют из земли, из ржаной, жирной, светлые студеные ключи. И вкусна та вода! Тянет посидеть там; сумрачно и зябко, и грустно почему-то, и одиноко. Конечно, есть люди, которым не все равно: есть ты или нет.,. Но ведь… что же? Тут сам не поймешь: зачем дана была эта непосильная красота? Что с ней было делать?.. Ведь чего и жалко-то: прошел мимо – торопился, не глядел.
А выйдешь на свет – и уж жалко своей же грусти, кажется, вот только вошло в душу что-то предрассветно-тихое, нежное; но возрадуешься, понесешь, чтобы и впредь тоже радоваться, и – нет, думы всякие сбивают, забываешь радоваться,
Выше поднималось солнце. Туманы поднялись и рассеялись. Легко парила земля, Испарина не застила свет, она как будто отнимала его от земли и тоже уносила вверх.
Листья на березах в околках пообсохли, но еще берегли умытую молодую нежность – жарко блестели. Огромную тишину утра тонко просвитывали невидимые птицы.
Все теплей становится. Тепло стекает с косогоров в волглые еще долины; земля одуряюще пахнет обилием зеленых своих сил.
Старик прибавил шагу. Но не так, чтобы уже в хотьбе устать. Сил оставалось мало, приходится жалеть,
Он ходил, ездил по этой дороге много – всю жизнь, Знал каждый поворот ее, знал, где приотпустить коня, а где придержать, чтобы и он тоже в охотку с утра не растратился, а потом работал бы вполсилы. Теперь коня не было. Он помнил всех своих коней, какие у него перебывали за жизнь, мог бы рассказать, если бы кому-нибудь захотелось слушать, про характер и привычки каждого, Тихонько болела душа, когда он вспоминал своих коней. Особенно жалко последнего: он не продал его, не обменял, не украли его цыгане – он издох под хозяином.
Было это в тридцать третьем году. Старик (тогда еще не старик, а справный мужик Анисим Квасов, Анисимка, звали его) был уже в колхозе, работал объездным на полях. Случился тогда большой голод. Ели лебеду, варили крапиву, травились зимовалым зерном, которое подметали вениками на токах. Ждали нового урожая; надо было еще прожить лето. Вся надежда на коров: молоком отпаивали опухших детей.
И вот как-то, в покос тоже, пастух деревенский, слабый мужичонка, совсем ослаб, гоняясь за коровами, упал без сознания. Сколько он там пролежал, бог его знает, говорил потом – долго. Коровы тем временем зашли на клевер… Поздно вечером пригнал он их в деревню, раздувшихся, закричал первым встречным: "Спасайте, они клевера обожрались!" Что тут началось!.. Бабы завыли, мужики всполошились, схватили бичи и стали гонять коров по улицам. Беда пришла, стон стоял в деревне. Коровы падали, люди тоже задыхались, тоже падали. У Анисима был конь (когда Анисима определили объездным, ему дали из колхоза бывшего его собственного мерина Мишку); Анисим, видя такое дело, вскочил на Мишку и стал тоже гонять коров. Всю ночь вываживали коров. К утру Мишка захрипел под Анисимом и пал на передние ноги. Сколько ни бился Анисим, мерин не вернулся к жизни. Анисим плакал, убивался над конем… Его обвинили во вредительстве, и он сидел месяца полтора в районной каталажке. Потом ничего, обошлось.
Вот наконец и делянка старика: пологая логовинка недалеко от дороги, внизу согра с ключом.
Солнце поднялось в ладонь уже; припоздал.
Наскоро перекусив малосольным огурцом с хлебом, старик отбил литовку, повжикал камешком по жалу.
Нет милее работы – косьбы. И еще: старик любил косить один. Чего только не передумаешь за день!
Сочно, просвистывая, сечет коса; вздрагивает, никнет трава. Впереди шагах в трех подняла голову змея… И потекла в траве, поблескивая гибким омерзительным телом своим. Опять воспоминание: раз, парнишкой еще, ехал он на коне хорошей рысью. Внезапно, почуяв или увидев змею, конь прыгнул вбок. Анисимки как век не было на коне – упал. И прямо задницей на нее, на змею. Неделю потом поносило ("гвоздем летело").
Память все же выталкивает и выталкивает из глубины прожитой жизни светлые, милые сердцу далекие дни. Так в мутной, стоялой воде тихого озера бьют со дна чистые родники. Вот, змеи… Был тогда на деревне дед Куделька. Он говорил ребятишкам, что за каждую убитую змею – сорок грехов долой. А если змею бросить в огонь, то можно увидеть на брюхе ее ножки – много-много. И ребятня азартно снимала с себя грехи. И жгли змей, и правда, когда она прыгала в костре, на брюхе у нее что-то такое мелькало – белое, мелкое и много. Ребятишки орали: "Видишь! Вон они!" Все видели ножки.
До обеда, как трава совсем обсохла, старик косил. Солнце поджигало; на голову точно горячий блин положили.
– Слава богу! – сказал старик, глядя на выкошенную плешину: отхватил изрядно. На душе было радостно.
Он пошел в шалашик, который сделал себе загодя, когда приходил проведать травы. Теперь можно хорошо, не торопясь поесть.
В шалаше теплый резкий дух вялой травы. Звенит где-то крохотная пронзительная мушка; горячую тишину наполняет неутомимый, ровный, сухой стрекот кузнечиков. Да с неба еще льются и скользят серебряные жаворонки-сверлышки,
Хорошо! Господи, как хорошо!.. Редко бывает человеку хорошо, чтобы он знал: вот-хорошо. Это когда нам плохо, мы думаем: "А где-то кому-то хорошо". А когда нам хорошо, мы не думаем: "А где-то кому-то плохо". Хорошо нам, и все.
Старик расстелил на траве стираную тряпочку, разложил огурцы, хлеб, батунок мытый… Пошел к ключу: там в воде стояла бутылка молока, накрепко закупоренная тряпочной пробкой. Склонился к ручью, оперся руками в сырой податливый бережок, долго, без жадности пил. Видел, как по ржавому дну гоняются друг за другом крохотные светлые песчинки.
"Как живые",– подумал старик. С трудом поднялся, взял бутылку и пошел к шалашу. А там, у шалашика, сидят на пеньке старик в шляпе и с палочкой. Покуривает,
– Доброго здоровья,– приветствовал старик в шляпе.– Увидел – человек, присел отдохнуть. Возражений нет?
– Чево ж? – сказал Анисим.– Давай сюда, тут все же маленько не так жарит.
– Жарко, да.– Старик в шляпе вошел тоже в шалашик, сел на траву.Жарковато.
"В добрых штанах-то… зеленые будут", – подумал Анисим.
– Хошь, садись со мной? – пригласил он.
– Спасибо, я поел недавно.– Старик в шляпе внимательно смотрел на Анисима, так что тому даже не по себе стало.– Косишь?
– Надо. Нездешний, видно?
– Здешний.
Анисим глянул на гостя и ничего не сказал.
– Не похож?
– Пошто? Теперь всякие бывают.– Анисим захрумкал огурцом… И уловил взгляд гостя: тот смотрел на нехитрую крестьянскую снедь на тряпочке. "Хочет, наверно".
– Подсаживайся,– еще раз сказал он,
– Ешь, тебе еще полдня работать. Робить.
– Да хватит тут!
Городской старик снял шляпу, обнаружив блестящую лысину, придвинулся, взял огурец, отломил хлеба.
– У тебя газеты нету? – спросил Анисим.
– Зачем? – удивился гость.
– Иззеленишь штаны-то. Штаны-то добрые.
– А-а… Да шут с ними. Ах, огурцы!..
– Што?
– Объеденье!
– Здешний, говоришь… Откуда?
– Тут, близко…
Не верилось Анисиму, что гость из этих мест – не похоже действительно.
– Сейчас-то я не здесь живу. Родом отсюда.
– А-а, Погостить?
– Побывать надо на родине… Помирать скоро. Ты из какой деревни-то?
– Лебяжье. Вот по этой дороге…
– Один со старухой живешь?
– Ага.
– Дети-то есть?
– Есть. Трое. Да двоих на войне убило.
– Где эти трое-то? В городе?
– Один в городе, Колька. А девахи замужем… Одна в Чебурлаке, за бригадиром колхозным, другая – та подальше.– Не сказал, что другая замужем не за русским.– Была Нинка-то по весне… Ребятишки большие уж.
– А Колька-то в каком городе?
– Да он – и в городе, и не в городе: работа у ево какая-то непутевая, вечно ездит: железо ищут,
– А какой город-то?
– В Ленинграде. Пишет нам, деньги присылает… Так-то хорошо живет. Хочет тоже приехать, да все не выберется. Может, приедет.
Городской старик отпил немного молока, вытер платком губы.
– Спасибо. Хорошо поел.
– Не за што.
– Косить пойдешь?
– Нет, обожду маленько. Пусть свалится маленько.
– Колька-то с какого года? – спросил еще гость.
– С двадцатого.– Тут только Анисим подумал: "А чего это он выспрашивает-то все?" Посмотрел на гостя.
Тот невесело как-то, но и не так чтобы уж совсем печально усмехнулся.
– Вот так, земляк,– сказал.
"Чудной какой-то,– подумал Анисим.– Старый – чудить-то".
– Здоровьем-то как? – все пытал городской.
– Бог милует пока… Голова болит. У нас полдеревни головами маются, молодые даже.
– Из родных-то есть кто-нибудь? Братья, сестры…
– Нет, давно уж…
– Умерли?
– Сестры умерли, брат ишо с той войны не пришел.
– Погиб?
– Знамо, Пошто с войны не приходят?
Городской закурил. Синяя слоистая струйка дыма потянулась к выходу. Здесь, в шалаше, в зеленоватой тени, она была отчетливо видна, а на светлой воле сразу куда-то девалась, хоть ветерка – ни малого дуновения – не было. Звенели кузнечики; посвистывали, шныряя в кустах, птахи; роняли на теплую грудь земли свои нескончаемые трели хохлатые умельцы.
По высокой травинке у входа в шалаш взбиралась вверх божья коровка. Лезла упорно, бесстрашно… Старики загляделись на нее. Коровка долезла до самого верха, покачалась на макушке, расправила крылышки и полетела как-то боком над травами,
– Вот и прожили мы свою жизнь,– негромко сказал городской старик. Анисим вздрогнул: до странного показалась знакомой эта фраза. Не фраза сама, а то, как она была сказана: так говорил отец, когда задумывался,с еле уловимой усмешкой, с легким удивлением. Дальше он еще сказал бы: "Мать твою так-то", Ласково.
– Не грустно, земляк?
– Грусти не грусти – што толку?
– Што-то должно помогать человеку в такое время?
– У тебя болит, што ль, чего?
– Душа. Немного. Жалко… не нажился, не устал. Не готов, так сказать.
– Хэх!.. Да разве ж когда наживесся? Кому охота в ее, матушку, ложиться.
– Есть же самоубийцы…
– Это хворые. Бывает: надорвется человек, с виду вроде ничего ишо, а снутри не жилец. Пристал.
– И не додумал чего-то… А сам понимаю, глупо: что отпущено было, давно все додумал. – Городской помолчал. – Жалко покоя вот этого… Суетился много. Но место надо уступать. А?
– Надо. Хэх!.. Надо.
– А так бы и пристроился где-нибудь, чтоб и забыли про тебя, и так бы лет двести! А? – Старик засмеялся весело. Что-то опять до беспокойства знакомое проскользнуло в нем – в смехе.– Чтоб так и осталось все. А?
– Надоест, поди.
|
The script ran 0.012 seconds.