Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. И. Солженицын - Раковый корпус [1963-1966]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, История, Повесть, Роман

Аннотация. Александр Исаевич Солженицын (род. 1918) - русский писатель, лауреат Нобелевской премии (1970). Его произведения повлияли на изменение общественного сознания во всем мире и принесли писателю международную славу. Повесть "Раковый корпус", одно из центральных произведений автора, была впервые опубликована в 1968 году за рубежом. Впоследствии переведена практически на все европейские языки. На родине "Раковый корпус" был напечатан в 1990 году. Повесть, основанная на личном опыте автора, большинство персонажей которой списаны с натуры, стала одним из самых читаемых произведений.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Не то, чтоб она считала себя навечно связанной обещанием: „всегда твоя“. Но и это тоже: слишком близкий нам человек не может умереть совсем, а значит — немного видит, немного слышит, он — присутствует, он есть. И увидит бессильно, бессловно, как ты обманываешь его. Да какие могут быть законы роста клеток, реакций и выделений, при чём они, если: другого такого человека нет! Нет другого такого! При чём же тут клетки? При чём тут реакции? А просто с годами мы тупеем. Устаём. У нас нет настоящего таланта ни в горе, ни в верности. Мы сдаём их времени. Вот поглощать всякий день еду и облизывать пальцы — на этом мы неуступчивы. Два дня нас не покорми — мы сами не свои, мы на стенку лезем. Далеко же мы ушли, человечество! Не изменилась Вега, но сокрушилась. И умерла у неё мать, а с матерью только вдвоём они жили. Умерла же мать потому, что сокрушилась тоже: сын её, старший брат Веры, инженер, был в сороковом году посажен. Несколько лет ещё писал. Несколько лет слали ему посылки куда-то в Бурят-Монголию. Но однажды пришло невнятное извещение с почты, и мать получила назад свою посылку, с несколькими штампами, с перечёркиванием. Она несла посылку домой как гробик. Он, когда только родился, почти мог поместиться в этой коробочке. Это и сокрушило мать. А ещё — что невестка скоро вышла замуж. Мать этого совсем не понимала. Она понимала Веру. И осталась Вера одна. Не одна, конечно, не единственная, а — из миллионов одна. Было столько одиноких женщин в стране, что даже хотелось на глазок прикинуть по знакомым: не больше ли, чем замужних? И эти женщины одинокие — они все были её ровесницы. Десять возрастов подряд. Ровесницы тех, кто лёг на войне. Милосердная к мужчинам, война унесла их. А женщин оставила домучиваться. А кто из-под обломков войны притащился назад неженатый — тот не ровесниц уже выбирал, тот выбирал моложе. А кто был младше на несколько лет — тот младше был на целое поколение, ребёнок: по нему не проползла война. И так, никогда не сведенные в дивизии, жили миллионы женщин, пришедшие в мир ни для чего. Огрех истории. Но и из них ещё не обречены были те, кто был способен принимать жизнь auf die leichte Schulter.[3] Шли долгие годы обычной мирной жизни, а Вега жила и ходила как в постоянном противогазе, с головой, вечно стянутой враждебною резиной. Она просто одурела, она ослабла в нём — и сорвала противогаз. Это выглядело так, что стала она человечнее жить: разрешила себе быть приятной, внимательно одевалась, не убегала от встреч с людьми. Есть высокое наслаждение в верности. Может быть — самое высокое. И даже пусть о твоей верности не знают. И даже пусть не ценят. Но чтоб она двигала что-то! А если — ничего не движет? Никому не нужна?.. Как ни велики круглые глаза противогаза — через них плохо и мало видно. Без противогазных стёкол Вега могла бы рассмотреть лучше. Но — не рассмотрела. Безопытная, она ударилась больно. Непредосторожная, оступилась. Эта короткая недостойная близость не только не облегчила, не осветила её жизни, — но перепятнала, но унизила, но цельность её нарушила, но стройность разломила. А забыть теперь невозможно. А стереть нельзя. Нет, принимать жизнь лёгкими плечами — не её была участь. Чем хрупче удался человек, тем больше десятков, даже сотен совпадающих обстоятельств нужно, чтоб он мог сблизиться с подобным себе. Каждое новое совпадение лишь на немного увеличивает близость. Зато одно единственное расхождение может сразу все развалить. И это расхождение так рано всегда наступает, так явственно выдвигается. Совсем не у кого было почерпнуть: как же быть? как же жить? Сколько людей, столько дорог. Очень ей советовали взять на воспитание ребёнка. Подолгу и обстоятельно она толковала с разными женщинами об этом, и уже склонили её, уже она загорелась, уже наезжала в детприёмники. И всё-таки отступилась. Она не могла полюбить ребёнка вот так сразу — от решимости, от безвыходности. Опаснее того: она могла разлюбить его позже. Ещё опаснее: он мог вырасти совсем чужой. Вот если бы собственную, настоящую дочь! (Дочь, потому что её можно вырастить по себе, мальчика так не вырастишь.) Но ещё раз пройти этот вязкий путь с чужим человеком она тоже не могла. Она просидела в кресле до полуночи, ничего не сделав из того, что с вечера просилось в руки, и света даже не зажжа. Вполне было ей светло от шкалы приёмника — и очень хорошо думалось, глядя на эту мягкую зелень и чёрные чёрточки. Она слушала много пластинок и самые щемящие из них выслушала легко. И — марши слушала. И марши были — как триумфы, во тьме внизу проходящие перед ней. А она в старом кресле с высокой торжественной спинкой, подобрав под себя бочком лёгкие ноги, сидела победительницей. Она прошла через четырнадцать пустынь — и вот дошла. Она прошла через четырнадцать лет безумия — и вот оказалась права! Именно сегодня новый законченный смысл приобрела её многолетняя верность. Почти верность. Можно принять как верность. В главном — верность. Но именно теперь она ощутила умершего как мальчика, не как сегодняшнего сверстника, не как мужчину — без этой косной тяжести мужской, в которой только и есть пристанище женщине. Он не видел ни всей войны, ни конца её, ни потом многих тяжёлых лет, он остался юношей с незащищёнными чистыми глазами. Она легла — и не сразу спала, и не тревожилась, что мало сегодня поспит. А когда заснула, то ещё просыпалась, и виделось ей много снов, что-то уж очень много для одной ночи. И некоторые из них совсем были ни к чему, а некоторые она старалась удержать при себе до утра. Утром проснулась — и улыбалась. В автобусе её теснили, давили, толкали, наступали на ноги, но она без обиды терпела всё. Надев халат и идя на пятиминутку, она с удовольствием увидела ещё издали во встречном нижнем коридоре крупную сильную и мило-смешную фигуру гориллоида — Льва Леонидовича, она ещё не видела его после Москвы. Как бы непомерно тяжёлые, слишком большие руки свисали у него, чуть не перетягивая и плеч, и были как будто пороком фигуры, а на самом деле украшением её. На его эшелонированной голове с оттянутым назад куполом, и очень крупною лепкой, сидела белая шапочка-пилотка — как всегда небрежно, никчемушне, с какими-то ушками, торчащими сзади, и с пустой смятой вершинкой. Грудь же его, обтянутая неразрезным халатом, была как грудь танка, выкрашенного под снег. Он шёл, как всегда щурясь, с угрозно-строгим выражением, но Вега знала, что лишь немного надо переместиться его чертам — и это будет усмешка. Так они и переместились, когда Вера и Лев Леонидович разом вышли из встречных коридоров и сошлись у низа лестницы. — Как я рада, что ты вернулся! Тебя тут просто не хватало! — первая сказала ему Вера. Он явственней улыбнулся и опущенной рукой там где-то внизу поймал её за локоть, повернул на лестницу. — Что ты такая весёлая? Обрадуй меня. — Да нет, просто так. Ну, как съездил? Лев Леонидович вздохнул: — И хорошо, и расстройство. Бередит Москва. — Ну, расскажешь подробно. — Пластинок тебе привёз. Три штуки. — Что ты? Какие? — Ты же знаешь, я этих Сен-Сансов путаю… В общем, в ГУМе теперь отдел долгоиграющих, я твой списочек отдал, она мне три штуки завернула. Завтра принесу. Слушай, Веруся, пойдём сегодня на суд. — На какой суд? — Ничего не знаешь? Хирурга будут судить, из третьей больницы. — Настоящий суд? — Пока товарищеский. Но следствие шло восемь месяцев. — А за что же? Сестра Зоя, сменившаяся с ночного дежурства, спускалась по лестнице и поздоровалась с обоими, крупно сверкнув жёлтыми ресницами. — После операции умер ребёнок… Я пока с московским разгоном — обязательно пойду, чего-нибудь нашумлю. А неделю дома поживёшь — уже хвост поджимается. Пойдём? Но Вера не успела ни ответить, ни решить: уже надо было входить в комнату пятиминуток с зачехлёнными креслицами и ярко-голубой скатертью. Вера очень ценила свои отношения со Львом. Наряду с Людмилой Афанасьевной это был самый близкий тут ей человек. В их отношениях то было дорогое, что таких почти не бывает между неженатым мужчиной и незамужней женщиной: Лев никогда ни разу не посмотрел особенно, не намекнул, не переступил, не позарился, уж тем более — она. Их отношения были безопасно-дружеские, совсем не напряжённые: одно всегда избегалось, не называлось и не обсуждалось между ними — любовь, женитьба и всё вокруг, как будто их на земле совсем не было. Лев Леонидович, наверно, угадывал, что именно такие отношения и нужны Веге. Сам он был когда-то женат, потом неженат, потом с кем-то „в дружбе“, женская часть диспансера (то есть, весь диспансер) любила обсуждать его, а сейчас, кажется, подозревали, не в связи ли он с операционной сестрой. Одна молодая хирургичка — Анжелина, точно это говорила, но её самоё подозревали, что она добивается Льва для себя. Людмила Афанасьевна всю пятиминутку угловатое что-то чертила на бумаге и даже прорывала пером. А Вера, наоборот, сидела сегодня спокойно, как никогда. Небывалую уравновешенность она чувствовала в себе. Кончилось заседание — и она начала обход с большой женской палаты. У неё там было много больных, и Вера Корнильевна всегда долго их обходила. К каждой она садилась на койку, осматривала или негромко разговаривала, не претендуя, чтобы всё это время палата молчала, потому что затяжно бы получилось, да и невозможно было женщин удержать. (В женских палатах надо было быть ещё тактичнее, ещё осмотрительнее, чем в мужских. Здесь не было так безусловно её врачебное значение и отличие. Стоило ей появиться в несколько лучшем настроении, или слишком отдаться бодрым заверениям, что всё кончится хорошо — так, как этого требовала психотерапия — и уже ощущала она неприкрытый взгляд или косвенную завесу зависти: „Тебе-то что! Ты — здорова. Тебе — не понять“. По той же психотерапии внушала она больным потерявшимся женщинам не переставать следить за собой в больнице, укладывать причёски, подкрашиваться — но недобро бы встретили её, если б она увлеклась этим сама). Так и сегодня шла она от кровати к кровати, как можно скромнее, собраннее, и по привычке не слышала общего гулка, а только свою пациентку. Вдруг какой-то особенно расхлябанный, разляпистый голос раздался от другой стены: — Ещё какие больные! Тут больные есть — кобелируют будь здоров! Вот этот лохматый, что ремнём подпоясан — как ночное дежурство, так Зойку, медсестру, тискает! — Что?.. Как?.. — переспросила Гангарт свою больную. — Ещё раз, пожалуйста. Больная начала повторять. (А ведь Зоя дежурила сегодня ночью! Сегодня ночью, пока горела зелёная шкала…) — Вы простите меня, я вас попрошу: ещё раз, с самого начала, и обстоятельно! 26 Хорошее начинание Когда волнуется хирург, не новичок? Не в операциях. В операции идёт открытая честная работа, известно что за чем, и надо только стараться всё вырезаемое убирать порадикальнее, чтоб не жалеть потом о недоделках. Ну, разве иногда внезапно осложнится, хлынет кровь, и вспомнишь, что Резерфорд умер при операции грыжи. Волнения же хирурга начинаются после операции, когда почему-то держится высокая температура или не спадает живот, и теперь, на хвосте упускаемого времени, надо без ножа мысленно вскрыть, увидеть, понять и исправить — как свою ошибку. Бесполезнее всего валить послеоперационное осложнение на случайную побочную причину. Вот почему Лев Леонидович имел привычку ещё до пятиминутки забегать к своим послеоперационным, глянуть одним глазом. В канун операционного дня предстоял долгий общий обход и не мог Лев Леонидович ещё полтора часа не знать, что с его желудочным и что с Дёмкой. Он заглянул к желудочному — всё было неплохо; сказал сестре, чем его поить и по сколько. И в соседнюю крохотную комнатку, всего на двоих, заглянул к Дёмке. Второй здесь поправлялся, уже выходил, а Дёмка лежал серый, укрытый по грудь, на спине. Он смотрел в потолок, но не успокоенно, а тревожно, собрав с напряжением все мускулы вокруг глаз, как будто что-то мелкое хотел и не мог разглядеть на потолке. Лев Леонидович молча остановился, чуть ноги расставив, чуть избоку к Дёмке, и развесив длинные руки, правую даже отведя немного, смотрел исподлобья, будто примерялся: а если Дёмку сейчас трахнуть правой снизу в челюсть — так что будет? Дёмка повернул голову, увидел — и рассмеялся. И угрозно-строгое выражение хирурга тоже легко раздвинулось в смех. И Лев Леонидович подмигнул Дёмке одним глазом как парню своему, понимающему: — Значит, ничего? Нормально? — Да где ж нормально? — Много мог пожаловаться Дёмка. Но, как мужчина мужчине жаловаться было не на что. — Грызёт? — У-гм. — И в том же месте? — У-гм. — И ещё долго будет, Дёмка. Ещё на будущий год будешь за пустое место хвататься. Но когда грызёт, ты всё-таки вспоминай: нету! И будет легче. Главное то, что теперь ты будешь жить, понял? А нога — туда! Так облегчённо это сказал Лев Леонидович! И действительно, заразу гнетучую — туда её! Без неё легче. — Ну, мы ещё у тебя будем! И уметнулся на пятиминутку — уже последний, опаздывая (Низамутдин не любил опозданий), быстро расталкивая воздух. Халат на нём был спереди кругло-охватывающий, сплошной, а сзади полы никак не сходились, и поворозки перетягивались через спину пиджака. Когда он шёл по клинике один, то всегда быстро, по лестнице через ступеньку, с простыми крупными движениями рук и ног — и именно по этим крупным движениям судили больные, что он тут не околачивается и не для себя время проводит. А дальше началась пятиминутка на полчаса. Низамутдин достойно (для себя) вошёл, достойно (для себя) поздоровался и стал с приятностью (для себя) неторопливо вести заседание. Он явно прислушивался к своему голосу и при каждом жесте и повороте очевидно видел себя со стороны — какой он солидный, авторитетный, образованный и умный человек. В его родном ауле о нём творили легенды, известен он был и в городе, и даже в газете о нём упоминала иногда. Лев Леонидович сидел на отставленном стуле, заложив одну длинную ногу за другую, а растопыренные лапы всунул под жгут белого пояска, завязанного у него на животе. Он криво хмурился под своей шапочкой-пилоткой, но так как он перед начальством чаще всего и бывал хмур, то главврач не мог принять этого на свой счёт. Главврач понимал своё положение не как постоянную, неусыпную и изнурительную обязанность, но как постоянное красование, награды и клавиатуру прав. Он назывался главврач и верил, что от этого названия он действительно становится главный врач, что он тут понимает больше остальных врачей, ну, может быть не до самых деталей, что он вполне вникает, как его подчинённые лечат, и только поправляя и руководя, оберегает их от ошибок. Вот почему он так долго должен был вести пятиминутку, впрочем, очевидно, приятную и для всех. И поскольку права главврача так значительно и так удачно перевешивали его обязанности, он и на работу к себе в диспансер принимал — администраторов, врачей или сестёр — очень легко: именно тех, о ком звонили ему и просили из облздрава, или из горкома, или из института, где он рассчитывал вскоре защитить диссертацию; или где-нибудь за ужином в хорошую минуту кого он пообещал принять; или если принадлежал человек к той же ветви древнего рода, что и он сам. А если начальники отделений возражали ему, что новопринятый ничего не знает и не умеет, то ещё более них удивлялся Низамутдин Бахрамович: „Так научите, товарищи! А вы-то здесь зачем?“ С той сединой, которая с известного десятка лет равнодушно-благородным нимбом окружает головы талантов и тупиц, самоотверженцев и загребал, трудяг и бездельников; с той представительностью и успокоенностью, которыми вознаграждает нас природа за неиспытанные муки мысли; с той круглой ровной смуглостью, которая особенно идёт к седине, — Низамутдин Бахрамович рассказывал своим медицинским работникам, что плохо в их работе и как вернее им бороться за драгоценные человеческие жизни. И на казённых прямоспинных диванах, на креслах и на стульях за скатертью синевы павлиньего пера, сидели и с видимым вниманием слушали Низамутдина — те, кого ещё он не управился уволить, и те, кого он уже успел принять. Хорошо видный Льву Леонидовичу, сидел курчавый Халмухамедов. У него был вид как будто с иллюстраций к путешествиям капитана Кука, будто он только что вышел из джунглей: дремучие поросли сплелись на его голове, чёрно-угольные вкрапины отмечали бронзовое лицо, в дико-радостной улыбке открывались крупные белые зубы и лишь не было — но очень не хватало — кольца в носу. Да дело было, конечно, не в виде его, как и не в аккуратном дипломе мединститута, а в том, что ни одной операции он не мог вести, не загубя. Раза два допустил его Лев Леонидович — и навсегда закаялся. А изгнать его тоже было нельзя — это был бы подрыв национальных кадров. И вот Халмухамедов четвёртый год вёл истории болезней, какие попроще, с важным видом присутствовал на обходах, на перевязках, дежурил (спал) по ночам и даже последнее время занимал полторы ставки, уходя, впрочем, в конце одинарного рабочего дня. Ещё сидели тут две женщины с дипломами хирургов. Одна была — Пантёхина, чрезвычайно полная, лет сорока, всегда очень озабоченная — тем озабоченная, что у неё росло шестеро детей от двух мужей, а денег не хватало, да и догляду тоже. Эти заботы не сходили с её лица и в так называемые служебные часы — то есть, те часы, которые она должна была для зарплаты проводить в помещении диспансера. Другая — Анжелина, молоденькая, третий год из института, маленькая, рыженькая, недурна собой, возненавидевшая Льва Леонидовича за его невнимание к ней и теперь в хирургическом отделении главный против него интриган. Обе они ничего не могли делать выше амбулаторного приёма, никогда нельзя было доверить им скальпеля — но тоже были важные причины, по которым ни ту, ни другую главврач не уволил бы никогда. Так числилось пять хирургов в отделении, и на пять хирургов рассчитывались операции, а делать могли только двое. И ещё сёстры сидели тут, и некоторые были под стать этим врачам, но их тоже принял и защищал Низамутдин Бахрамович. Порою так всё стискивало Льва Леонидовича, что работать тут становилось больше нельзя ни дня, надо было только рвать и уходить! Но куда ж уходить? Во всяком новом месте будет свой главный, может ещё похуже, и своя надутая чушь, и свои неработники вместо работников. Другое дело было бы принять отдельную клинику и в виде оригинальности всё поставить только на деловую ногу: чтобы все, кто числились — работали, и только б тех зачислять, кто нужен. Но не таково было положение Льва Леонидовича, чтобы ему доверили стать главным, или уж где-нибудь очень далеко, а он и так сюда от Москвы заехал не близко. Да и само по себе руководить он ничуть не стремился. Он знал, что шкура администратора мешает разворотливой работе. А ещё и не забылся период в его жизни, когда он видел павших и на них познал тщету власти: он видел комдивов, мечтавших стать дневальными, а своего первого практического учителя, хирурга Корякова, вытащил из помойки. Порою же как-то мягчело, сглаживалось, и казалось Льву Леонидовичу, что терпеть можно, уходить не надо. И тогда он, напротив, начинал опасаться, что его самого, и Донцову, и Гангарт вытеснят, что дело к этому идёт, что с каждым годом обстановка будет не проще, а сложней. А ему же не легко было переносить изломы жизни: шло всё-таки к сорока, и тело уже требовало комфорта и постоянства. Он вообще находился в недоумении относительно собственной жизни. Он не знал, надо ли ему сделать героический рывок, или тихо плыть, как плывётся. Не здесь и не так начиналась его серьёзная работа — она начиналась с отменным размахом. Был год, когда он находился от сталинской премии уже в нескольких метрах. И вдруг весь их институт лопнул от натяжек и от поспешности, и оказалось, что даже кандидатская диссертация не защищена. Отчасти это Коряков его когда-то так наставил: „Вы — работайте, работайте! Написать всегда успеете“. А — когда „успеете“? Или — на чёрта и писать?.. Лицом однако не выражая своего неодобрения главврачу, Лев Леонидович щурился и как будто слушал. Тем более, что предлагалось ему в следующем месяце провести первую операцию на грудной клетке. Но всё кончается! — кончилась и пятиминутка. И, постепенно выходя из комнаты совещаний, хирурги собрались на площадке верхнего вестибюля. И всё так же держа лапы подсунутыми под поясок на животе, Лев Леонидович как хмурый рассеянный полководец повёл за собою на большой обход седую тростиночку Евгению Устиновну, буйно-курчавого Халмухамедова, толстую Пантёхину, рыженькую Анжелину и ещё двух сестёр. Бывали обходы-облёты, когда надо было спешить работать. Спешить бы надо и сегодня, но сегодня был по расписанию медленный всеобщий обход, не пропуская ни одной хирургической койки. И все семеро они медленно входили в каждую палату, окунаясь в воздух, спёртый от лекарственных душных примесей, от неохотного проветривания и от самих больных, — теснились и сторонились в узких проходах, пропуская друг друга, а потом смотря друг другу через плечо. И собравшись кружком около каждой койки, они должны были в одну, в три или в пять минут все войти в боли этого одного больного, как они уже вошли в их общий тяжёлый воздух, — в боли его и в чувства его, и в его анамнез, в историю болезни и в ход лечения, в сегодняшнее его состояние и во всё то, что теория и практика разрешали им делать дальше. И если б их было меньше; и если б каждый из них был наилучший у своего дела; и если б не по тридцать больных приходилось на каждого лечащего; и если б не запорашивало им голову, что и как удобнее всего записать в прокурорский документ — в историю болезни; и если б они не были люди, то есть, прочно включённые в свою кожу и кости, в свою память и свои намерения существа, испытывающие облегчение от сознания, что сами они этим болям не подвержены; — то, пожалуй, и нельзя было бы придумать лучшего решения, чем такой вот обход. Но условий этих всех не было, обхода же нельзя было ни отменить, ни заменить. И потому Лев Леонидович вёл их всех по заведеннному, и щурясь, одним глазом больше, покорно выслушивал от лечащего о каждом больном (и не наизусть, а по папочке) — откуда он, когда поступил (о давнишних это давно было и известно), по какому поводу поступил, какой род лечения получает, в каких дозах, какова у него кровь, уже ли намечен к операции, и что мешает, или вопрос ещё не решён. Он выслушивал, и ко многим садился на койку, некоторых просил открыть больное место, смотрел, щупал, после прощупа сам же заворачивал на больном одеяло или предлагал пощупать и другим врачам. Истинно-трудных случаев на таком обходе нельзя было решить — для того надо было человека вызвать и заниматься им отдельно. Нельзя было на обходе и высказать, назвать всё прямо, как оно есть, и потому понятно договориться друг с другом. Здесь даже нельзя было ни о ком сказать, что состояние ухудшилось, разве только: „процесс несколько обострился“. Здесь всё называлось полунамёком, под псевдонимом (даже вторичным) или противоположно тому, как было на самом деле. Никто ни разу не только не сказал: „рак“ или „саркома“, но уже и псевдонимов, ставших больным полупонятными, — „канцер“, „канцерома“, „цэ-эр“, „эс-а“, тоже не произносили. Называли вместо этого что-нибудь безобидное: „язва“, „гастрит“, „воспаление“, „полипы“ — а что кто под этим словом понял, можно было вполне объясниться только уже после обхода. Чтобы всё-таки понимать друг друга, разрешалось говорить такое, как: „расширена тень средостения“, „тимпонит“, „случай не резектабельный“, „не исключён летальный исход“ (а значило: как бы не умер на столе). Когда всё-таки выражений не хватало, Лев Леонидович говорил: — Отложите историю болезни. И переходили дальше. Чем меньше они могли во время такого обхода понять болезнь, понять друг друга и условиться, — тем больше Лев Леонидович придавал значения подбодрению больных. В подбодрении он даже начинал видеть главную цель такого обхода. — Status idem — говорили ему. (Значило: всё в том же положении.) — Да? — обрадованно откликался он. И уже у самой больной спешил удостовериться: — Вам — легче немножко? — Да пожалуй, — удивляясь, соглашалась и больная. Она сама этого не заметила, но если врачи заметили, то так, очевидно, и было. — Ну, вот видите! Так постепенно и поправитесь. Другая больная полошилась: — Слушайте! Почему у меня так позвоночник болит? Может, и там у меня опухоль? — Это вторичное явление. (Он правду говорил: метастаз и был вторичным явлением.) Над страшным обострившимся стариком, мертвецки-серым, и еле движущим губами в ответ, ему докладывали: — Больной получает общеукрепляющее и болеутоляющее. То есть: конец, лечить поздно, нечем, и как бы только меньше ему страдать. И тогда, сдвинув тяжёлые брови и будто решаясь на трудное объяснение. Лев Леонидович приоткрывал: — Давайте, папаша, говорить откровенно, начистоту! Всё, что вы испытываете — это реакция на предыдущее лечение. Но не торопите нас, лежите спокойно — и мы вас вылечим. Вы лежите, вам как будто ничего особенно не делают, но организм с нашей помощью защищается. И обречённый кивал. Откровенность оказывалась совсем не убийственной! — она засвечивала надежду. — В подвздошной области туморозное образование вот такого типа, — докладывали Льву Леонидовичу и показывали рентгеновский снимок. Он смотрел чёрно-мутно-прозрачную рентгеновскую плёнку на свет и одобряюще кивал: — Оч-чень хороший снимок! Очень хороший! Операция в данный момент не нужна. И больная ободрялась: с ней не просто хорошо, а — очень хорошо. А снимок был потому очень хорош, что не требовал повторения, он бесспорно показывал размеры и границы опухоли. И что операция — уже невозможна, упущена. Так все полтора часа генерального обхода заведующий хирургическим отделением говорил не то, что думал, следил, чтоб тон его не выражал его чувств, — и вместе с тем чтобы лечащие врачи делали правильные заметки для истории болезни — той сшивки полукартонных бланков, исписанных от руки, застромчивых под пером, по которой любого из них могли потом судить. Ни разу он не поворачивал резко головы, ни разу не взглядывал тревожно, и по доброжелательно-скучающему выражению Льва Леонидовича видели больные, что уж очень просты их болезни, давно известны, а серьёзных нет. И от полутора часов актёрской игры, совмещённой с деловым размышлением, Лев Леонидович устал и расправляюще двигал кожей лба. Но старуха пожаловалась, что её давно не обстукивали — и он её обстукал. А старик объявил: — Так! Я вам скажу немного! И стал путанно рассказывать, как он сам понимает возникновение и ход своих болей. Лев Леонидович терпеливо слушал и даже кивал. — Теперь хотели вы сказать! — разрешил ему старик. Хирург улыбнулся: — Что ж мне говорить? У нас с вами интересы совпадают. Вы хотите быть здоровым, и мы хотим, чтобы вы были здоровы. Давайте и дальше действовать согласованно. С узбеками он самое простое умел сказать и по-узбекски. Очень интеллигентную женщину в очках, которую даже неловко было видеть на койке и в халате, он не стал осматривать публично. Мальчишке маленькому при матери серьёзно подал руку. Семилетнего стукнул щелчком в живот, и засмеялись вместе. И только учительнице, которая требовала, чтобы он вызвал на консультацию невропатолога, он ответил что-то не совсем вежливое. Но это и палата уже была последняя. Он вышел усталый, как после доброй операции. И объявил: — Перекур пять минут. И с Евгенией Устиновной затянули в два дыма, так схватились, будто весь их обход только к этому и шёл (но строго говорили они больным, что табак канцерогенен и абсолютно противопоказан!). Потом все зашли и уселись в небольшой комнатке за одним общим столом, и снова замелькали те же фамилии, которые были на обходе, но картина всеобщего улучшения и выздоровления, которую мог бы составить посторонний слушатель на обходе, здесь расстроилась и развалилась. У „status idem“ случай был иноперабельный, и рентгенотерапию ей давали симптоматическую, то есть для снятия непосредственных болей, а совсем не надеясь излечить. Тот малыш, которому Лев Леонидович подавал руку, был инкурабельный, с генерализированным процессом, и лишь из-за настояния родителей следовало ещё несколько подержать его в больнице и дать ему псевдо-рентгеновские сеансы без тока в трубке. О той старухе, которая настояла выстукать её, Лев Леонидович сказал: — Ей шестьдесят восемь. Если будем лечить рентгеном — может, дотянем до семидесяти. А соперируем — она года не проживёт. А, Евгения Устиновна? Уж если отказывался от ножа такой его поклонник, как Лев Леонидович, Евгения Устиновна согласна была тем более. А он вовсе не был поклонник ножа. Но он был скептик. Он знал, что никакими приборами так хорошо не посмотришь, как простым глазом. И ничем так решительно не уберёшь, как ножом. О том больном, который не хотел сам решать операцию, а просил, чтоб советовались с родственниками, Лев Леонидович теперь сказал: — Родственники у него в глубинке. Пока свяжемся, да пока приедут, да ещё что скажут — он умрёт. Надо его уговорить и взять на стол, не завтра, но следующий раз. С большим риском, конечно. Сделаем ревизию, может — зашьём. — А если на столе умрёт? — важно спросил Халмухамедов, так важно, будто он-то и рисковал. Лев Леонидович пошевелил длинными сросшимися бровями сложной формы. — То ещё „если“, а без нас наверняка. — Подумал. — У нас пока отличная смертность, мы можем и рисковать. Всякий раз он спрашивал: — У кого другое мнение? Но мнение ему было важно одной Евгении Устиновны. А при разнице опыта, возраста и подхода оно у них почти всегда сходилось, доказывая, что разумным людям легче всего друг друга понимать. — Вот этой желтоволосой, — спросил Лев Леонидович, — неужели ничем уже не поможем, Евгения Устиновна? Обязательно удалять? — Ничем. Обязательно, — пожала изгибистыми накрашенными губами Евгения Устиновна. — И ещё хорошую порцию рентгенотерапии потом. — Жалко! — вдруг выдохнул Лев Леонидович и опустил голову со сдвинутым к заду куполом, со смешной шапочкой. Как бы рассматривая ногти, ведя большим — очень большим — пальцем вдоль четырёх остальных, пробурчал: — У таких молодых отнимать — рука сопротивляется. Ощущение, что действуешь против природы. Ещё концом указательного обвёл по контуру большого ногтя. Всё равно ничего не получалось. И поднял голову: — Да, товарищи! Вы поняли, в чём дело с Шулубиным? — Цэ-эр рэкти? — сказала Пантёхина. — Цэ-эр рэкти, да, но как это обнаружено? Вот цена всей нашей онкопропаганде и нашим онкопунктам. Правильно как-то сказал Орещенков на конференции: тот врач, который брезгует вставить палец больному в задний проход — вообще не врач! Как же у нас запущено всё! Шулубин таскался по разным амбулаториям и жаловался на частые позывы, на кровь, потом на боли — и у него все анализы брали, кроме самого простого — пощупать пальцем! От дизентерии лечили, от геморроя — всё впустую. И вот в одной амбулатории по онкологическому плакату на стене он, человек грамотный, прочёл — и догадался! И сам у себя пальцем нащупал опухоль! Так врачи не могли на полгода раньше? — И глубоко? — Было сантиметров семь, как раз за сфинктром. Ещё вполне можно было сохранить мышечный жом, и человек остался бы человеком! А теперь — уже захвачен сфинктер, ретроградная ампутация, значит будет бесконтрольное выделение стула, значит надо выводить аннус на бок, что это за жизнь?.. Дядька хороший… Стали готовить список завтрашних операций. Отмечали, кого из больных потенцировать, чем; кого в баню вести или не вести, кого как готовить. — Чалого можно не потенцировать, — сказал Лев Леонидович. — Канцер желудка, а такое бодрое состояние, просто редкость. (Знал бы он, что Чалый завтра утром будет сам себя потенцировать из флакона!) Распределяли, кто у кого будет ассистировать, кто на крови. Опять неизбежно получалось так, что ассистировать у Льва Леонидовича должна была Анжелина. Значит, опять завтра она будет стоять против него, а сбоку будет сновать операционная сестра, и вместо того, чтобы самой заранее угадывать, какой нужен инструмент, будет коситься на Анжелину, а Анжелина будет звериться, каковы они с операционной сестрой. А та — психовая, ту не тронь, она, смотри, нестерильного шёлка подхватит — и пропала вся операция… Проклятые бабы! И не знают простого мужского правила: там, где работаешь, там не… Оплошные родители назвали девочку при рождении Анжелиной, не представляя, в какого она ещё демона вырастет. Лев Леонидович косился на славную, хотя и лисью, мордочку её, и ему хотелось произнести примирительно: „Слушайте, Анжелина, или Анжела, как вам нравится! Ведь вы же совсем не лишены способностей. Если бы вы обратили их не на происки по замужеству, а на хирургию — вы бы уже совсем неплохо работали. Слушайте, нельзя же нам ссориться, ведь мы стоим у одного операционного стола…“ Но она бы поняла так, что он утомлён её кампанией и сдаётся. Ещё ему хотелось подробно рассказать о вчерашнем суде. Но Евгении Устиновне он коротко начал во время курения, а этим товарищам по работе даже и рассказывать не хотелось. И едва кончилась их планёрка, Лев Леонидович встал, закурил и, крупно помахивая избыточными руками и рассекая воздух облитой белой грудью, скорым шагом пошёл в коридор к лучевикам. Хотелось ему всё рассказать именно Вере Гангарт. В комнате короткофокусных аппаратов он застал её вместе с Донцовой за одним столом, за бумагами. — Вам пора обеденный перерыв делать! — объявил он. — Дайте стул! И, подбросив стул под себя, сел. Он расположился весело дружески поболтать, но заметил: — Что это вы ко мне какие-то неласковые? Донцова усмехнулась, крутя на пальце большими роговыми очками: — Наоборот, не знаю, как вам понравиться. Оперировать меня будете? — Вас? Ни за что! — Почему? — Потому что если зарежу вас, скажут, что из зависти: что ваше отделение превосходило моё успехами. — Никаких шуток. Лев Леонидович, я спрашиваю серьёзно. Людмилу Афанасьевну, правда, трудно было представить шутящей. Вера сидела печальная, подобранная, плечи сжав, будто немного зябла. — На днях будем Людмилу Афанасьевну смотреть, Лев. Оказывается, у неё давно болит желудок, а она молчит. Онколог, называется! — И вы уж, конечно, подобрали все показания в пользу канцера, да? — Лев Леонидович изогнул свои диковинные, от виска до виска, брови. В самом простом разговоре, где ничего смешного не было, его обычное выражение была насмешка, неизвестно над кем. — Ещё не все, — призналась Донцова. — Ну, какие например? Та назвала. — Мало! — определил Лев Леонидович. — Как Райкин говорит: ма-ла! Пусть вот Верочка подпишет диагноз — тогда будем разговаривать. Я скоро буду получать отдельную клинику — и заберу у вас Верочку диагностом. Отдадите? — Верочку ни за что! Берите другую! — Никакую другую, только Верочку! За что ж вас тогда оперировать? Он шутливо смотрел и болтал, дотягивая папиросу до донышка, а думал совсем без шутки. Как говорил всё тот же Коряков: молод — опыта нет, стар — сил нет. Но Гангарт сейчас была (как и он сам) в том вершинном возрасте, когда уже налился колос опыта и ещё прочен стебель сил. На его глазах она из девочки-ординатора стала таким схватчивым диагностом, что он верил ей не меньше, чем самой Донцовой. За такими диагностами хирург, даже скептик, живёт как у Христа за пазухой. Только у женщины этот возраст ещё короче, чем у мужчины. — У тебя завтрак есть? — спрашивал он у Веры. — Ведь всё равно не съешь, домой понесёшь. Давай я съем! И действительно, смех-смехом, появились бутерброды с сыром, и он стал есть, угощая: — Да вы тоже берите!.. Так вот был я вчера на суде. Надо было вам прийти, поучительно! В здании школы. Собралось человек четыреста, ведь интересно!.. Обстоятельства такие: была операция ребёнку по поводу высокой непроходимости кишёк, заворот. Сделана. Несколько дней ребёнок жил, уже играл! — установлено. И вдруг — снова частичная непроходимость и смерть. Восемь месяцев этого несчастного хирурга трепали следствием — как он там эти месяцы оперировал! Теперь на суд приезжают из горздрава, приезжает главный хирург города, а общественный обвинитель — из мединститута, слышите? И фугует: преступно-халатное отношение! Тянут в свидетели родителей — тоже нашли свидетелей! — какое-то там одеяло было перекошено, всякую глупость! А масса, граждане наши, сидят глазеют: вот гады врачи! И среди публики — врачи, и понимаем всю глупость, и видим это затягивание неотвратимое: ведь это нас самих затягивают, сегодня ты, а завтра я! — и молчим. И если б я не только что из Москвы — наверно, тоже бы промолчал. Но после свежего московского месяца как-то другие масштабы, свои и местные, чугунные перегородки оказываются подгнившими деревянными. И я — полез выступать. — Там можно выступать? — Ну да, вроде прений. Я говорю: как вам не стыдно устраивать весь этот спектакль? (Так и крошу! Меня одёргивают: „лишим слова!“) Вы уверены, что судебную ошибку не так же легко сделать, как медицинскую?! Весь этот случай есть предмет разбирательства научного, а никак не судебного! Надо было собрать только врачей — на квалифицированный научный разбор. Мы, хирурги, каждый вторник и каждую пятницу идём на риск, на минное поле идём! И наша работа вся основана на доверии, мать должна доверять нам ребёнка, а не выступать свидетелем в суде! Лев Леонидович и сейчас разволновался, в горле его дрогнуло. Он забыл недоеденный бутерброд и, рвя полупустую пачку, вытянул папиросу и закурил: — И это ещё — русский хирург! А если бы был немец, или, вот скажем, жьжьид, — протянул он мягко и долго „ж“, выставляя губы, — так повесить, чего ждать?.. Аплодировали мне! Но как же можно молчать? Если уж петлю затягивают — так надо рвать, чего ждать?! Вера потрясённо качала и качала головой вслед рассказу. Глаза её становились умно-напряжёнными, понимающими, за что и любил Лев Леонидович ей всё рассказывать. А Людмила Афанасьевна недоумённо слушала и тряхнула большой головой с пепелистыми стрижеными волосами. — А я не согласна! А как с нами, врачами, можно разговаривать иначе? Там салфетку в живот зашили, забыли! Там влили физиологический раствор вместо новокаина! Там гипсом ногу омертвили! Там в дозе ошиблись в десять раз! Иногруппную кровь переливаем! Ожоги делаем! Как с нами разговаривать? Нас за волосы надо таскать, как детей! — Да вы меня убиваете, Людмила Афанасьевна! — пятерню большую, как защищаясь, поднял к голове Лев Леонидович. — Да как можете так говорить — вы!? Да здесь вопрос, выходящий даже за медицину! Здесь борьба за характер всего общества! — Надо вот что! надо вот что! — мирила их Гангарт, улавливая руки обоих от размахиваний. — Надо, конечно, повысить ответственность врачей, но через то, что снизить им норму — в два раза! в три раза! Девять больных в час на амбулаторном приёме — это разве в голове помещается? Дать возможность спокойно разговаривать с больными, спокойно думать. Если операция — так одному хирургу в день — одна, не три! Но ещё и ещё Людмила Афанасьевна и Лев Леонидович выкрикнули друг другу, не соглашаясь. Всё же Вера их успокоила и спросила: — Чем же кончилось? Лев Леонидович разощурился, улыбнулся: — Отстояли! Весь суд — на пшик, признали только, что неправильно велась история болезни. Но подождите, это ещё не конец! После приговора выступает горздрав — ну, там: плохо воспитываем врачей, плохо воспитываем больных, мало профсоюзных собраний. И в заключение выступает главный хирург города! И что ж он из всего вывел? что понял? Судить врачей, — говорит, — это хорошее начинание, товарищи, очень хорошее!.. 27 Что кому интересно Был обычный будний день и обход обычный: Вера Корнильевна шла к своим лучевым одна, и в верхнем вестибюле к ней присоединилась сестра. Сестра же была — Зоя. Они постояли немного около Сибгатова, но так как здесь всякий новый шаг решался самою Людмилой Афанасьевной, то долго не задержались и вошли в палату. Они, оказывается, были в точности одинакового роста: на одном и том же уровне и губы, и глаза, и шапочки. Но так как Зоя была гораздо плотней, то казалась и крупнее. Можно было представить, что через два года, когда она будет сама врачом, она будет выглядеть осанистее Веры Корнильевны. Они пошли по другому ряду, и всё время Олег видел только их спины, да чернорусый узелок волос из-под шапочки Веры Корнильевны, да золотые колечки из-под шапочки Зои. Но и на эти колечки он уже два ночных её дежурства не выходил. Никогда она не сказала, но зинуло вдруг ему, что вся неуступчивость её, такая досадно-промедлительная, так обижавшая его — совсем не кокетство, а страх: переступить черту от невечного — к вечному. Он ведь — вечный. С вечным — какая игра? А уж на этой черте Олег трезвел во мгновение: уж какие мы есть. Весь тот ряд был сегодня лучевой, и они медленно продвигались, Вера Корнильевна садилась около каждого, смотрела, разговаривала. Ахмаджану, осмотрев его кожу и все цифры в истории болезни и на последнем анализе крови, Вера Корнильевна сказала: — Ну, скоро кончим рентген! Домой поедешь! Ахмаджан сиял зубами. — Ты где живёшь? — Карабаир. — Ну, вот и поедешь. — Выздоровел? — сиял Ахмаджан. — Выздоровел. — Совсем? — Пока совсем. — Значит, не приеду больше? — Через полгода приедешь. — Зачем, если совсем? — Покажешься. Так и прошла она весь ряд, ни разу не повернувшись в сторону Олега, всё время спиной. И всего разок в его угол глянула Зоя. Она посмотрела с особенной лёгкостью, ею усвоенной с какого-то времени. И на обходах она всегда находила такой момент, когда он один видел её глаза — и тогда посылала ему, как сигналы Морзе, коротенькие вспышки весёлости в глазах, вспышки-тире и вспышки-точки. Но именно по этой возросшей лёгкости Олег однажды и догадался: что это — не колесо дальше прокатывалось, а потому так легко, что уж чересчур трудно, по добровольности — переступ невозможный. Да ведь правда, если это вольное племя не может бросить квартиру в Ленинграде — то ведь и здесь? Конечно, счастье — с кем, а не где, но всё же в большом городе… Близ Вадима Вера Корнильевна задержалась надолго. Она смотрела его ногу и щупала пах, оба паха, и потом живот, и подвздошье, всё время спрашивая, что он чувствует, и ещё новый для Вадима задавала вопрос: что он чувствует после еды, после разной еды. Вадим был сосредоточен, она тихо спрашивала, он тихо отвечал. Когда начались неожиданные для него прощупывания в правом подвздошьи и вопросы о еде, он спросил: — Вы — печень смотрите? Он вспомнил, что мама перед отъездом как бы невзначай там же прощупала его. — Всё ему надо знать, — покрутила головой Вера Корнильевна. — Такие грамотные больные стали — хоть белый халат вам отдавай. С белой подушки, смоляноволосый, изжелта-смуглый, с прямо лежащею головой, Вадим смотрел на врача со строгим проницанием, как иконный отрок. — Я ведь понимаю, — сказал он тихо. — Я ведь читал, в чём дело. Так это без напора было сказано, без претензии, чтоб Гангарт с ним соглашалась или тотчас же бы ему все объясняла, что она смутилась и слов не нашла, сидя на его кровати перед ним как виноватая. Он хорош был собой, и молод, и наверно очень способен — и напоминал ей одного молодого человека в близко знакомой им семье, который долго умирал, с ясным сознанием, и никакие врачи не умели ему помочь, и именно из-за него Вера, ещё тогда восьмиклассница, передумала быть инженером и решила — врачом. Но вот и она не могла помочь. В баночке на окне у Вадима стоял чёрно-бурый настой чаги, на который с завистью приходили посмотреть другие больные. — Пьёте? — Пью. Сама Гангарт не верила в чагу — просто никогда о ней раньше не слышали, не говорили, но во всяком случае она была безвредна, это не иссык-кульский корень. А если больной верил — то тем самым и полезна. — Как с радиоактивным золотом? — спросила она. — Всё-таки обещают. Может быть, на днях дадут, — также собранно и сумрачно говорил он. — Но ведь это, оказывается, не на руки, это ещё будут пересылать служебным порядком. Скажите, — он требовательно смотрел в глаза Гангарт, — через… две недели если привезут — метастазы уже будут в печени, да? — Да нет, что вы! Конечно нет! — очень уверенно и оживлённо солгала Гангарт и, кажется, убедила его. — Если уж хотите знать, то это измеряется месяцами. (Но зачем тогда она щупала подвздошье? Зачем спрашивала, как переносит еду?..) Склонялся Вадим поверить ей. Если поверить — легче… За то время, что Гангарт сидела на койке Вадима, Зоя от нечего делать, по соседству, повернула голову и посмотрела избоку книжку Олега на окне, потом на него самого и глазами что-то спросила. Но — непонятно что. Её спрашивающие глаза с поднятыми бровками выглядели очень мило, но Олег смотрел без выражения, без ответа. Зачем теперь была вослед игра глазами, напоённый рентгеном, он не понимал. Для чего-чего, но для такой игры он считал себя староватым. Он приготовился к подробному осмотру, как это шло сегодня, снял пижамную курточку и готов был стащить нижнюю сорочку. Но Вера Корнильевна, кончив с Зацырко, вытирая руки и повернувшись лицом сюда, не только не улыбнулась Костоглотову, не только не пригласила его к подробному рассказу, не присела к нему на койку, но и взглянула на него лишь очень мельком, лишь столько, сколько надо было, чтоб отметить, что теперь речь пойдёт о нём. Однако и за этот короткий перевод глаз Костоглотов мог увидеть, как они отчуждены. Та особенная светлость и радость, которую они излучали в день перелива ему крови, и даже прежняя ласковая расположенность, и ещё прежнее внимательное сочувствие — всё разом ушло из них. Глаза опустели. — Костоглотов, — отметила Гангарт, смотря скорее на Русанова. — Лечение — то же. Вот странно, — и она посмотрела на Зою, — слабо выражена реакция на гормонотерапию. Зоя пожала плечами: — Может быть, частная особенность организма? Она так, очевидно, поняла, что с ней, студенткой предпоследнего курса, доктор Гангарт консультируется как с коллегой. Но прослушав зоину идею мимо, Гангарт спросила её, явно не консультируясь: — Насколько аккуратно делаются ему уколы? Быстрая на понимание, Зоя чуть откинула голову, чуть расширила глаза и — жёлто-карими, выкаченными, честно-удивлёнными — открыто в упор смотрела на врача: — А какое может быть сомнение?.. Все процедуры, какие полагаются… всегда! — Ещё бы немножко, и она была бы просто оскорблена. — Во всяком случае в мои дежурства… О других дежурствах её и не могли спрашивать, это понятно. А вот это „во всяком случае“ она произнесла одним свистом, и именно слившиеся торопливые звуки убедили почему-то Гангарт, что Зоя лжёт. Да кто-то же должен был пропускать уколы, если они не действовали во всю полноту! Это не могла быть Мария. Не могла быть Олимпиада Владиславовна. А на ночных дежурствах Зои, как известно… Но по смелому, готовому к отпору взгляду Зои Вера Корнильевна видела, что доказать ей этого будет нельзя, что Зоя уже решила: этого ей не докажут! И вся сила отпора и вся решимость Зои отрекаться были таковы, что Вера Корнильевна не выдержала и опустила глаза. Она всегда опускала их, если думала о человеке неприятное. Она виновато опустила глаза, а Зоя, победив, ещё продолжала испытывать её оскорблённым прямодушным взглядом. Зоя победила — но и тут же поняла, что нельзя так рисковать: что если приступит с расспросами Донцова, а кто-нибудь из больных, например Русанов, подтвердит, что она никаких уколов Костоглотову не делает — ведь так можно и потерять место в клинике, и получить дурной отзыв в институт. Риск — а во имя чего? Колесу игры было некуда дальше катиться. И взглядом, расторгающим условие не делать уколов, Зоя прошлась по Олегу. Олег же явно видел, что Вега не хочет на него даже смотреть, но совершенно не мог понять — отчего это, почему так внезапно? Кажется, ничего не произошло. И никакого перехода не было. Вчера, правда, она отвернулась от него в вестибюле, но он думал — случайность. Это — женские характеры, он совсем их забыл! Всё в них так: дунул — и уже нету. Только с мужиками и могут быть долгие ровные нормальные отношения. Вот и Зоя, взмахнув ресницами, уже его упрекала. Струсила. И если начнутся уколы — что между ними ещё может остаться, какая тайна? Но что хочет Гангарт? — чтоб он обязательно делал все уколы? Да почему они ей так дались? За её расположение — не велика ли цена?.. Пошла она… дальше! А Вера Корнильевна тем временем заботливо, тепло разговаривала с Русановым. Этой теплотой особенно выделялось, как же она была обрывиста с Олегом. — Вы у нас теперь к уколам привыкли. Переносите свободно, наверно — и кончать не захотите, — шутила она. (Ну, и лебези, подумаешь!) Ожидая врача к себе, Русанов видел и слышал, как перерекнулись Гангарт и Зоя. Он-то, по соседству, хорошо знал, что девчёнка врёт ради своего кобеля, это у них сговор с Оглоедом. И если б только шло об одном Оглоеде, Павел Николаевич наверно бы шепнул врачам — ну, не открыто на обходе, а хотя бы в их кабинете. Но Зойке он портить не решался, вот странно: за месячное лежание тут он понял, что даже ничтожная сестра может очень больно досадить отомстить. Здесь, в больнице, своя система подчинения, и пока он тут лежал — не следовало заводиться даже и с сестрой из-за постороннего пустяка. А если Оглоед по дурости отказывается от уколов — так пусть ему и будет хуже. Пусть он хоть и подохнет. Про себя же Русанов знал твёрдо, что он теперь не умрёт. Опухоль быстро спадала, и он с удовольствием ждал каждый день обхода, чтобы врачи подтверждали ему это. Подтвердила и сегодня Вера Корнильевна, что опухоль продолжает спадать, лечение идёт хорошо, а слабость и головные боли — это он со временем переборет. И она ещё крови ему перельёт. Теперь Павлу Николаевичу было дорого свидетельство тех больных, которые знали его опухоль с самого начала. Если не считать Оглоеда, в палате оставался такой Ахмаджан, да вот ещё на днях вернулся и Федерау из хирургической палаты. Заживление у него на шее шло хорошо, не как у Поддуева когда-то, и бинтовой обмот от перевязки к перевязке уменьшался. Федерау пришёл на койку Чалого и так оказался вторым соседом Павла Николаевича. Само по себе это было, конечно, унижение, издевательство судьбы: Русанову лежать между двух ссыльных. И каким Павел Николаевич был до больницы — он пошёл бы и ставил бы вопрос принципиально: можно ли так перемешивать руководящих работников и тёмный социально-вредный элемент. Но за эти пять недель, протащенный опухолью как крючком, Павел Николаевич подобрел или попростел, что ли. К Оглоеду можно было держаться и спиной, да он теперь был малозвучен и шевелился мало, всё лежал. А Федерау, если к нему отнестись снисходительно, был сосед терпимый. Прежде всего он восторгался, как упала опухоль Павла Николаевича — до одной трети прежней величины, и по требованию Павла Николаевича снова и снова смотрел, снова и снова оценивал. Он был терпелив, не дерзок, и, ничуть не возражая, всегда готов был слушать, что Павел Николаевич ему рассказывает. О работе, по понятным соображениям, Павел Николаевич не мог здесь распространяться, но отчего было не рассказать подробно о квартире, которую он задушевно любил и куда скоро должен был возвратиться? Здесь не было секрета, и Федерау конечно приятно было послушать, как могут хорошо жить люди (как когда-нибудь и все будут жить). После сорока лет о человеке, чего он заслужил, вполне можно судить по его квартире. И Павел Николаевич рассказывал, не в один даже приём, как расположена и чем обставлена у него одна комната, и другая, и третья, и каков балкон и как оборудован. У Павла Николаевича была ясная память, он хорошо помнил о каждом шкафе и диване — где, когда, почём куплен и каковы его достоинства. Тем более подробно рассказывал он соседу о своей ванной комнате, какая плитка на полу уложена и какая по стенам, и о керамических плинтусах, о площадочке для мыла, о закруглении под голову, о горячем кране, о переключении на душ, о приспособлении для полотенец. Всё это были не такие уж мелочи, это составляло быт, бытие, а бытие определяет сознание, и надо, чтобы быт был приятный, хороший, тогда и сознание будет правильное. Как сказал Горький, в здоровом теле здоровый дух. И белобрысый бесцветный Федерау, просто рот раззявя, слушал рассказы Русанова, никогда не переча и даже кивая головой, сколько разрешала ему обмотанная шея. Хотя и немец, хотя и ссыльный, этот тихий человек был, можно сказать, вполне приличный, с ним можно было лежать рядом. А формально ведь он был даже и коммунист. Со своей обычной прямотой Павел Николаевич так ему и резанул: — То, что вас сослали, Федерау, это — государственная необходимость. Вы — понимаете? — Понимаю, понимаю, — кланяется Федерау несгибаемой шеей. — Иначе ведь нельзя было поступить. — Конечно, конечно. — Все мероприятия надо правильно истолковывать, в том числе и ссылку. Всё-таки вы цените: ведь вас, можно сказать, оставили в партии. — Ну, ещё бы! Конечно… — А партийных должностей у вас ведь и раньше не было? — Нет, не было. — Всё время простым рабочим? — Всё время механиком. — Я тоже был когда-то простым рабочим, но смотрите, как я выдвинулся! Говорили подробно и о детях, и оказалось, что дочь Федерау Генриетта учится уже на втором курсе областного учительского института. — Ну, подумайте! — воскликнул Павел Николаевич, просто растрогавшись. — Ведь это ценить надо: вы — ссыльный, а она институт кончает! Кто мог бы об этом мечтать в царской России! Никаких препятствий, никаких ограничений! Первый раз тут возразил Генрих Якобович: — Только с этого года стало без ограничений. А то надо было разрешение комендатуры. Да и институты бумаги возвращали: не прошла, мол, по конкурсу. А там пойди проверь. — Но всё-таки ваша — на втором курсе! — Она, видите, в баскетбол хорошо играет. Её за это взяли. — За что б там ни взяли — надо быть справедливым, Федерау. А с этого года — вообще без ограничений. В конце концов, Федерау был работник сельского хозяйства, и Русанову, работнику промышленности, естественно было взять над ним шефство. — Теперь, после решений январского пленума, у вас дела гораздо лучше пойдут, — доброжелательно разъяснял ему Павел Николаевич. — Конечно. — Потому что создание инструкторских групп по зонам МТС — это решающее звено. Оно все вытянет. — Да. Но просто „да“ мало сказать, надо понимать, и Павел Николаевич ещё обстоятельно объяснял сговорчивому соседу, почему именно МТС после создания инструкторских групп превратятся в крепости. Обсуждал он с ним и призыв ЦК ВЛКСМ о выращивании кукурузы, и как в этом году молодёжь возьмётся с кукурузой — и это тоже решительно изменит всю картину сельского хозяйства. А из вчерашней газеты прочли они об изменении самой практики планирования сельского хозяйства — и теперь ещё на много предстояло им разговоров! В общем, Федерау оказался положительный сосед, и Павел Николаевич иногда просто читал ему газетку вслух — такое, до чего бы и сам без больничного досуга не добрался: заявление, почему невозможно заключить договор с Австрией без германского договора; речь Ракоши в Будапеште; и как разгорается борьба против позорных парижских соглашений; и как мало, и как либерально судят в Западной Германии тех, кто был причастен к концентрационным лагерям. Иногда же он и угощал Федерау из избытка своих продуктов, отдавал ему часть больничной еды. Но как бы тихо они ни беседовали — стесняло почему-то, что их беседу очевидно слышал всегда Шулубин — этот сыч, неподвижно и молчаливо сидевший ещё через кровать. С тех пор, как этот человек появился в палате, никогда нельзя было забыть, что он — есть, что он смотрит своими отягощёнными глазами и очевидно же всё слышит и когда моргает — может быть даже не одобряет. Его присутствие стало постоянным давлением для Павла Николаевича. Павел Николаевич пытался его разговорить, узнать — что там за душой, или хоть болен чем, — но выговаривал Шулубин несколько угрюмых слов и даже об опухоли своей рассказывать не считал нужным. Он если и сидел, то в каком-то напряжённом положении, не отдыхая, как все сидят, а ещё и сиденьем своим трудясь, — и напряжённое сиденье Шулубина тоже ощущалось как настороженность. Иногда утомлялся сидеть, вставал — но и ходить ему было больно, он ковылял — и устанавливался стоять — по полчаса и по часу, неподвижно, и это тоже было необычно и угнетало. К тому ж стоять около своей кровати Шулубин не мог — он загораживал бы дверь, и в проходе не мог — перегораживал бы, и вот он излюбил и избрал простенок между окном Костоглотова и окном Зацырко. Здесь и высился он как враждебный часовой надо всем, что Павел Николаевич ел, делал и говорил. Едва прислонясь спиной к стене, тут он и выстаивал подолгу. И сегодня после обхода он так стал. Он стоял на простреле взглядов Олега и Вадима, выступая из стены как горельеф. Олег и Вадим по расположению своих коек часто встречались взглядами, но разговаривали друг с другом немного. Во-первых, тошно было обоим, и трудно лишние речи произносить. Во-вторых, Вадим давно всех оборвал заявлением: — Товарищи, чтобы стакан воды нагреть говорением, надо тихо говорить две тысячи лет, а громко кричать — семьдесят пять лет. И то, если из стакана тепло не будет уходить. Вот и учитывайте, какая польза в болтовне. А ещё — каждый из них досадное что-то сказал другому, может быть и не нарочно. Вадим Олегу сказал: „Надо было бороться. Не понимаю, почему вы там не боролись“. (И это — правильно было. Но не смел ещё Олег рта раскрыть и рассказать, что они-таки боролись.) Олег же сказал Вадиму: „Кому ж они золото берегут? Отец твой жизнь отдал за родину, почему тебе не дают?“ И это — тоже было правильно, Вадим сам все чаще думал и спрашивал так. Но услышать вопрос со стороны было обидно. Ещё месяц назад он мог считать хлопоты мамы избыточными, а прибеганье к памяти отца неловким. Но сейчас с ногой в отхватывающем капкане, он метался, ожидая маминой радостной телеграммы, он загадывал: только бы маме удалось! Получать спасение во имя заслуг отца не выглядело справедливым, да, — но зато трикратно справедливо было получить это спасение во имя собственного таланта, о котором, однако, не могли знать распределители золота. Носить в себе талант, ещё не прогремевший, распирающий тебя, — мука и долг, умирать же с ним — ещё не вспыхнувшим, не разрядившимся, — гораздо трагичней, чем простому обычному человеку, чем всякому другому человеку здесь, в этой палате. И одиночество Вадима пульсировало, трепыхалось не оттого, что не было близ него мамы или Гали, никто не навещал, а оттого, что не знали ни окружающие, ни лечащие, ни держащие в руках спасение, насколько было ему важнее выжить, чем всем другим! И так это колотилось в его голове, от надежды к отчаянию, что он стал плохо разуметь, что читает. Он прочитывал целую страницу и опоминался, что не понял, отяжелел, не может больше скакать по чужим мыслям как козёл по горам. И он замирал над книгой, со стороны будто читая, а сам не читал. Нога была в капкане — и вся жизнь вместе с ногой. Он так сидел, а над ним у простенка стоял Шулубин — со своей болью, со своим молчанием. И Костоглотов лежал молча, свесив голову с кровати вниз. Так они, как три цапли из сказки, могли очень подолгу молчать. И странно было, что именно Шулубин, самый упорный из них на молчание, вдруг спросил Вадима: — А вы уверены, что вы себя не изморяете? Что вам это всё нужно? Именно это? Вадим поднял голову. Очень тёмными, почти чёрными глазами осмотрел старика, словно не веря, что это из него изошёл длинный вопрос, а может быть и самому вопросу изумляясь. Но ничто не показывало, чтобы дикий вопрос не был задан или задан не этим стариком. Оттянутые окрасненные глаза свои старик чуть косил на Вадима с любопытством. Ответить-то Вадим знал как, но почему-то в себе не чувствовал обычного пружинного импульса к этому ответу. Он ответил как бы старым заводом. Негромко, значительно: — Это — интересно. Я ничего на свете интереснее не знаю. Как там внутренне ни мечась, как бы ногу ни дёргало, как бы ни обтаивали роковые восемь месяцев, — Вадим находил удовольствие держаться с выдержкой, будто горя никакого ни над кем не нависло, и они — в санатории тут, а не в раковом. Шулубин опущенно смотрел в пол. Потом при неподвижном корпусе сделал странное движение головой по кругу, а шеей по спирали, как если бы хотел освободить голову — и не мог. И сказал: — Это не аргумент — „интересно“. Коммерция тоже интересна. Делать деньги, считать их, заводить имущество, строиться, обставляться удобствами — это тоже все интересно. При таком объяснении наука не возвышается над длинным рядом эгоистических и совершенно безнравственных занятий. Странная точка зрения. Вадим пожал плечами: — Но если действительно — интересно? Если ничего интересней нет? Шулубин расправил пальцы одной руки — и они сами по себе хрустнули. — С такой установкой вы никогда не создадите ничего нравственного. Это уж совсем чудаческое было возражение. — А наука и не должна создавать нравственных ценностей, — объяснил Вадим. — Наука создаёт ценности материальные, за это её и держат. А какие, кстати, вы называете нравственными? Шулубин моргнул один раз продолжительно. И ещё раз. Выговорил медленно: — Направленные на взаимное высветление человеческих душ. — Так наука и высветляет, — улыбнулся Вадим. — Не души!.. — покачал пальцем Шулубин. — Если вы говорите „интересно“. Вам никогда не приходилось на пять минут зайти в колхозный птичник? — Нет. — Вот представьте: длинный низкий сарай. Тёмный, потому что окна — как щели, и закрыты сетками, чтоб куры не вылетали. На одну птичницу — две тысячи пятьсот кур. Пол земляной, а куры всё время роются, и в воздухе пыль такая, что противогаз надо бы надеть. Ещё — лежалую кильку она всё время запаривает в открытом котле — ну, и вонь. Подсменщицы нет. Рабочий день летом — с трёх утра и до сумерок. В тридцать лет она выглядит на пятьдесят. Как вы думаете, этой птичнице — интересно? Вадим удивился, повёл бровями: — А почему я должен задаваться этим вопросом? Шулубин выставил против Вадима палец: — Вот так же рассуждает и коммерсант. — Она страдает от недоразвития как раз науки, — нашёл сильный довод Вадим. — Разовьётся наука — и все птичники будут хороши. — А пока не разовьётся — три штуки на сковородочку вы по утрам лупите, а? — Шулубин закрыл один глаз, и тем неприятнее смотрел оставшимся. — Пока доразовьётся — вы не хотели бы пойти поработать в птичнике? — Им не интересно! — из своего свешенного положения подал грубый голос Костоглотов. Такую самоуверенность в суждениях о сельском хозяйстве Русанов заметил за Шулубиным ещё и раньше: Павел Николаевич разъяснял что-то о зерновых, а Шулубин вмешался и поправил. Теперь Павел Николаевич и подколол Шулубина: — Да вы не Тимирязевскую ли академию кончили? Шулубин вздрогнул и повернул голову к Русанову. — Да, Тимирязевскую, — удивлённо подтвердил он. И вдруг — напыжился, надулся, ссутулился — и теми же неловкими, взлетающими и подрезанными, птичьими движениями, поковылял, поковылял к своей койке. — Так почему ж тогда библиотекарем работаете? — восторжествовал вдогонку Русанов. Но тот уж замолчал — так замолчал. Как пень. Не уважал Павел Николаевич таких людей, которые в жизни идут не вверх, а вниз. 28 Всюду нечет С первого же появления Льва Леонидовича в клинике определил Костоглотов, что это — деловой мужик. От нечего делать Олег присматривался к нему во время обходов. Эта шапочка, всегда посаженная на голову, ясно, что не перед зеркалом; эти слишком длинные руки, иногда кулаками всунутые в передние карманы глухого халата; эта боковая пожимка губ как бы с желанием посвистеть; эта при всей его силе и грозности шутливая манера разговаривать с больными — все очень располагало к нему Костоглотова, и захотелось потолковать с ним и вопросов несколько задать, на которые никто тут из врачей-баб ответить не мог или не хотел. Но задать их было некогда: во время обходов Лев Леонидович никого, кроме своих хирургических, не замечал, миновал лучевых как пустые места; в коридорах же и на лестнице он слегка отвечал всем, кто с ним здоровался, но лицо его никогда не было свободным от озабоченности, и всегда он спешил. А один раз о каком-то больном, который отпирался, а потом признался. Лев Леонидович со смехом сказал: „Раскололся-таки!“ — и ещё больше задел Олега. Потому что слово это в таком смысле знал и мог употребить не всякий человек. За последнее время Костоглотов меньше бродил по клинике, и ещё меньше случалось пересечений с главным хирургом. Но однажды выдалось, что на его глазах Лев Леонидович отпер дверь комнатёшки рядом с операционной и вошёл туда, значит заведомо был там один. И Костоглотов, постучав в стеклянную замазанную дверь, открыл её. Лев Леонидович успел уже сесть на табуретку за единственный тут стол посреди комнаты, сесть боком, как не садятся надолго, но уже писал что-то. — Да? — поднял он голову, как будто и не удивясь, но и так же всё занято, обдумывая, что писать дальше. Всегда всем некогда! Целые жизни надо решать в одну минуту. — Простите, Лев Леонидович, — Костоглотов старался как можно вежливей, как только у него выходило. — Я знаю: вам некогда. Но совершенно не у кого, кроме вас… Две минуты — вы разрешите? Хирург кивнул. Он думал о своём, это видно. — Вот мне дают курс гормонотерапии по поводу… инъекции синэстрола внутримышечно, в дозе… — Приём Костоглотова и гордость его была в том, чтобы с врачами разговаривать на их языке и с их точностью — этим претендуя, что и с ним будут говорить откровенно. — Так вот меня интересует: действие гормонотерапии — накопительно или нет? Дальше уже не от него зависели секунды, и он стоял молча, глядя на сидящего сверху и потому как бы горбясь при своей долговязости. Лев Леонидович наморщил лоб, переносясь. — Да нет, считается, что не должно, — ответил он. Но это не прозвучало окончательным. — А я почему-то ощущаю, что — накопительно, — добивался Костоглотов, будто ему того хотелось или будто уже и Льву Леонидовичу не очень веря. — Да нет, не должно, — всё так же не категорично отвечал хирург, потому ли, что не его это была область или он так и не успел переключиться. — Мне очень важно понять, — Костоглотов смотрел и говорил так, будто он угрожал, — после этого курса я совсем потеряю возможность… ну… относительно женщин?.. Или только на определённый период? Уйдут из моего тела эти введённые гормоны? или навсегда останутся?.. Или, может быть, через какой-то срок эту гормонотерапию можно переиграть — встречными уколами? — Нет, этого не советую. Нельзя. — Лев Леонидович смотрел на чёрнокосматого больного, но в основном видел его интересный шрам. Он представлял себе этот порез в свежем виде, как бы только что привезённый в хирургическое и что надо было бы делать. — А зачем это вам? Не понимаю. — Как не понимаете? — Костоглотов не понимал, чего тут можно не понимать. Или просто, верный своему врачебному сословию, этот дельный человек тоже лишь склоняет больного к смирению? — Не понимаете? Это уже выходило и за две минуты и за отношения врача с больным, но Лев Леонидович именно с той незаносчивостью, которую сразу заметил в нём Костоглотов, внезапно сказал как старому другу, пониженным неслужебным голосом: — Слушайте, да неужели в бабах весь цвет жизни?.. Ведь это всё ужасно приедается… Только мешает выполнить что-нибудь серьёзное. Он сказал вполне искренне, даже утомлённо. Он вспоминал, что в самую важную минуту жизни ему не хватило напряжения может быть именно из-за этой отвлекающей траты сил. Но не мог его понять Костоглотов! Олег не мог сейчас вообразить такое чувство приевшимся! Его голова качалась пусто влево и вправо, и пусто смотрели глаза: — А у меня ничего более серьёзного в жизни не осталось. Но нет, не был запланирован этот разговор распорядком онкологической клиники! — не полагалось консультационных размышлений над смыслом жизни да ещё с врачом другого отделения! Заглянула и сразу вошла, не спрашивая, та маленькая хрупкая хирургичка, на высоких каблучках, вся покачивающаяся при ходьбе. Она не останавливаясь прошла ко Льву Леонидовичу, очень близко, положила перед ним на стол лабораторный листок, сама прилегла к столу (Олегу издали казалось — вплотную ко Льву Леонидовичу) и, никак его не называя, сказала: — Слушайте, у Овдиенко десять тысяч лейкоцитов. Рассеянный рыжий дымок её отвеявшихся волос парил перед самым лицом Льва Леонидовича. — Ну и что ж? — пожал плечами Лев Леонидович. — Это не говорит о хорошем лейкоцитозе. Просто у него воспалительный процесс, и надо будет подавить рентгенотерапией. Тогда она заговорила ещё и ещё (и, право же, плечиком просто прилегая к руке Льва Леонидовича!). Бумага, начатая Львом Леонидовичем, лежала втуне, перепрокинулось в пальцах бездействующее перо. Очевидно, Олегу нужно было выйти. Так на самом интересном месте прервался разговор, давно затаённый. Анжелина обернулась, удивляясь, зачем ещё Костоглотов тут, но повыше её головы посмотрел и Лев Леонидович — немножко с юмором. Что-то неназовимое было в его лице, отчего Костоглотов решился продолжать: — А ещё, Лев Леонидович, я хотел вас спросить: слышали вы о берёзовом грибе, о чаге? — Да, — подтвердил тот довольно охотно. — А как вы к нему относитесь? — Трудно сказать. Допускаю, что некоторые частные виды опухолей чувствительны к нему. Желудочные, например. В Москве сейчас с ним с ума сходят. Говорят, в радиусе двести километров весь гриб выбрали, в лесу не найдёшь. Анжелина отклонилась от стола, взяла свою бумажку, и с выражением презрения, всё так же независимо (и очень приятно) покачиваясь на ходу, ушла. Ушла, но увы — и первый разговор их уже был расстроен: сколько-то на вопрос было отвечено, а вернуться обсуждать, что же вносят женщины в жизнь, было неуместно. Однако этот лёгко-весёлый взгляд, промелькнувший у Льва Леонидовича, эта очень неограждённая манера держаться, открывали Костоглотову задать и третий приготовленный вопрос, тоже не совсем пустячный. — Лев Леонидович! Вы простите мою нескромность, — косо тряхнул он головой. — Если я ошибаюсь — забудем. Вы… — он тоже снизил голос и одним глазом прищурился, — там, где вечно пляшут и поют — вы… не были? Лев Леонидович оживился: — Был. — Да что вы! — обрадовался Костоглотов. Вот когда они были в равных! — И по какой же статье? — Я — не по статье. Я — вольный был. — Ах, во-ольный! — разочаровался Костоглотов. Нет, равенства не выходило. — А — по чему вы угадали? — любопытствовал хирург. — По одному словечку: „раскололся“. Нет, кажется и „заначка“ вы сказали. Лев Леонидович смеялся: — И не отучишься. Равные-не равные, но уже было у них гораздо больше единства, чем только что. — И долго там были? — бесцеремонно спрашивал Костоглотов. Он даже распрямился, даже не выглядел дохло. — Да годика три. После армии направили — и не вырвешься. Он мог бы этого не добавлять. Но — добавил. Вот служба! — почётная, благородная, но почему порядочные люди считают нужным оправдываться в ней? Где-то всё-таки сидит в человеке этот неискоренимый индикатор. — И — кем же? — Начальником санчасти. Ого! То же, что мадам Дубинская — господин жизни и смерти. Но та бы не оправдывалась. А этот — ушёл. — Так вы до войны успели мединститут кончить? — цеплялся Костоглотов новыми вопросами как репейник. Ему это и не нужно было, а просто пересыльная привычка: в несколько минут, от хлопка до хлопка дверной кормушки, обозреть целую жизнь прохожего человека. — Какого ж вы года? — Нет, я после четвёртого курса заурядврачом пошёл, добровольно, — поднялся Лев Леонидович от своей недописанной бумаги, заинтересованно подошёл к Олегу и пальцами стал прокатывать, прощупывать его шрам. — А это — оттуда? — Ум-гм. — Хорошо заделали… Хорошо. Заключённый врач делал? — Ум-гм. — Фамилию не помните? Не Коряков? — Не знаю, на пересылке было. А Коряков — по какой статье сидел? — уже цеплялся Олег и к Корякову, спеша и его выяснить. — Он сидел за то, что отец его был — полковник царской армии. Но тут вошла сестра с японскими глазами и белой короной — звать Льва Леонидовича в перевязочную. (Первые перевязки своих операционных он смотрел всегда сам.) Костоглотов ссутулился опять и побрёл по коридору. Ещё одна биография — пунктиром. Даже две. А остальное можно довообразить. Как по-разному туда приходят… Нет, не это, вот что: лежишь в палате, идёшь по коридору, гуляешь по садику — рядом с тобой, навстречу тебе человек как человек, и ни ему, ни тебе не приходит в голову остановить, сказать: „А ну-ка, лацкан отверни!“ Так и есть, знак тайного ордена! — был, касался, содействовал, знает! И — сколько же их?! Но — немота одолевает всякого. И — ни о чём не догадаешься снаружи. Вот запрятано! Дикость какая! — дожить до того, чтобы женщины казались помехой! Неужели человек может так опуститься? Представить этого нельзя! А в общем — радоваться, выходит, нечему. Не отрицал Лев Леонидович так настойчиво, чтоб ему можно было поверить. И понять надо было, что потеряно — всё. Всё… Как бы заменили Костоглотову вышку на пожизненное. Оставался он жить, только неизвестно — зачем. Забыв, куда шёл, он запнулся в нижнем коридоре и стоял бездельно. А из какой-то двери — за три двери до него — показался беленький халатик, очень переуженный в поясе, такой сразу знакомый. Вега! Шла сюда! Недалеко ей было по прямой, ну обогнуть две койки у стены. Но Олег не шёл навстречу — и была секунда, секунда, ещё секунда — подумать. С того обхода, три дня — суха, деловита, ни взгляда дружбы. И сперва он думал — чёрт с ней, и он будет так же. Выяснять, да кланяться… Но — жалко! Обидеть её жалко. Да и себя жалко. Ну вот сейчас — пройдут, как чужие, да? Он виноват? Это она виновата: обманула с уколами, зла ему желала. Это он мог её не простить! Не глядя (но видя!), она поравнялась, и Олег, против намерения, сказал ей голосом как бы тихой просьбы: — Вера Корнильевна… (Нелепый тон, но самому приятно.) Вот теперь она подняла холодные глаза, увидела его. (Нет, в самом деле, за что он только её прощает?..) — Вера Корнильевна… А вы не хотите… ещё мне крови перелить? (Как будто унижается, а всё равно приятно.) — Вы же отбивались? — всё с той же непрощающей строгостью смотрела она, но какая-то неуверенность продрогнула в её глазах. Милых кофейных глазах. (Ладно, она по-своему и не виновата. И нельзя же в одной клинике так отчуждённо существовать.) — А мне тогда понравилось. Я ещё хочу. Он улыбался. Шрам его при этом становился извилистей, но короче. (Сейчас — простить её, а уж потом когда-нибудь объясниться.) Что-то всё-таки шевельнулось в её глазах, раскаяние какое-то. — Завтра может быть привезут. Она ещё опиралась на какой-то невидимый столбик, но он не то плавился, не то подгибался под её рукой. — Только чтоб — вы! обязательно — вы! — сердечно требовал Олег. — Иначе я не дамся! От всего этого уклоняясь, стараясь не видеть дольше, она мотнула головой: — Это как выйдет. И прошла. Милая, всё равно милая. Только — чего он тут добивался? Обречённый на пожизненное — чего он тут добивался?.. Олег бестолково стоял в проходе, вспоминая — куда ж это он шёл. Да, вот куда! — он шёл Дёмку проведать. Лежал Дёмка в маленькой комнатушке на двоих, но второй выписался, а новый ждался завтра из операционной. Пока что был Дёмка один. Уже неделя прошла — и первым пламенем отпылала отрезанная нога. Операция уходила в прошлое, но нога по-прежнему жила и мучилась вся тут, как неотрезанная, и даже отдельно слышал Дёмка каждый палец отнятой ноги. Обрадовался Дёмка Олегу — как брату старшему. Это и были его родственники — друзья по прежней палате. Ещё от каких-то женщин лежало на тумбочке, под салфеткой. А извне никто не мог ни прийти к нему, ни принести. Дёмка лежал на спине, покоя ногу — то, что осталось от ноги, короче бедра, и всю огромную бинтовую навязь. Но голова и руки его двигались свободно. — Ну, здоров же, Олег! — принял он Олегову руку. — Ну, садись, рассказывай. Как там, в палате? Оставленная верхняя палата была для него привычным миром. Здесь, внизу, и сёстры были другие, и санитарки не такие, и порядок не такой. И всё время перебранивались, кто что обязан и не обязан делать. — Да что палата, — смотрел Олег на обстрогавшееся, пожалчевшее Дёмкино лицо. Как желобочками выхватили ему в щеках, обкатали и обострили надбровья, нос, подбородок. — Всё так же. — Кадр там? — Кадр там. — А Вадим? — С Вадимом неважно. Золота не достали. Метастазов боятся. Дёмка повёл лбом о Вадиме как о младшем: — Бедняга. — Так что, Дёмка, перекрестись, что твою-то вовремя взяли. — Ещё и у меня метастазы могут быть. — Ну, вряд ли. Кто что мог видеть? — даже и врачи: проплыли или не проплыли эти губительные одинокие клеточки, лодки десантные во мраке? И причалили где? — Рентген дают? — Возят, на каталке. — Тебе сейчас, друг, дорога ясная — выздоравливать, осваивать костыль. — Да нет, два придётся. Два. Уже всё обдумал сирота. И раньше он хмурился взросло, а теперь-то ещё повзрослел. — Где ж делать будут? Тут же? — В ортопедическом. — Бесплатно хоть? — Да заявление написал. Платить мне — чем же? Вздохнули — с лёгкой наклонностью ко вздоху у тех, кто год за годом ничего весёлого не видит. — Как же тебе на будущий год десятый кончить? — Лопнуть надо кончить. — А на что жить? К станку ведь не станешь. — Инвалидность обещают. Не знаю — второй группы, не знаю — третьей. — Третья — это какая? — Не ведал Костоглотов всех этих инвалидностей, как и всех гражданских законов. — Самая такая. На хлеб будет, на сахар нет. Мужчина, всё обдумал Дёмка. Топила, топила ему опухоль жизнь, а он выруливал на своё. — И в университет?

The script ran 0.016 seconds.