1 2 3 4 5 6 7 8 9
Приплелся во дворец старый, опытный шут Иван Балакирев. Было в жизни шута всякое, и устал он от жизни беспокойной. Балакирев уже побывал в зубах Тайной канцелярии, на одном лишь юморе из-под кнута палачей выскакивал. Но теперь… хватит!
– Матушка, – стал он просить императрицу, – деревеньки мои захудалы больно, отпусти ты меня родину повидать.
– Уедешь, а кто меня потешать станет?
– Матушка, да я еще веселее вернусь обратно…
Она его отпустила.
– До деревень и – обратно! – наказала.
Балакирев спешно узлы увязал, сундуки набил, погрузил добро на телегу. Уселся рядом с мизерной женой и взмахнул кнутовищем над лошадьми. Это было бегство. Балакирев даже дом в Петербурге бросил. Он понимал, что с делом Волынского заплачет по топору и его шея… Умный человек, он скрылся навсегда в глуши провинции. С этой весны 1740 года о Балакиреве – ни слуху ни духу. Больше в столице его никогда не видели. Даже год кончины шута остался для истории неизвестен.
Но сохранились смутные предания, будто Балакирева еще в царствование Екатерины II видели в Касимове… Старый уже, но веселый, с трубкою в зубах, он сидел возле дома в валенках, сушил свои кости на солнце среди громадных касимовских лопухов… А по улицам, наверное, проходили офени и торговали лубки красочные, на которых Балакирев был изображен молодым и отчаянным, с балалайкой в руках, пляшущим…
Слава о нем дошла и до дней наших!
Глава десятая
Волынский взял с собою в крепость из золотых вещей только часы, табакерку, кольцо, червонец и три запонки. Из серебра с ним было – кувшин, поднос, три ложки, два ножика и солонка. Из одежды взял шубу (овчина под сукном), два тулупа, чтобы не мерзнуть в камне, штаны атласные, балахон канифасный. Повез в каземат одеяло камчатное, пуховик, три подушки и бельишко нижнее. Расположась в камере, он кашу себе сварил…
Волынский двояким перед Комиссией уже побывал. Один гордец заносчивый, еще не веривший в закат своей судьбы. Другой в ногах у судей валялся, руки палачам лобызал. Те игрушки отныне кончились. Появился третий Волынский – самый непритворный, самый подлинный, который знал, что пощады ему не будет. И вот теперь Артемий Петрович выпрямился! Этот Волынский – третий – заговорил языком уже свободным, правдивым, поспешным. Был язык его порою крамольным, иногда даже богохульствующим.
– Теперь мне самый конечный конец пришел, и оттого единой правды от себя потребую…
Детей было ему жаль! Одни останутся. Не знали ласки материнской – отнимут у них и отцовскую. Да хоть бы и так, что одни, это еще ладно. А то ведь замучают их, гляди. Анна Иоанновна считала, что дети повинны за грехи родителей своих. Вместе с деревом она и плоды губила, в землю их втаптывая…
Ушакову при свидании Волынский прямо заявил:
– Ты перестань, генерал, о долге и присягах болтать. В застенке этом, где никто нас не слышит, я ведь много могу сказать… Вот послушай: иностранцев изображают у нас, яко великих пополнителей интересов России. А на самом-то деле они вникнули в народ наш подобно гадам ядовитым. Наемщики сии платные вгоняют народ российский в оскудение и погибель… Неужели ты, русский, смолоду нищету темную познав, никогда о нуждах России не помучился? Неужто не стало тебе хоть единожды больно за народ свой страдающий? Нет, не страдал ты… не стать тебе гражданином!
И прямо в лицо инквизитору смеялся он:
– Погубить ты меня способен. Но никогда не сможешь ты слова мои до императрицы донесть. На это смелость нужна…
Ушаков притих. Нет, не смог бы он!
– А вот я, – закончил Волынский, – я умру гражданином…
И шагнул он к дыбе ногою легкой:
– Пытай… Только напрасно все это. Ну, больно станет. Орать я буду. А правду теперь и без пыток говорить стану. Одна лишь просьба у меня: убери с глаз моих Ваньку Неплюева – не могу рожи его хамской видеть! Это не он, а Остерман глядит на меня…
Так рассуждать – смерти уже не бояться!
А весна брала свое. Резво бежали воды вешние по рекам и каналам столичным, хорошо пахло… Дыхание весны сочилось и в закут камеры, где Кубанец строчил исправно: «…а еще вспамятовал и всеподданнейше доношу…» По ночам крики слышались, возня сторожей, железные грохоты засовов темничных. Начинались истязания, волокли несчастных на дыбу, на огонь…
В казематах слышали, как Волынский кричал иногда:
– У-у, татарская морда! Я ли тебя не вскормил? Не я ли тебя в люди вывел? Будь проклято доверие мое к тебе…
Он выдернул из стенки гвоздь старый, стал забивать его в вены себе. Но караульные это заметили, гвоздь отобрали. Ушаков с Неплюевым ворошили бумаги его. Тут и письма к детям из Немирова, тут и рукопись иезуита Рихтера о родословии Волынских; через Иогашку Эйхлера было вызнано, как радовался Волынский, попав в кабинет-министры: «Надобно, коли счастье к тебе идет, не только руками его хватать, но и ртом в себя заглатывать!» Ушаков с Неплюевым жестами рук и движениями ртов своих изображали при дворе, как радовался Волынский, и радость эту тоже в вину ему ставили.
– Эка ненасытность-то! – говорила Анна Иоанновна…
Клеймо герба Московского, которое Волынский велел на своем родословии начертать, жгло императрицу каленым железом. Чернокнижия страшилась она… Господи, спаси нас и помилуй от философий разных.
– Шуточное ли дело! – гневалась она. – Ему, вишь ты, система моя не по нраву пришлась. Передайте Кубанцу от моего имени, что я прощу его, ежели он еще что вспомянет… более важное!
* * *
Почти всех конфидентов уже арестовали, но Соймонов еще оставался на свободе, занимал пост обер-прокурора. Вот уж никогда не думал адмирал, что столь сильна окажется княгиня Анна Даниловна… Нажала баба на Миниха, и фельдмаршал подсадил мужа ее, князя Никиту Трубецкого, на пост генерал-прокурора. Когда это случилось, Федор Иваныч понял, что не жилец он на белом свете, скоро его возьмут…
Рано утром Соймонова разбудила плачущая жена:
– Вставай, батька мой. За тобою пришли…
Арестовывали семеновцы под командой Вельяминова. Федор Иванович наскоро перецеловал детей, жену крепко обнял на пороге в разлуку вечную, и в «Тайную канцелярию онаго Соймонова означенной Вельяминов же привез, которой у него, Вельяминова же, и принят и отдан под крепкий караул…». Сразу – на истязание!
Первые листы допросов Соймонов подписывал рукою твердой, почерком крупным, под каждым абзацем оставлял он свой нерушимый подпис. Но пытка скоро исказила естество человека, замелькали неряшливые кляксы пером. Дрожащие после дыбы руки уже не могли управлять почерком… Ему зачитывали письма жены, отобранные при обыске. Слала она ему их в отлучке, упоминала Хрущова да Еропкина, а между дел домашних встречались слова любовные от «сердечно любящей, вашей покорной и верной жены». Слезы заливали лицо адмирала, обожженное ветрами морей многих.
– Чтите только дело, – просил у палачей. – Не мучьте меня словами любви моей! Все это прошлое… сладкое прошлое!
Он признался в «дружбе фамилиарной» с Волынским, как признали это и другие конфиденты министра. Пытки были усилены.
С пытки Еропкин ложно показал, что Волынский желал переворот устроить, чтобы самому на престоле русском воссесть, оттого он и велел на «древе» начертать герб Московский.[36]
С пытки Хрущов ложно подтвердил: «Волынский хотел на Руси царем стать, а меня с дыбы поскорей снимайте, ибо терпежу от боли уже не стало».
С пытки же и Соймонов ложно винился в том, что не донес ранее; когда и какими средствами Волынский хотел восстание начинать – от этого адмирал отговорился незнанием…
Позже всех взяли президента Коммерц-коллегии. Когда первый раз обожгли Мусина-Пушкина палачи плетьми, он закричал:
– Кричишь, граф Платон? – спросил Неплюев. – А чего ранее, когда надо было доносить, ты тихим был… Почто не донес?
– Не доносил, ибо это подло, а Мусины-Пушкины в доводчиках никогда не бывали…
С пытки и Волынский признал за собой многие вины. Подтвердил, что хотел Бирона с Остерманом жизни лишить. Анну Иоанновну в монастырь заточить, семейство Брауншвейгское из России вышибить и многих иноземцев еще хотел погубить за вредность. Но никакие мучения не исторгли из Волынского признания, что он желал быть царем на Руси… Его часто о цесаревне спрашивали:
– А какую участь вы Елизавете Петровне готовили?
Они престол ей готовили; Елизавета, в разумении конфидентов, была последним шансом, чтобы вывести Россию из тупика… Упаси бог выдать ее.
Корчась от боли, Волынский показал фальшиво:
– Я не любил ее… ветрена и модница гульливая. Хотел я ее вместе с императрицей под монастырь подвести!
Он ее спас, но себя уже не спасет. Терзали его:
– Скажи, что хотел сам на престоле сиживать.
– Неправда сие, – отвечал Волынский.
– Как же неправда, – кричал Неплюев, – ежели конфиденты сие уже исправно подтвердили?
– Вы пытали их, – отвечал Волынский. – А с пытки человек любой оговор утвердить согласен.
Ушаков вмешался в допрос:
– Тебя мы тоже пытаем… так утверди и ты!
– Безмозглы вы все! – орал Волынский с огня. – Уже если я вознесся до желания царем быть, так на што мне сдались все эти вольности демократии? Дети малые и те понимать должны, что власть монаршая всегда враждебна республиканской…
– Все равно – сознавайся! – требовали от него.
– А я не дурак, как вы, чтобы сознаваться в том, чего быть не может…
Он обрел крепость. Раньше возносился честолюбием – сейчас возносил себя гражданским мужеством. Мечи с поля Куликова бряцали перед ним в битве яростной – ко славе зовущие!
Майские ветры задували в горны пытошные…
Прощай, последняя весна жизни!
* * *
Шесть фаготов в последний раз исполнили «Свинский концерт» талантливого капельмейстера Пепуша. Фаготы столь удачно воспроизвели свинское хрюканье, что кайзерзольдат на миг развеселился. Но скоро смерть встала у его изголовья, и прусский король Фридрид Вильгельм I призвал к себе крон-принца Фридриха.
– Фриц, – сказал он ему, – я ведь знаю, что ты после меня все в Пруссии перевернешь на свой лад. Но я прошу… не ломай королевства сразу после смерти моей. Дай остыть праху моему. Я оставляю тебе твердые финансы и мощную армию, которая станет творить чудеса… Только не залезай со своими гренадерами в ту страшную берлогу, где лежит русский медведь.
Фриц взошел на престол Пруссии под именем Фридриха II, а в верноподданном потомстве он утвердится с титулом Великого. Когда старого короля не стало, придворные кинулись писать письма во Францию, чтобы французы скорее приезжали в Берлин, где сейчас ожидается веселая, порхающая жизнь… Фридрих II сказал на это:
– Пруссии предстоит очень трудная, боевая жизнь. Шуткам пришел конец, а сорить деньгами на балерин я не стану. Готовьтесь к испытаниям… А сейчас постройте потсдамских великанов!
Под теплым весенним дождем стояли на плацу великаны. Это были русские парни, запроданные в Пруссию Петром I и подаренные Анною Иоанновной… Фридрих вышел на плац.
– Здорово, длинные ребята! – заверещал он тонким голосом, взмахнув над шляпою тростью. – Знаете ли вы, что старый король умер, когда в Берлине осталось хлеба только на два дня? Сладкой жизни я вам не обещаю, и вы можете вернуться домой… Кто желает покинуть Пруссию – вперед… арш!
Потсдамские великаны грохнули ботфортами в плац.
Шаг. Шаг. Шаг. Замерли. Тишина.
Все, как один, пожелали на родину – в Россию…
Фридрих прослезился:
– Я вас не держу…
Потсдамские великаны (в основном – вологодцы и ярославцы) разулись и пошли домой, беседуя по дороге с детьми и женами по-немецки. От границы русской Анна Иоанновна приказала затолкать их всех обратно – за рубеж прусский:
– Они же проданы и дарены. Как их взять мне обратно?..
Фон Браккель с тем и навестил молодого короля.
– Чепуха! – ответил Фриц, посматривая с умом на посла. – И пусть Россия не стесняется забрать своих длинных парней. Кстати, прошу передать правительству Анны Иоанновны, что я союз с великой соседкой Россией почитаю наиглавнейшим союзом для Прусского королевства… Я уже послал комплименты приязни своему послу в Петербурге – барону Мардефельду!..
В один из дней Манштейн покинул дом фельдмаршала Миниха, где отдежурил сутки, как адъютант его, и отправился к себе. Был тихий теплый вечер в Петербурге, начинались белые ночи, можно уже не зажигать свечей… Дома Манштейн отцепил шпагу, бросил ее в угол; натужась, стаскивал с ног скрипящие ботфорты.
Легкая тень человека в черной одежде возникла у окна.
– Кто здесь? – вскрикнул Манштейн, потянувшись к шпаге.
Человек придвинулся ближе – тихий, как привидение.
– Вы очень забывчивы, сударь, – сказал он Манштейну с упреком. – Потсдам ждет от вас шпионских донесений.
– Назовитесь мне!
– Не обязательно. Меня прислал король, который, будучи еще кронпринцем, направил вас сюда, в Россию, чтобы вы стали шпионом прусским. Все эти годы мы следили за вашими успехами. Что ж, вы достигли многого на русской службе. Вас знают при дворе, вы награждены, обласканы от Миниха. Но… королю нужны сведения о России… немедленно!
Манштейн застыл с ботфортом в руке.
– Я думал, – он сказал, – что сейчас, когда столь близок к смерти император венский, вниманье молодого короля Пруссии устремлено к Силезии, чтобы делить «Австрийское наследство».
– Россия также привлекает вниманье молодого короля. Итак, беритесь за перо. Передавать донесения вы станете барону Мардефельду, который найдет способ переправить их в Берлин…
Мардефельд сообщал Фридриху II о деле Волынского в России. Он утверждал, что могущество Бирона мнимое: оно держится лишь на тонкой волосинке жизни и здоровья императрицы, «которая не оставит его никогда, так как связана с ним самыми сильными клятвами…». Молодой король отвечал послу в Петербург:
«И тем не менее, лишь один умный и деловой человек, который бы сумел воспользоваться расположением умов в России, мог бы произвести неожиданную революцию…»
Такой человек уже был, и он работал…
Боясь перлюстрации, маркиз Шетарди лишь вскользь упомянул в депешах о деле Волынского; сознательно пропускал в своих письмах имя Елизаветы, чтобы не вызывать лишних подозрений. Зато посол Франции выказывал немалое презрение к знати вельможной.
«Знатные лишь по имени, – сообщал он кардиналу Флери, —в действительности же они рабы, и так свыклись с рабством, что большая часть их уже не ощущает своего низкого положения…»
* * *
Затрещали блоки, и Волынского подтянули выше. Так высоко еще не висел он. По обнаженному телу скользил обильно нехороший пот, едучий пот страдания…
– Дочь уберите от меня! – просил он. – На что ребенку, дитяти моему, ужасы звериные показываете?
Внизу, под ним, истязали дочь его старшую.
– Все сказал! – кричал Волынский. – Да, я был опасен для государыни! Да, замышлял убийство сволочей наезжих… Чего еще знать от меня хотите? Нет, не желал на троне сидеть…
Ванька Неплюев мытарил под ним Аннушку Волынскую:
– Говори, подлая, какие ты отцовы бумаги жгла?
– Не знаю… ой, дяденька, больно мне!
Раздался грохот. В блоках старых прогорели тросы, которые суставы растягивали. С высоты дыбы рухнул Волынский в черную пропасть застенка. Полетели прочь с лавки инструменты пытошные, все в крови и ржавчине… И палачи увидели, что рука Волынского выбита из предплечья. Искалечен он!
Артемий Петрович очнулся и увидел, что дочку увели.
– Кто же так пытает? – простонал он, обратясь к Ушакову. – Ты же мне руку поломал… правую!!! Ломай теперь и левую, кат. Чем я тебе протоколы подписывать стану?
Более он ничего не подписал. Вешать его на одной руке было нельзя, но Ушаков и тут извернулся.
– Ноги-то целы, – сказал. – Вешай за ноги!
Опять завизжали старые блоки, вздымая его на дыбу. Вниз головой повис Волынский над смрадом пытошным…
– Выползок из гузна Остерманова, – шипел он сверху на Неплюева, – мне отсель плевать в тебя очень удобно…
Страшная матерная брань лилась с высоты. Иван Неплюев выстоял под ней, как под ливнем грязной блевотины. Он очень надеялся на повышение по службе… Получит его «усердник»!
…Палачи вырезали мясо из-под ногтей Волынского.
Глава одиннадцатая
Пройдет много лет, и станут писать о ней историки: «Имя княгини Долгорукой сделалось известным во всех европейских литературах; ея удивительная судьба, переносившая женщину из великолепных хором в Березовский острог, послужила предметом для многих романов и поэтических рассказов…» А ведь Наташа ничего замечательного не свершила – только жена, только мать!
Низкие тучи пролетали над кладбищем березовским. Взяла она на руки младшего, в подол ей вцепился старший, и пошла с сыновьями для поклона последнего к могилам.
– А вот здесь ваш братик лежит, – сказала она детям. – Борисом звали его, в честь дедушки вашего – фельдмаршала славного Шереметева. Вырастете постарше, многое поймете. А сейчас поплачьте со мной: более могил этих нам зреть не суждено…
По указу царскому разрешалось ей отъехать с пожитками. Наташа ничего брать из ссылки не захотела, чтобы вещи не бередили ей память прошлым. Раздала, что имела, обывателям березовским. Тронулась налегке – водою, на дощанике под парусом. Плыли они к Тобольску, и Наташа узнавала горы; знакомо и приветливо шумели леса, течение воды за бортом навевало старые песни, забытые с юности.
Из Оби дощаник вошел в Иртыш, – скоро и Тобольск.
Тобольск – столица всех пострадавших! Здесь много было ссыльных – плетьми дранных, с ноздрями вырванными. Жены ссыльных, прослышав о приезде березовской затворницы, заранее в Сургут выехали – для встречи ее. И долго плакала Наташа, обнимая вдову майора Петрова, которому недавно палач голову отрубил. Петрова встречала Наташу с сестрою своей, графинею Санти, мужу которой язык был надрезан. Это был художник итальянский, его еще Петр I вызвал в Россию для рисования гербов. Франц Санти, изящный старик красавец, тоже приехал в Сургут с женщинами; он держал перед собой тарелку, накрытую салфетками ослепительной чистоты. Живописец мычал, знаками показывая, что желает угостить детей Наташиных. А под салфеткою у него лежали хлебцы тобольские и два китайских апельсина…
В два часа ночи дощаник прибило к берегу. День следующий Наташа посвятила посещениям людей добрых, о жизни в России расспрашивала. Говорили ей, что брат ее на Москве, Петр Борисович Шереметев, сейчас в большой чести живет. А ныне женится на самой богатой невесте в России – «тигрице» известной, дочери кабинет-министра князя Черкасского. До того девка богатая в женихах копалась, что теперь и Шереметеву рада-радешенька.
– Варьку я помню, – отвечала Наташа. – Петя пускай женится. Богатство Черкасских велико, а мои дети совсем износились. Может, и нам крошки недоедены со стола братнего упадут…
Сыновья малые пугливо озирали тобольские дома. Казались они им – после хибар березовских – сказочными дворцами. Наташа целый день сынишек кормила: то рыбой, то пирогами, то пряниками. Дивились роскошеством тобольским.
– А в Москве дома еще выше, – говорила мать. – Вот у дяди-то вашего, Петра Борисовича, дом знатен… Увидите скоро!
От Тобольска трактом старинным поехала она на Соли Камские, и замелькали в пути березы, скоро побежали поляны русские, все в ромашках и васильках… В деревнях Наташу спрашивали:
– И кто же вы такие будете?
– Ссыльные мы. Домой возвращаемся…
Жалеючи молодую вдовицу с детьми, одаривали ее мужики хлебом и яйцами. От подаяния мирского Наташа не отказывалась. В горе женщина многому научилась и поняла многое. Проста она стала, как и эти крестьяне, что ее жалели… На всем долгом пути от Березова ни разу она кошелька не развязала, даже копеечки не истратила. Добрый народ ее встречал, ямщики даром гнали своих лошадей, крестьяне перед ней избы свои отворяли, народ кормил ее с детьми. Никогда еще не изведала Наташа столько ласки и почтения, как в этом путешествии до дому.
– Ты не горюй, – утешали ее бабы в деревнях. – Жизнь, она словно колесо у телеги: еще не раз туда-сюда обернется…
За городом Хлыновом на реке Вятке совсем хорошо ехать стало, и дети повеселели. Казань глянула золотом храмов, минаретами татарских мечетей, привольно раскинулась царственная Волга. Наташа плакала часто, близость Москвы сердцем чуя. Жаркие дни стояли, дети загорели на солнце, волосы их побелели, шелковые.
– Матушка, а Москва твоя скоро ли? – спрашивал Миша.
– Скоро Москва, скоро…
Трепещи же, Анна! Страшен будет для тебя тот день, когда Наташа в Москву въедет.
* * *
Летний дворец замер. Часы близились к полуночи.
Караул во дворце несли кавалергарды…
Поручик Муханов зевнул в перчатку, брякнул эфесом.
– Ночь отмаемся, – сказал товарищам, – а воутресь спать по домам пойдем. Уж я-то славно высплюсь!
Муханов для порядка навестил Тронный зал, где возле престола застыл одинокий кавалергард с обнаженным палашом у плеча.
– Стоишь, Степан? – спросил поручик.
– Стою.
– Ну стой.
Муханов ушел. Часовой остался один. Тишина…
В отдалении царских покоев часы пробили двенадцать раз.
И вдруг двери залы Тронной со скрипом медленно растворились. Анна Иоанновна, одетая в черные одежды, неслышно прошествовала в зал. Постояла возле окна, бездумно глядя на деревья в саду, и часовой дернул сонетку звонка, вызывая к себе караул.
Над головою Муханова брякнул сигнальный колоколец.
– Караул, в ружье! – скомандовал он. – Стройся…
Императрица в Тронной зале, значит, ей нужна салютация.
Муханов выстроил караул, драбанты ружьями артикул метали, стуча прикладами. Муханов палашом просверкал и замер. Волоча за собой длинные черные шлейфы, Анна Иоанновна бесшумно двигалась через зал. Она прошла вдоль строя кавалергардии, но в глаза никому не глянула, и чем-то страшным веяло от мрачного облика императрицы…
Мороз вдруг продрал по спине Муханова. Он кинулся в покои герцога, поведал Бирону, что ея величество не спит, ходит – печальна – по Тронной зале, а голова у ней низко опущена.
– Не может быть, – ответил Бирон. – Я сам провожал ее до спальни, она покойна и здорова, убирает свою голову.
– Но я… салют чинил ей! – сказал Муханов.
Бирон пожал плечами, проследовал в спальню императрицы, а там, накрыта пудермантелем, расчесывала волосы Анна Иоанновна.
– Ты здесь, Анхен? Но тогда возле престола… кто?
Она его не поняла.
– Там, в Тронной зале, бродит женщина… самозванка!
– Не заговор ли? – испугалась императрица.
Отбросив пудермантель, Анна Иоанновна мужественно двинулась в Тронную залу. Руки в боки, императрица шла своим обычным шагом, тяжким и напряженным, от которого стонали паркеты. Бирон бежал за нею, ломая руки в ужасе, потея от страха.
– Анхен, мне страшно…
– Иди за мной!
– О-о, проклятый год сороковой, что делится на два…
– Молчи! Там мой трон… там регалии… не прощу! Это, видать, пьяная Лизка там шляется, примеривается к власти моей…
Зал. Тишина. Полумрак.
Караул стоял ровно, как и оставил его Муханов.
Руки драбантов – на приклад!
В замешательстве кавалергарды развернулись к дверям, дружно салютуя… второй Анне Иоанновне.
Две Анны Иоанновны стояли и смотрели одна на другую.
– Кто ты? – спросила та, что пришла сюда с Бироном.
Двойник ее скользил перед ней бесплотно.
– Стреляйте в нее! – велел Бирон караулу.
Вторая Анна Иоанновна шагнула вдруг назад, не оборачиваясь. И поднялась на престол. Медленно она опустилась на трон. Ее глаза уставились на царицу, светясь как-то дымно.
– Пошла вон, мерзавка! – вскричала Анна Иоанновна.
Ружья уже вскинулись, и тогда императрица странная поднялась в рост над престолом, выросла над балдахином во всю стать, и Бирон узнал в ней молодую Анну Иоанновну, герцогиню Курляндскую.
– Стойте! – завопил герцог караулу. – Не надо в нее стрелять. Вы убьете свою императрицу…
Но его императрица стояла рядом с ним, теплая, дышащая.
Ружья упали к ноге, грохоча прикладами.
Женская тень на престоле медленно растворялась в потемках Тронной залы, и Анна Иоанновна сразу ослабела:
– Это была о н а… смерть моя!
Стены дворца тихо потрескивали, словно таинственная самозванка проникла их насквозь, спеша наружу – прочь из этого проклятого дома в саду Летнем… Бирона колотило, зубы лязгали:
– Анхен, Анхен! Поскорей бы закончился этот год, а сорок первый год будет для нас с тобой уже прекрасен.
Анна Иоанновна резко повернула к спальням.
– Я не доживу до того года прекрасного, – сказала она…
* * *
Легенда с этим призраком на троне удивительно живуча. Сатанинской жутью она осела в памяти потомства, призрак во дворце Летнем закреплен в книгах мемуаристами времен минувших. И это неспроста! Баснописец века прошлого Иван Дмитриев слышал такие рассказы от своих дедов, свидетелей царствования Анны Иоанновны; он записал: «С давних пор и поныне от одного к другому переходит предание… Эта сказка, вероятно, выдумана была около двора и разглашена недовольными правлением императрицы».
В этом-то и кроется вся соль легенды!
Прежде смерти Анны люди уже облюбовали ее смерть.
Они ждали… Я сейчас тоже жду этой смерти.
Глава двенадцатая
Каждый вечер, устав после трудов праведных, два Ивановича, русаки природные (Ушаков с Неплюевым), императрицу в свои дела кровавые посвящали. Перед самодержицей курили палачи фимиам застеночный, и Анна Иоанновна смрадом этим дышала, аки духами парижскими… Видано ль дело! Сколь лет отцарствовала, сколь вредных голов отсекла, а – гляди-ка – новые выросли. Да и где? Перед самым престолом. Почти возле ног ее…
– Выходит, Остерман-то и прав, что предостерегал меня от Волынского. А князь Черкасский, даром что черепаха, а тоже… за моей же спиной хулил герцога! Я ему ныне доверия не оказываю. Пущай уж Остерман один в Кабинете Россией правит…
Доложили ей Ивановичи, что – страшно сказать! – в составе судебной Комиссии тоже конфиденты Волынского сыскались. Василий Новосильцев во многих грехах замечен, а князь Никита Трубецкой, что женат на известной Анне Даниловне, даже Липсия читывал, бесстыдник эдакий. Новосильцева велено в Тайную канцелярию тащить и допрашивать. А князя Никиту императрица к себе на чашку чая звала и за этого самого Липсия в морду его сама же лупила.
– Легчайше отделался, – говорили в аудиенц-каморе, слыша через двери, как бренчат чайные чашечки, как потчуют за столом генерал-прокурора империи Российской…
В середине июня, когда погоды жаркие были, Ушаков с Неплюевым решили дело Волынского приканчивать. Главные виновники выявлены – и хватит того, а то ведь Ушаков по опыту знал, что можно без конца людишек таскать, каждый свое городит, дело растет, архивы пухнут, так можно и до смерти не управиться.
– Ну их! – сказал Ушаков. – Давай, Иван Иваныч, объявим государыне, что и без того вин разных за всеми хватает…
Поехали они на лошадях в Петергоф, возле деревни Мартышкиной разморило их жарою, они в море, исподнего не снимая, купались. Свеженькие, как огурчики с грядки, предстали перед императрицей. Вогнали ее в скуку, обвинительный акт перед нею выложив.
– Сколько же здесь листов будет? Неужто читать мне все?
– Шестьдесят восемь листиков. Это экстрактно!
Экстракт носил торжественное название:
«ИЗОБРАЖЕНИЕ О ГОСУДАРСТВЕННЫХ БЕЗБОЖНЫХ ТЯЖКИХ ПРЕСТУПЛЕНИЯХ И ЗЛОДЕЙСТВЕННЫХ ВОРОВСКИХ ЗАМЫСЛАХ АРТЕМЬЯ ВОЛЫНСКОГО И СООБЩНИКОВ ЕГО ГРАФА ПЛАТОНА МУСИНА-ПУШКИНА, ФЕДОРА СОЙМОНОВА, АНДРЕЯ ХРУЩОВА, ПЕТРА ЕРОПКИНА, ИВАНА ЭЙХЛЕРА, ТАКОЖ О ИВАНЕ СУДЕ, КОТОРЫЕ ПО СЛЕДСТВИЮ НЕ ТОЛЬКО ОБЛИЧЕНЫ, НО И САМИ ВИНИЛИСЬ».
За окнами дворца искрило в глазах от воды прохладной. В кущах тенистых, пронизанных солнцем, птицы свиристели. Сливаясь с шумом водопадов, звучала в покоях царских игривая музыка Франческо Арайя. В соседнем зале камер-лакеи накрывали стол к ужину, оттуда звенело серебро, слышались бодрые, здоровые голоса.
– Истреблять зло надобно, – задумалась Анна Иоанновна над экстрактом. – Без Генерального собрания, чаю, не обойтись нам.
– Вестимо, – кивнул Ушаков.
– Премудро, – поддакнул Неплюев.
– А потому и велю созвать его, – повелела императрица.
Остерман такого созыва страшно боялся. Генеральное собрание обязано состоять из всех чинов первых рангов в империи. Значит, и он там должен быть…
– Марфутченок! – позвал Остерман жену. – Твой Яган опять помирает. Зови врачей, да скорее мне фиников сушеных… натрусь я, вроде желтуха у меня случилась… Ой, и тут кольнуло!
Из постели он рассылал указания всем немцам первых рангов, чтобы из дома не выходили. Ибо судить русских предстоит. Вот пусть русские их и судят себе на здоровье. А мы, добропорядочные германцы, судить русских не станем…
Русские персоны первых рангов отказаться от суда не осмелились. Только один смельчак нашелся – Александр Львович Нарышкин, который решил по стопам Остермана следовать. Тоже обильно натерся финиками, вроде бы желчь разлилась, и стал орать на весь дом:
– Помираю… Дохтура мне, дохтура…
* * *
Генеральное собрание Российской великой империи!
Вот ему и выносить приговор генеральный…
Были здесь русские сенаторы, были здесь русские генералы.
Всего 25 персон высших трех рангов!
Собрались они за столом воедино – все рабы, но рабы не простые, а вельми знатные, сами рабами владеющие. Перед ними лежали 68 страниц экстракта обвинительного.
Стали они судить-рядить над ним. Но каждый из 25 боялся первым о казни объявить. И все невольно косились на князя Алексея Черкасского – что он скажет? Ему бы и начинать слово милостивое, ибо по первой жене своей он приходился зятем Волынскому, а жена конфидента, графиня Мусина-Пушкина, была Черкасскому родная племянница… 25 человек смотрели теперь на князя и ждали, что он родную кровь проливать не станет. Отрыпнется от дела, не посмеет изрекать приговора сурового. Черкасский понимал, чего от него ждут…
– Плачу я, – сказал (действительно плача). – Тужусь сильно… Уж очень больно мне, как подумаю, что два сородича моих злодеями оказались. Я мыслю, что для облегчения чувств моих родственных Волынскому и Мусину-Пушкину языки надобно отрезать!
Тут и все другие облегчение почуяли – второму судить уже не столь страшно. Василий Иванович Стрешнев, камергер и сенатор, который Остерману шурином приходился, заговорил:
– Ой, как верно! Главный затейщик проектов Волынский немало болтал языком своим. И оттого полагаю, что язык ему более не надобен… Я за то, что князь Алексей Михайлович сказал.
– Справедливо! – заметил Ванька Неплюев. – А детей Волынского, кои порождены в преступности, заточить следует. Дочерей постричь навечно в монастырях сибирских, а сына до возраста пятнадцати лет заточить в темницу худую, а когда ему пятнадцать годков исполнится, из тюрьмы пожизненно в солдаты выпустить…
– Мудрейше ты советуешь, Иван Иваныч! – похвалил его полицмейстер Петербурга – Иван Унковский в чине бригадирском.
Контр-адмирал Захар Мишуков, мужик здоровенный, побелел лицом и хлопнулся на паркеты в обмороке.
– Ничего, – сказал Никита Трубецкой, – с кем не бывает? Мы его водичкой брызнем и оживим… Кто еще говорить желает?
Захотел поделиться мудростью тайный советник Наумов.
– Казнь легка, коли башку рубить, – сказал он. – А надо чтобы перед смертью человек еще помучился… подумал!
Квашнин-Самарин отвечал на это:
– Полностью согласуюсь во мненье сем важнейшем.
На что Неплюев тут вопросил:
– А почто забыли у нас людишек на кол сажать? Мы тут все свои, русские… чужих середь нас нету… будем же откровенны!
– Про кол мы забыли, – огорчился Иван Унковский. – А ведь раньше обожали человека голой задницей на кол посадить. Иные, как помню, по трое дни на колу вертелись, пока им кол все кишки не прорывал, вылезая кончиком своим из горла наружу.
– Эта мука замечательная, – одобрил бригадира князь Черкасский с высоты своего величия. – Только, господа, не надо забывать, что кончик кола татары всегда бараньим салом смазывают.
Рыжий генерал Петр Шипов был мужик здоровый. Лицо его вдруг стало ярко-алым, как бурак спелый. И грохнулся он со стула – полег рядом с контр-адмиралом Мишуковым.
Второй не выдержал. Но суд продолжался.
– Ныне уж больно лето жаркое, – печалился Неплюев. – Чтобы Волынский сомлел на колу не сразу, можно его водой иногда поливать холодной. Тогда не сразу помрет, а вину восчувствует…
Итак, с Волынским все стало ясно. О нем договорились.
Сажать его на кол, прежде язык отрезав.
Генеральное собрание уточняло вопрос об языке:
– Вырезать язык ему или вырвать клещами?
– А как мучительней? – спрашивал Чернышев.
Мнения тут разошлись, а на пол грохнулся еще один генерал – Степан Игнатьев, тоже персона важная. Разбирались далее без него. Одни стояли на том, что язык надо резать, другие крепко держались на выдергивании его клещами…
Судили долго, и наконец генерал-прокурор империи Никита Трубецкой зачитал «генеральное» решение об остальных:
Хрущова, Соймонова, Еропкина и Мусина-Пушкина – четвертовать через топор, после чего уже рубить им головы.
Иогашку Эйхлера сочли сильно виновным, яко допущенного по чину кабинет-секретаря к делам тайным, а посему было решено – Иогашку колесовать, а затем тоже отсекать ему голову.
Жан (или Иван) де ла Суда был с кроткою милосердностью осужден к отделению головы от тела безо всякого мучительства.
Дочерей и сына Волынского, которые надеялись (?!) занять престол российский, сослать, куда Макар телят не гонял…
Никита Трубецкой закончил:
– А имущество и имения осужденных, как движимые, так и недвижимые, конфисковать в пользу государыни нашей матушки…
Генеральное собрание, долг исполнив, расходилось.
Более крепкие на приговоры сенаторы вели под руки некоторых генералов, которых шатало. Многие, домой вернувшись, после суда этого еще очень долго болели… Никита Трубецкой сразу к императрице поспешил, стал клянчить для себя дом графа Мусина-Пушкина на Мойке, который славился богатством (в нем мебель стояла редкостная, а по комнатам заморские попугаи летали).
– Бери! – разрешила Анна Иоанновна. – Только, чур, огороды и оранжереи Мусина-Пушкина, где даже персики созревают, я для своей особы забираю…
Немецкая партия при дворе эту битву выиграла! Она победила, предводимая Остерманом и Бироном, не оставив на месте преступления своих отпечатков пальцев… Русские были судимы русскими!
– Не надо им хлеба… – говорил Тимофей Архипыч, мудрец народный, игравший под юродивого.
* * *
Два дня шел дележ имущества осужденных. Налетели во дворец, как вороны на падаль, Менгдены, Бреверны, Минихи и братья герцога – генералы Бироны. Каждого не обидь – дай! Императрица давала. А всех крепостных, оставшихся без хозяев, с имен осужденных на свое имя переписывала. От одного только Волынского ей 1800 душ досталось… Опять она разбогатела!
Бирон во дворце Петергофа придворным показывал приговор и спрашивал:
– Вот вы, русские! Немцев я бы и спрашивать о том не стал. Но вы-то скажите – разве несправедливо рассудили в собрании?
Вельможи толстобрюхие отвечали герцогу, что более справедливых приговоров отродясь еще на Руси не бывало. Анне Иоанновне следовало теперь на приговор апробацию наложить. Она перо в чернила окунула и заговорила басом – гневным, рокочущим:
– Да я же не зверь лютый! За кого они меня принимают? Нешто же я, вдова слабая, женщина православная, смогу такое злодеяние утвердить? Едино детей Волынского миловать не стану, а всех остальных прощаю, яко добрая, примерная христианка…
И приговор жестокий она сделала мягчайшим:
1) Волынского на кол не сажать, а язык вырезать и оттяпать топором руку лишь правую, после чего рубить голову;
2) Хрущову и Еропкину – головы топором отсечь;
3) Мусину-Пушкину – весь язык не отрезать, а отрезать лишь кончик его, а потом Мусина сослать в Соловецкий монастырь, где и томить до смерти в подземелье без света;
4) Соймонова – бить кнутами нещадно, после чего выслать в сибирские рудники на каторгу вечную, где бы он тачку возил;
5) Эйхлера – тако же поступить с ним, кнутом избив, и отправить его в Жиганское зимовье на подводах ямских;
6) де ла Суду – не кнутом бить, а плетью…
На Сытном рынке столицы застучали топоры плотников. Начали возводить «амбон» для экзекуции, иначе говоря – эшафот. Солнце светило ярко, жара истомляла петербуржцев, по Неве плавали барские гондолы под веслами и лодки чухонские под парусами. На синий простор глядя, стояла в воротах Летнего сада беломраморная Венус пречистая – олицетворение красоты женской, и часовые с ружьями стерегли ее, чтобы никто из прохожих не осквернил ее чистого тела… Казнь была назначена на 27 июня!
Это был день памяти святого Сампсония-странноприимца, который, будучи патрицием римским, познал искусство врачевания, дабы помогать страждущему человечеству. Сампсоний роздал нищим богатства свои, а на остатки состояния выстроил больницу бесплатную для путешествующих странников.
Это был день, когда 30 лет назад грянула Полтавская битва, столь целительна для России и чудотворна, когда побежал вспять швед гордый, а Карл XII спасался в плавнях на берегах днепровских…
Лучшего дня для казни не нашли!
* * *
Послам иностранным откуда-то стало известно, что Волынский решил с эшафота обратиться с речью к народу на площади… Дипломаты просили у царицы высочайшей аудиенции.
Анне Иоанновне они сказали:
– Мы не знаем, за что осужден Волынский и его конфиденты. Слухи ходили по столице разные, но в приговоре упомянуто, как вина главная, подавание Волынским записок вашему величеству. В записках этих Волынский указывал на обилие льстецов возле престола вашего и засилие проходимцев. В воле вашей, конечно, судить министра своего даже за такой пустяк, но…
Анна Иоанновна с нарочитым молчанием слушала дипломатов. Говорили ей послы иноземные, что отрезание языка Волынскому будет встречено в Европе с большим неодобрением.
– Мы все хорошо знали Волынского министром деятельным. Изменником он не был отечеству, и нам, аккредитованным при дворе вашего величества, стыдно даже отписывать ко дворам своим, что человеку, столь почтенному ранее, варварски язык отрежут…
Анна Иоанновна уста свои наконец разомкнула:
– Мнением дворов иностранных я дорожу вполне. И обещаю вам, что процедура эта, для Волынского весьма неудобная, произведена над ним не будет… Язык резать ему мы не станем!
Послы откланялись. Был зван Ушаков.
– Язык Волынскому отрежь! – приказала Анна Иоанновна. – Но так отрежь, чтобы никто об этом и догадаться не смог бы!
– Матушка, да как же не догадаться?
– Ты не спорь со мною, а делай, как я тебе велю…
Глава тринадцатая
И этот язык не надобен —
Знал он дела еретические…
Добрыня Никитич
Итак, все еще впереди и ничто еще не кончается…
Петр Михайлович Еропкин из тюремной стены кусок известки пальцами выскреб. Чертил на полу темницы своей улицы новые, безмятежные и прохладные. Канализация занимала его! Чтобы в каналах проточных, под землею укрытых, было тихо, чтобы росли под землею ботанические бульвары, а воды сточные надо обсадить лилиями.
– Это уж так, – сказал он себе…
Коломну, где, по планам его, Садовая улица пройдет до деревни Калинкиной, где садам и огородам цвести, он уже в мыслях построил. Архитектор перешагивал через линии Васильевского острова. Накопал тут государь канав грязных и забросил начатое – не получилось у него Венеции чухонской… Однако от линий канальных уже никуда не денешься. Так и останутся они – улицами!
– Простор на острове необходим, – бормотал Еропкин…
День был жаркий, с утра уже камеру духотой пронизало. Известь крошилась в пальцах. Чудился зодчему Елисиум Одиссеев, что расположен Гомером в конце вселенной. Там наслаждаются бессмертием Менелай с Ахиллом, никогда не бывает там бурь, а только веет постоянный зефир… Еропкин опустился на колени, рисуя на полу конец Васильевского острова – тупик гавани Галерной:
– Елисиуму петербургскому быть здесь!
Еропкин смело рассекал Васильевский остров широчайшею першпективой,[37] по которой впору мчаться колесницам российских триумфаторов на вздыбленных Буцефалах. Здания он ставил по бокам «кулисами», чтобы обзора местности они не закрывали. Мерещился полет чайки над волнами цветущих зеленей. Чистые воды протекали вровень с бульварами, в которых круглосуточно играла музыка, а фонтаны плескались водою разноцветной, как в сказке. Герои русской древности, народом излюбленны, с мечами и в панцирях стояли на цоколях мраморных…
Ансамбль будущего был прекрасен!
Лязгнули запоры темницы. И увидел Еропкин священника крепости Федора Листиева – старого, как мир, который входил к нему со «святыми дарами». Кусок известки выпал из пальцев зодчего. Еропкина затрясло в ужасе, стал он биться в объятиях священника:
– Господи, за что жизнь отбирают в самый лучший час ее?
* * *
Был ранний час истории российской. Артемий Петрович встретил рассвет на ногах. И вспоминался ему рассвет на поле Куликовом, когда он в прахе минувшего меч предка своего обнаружил…
– Ну вот я рожден. Ну вот я жил. Ну вот и погиб. Зачат в сладострастье, жил в грехах, а кончаюсь в муках… Удивительно сие! И восхищения все достойно. И рождение мое. И жизнь моя. И погибель моя. Кто бы услышал меня сейчас? Хочу говорить речь последнюю – речь высокую, неподкупную! О рождении человека, о жизни пылкой, о погибели лютейшей… Ах, смерть! До чего ты противна, безглазая, и почто николи не избегнуть тебя?.. Все забудут обо мне люди. И простят они грехи мои, ежели сумел отечеству полезен быть. Потому и останется после меня одно – гражданин российской, и другому Волынскому уже не бывать… Да! Ради сего и порожден был. Ради сего жил, борясь и скорбя. Ради сего и на плаху лягу – во славу России, что сердцу моему крайне любезна!
Это был его монолог, сказанный по-людски – языком…
Был седьмой час утра, когда в крепость прибыли палачи. Прикатили в колясках каты главные – Ушаков с Неплюевым. Волынский встречал священника Листиева такими словами:
– Вот просил я смерти себе, а как смерть пришла, так и умирать не захотелось… Что утешного скажешь, батька старый? Где уж тебе слов найти? Вот послушай, что я тебе поведаю…
И в час предсмертный рассказал пастырю притчу зазорную, как одна девица на исповедь в церковь пришла, а поп платье на ней задрал…
Духовный пастырь Тайной канцелярии плеваться стал:
– Я тебе о боге пришел сказать, а ты мне про девку…
– Давай и о боге! – блеснул глазами Волынский. – Начертано в молитве Христовой тако: «…остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим…» Так что вышло? Я не оставляю должникам своим, а они мне… кто из них оставил?
– Не богомерзничай в час последний.
– Дурло ты старое! – сказал ему Волынский с сожалением.
– Я уйду, – пригрозил Федор Листиев. – И помрешь без отпущения грехов, а «святые дары» унесу с собой… Другие меня ждут!
Усмехнулся тут Волынский – кривенько:
– Давай, что ли… лизну!
Взял он с ложки дары эти, и тут же, с лицом перекошенным, он исхаркнул из себя обратно и кровь, и тело Христовы.
– Теперь моя кровь! – крикнул. – Теперь мое тело!
В проеме дверей показались каты с инструментами.
Ушаков сказал священнику:
– Ты, отец Федор, ступай. Более ты не надобен…
Волынский, голову низко склонив, вдруг побежал…
– Держите его!
Палачи схватили. Не дали ему голову об стенку разбить.
– А жаль, – сказал Артемий Петрович.
Ванька Неплюев суетно бегал вокруг него:
– Вяжите его… вяжите… заваливайте!
Волынский рвался из рук палачей:
– Не дам… не дамся! Убьюсь лучше с вами…
В костоломной давке хрустели кости. Дюжие палачи свалили его на пол. Зажали в тисках мерзких своих объятий.
Ушаков велел им:
– Зубы ему разоткните…
– Да никак! – хрипели палачи. – Он сцепил их.
– Скребком их… скребком… разжимайте!
Широко были выпучены в ужасе глаза кабинет-министра.
Железом раздвигали ему зубы, стиснутые в отчаянии.
Он издал стон…
– Начинайте же, – суетился Неплюев. – О господи, да сможете ли вы, как надо? Помочь вам, што ли? – у палачей спрашивал.
– Не надо, – те ему отвечали. – Сами управимся…
Три палача лежали на Волынском, не давая ему двигаться.
Был виден распяленный рот. А внутри рта – к самой глотке – подобрался язык Волынского, зябко дрожащий. О-о, сколько речей было сказано… слов любовных и обольстительных… немало брани выговорил язык этот! И богохульством язык Волынского заканчивал глагол жизни своей.
– Рвите! – крикнул Ушаков.
Палач уже забрался в рот Волынского с клещами.
– Сейчас, – сказал он. – Нам не впервой такое…
Клещами тянули язык наружу – длинный, весь в пене.
– Режь!
Один блеск ножа, и язык отлетел под ноги Неплюева, трепеща. Палачи вставали. Отряхивались. Переводили дух.
– Рука расшиблена, а все равно здоров, черт!
Брякали в мешках инструменты палаческие, собираемы.
Волынский, суча ногами, уползал… дальше, дальше.
Заполз в самый угол. Вздрогнул.
Он в ы л!
– Матушки мои милые, – ужаснулся Неплюев. – Ты смотри-кось, Андрей Иваныч, каково кровищи-то из него хлещет…
Ушаков взял министра за плечо, дернул к себе. Глаза Волынского смотрели осмысленно, а изо рта – буль, буль, буль – выхлебывало волны крови.
– Я же говорил, – произнес Ушаков. – Нельзя такого дела тайно воспроизвести. Обязательно видно будет…
Решили подождать… Может, кровотечение притихнет? Но Волынский продолжал извергать из себя волны горячей и яркой крови. Он весь плавал в крови… Ушаков поехал во дворец к императрице:
– Великая государыня! Нельзя Волынского на амбон тащить. Иностранцы сразу разглядят, что язык ему рван нами.
– А ты что? – отвечала Анна Иоанновна. – Или первый денек на свете живешь? Забей ему кляп в рот и платком перетяни.
Так и сделали. Палачи забили в рот Волынскому брусок деревянный. А чтобы он его как-нибудь не выпихнул, перетянули жгутом весь подбородок и стянули его крепким узлом на затылке.
– Все равно узнают, – махнул рукой Ушаков…
Теперь Волынский пил свою кровь. Но глаза его смотрели на всех лучисто и здраво. Иногда он мычал. Его горло все время дергалось. Это от глотательных судорог…
* * *
27 июня – день удивительно жаркий был! Солнце лучисто сияло на багинетах гвардии, построенной вокруг «амбона». Эшафот был оснащен плахой, досками для четвертования людей, скамьями для сечения кнутом, которые называли «кобылами».
Палачи, в ожидании работы, похаживали лениво, красуясь перед народом рубахами алыми, как парусами праздничными. Задирали они девок в толпе, прикладывались к водке, которая светилась в казенном штофе. По улицам ходили барабанщики и глашатаи, заманивая народ на Сытную площадь, где на рынке имеет быть в восьмом часу казнь «некоторых важных злодеев» (а имен не называли). Манифеста о винах народу тоже не читали. Получалось непонятно – кого казнят и за что казнят?..
Секретари посольств иноземных загодя подъехали в колясках в Сытному рынку, но стояли от «амбона» поодаль, рассуждая:
– Очень важно, что станет говорить Волынский. Слава богу, императрица поклялась, что язык ему не вырвет.
– Я представляю, синьор, какая будет речь Волынского! Ведь он так ненавидит Остермана и Бирона… О-о, какой занимательный спектакль предстоит наблюдать нам сегодня.
Они ждали, кажется, бунта в толпе… Не потому ли глашатаи царицы и не назвали народу имен казнимых, не указали вины их?
– Везут! – послышались возгласы. – Везут злодеев…
Волынский плыл над головами людей. Голова министра низко уронена на грудь. Кровь проступала через тряпку, а он все глотал в себя кровь, глотал ее и глотал…
Кареты иностранных посольств сразу же отъехали:
– Языка нет, и речи не будет. Царица нас обманула!
Одна рука Волынского, выбитая на дыбе из плеча, болталась плетью. Это была правая рука, которую и станут отрубать ему прежде головы. Он ни на кого не смотрел. Палачи приняли его от самой кареты, ввели под руки на «амбон» и стали готовить к смерти.
Артемий Петрович покорно крутился в их сильных руках.
Безъязыкий – бессильный!..
Был прочтен указ. Но в указе этом опять было сказано только о «милостях» великой государыни, императрицы Анны Иоанновны, которая, будучи кротка сердцем и нравом благостна, повелела милостиво… милостиво… милостиво… В народе слышалось:
– Видать, отпустят.
– Кого? Их-то?
– Не. Никогда.
– Коли словили – все!
– Отпущать у нас не любят.
– Это уж так. Верь мне.
– Однако читали-то о милости.
– Да где ты видел ее, милость-то?
– Не спорь с ним. Он пьяный!
– Верно. Городит тут… милость!
Блеснул топор – отлетела прочь рука Волынского.
Еще один сверкающий взмах палача – голова откатилась прочь, прыгая по доскам эшафота, скатилась в ряды лейб-гвардии. Там ее схватили за волосы и аккуратно водрузили на помост.
– Ну, вот и милость! Первого уже приголубили…
Лег на плаху Хрущов, и толпу пронизал женский вскрик:
– Беги в деревню! Цветочки собирать станем…
Хрущов узнал голос сестры своей Марфы, которая должна заменить его детям мать родную.
– Беги в деревню, братик мой светлый! – голосила сестра. – Там ужо цветочки лазоревы созревают…
Матери Марфа Хрущова детям уже не заменит: тут же, на Сытном рынке, она сошла с ума, и теперь билась, сдерживаема толпою. А на плахе рвался от палачей ее брат. Инженеру голову рубили неудачно – с двух ударов, эшафот и гвардию забрызгало кровью. Еропкин отдался под топор с молитвами, с плачем… Удар был точен!
Послышался свист – били Иогашку Эйхлера кнутом, а де ла Суда, мелко дрожа, стоял возле и ждал, когда лавка освободится для его истязания. Рядом с кабинет-секретарем палачи люто терзали кнутом адмирала и обер-прокурора… Соймонов зубами грыз лавку, но молчал, ни разу не вскрикнув. А в людской толпе видел Федор Иванович свою жену. Дарья Ивановна пришла не одна – с детьми, явилась, чтобы в последний раз на мужа глянуть, а рядом с ними стояла и вся родня соймоновская. Сытный рынок наполняли крики, рыдания, мольбы об обещанной от царицы милости.
Штоф быстро пустел. Кнуты уже намокли от крови.
Ушаков с Неплюевым нюхали табачок, взирая на толпу народную с робостью. День был очень жаркий, каких давно не бывало.
– Да кого ж убивают-то? – кричали в толпе.
– За что казнят их?
– А тебе не все равно? – отвечали из рядов гвардии…
Экзекуция закончилась, и Соймонов сказал палачам:
– Не тронь меня! Я сам встану…
Глаза жены пронизывали издалека его – жгуче. Он сделал усилие, но подняться с «кобылы» не мог. Однако – надо! Пусть видит Дарьюшка, пусть видят дети, что я жив… И адмирал встал. Он шагнул к самому краю эшафота, отвесил толпе нижайший поклон. Мимо него палачи тащили беспамятных Иогашку Эйхлера с де ла Судою, но адмирал своими ногами сошел с эшафота.
В Тайной канцелярии его уведомили перед ссылкой, чтобы впредь «никаких непристойных слов, тако ж и о злодейственном своем деле ни о чем никому отнюдь не произносил, а ежели будет он об оном о чем ни есть кому произносить и рассуждение иметь, и за то казнен будет он смертию без всякия пощады».
На дворе Петропавловской крепости уже сажали в коляску Мусина-Пушкина, чтобы везти его в соловецкое заточение. Граф Платон тихо скулил – язык ему отсекли наполовину, но «амбона» позорного он миновал… Лошади тронули!
Сегодня на эшафоте российском побывали: министр, адмирал, горный инженер, архитектор, чиновник и переводчик…
Пять малых капель из моря людского – моря бурного.
* * *
Тела казненных еще долго лежали на эшафоте для устрашения всех дерзких. Потом на Сытную площадь приехал с дрогами причт храма Сампсония-странноприимца, и убиенных увезли они с собою. Робкой поступью шагали лошади, впряженные в покойницкие дроги. На ухабах бултыхало гробы дощатые, между ног мертвецов лежали их головы с глазами раскрытыми… Волынского с конфидентами захоронили, и их не стало.
Их не стало, а в каземате Тайной розыскных дел канцелярии еще долго тряс решетку неистовый Василий Кубанец (раб верный).
– Ой, дайте скорее бумаги мне! – взывал ко стражам. – Я еще вспамятовал и желаю всеподданнейше донести… Волынский, господин мой, почасту в календари смотрел. Выискивал он там, сколько лет принцу Голштинскому, внуку Петра Первого. В сем интерес злостный умысел усмотреть мочно!
Ушаков его выпустил, но сто рублей не подарил:
– А теперь ты, парень, скройся так, чтобы и духу твоего здесь не было. Попадешься на глаза – зашибем, как муху…
Кубанца отправили на житье в Выборг, и дальнейшая его судьба неизвестна. Неплюева же царица допустила до руки целования.
Иван Иванович в дневнике своем начертал для памяти потомства: «… по силе обещания императрицы Анны, награжден орденом святого Александра и немалыми на Украине деревнями, а именно: волостью Ропскою и местечком Быковым со всеми ко оным принадлежностьми, в коих было более 2000 дворов, и пожалован я над всею Малороссией главным командиром, отчего из Петербурга я и отъехал…»
Пройдет много лет, и, когда судей Волынского станут спрашивать, отчего они допустили такую жестокость в приговоре, почтенные старцы спокойнейше ответят молодому поколению:
– Такие времена! Вам не понять… Ежели других не пошлешь под топор, то и своей головы лишишься… Вот и выбирай!
Глава четырнадцатая
Анна Иоанновна бродила по садам и огородам Петергофа, плотно сцепив пальцы рук, сумрачная и задумчивая. Утешала ее только благополучная беременность племянницы. Было еще неясно, как протекут роды у Анны Леопольдовны, с ее бедрами неокрепшей девочки, и кто у нее родится – мальчик или девочка, царь или царица…
Бирон вышагивал рядом с императрицей, голенастый, в чулках нежно-сиреневых, стучал ногтем полированным по табакерке с алмазами. Жаркий ветер трепал букли его парика, разметывая парижскую дорогую пудру голубого жемчужного оттенка.
– Анхен, – спрашивал он, – отчего ты потеряла бодрость? Болезнь твоя есть только казус организма здорового.
– Ох, молчи, друг! – отвечала Анна Иоанновна, тяжело шагая меж грядок. – Не за себя я печалюсь – за тебя тревожусь. Умри я сейчас, и… что будет с тобою и детьми нашими? Ведь русские тебя, драгоценного моего, живо по кускам растащут!
Все десять лет была она щитом надежным, за которым герцог укрывался от гнева любого. Из-за щита этого вылетали в Россию стрелы его, разящие недругов. Близость родов Анны Леопольдовны ошеломляла Бирона: он боялся, что появление наследника престола сразу возвысит семью Брауншвейгскую, а его герцогское сияние затмится в скорби и пренебрежении. Но пока он молчал. И в руке его, сильной и мягкой, покойно лежал пухлый локоть Анны Иоанновны, шагавшей через огороды петергофские.
Герцог любезно срывал для нее клубнику с грядок:
– Вот, Анхен, ягода… воистину достойная тебя.
Август месяц, плодоносящий и сытный, размочило вдруг дождями. Осень началась ранняя. Сады пригородные стояли в воде, шумные ливни поливали землю и море, запропал в туманах сырых Кронштадт, и Анна Иоанновна заторопилась в столицу.
– Хочу во дворец свой, – говорила. – Дома и солома едома, да и племянница вот-вот разродится. Присмотр бабий нужен…
В этом году, по совету Миниха, чтобы финансы поправить, она разрешила офицерам, кои двадцать лет отслужили, в деревни ехать. Будто из худого мешка посыпались в Военную коллегию рапорты об абшиде. У иных офицеров и деревень не было, а все равно – рвались со службы. Оттого это так, что слишком уж тяжела была служба. Иные дворяне, крепостных не имея, согласны были, как мужики, на себе землю пахать – только бы укрыться подалее от столицы, где гнет становился уже невыносим.
Анна Иоанновна спохватилась:
– Не давать абшидов более! Безобразники эки… Я думала, они с радостью мне служат. Я же из своих ручек венгерским их потчевала. А у них одно на уме – удрать от меня подалее.
Вокруг Петербурга усиленно строились слободы полковые, которым суждено потом превратиться в целые районы города. Строили их солдаты, кладка была вековечная, казармы обширны, так что в дурную погоду весь полк сразу под одну крышу собирался. При дворе беспокойство было большое, ибо Швеция не унялась. Близилась война новая, а побеждать шведов Россия лишь на сухопутье была способна – флот уже догнил и развалился…
– Анхен, Анхен, – страдал Бирон, – только бы поскорей закончился этот проклятый сороковой год, который по-дурацки делится на числа четные… Зато в сорок первом мы заживем!
А скоро в Петербург приехал Алексей Петрович Бестужев-Рюмин и прямо с дороги завернул карету к дому герцога.
– Пусть он войдет, – сказал Бирон, доставая камень.
Вошел тот, веселый, сытый, крупный, нахальный.
– Садись, – сказал ему герцог, камень держа.
Тот сел, выжидая милостей и подарков.
Бирон размахнулся – ударил его камнем в лицо.
– Это не со зла, – сообщил он Бестужеву. – Это я забыл сделать с Волынским, так теперь заранее тебя предупреждаю…
Окровавленным ртом Бестужев отвечал ему:
– Благодетель мой… Друзья ведь мы, с юности близки были! Я ведь понимаю, что от добра вы столь усердны ко мне…
Сплюнул кровь и снова сел, выжидая подачек.
– Чего ты тут расселся? – спросил его герцог. – Ступай вон, невежа… Скоро ты пригодишься мне на более важное. Я тебя на место Волынского дрессировать стану… оцени!
На берегу Мойки стояла карета, где Бестужева поджидала жена его, Альма фон Беттингер, и по-немецки уже болтала с красивыми адъютантами Курляндского герцога.
– Поехали! – сказал Бестужев, садясь с ней рядом.
Карета тронулась. Бестужев дал жене кулаком в ухо.
– Ссссука гамбургская, – сказал ей с ненавистью…
Альма фон Беттингер изловчилась ударить его ногой в лицо. Карета уже катилась по Невскому, и от драки ее бултыхало из стороны в сторону, хотя мостовая была ровной, как доска. Но драки никто не видел и не слышал. Супруги возились внутри кареты молча, а шторы на окнах были опущены…
– Тпррру-у, – сказал лошадям кучер. – Приехали!
Бестужев-Рюмин сколачивал карьеру, как сколачивают корабли, чтобы плыть очень далеко. Он всю жизнь верно служил лишь тому, кто услуги его оплачивал. Такой-то подлец и надобен Бирону!
* * *
Дожди шумели в листве Летнего сада, воды бежали по канавам, низвергаясь в Фонтанку. Остерман и Бестужев-Рюмин играли в карты с императрицей. Анна Иоанновна слушала, как стучит по крыше дождь, ежилась в душегрее, сдавая карты рассеянно.
– Петрович, – сказала она Бестужеву-Рюмину, – распотешь меня анекдотцем заграничным. Да чтобы посмешнее!
– Отчего же и нет, великая государыня? Пожалуйста…
И вдруг императрица провела по глазам ладонью:
– Да что со мною такое, господи? Почудилось мне, будто я с Волынским опять сижу… И хотя ты, Бестужев, тоже Петрович по батюшке, но я не тебя, а его позвала!
Остерман захихикал дробненько:
– Ваше величество, с того света не вернется охальник.
Захохотал и Бестужев:
– Не прибежит от Сампсония с головою, под локтем зажатой!
Анна Иоанновна отбросила от себя карты:
– Как все красно в глазах… будто кровью облито.
Кабинет-министры утешали ее:
– Галлюцинации вредные бывают с каждым, но предчувствия тут не должно быть, ибо сие вне пределов божиего откровения…
– Нет, нет! – говорила Анна Иоанновна. – Я же не слепая, я видела кровь на картах… ой, как страшно мне и тоскливо.
Шумели дожди. Легкой поступью вошел в залу Бирон, велел затеплить побольше свечей. Императрицу он нежно гладил по руке:
– Не верьте галлюцинациям. Просто у вашего величества случился маленький прилив крови к голове… Пойдемте, я провожу вас до опочивальни…
12 августа дворец Летний среди ночи осветился огнями. Анна Леопольдовна родила для русского престола наследника, которого нарекли – в честь прадеда – Иоанном, а по отцу Брауншвейгскому принцу Антону Ульриху дали ему русское отчество – Антонович.
Радость императрицы была безмерна.
– Слава всевышнему! – ликовала она, часами простаивая перед иконами. – Слава, что дал ты наследника вечному дому моему… Пробил час мой торжественный: отныне спокойна я!
Ребенок, обмыт и закутан в соболя, был возложен на подушку атласную, которую держали на вытянутых руках четыре арапа.
– Убью, коли шелохнете не так, – сказала им Анна.
На этой подушке арапы сразу перетащили Иоанна Антоновича в покои императрицы, а мать с отцом от своего ребенка были отставлены. Бирона лихорадило, хотя наружно герцог обязан был радость выражать. Ребенок родился вполне здоров (что тоже плохо для Бирона), большеголовый, он разевал свой розовый рот, охотно ловил крупные, как виноградины, сосцы бабищи-кормилицы…
Теперь начнется свалка при дворе! Остерману выгодно наследование престола младенцем Иоанном Антоновичем; тогда он при малолетнем императоре станет двигать Россию, как ему хочется. А враг его, герцог Бирон, к великому счастью Остермана, всегда враждовал с родителями ребенка, и от этого Остерману чуялись приятные конъюнктуры. Но герцог Бирон тоже не дремал, подобно сытому коту над чашкою сметаны. У него в интриге придворной были свои конъюнктуры – дерзновенные!
– Теперь ты мне особенно надобен, – шепнул он Бестужеву. – Я на тебя уповаю… верь мне – озолочу!
Ребенок лежал на подушках кверху сытым животиком, сучил ножками по атласу и пускал ртом счастливые пузыри. Сейчас он угрожал очень многим – герцогу Бирону, Елизавете Петровне, племяннику ее в Голштинии – принцу Петру Федоровичу, даже своим родителям был опасен этот выродок, что появился на свет божий от политической связи Вены с Петербургом… По сути дела, политическим отцом императора можно считать Остермана!
– Агу, – говорила внуку Анна Иоанновна. – Агушеньки… Ну-ка, сделай, Ванечка, нам потягушеньки…
По рядам гвардии прошло тихое шептание:
– По отцу отпрыск брауншвейгский, а по матке он мекленбургский, от России же в нем и всего-то… А сама-то императрица, ежели вникнуть, права на престол русский тоже не имела: ее верховники, не спросясь нас, на самый верх из Митавы вздыбачили… Худо нам!
Но эти шепотки тайные царицы пока не достигали. Она нянчилась с внуком, пока ее не стало хватать болью… Маркиз Шетарди спешно депешировал в Париж, что Анна Иоанновна «стала жаловаться на бессонницу. В конце сентября у ней явились припадки подагры, потом кровохаркание и сильная боль в почках. Медики замечали при том сильную испарину и не предсказывали ничего хорошего». Английский резидент Финч тоже следил за здоровьем императрицы, отписывая в Лондон: «То, что медики приписывали нарыву в почках, было не что иное, как вступление царицы в критическую эпоху в жизни женского пола; но оно сопровождается такими сильными истерическими припадками, что это очень опасно…»
6 октября Анну Иоанновну скрючило во время обеда. Кровь была в урине ее, а теперь кровью наполнилась и тарелка с недоеденной пищей. Лейб-архиятер Фишер отозвал Бирона в сторонку:
– Ручаться за будущее никак нельзя, и следует опасаться, что императрица скоро повергнет всю Европу в глубокий траур…
Бирон в растерянности кликнул скорохода:
– Беги к обер-гофмаршалу Рейнгольду Левенвольде…
Тот убежал – в красных сапожках, держа в руке жезл Меркурия, поверху которого – крылышки, как свидетельство поспешности. Скороход влетел в дом на Мойке, где Левенвольде беспечно нежился в саду с красавицей Натальей Лопухиной, звенел фонтан, и пели над любовниками райские птицы… Левенвольде выслушал гонца, велел ему бежать обратно. Наташка по взгляду его потемневших глаз догадалась, что при дворе стряслась беда. Она спросила – что там, и обер-гофмаршал сумрачно ответил:
– Бирон спрашивает, что ему делать? Но я же не оракул, как Остерман… Я знаю лишь одно, что нашей безмятежной и счастливой жизни, кажется, приходит капут. Надо ехать во дворец…
Решено было срочно созвать Кабинет, но Остерман срочно заболел, чтобы в Кабинет его не звали, чтобы переждать это смутное время… Бирон бесновался, гонял к нему лейб-медиков:
– Когда нужно принять решение, он всегда подыхает и никак не может подохнуть… Оживите его хотя бы на час.
Остерман, полумертвый, не шелохнулся. Он не явился!
Тогда герцог натравил на него графа Левенвольде.
– Рейнгольд, – сказал он, – ты же понимаешь: один неловкий шаг в сторону, и мы слетим с этой волшебной горушки… Спеши!
Левенвольде помчался за Адмиралтейство – в дом Остермана, речь вице-канцлера и первого министра была невнятна:
– …поелику чины проходящи в заботах державных, то надо решать в Совете, а Иоанн порожден быть имеет от племянницы царской, и в воле собрания вышнего, богом и природой назначенного, полагают верноподданные о мудрости ея величества не судить…
Левенвольде начал трясти Остермана в постели.
– Проклятый оракул! – кричал он на него. – Можешь ли ты хоть одно слово произнести по делу: кому быть регентом? Кому быть регентом при младенце Иоанне, если умрет сейчас императрица?
– Я уже сказал, и еще раз повторяю, – бубнил Остерман, глаза закатывая, – что право наследства природного есть промысел божий, и тому быть, как власть вышняя определит в намерении ея величества, моей благодетельницы…
Левенвольде скрючил пальцы, сведенные в судороге ярости:
– Хоть на одну минуту, но выплыви ты из каналов темных! Говори дело, или я тебя задушу, проклятого мракобеса…
Остерман робко произнес имя Анны Леопольдовны.
Левенвольде топнул ногой:
– Выходит, негодяй, ты против герцога Бирона?
Остерман чуть ожил, задвигавшись на постели:
– А разве я не сказал, что герцог самая важная персона?
– Ты взмутил всю воду, но рыбки так и не выловил.
– Боже! – воскликнул Остерман. – Я всегда считал, что его светлость герцог Курляндский личность вполне достойная для того, чтобы управлять Россией. Но нельзя же забывать и родителей Иоанна, которые тоже пожелают владеть Россией!
Во дворце все вельможи были в сборе. Шептались. Императрица охала в спальне, а младенец в колыбели радовался жизни. Бестужев-Рюмин перебегал от князя Черкасского к герцогу Бирону.
– Нельзя регентшей матери Иоанна быть! – вещал он. – Если Анна Леопольдовна при сыне своем малом Россией править учнет, тогда из Мекленбурга ее старый батька прикатит. А нрав герцога Леопольда Мекленбургского по газетам достаточно известен. Он в Мекленбурге своем, дня не проходит, чтобы головы кому не оттяпал… На Руси-то ему полное раздолье для озорства будет. Топоров тут – полно, а голов и того больше!
Бирону такие слова – как маслом по сердцу. Сейчас он сам подкрадывался к управлению Россией, и каждый кандидат ему мешал.
– Если Анне Леопольдовне нельзя быть регентшей, – говорил герцог, на Черепаху поглядывая, – вряд ли можно в регенты назначить и мужа ее, отца Иоанна, принца Антона!
– Никак нельзя, – охотно соглашался князь Черкасский, понимая, чего домогается Бирон. – Принц Антон, хотя и высокой фамилии, но боязлив и глуп, к России не приспособлен так, как успела приспособиться ваша герцогская светлость…
Имени регента так никто и не произнес: боялись!
По стеночке, держась за нее рукою, из спальни вдруг выползла императрица Анна Иоанновна, и заговорщики растерялись.
– О чем речь идет? – спросила она с угрозой, недобро глядя. – Или вы меня хоронить собрались? Смерти моей никто не дождется. Занемогла малость, но поправлюсь еще… Сейчас лейб-архиятер Фишер мне рецепт от подагры пишет, а Саншес твердит одно, будто не подагра у меня, а камни в брюхе…
Императрица оторвалась от стенки, пошла к младенцу:
– Запрещаю вам наследство мое делить, пока я жива!
За нею громко хлопнула дверь.
– Ея величество, – сказал Бирон, глядя в окно на дождь серый, – от болезни оправилась, и слава богу. Но забот о назначении регента мы оставлять не должны. Мало ли что…
Ясно! Черкасский с Бестужевым поехали к Остерману.
– Гляди, Петрович, – говорил Черепаха, – как герцог колеблется. И хочет укусить от регентства, да, видать, побаивается.
Карета министров катила мимо Адмиралтейства, за которым виднелись шаткие в непогодье мачты кораблей.
– Отчего же, князь, и не быть Бирону регентом? – отвечал Бестужев. – По воде ходя, воды не ищут!
Черкасский был вынужден соглашаться:
– Правда твоя, Петрович: уж больно герцог в делах искусен.
Остерман сказал кабинет-министрам:
– А зачем спешить? Надо думать. Много думать…
Он лежал в постели и думал. Явственно выразил Остерман лишь одно пожелание: быть при матери малолетнего императора Совету, где и Бирон заседать мог бы… Бирона это возмутило:
– Как можно Совету быть? Сколько голов – столько и мнений. Но лучше одной головы ничего не бывает!
Он страдал: «Ну где же тот смельчак, который открыто объявит имя мое для регентства?.. О жалкие людишки!»
Глава пятнадцатая
За окнами повалил мокрый снег. Белой кашей он лепился к стенам дворца, к стволам черных деревьев Летнего сада, сиротливо зябнущих в чаянии зимы. Тяжкий нечистоплотный дух насыщал апартаменты, где умирала Анна Иоанновна… Еще недавно жизнь была для нее сплошным праздником! Средь морозов трескучих цвели тут тропики садов висячих. Средь растений диковинных плясали аркадские пастушки-фрейлины, камергеры выступали словно маркизы… Сколько было музыки, ферлакурства!
В обнищавшей, ограбленной ею стране Анна Иоанновна была самой богатой. И умирала она сейчас не во дворце, а на сундуках. Ибо дворец императрицы напоминал сундук. Все годы царствования своего хапужисто и завистливо сбирала она богатства. В подвалы дворцов, уставленные сундуками, пихала Анна Иоанновна все подряд, что под руку попадало. Драгоценные камни, меха дивные, ткани восточные и лионские, целые груды алмазов, яхонтов, сапфиров, рубинов. Версты чудной парчи изгнивали напрасно, никем не ношенные. И вот теперь, лежа над своими кладовками, она умирала, бессильная забрать что-либо с собою в мир загробный.
А возле одра ее шла борьба за власть над великой страной. В аудиенц-каморе для этого снова собрались – Бирон, Бестужев-Рюмин, Рейнгольд Левенвольде и князь Черкасский; вскоре во дворце появился и Миних, отчаянно скрипя новенькими ботфортами. Бестужев самым наглым образом отдавал Россию вместе с народом ее под власть герцога Курляндского. Он первым заговорил открыто:
– Кроме вашей светлости, некому быть в регентах. Поверьте истинно, что вся нация желает только вас!
Миних при этом скривился, словно ему обожгло губы, и отошел в сторонку, дабы не высказывать своего мнения. Но этот полководческий маневр не ускользнул от ока герцога.
– Граф! – резко позвал его Бирон. – Вы слышали?
– Нет. Я не слышу отсюда.
– Так идите ближе… идите к нам.
Миних подошел. Бестужев заговорил по-немецки:
– Правда, что в других государствах странным это покажется, отчего в регентстве мы мать с отцом обошли.
– Да, это будет странно, – согласился Бирон, бледнея…
Черкасский что-то нашептывал на ушко Левенвольде.
– Князь! Что ты там интригуешь? Говори громко.
– Доказываю я, что только ваша светлость может спасти нас и народ русский. Никого иного вокруг себя не наблюдаю…
Миних понял, что он остался один и надо догонять теперь тех, которые в карьере далеко вперед его обежали.
– О чем спор? – заявил фельдмаршал, надвигаясь пузом прямо на Бирона. – Если уж избирать кого в регенты, так никого, кроме вашей светлости, и не надо…
Но губы толстые еще кривил, завидуя (враг!).
Анна Иоанновна подписала манифест о наследовании престола малолетним Иоанном, своим внуком. Многие вельможи при сем акте присутствовали; когда они уже стали покидать больную, Миних задержался в дверях и произвел маневр, много выгод ему сулящий.
– Ваше величество! – заявил он твердо. – Мы уже пришли к согласию и просим вас подданнейше, чтобы регентом при внуке вашем Иоанне быть герцогу Курляндскому…
Анна Иоанновна ничего ему не ответила, а когда двери за Минихом закрылись, она Бирона спросила:
– Что мне сказал сейчас фельдмаршал?
Бирон пожал плечами:
– Он чего-то просил, но я тоже не понял.
Анна Иоанновна натянула на себя вороха жарких одеял:
– До чего же все сразу непонятливы стали… Одна лишь я, лежа вот здесь, все понимаю!
История разбойника Надира, который стал регентом при малолетнем шахе Аббасе, а потом свергнул его, занимала сейчас воображение Бирона. Впрочем, если вступить в любовную связь с Елизаветой, то эта девка вполне заслонит его от гнева русского…
Теперь он ждал, чтобы Анна Иоанновна освободила его:
«Смерть так смерть, но скорее к развязке. Сколько лет прошло, как у меня не было другой женщины, кроме этой… Да! Пусть она развяжет мне руки…»
* * *
Рибейро Саншес подошел к Бирону:
– Что бы ни говорил архиятер Фишер с тугоухим Каав-Буергаве, но они лечат не то, что болит. Я же считаю, что положение императрицы стало окончательно безнадежным.
Бирон прослезился.
– Однако я благодарен вам, – сказал он. – Мои глаза теперь открыты и видят истинное положение в империи.
В аудиенц-каморе показалось Брауншвейгское семейство – Анна Леопольдовна с принцем Антоном, оба заплаканные. Бирон встал перед ними, загораживая дорогу к императрице:
– К ея величеству нельзя, положение ухудшилось.
Анна Леопольдовна вскинула к лицу кулачки:
– Как вы смеете так говорить, герцог? Она не только императрица, но еще и тетка мне родная… Пустите!
– Нет! – ответил Бирон.
Теперь, когда роковой час пробил, Бирон допускал до Анны Иоанновны только свою жену, только своих детей, только своих креотуров. Принц Антон Ульрих стал убеждать герцога:
– Но мы ведь родители императора России… Как вы можете препятствовать нам войти в покои, где не только больная императрица, но и… наш сын? Пустите нас, герцог.
– Нет! – отказал ему Бирон со злорадством…
Остерман продолжал затемнять сознание и себе и другим. Он страшился сказать Бирону «нет», чтобы не пострадать потом, если герцог станет регентом. Он боялся произнести и «да», чтобы не пострадать от семейства Брауншвейгского, если регентшей над своим сыном-императором станет Анна Леопольдовна.
Наконец он прослышал, что, кажется, все уже решено без него, и тогда во дворце раздался скрип немазаных колес. Это въехал во дворец Остерман, «поправший смерть» ради конъюнктур спасительных. Коляску его катил сейчас кабинет-секретарь Андрюшка Яковлев, заменивший Иогашку Эйхлера; Остерман скромнейше возвещал о себе направо и налево:
– Я нерусский, и не мне судить о делах русских…
Бестужев-Рюмин мертвой хваткой вцепился в него.
– Как это нерусский? – кричал он на первого министра. – Ежели нерусский ты, так чего же десять лет Россиею управлял? Бессовестно тебе от регентства герцога отворачиваться, когда уже все давно порешили, кому в регентах быть!
«Неужели я опоздал?..» Обложенный ватой и мехами, подлинный владыка России был вкачен вместе с коляскою в двери царских покоев. Анне Иоанновне он сказал, что восстал от ложа смертного только затем, чтобы объявить ей:
– Лучше Бирона в регенты нам никого не найти.
– И ты так думаешь? – была поражена императрица…
Проект о назначении Бирона в регенты она засунула себе под подушку. Всех удалила мановением руки и велела остаться одному лишь Бирону… Без свидетелей она спрашивала его:
– Подумай! Разве так уж тебе это нужно? Езжай-ка, друг мой милый, обратно в Митаву… Залягают тебя здесь без меня!
Бирон промолчал, и она поняла, что герцог регентства хочет. Бирон же из ее спокойствия понял, что возражать императрица не станет. Бестужеву-Рюмину герцог строжайше наказал:
– Хоть ночь не спи, а составь челобитную от имени Генералитета и Сената российского. Чтобы генералы и сенаторы просили императрицу упрочить спокойствие империи через мое назначение в регенты над малолетним императором Иоанном… Ступай!
Наутро такая бумага была готова. «Вся нация герцога регентом желает!» Сенат и Генералитет в собраниях своих ее никогда не читали. Как же они подписали ее?.. Бирон отзывал к себе по два-три человека, прочитывал им челобитную вслух.
– Выдумают же! – говорил он, фыркая, вроде не желая регентства для себя. – Неужели в России, кроме меня, никого более достойного не могли сыскать?
На что спрошенные могли ответить ему лишь одно:
– Ваша светлость! Как мы можем сомневаться в ваших великих достоинствах? Челобитная очень хороша! Мы подписываемся… Позвольте лишь взглянуть, кто первым подпис поставил?
Первым стоял «подпис» Бестужева-Рюмина. Сразу все становилось ясно, и перья вжикали под челобитной, умоляя императрицу скорее упрочить спокойствие государства назначением Бирона в регенты.
– Я никак не могу понять! – удивился Бирон, похаживая среди придворных. – Или все вокруг меня сошли с ума? За что мне оказывают такую честь? Можно подумать, что я гений…
Так вот постепенно, отзывая в сторону то одного генерала, то другого сенатора, он заполнил подписями всю челобитную.
– Мне теперь ничего не осталось, – сказал Бирон, притворно недоумевая, – как отнести эту бумагу к ея величеству…
Анна Иоанновна почувствовала облегчение. Сидела на постели, а девки комнатные волосы ей чесали. Бирон вручил челобитную.
– Любовь моя, Анхен, – говорил он, – прости, но я не в силах долее скрывать опасность, в которой ты пребываешь. Этих жестоких слов боятся произнести все, и только один я способен сказать их тебе. Не оставь меня, Анхен! В последний раз благослови меня и семейство наше… Одна твоя подпись сейчас может возвысить меня или ввергнуть в нищету прежнее ничтожество.
Анна Иоанновна челобитную тоже запихнула под подушку:
– Не проси лишнего, друг мой. Не могу исполнить я просьбы твоей, ибо велика моя любовь к тебе… Как же я с высот горних мира нездешнего видеть буду мучения твои на этом свете? Уезжай в Митаву, и там ты будешь спасен…
Через кордоны герцога к ней прорвалась племянница. Анна Леопольдовна сообщила тетке, что к соборованию все готово. Анна Иоанновна в злости отпихнула ее от себя:
– Сговорились вы, что ли? Не пугайте меня смертью…
Она была еще жива, но уже казалась всем лишней. Все хотели скорее от нее избавиться, чтобы приветствовать восхождение нового светила. 16 октября Рибейро Саншес сказал, что конец недалек. Это же признали в консилиуме и другие лейб-медики. Анна Иоанновна сама почувствовала близость смерти и тогда позвала к себе Остермана. Они долго беседовали наедине (даже Бирон был изгнан). О чем шел их разговор – это останется тайной русской истории. Но когда Остерман выкатился прочь, рыдающий, словно заяц, которого затравили собаки, тогда был зван в покои Бирон.
Анна Иоанновна лежала, высоко поднятая на пуховиках.
В руке она держала челобитную, и дальнозоркий Бирон еще с порога заметил, что она уже подписана императрицей.
– Ты этого хотел? – сказала она любимцу. – Так я это для тебя и сделала. Но чует сердце мое, что апробация моя добра не принесет… Здесь я подписала твою гибель!
Бирон в гибель не верил. Он с большим чувством прижал к губам пылающую руку женщины, которая дарила ему любовь, рожала ему детей. А сейчас она умирала, отдавая ему в наследство великую империю мира! Она отлетала сейчас в небытие, а русский Надир оставался с маленьким шахом Иоанном, который весело смеялся за стенкой… («Задушить бы его подушкой – сразу!»)
Все было решено келейно. Три немца и два русских вручили Россию пришлому человеку из митавской конюшни. Во дворце гулко хлопали двери, по апартаментам метался как угорелый Бестужев-Рюмин, крича надрывно в комнате каждой:
– Лучше Бирона не сыскать!
…Чистым снегом занесло могилу Волынского и его конфидентов, над храмом Сампсония-странноприимца закружила пурга.
* * *
Чистый снег засыпал и хоромы московские, лежал нарядно на крыльцах теремов старых. Снег был первый – праздничный…
17 октября Наташа Долгорукая въехала в Москву, обитель юности, где оставила готовальни и книги умные. Уезжала отсюда совсем молоденькая, веря лишь в добро, а вернулась матерью с двумя сиротами на руках, вдова обездоленная, несчастье познавшая.
– Вези нас прямо к Шереметевым…
Братец Петя встретил сестру с испугом:
– Вот не ждал тебя… Ну куда я вас дену? Нешто не могла ты, Наташка, прямо на деревню отъехать?
Разговор происходил в библиотеке Шереметева, и здесь же библиотекарь сидел – поляк Врублевский. Братец молол дальше:
– Я бы тебя, сестрица, и поместил в доме своем, да негоже ныне. Я ведь жених княжны Черкасской, а «тигрица» сия дочь канцлера, кабинет-министра. Каково поступок мой на карьере тестя при дворе скажется? (Наташа плакала, дети, на мать глядя, тоже ревели.) Невеста моя богата и знатна, шифр бриллиантовый у плеча носит. Уж ты прости, сестрица. Денег я тебе дам, а более не проси… Не вовремя ты из ссылки возвратилась. Да и я только-только карьер свой взял, при дворе уже принят…
Он сунул ей кошелек. Наташа отбросила его и ушла.
Вспомнилась ей дорога от Березова до Москвы, на всем протяжении которой она копеечки не истратила: народ ее поддерживал.
Ее нагнал на улице библиотекарь Врублевский:
– Добра пани! Грошей не имею, а сапоги дам…
Тут же, на снегу, разулся и бросил сапоги Мишутке:
– Маленький пан мерзнет…
В одних чулках вернулся он в роскошные палаты Шереметева.
Наташа переобула старшего сына в сапоги новые, полугодовалого Митю, которого родила под штыком, прижала к себе, и пошли они по Москве, наполненной гамом и толкотней людской. Девятилетний Мишутка бежал рядом, цепляясь за подол шубы материнской, а младший спал доверчиво, разморясь, и Наташа ощущала тепло детское и понимала, что жить стоит – ради детей, ради их счастья, чтобы выросли, зла не имеющими, и тогда старость навестит ее – как отдохновение…
Над первопрестольной поплыл тревожный набат колоколов. Медным гулом наполняло Москву от Кремля самого, ухали звоны храмов высоких, заливались колоколята малые при церквах кладбищенских. Возле рогатки служивый старичок навзрыд убивался, плакал.
– Чего плачешь, родимый? – спросила его Наташа.
– Ах, и не пытай ты меня лучше… Беда случилась!
– А чего благовестят? День-то нонеча какой?
– День обычный, – отвечал служивый, – но прибыл гонец с вестью… Звонят оттого, что умерла наша великая государыня. Господь бог прибрал касатушку нашу ласковую Анну Иоанновну!
По щекам Наташи сорвались частые слезы – от счастья.
Она и плакала. Она и смеялась. Легко ей стало.
– Не горюй, – сказала. – На что убиваться тебе?
Служивый слезы вытер и глянул мудро.
– Ах, сударыня! – ответил он Наташе. – Молоды вы еще, жизни не ведаете. А плачу я оттого, что боюсь шибко…
– Чего же боишься ты теперь?
– Боюсь, как бы ныне хуже на Руси не стало!
Служивый отворил перед ней рогатку. Во всю ивановскую заливались сорок сороков московских, будя надежды беспечальные. И шла Наташа по Москве, смеясь и ликуя. Целовала она детей своих, еще несмышленышей.
– Вырастете, – говорила, – и этот день оцените. Для вас это будет уже гишторией, а для матери вашей – судьба…
Первопрестольная содрогалась в набате погребальном.
Благословен во веки веков звон этот чарующий.
Глава шестнадцатая
Вот, наконец, издохла она,
оставши в страхе
всех, которы при ней,
издыхающей,
там находились…
Вас. Тредиаковский. Тилемахида
Анна Иоанновна встретила смерть с достойным мужеством.
Она умерла гораздо лучше, нежели сумела прожить…
Глаза «царицы престрашного зраку» медленно потухали.
Императрица умирала – в духоте, в спазмах, в боли.
Взглядом, уже гаснущим, она обвела придворных и заметила прямую, как столб, фигуру Миниха в белых штанах, с бриллиантовым жезлом в здоровенной ручище, обтянутой перчаткой зеленой.
– Прощай, фельдмаршал! – сказала она ему твердо. В этот последний миг она будто желала примирить Миниха с Бироном – двух пауков, которых оставляла проживать в одной банке. Иерархи синодские читали отходную, и дымно чадили свечи…
Потом взор Анны Иоанновны, медленно стекленея, вдруг замер на Бироне. Долго-долго смотрела она на своего фаворита, словно хотела унести в могилу память об этом стройном и сильном мужчине, который утешал ее в жизни.
И вот губы ее плачуще дрогнули.
– Не бойсь! – произнесла она внятно.
Еще раз обвела взором близких, лица которых плавали перед ней, как в тумане, колеблясь и расплываясь в свечном угаре.
– Прощайте все! – закончила Анна.
Голова ее дернулась, а глаза больше ничего не видели.
Анна Иоанновна умерла, прожив на белом свете 46 лет 8 месяцев и 20 дней. Десять лет русской истории, самой тягостной и унизительной, закончились…
«Не бойсь!» – это были слова ее политического завета.
Она внушала Бирону – не бояться России и народа русского, но сама-то всю жизнь прожила в самом гнусном страхе…
Прусский посол Мардефельд поспешно строчил донесение в Берлин – молодому королю Фридриху II:
«Все русские вельможи отправились в Зимний дворец поздравить регента, целуя ему руки или платье. Он заливался слезами, не будучи в состоянии произнести ни одного слова. Спокойствие в империи столь велико, что можно сказать – ни одна кошка не шевельнется!»
В душных покоях было невозможно дышать. Отбили замки и растворили рамы окон. Придворные толпились возле герцога Бирона, как послушные марионетки. В окна врывался свежий морозный воздух, и вместе с ним донесся до покоев дворца чудовищный, дерзновенный вопль с улицы:
– Уж коли на Руси самым главным Бирон стал, так, видать, он царицу по ночам здорово умасливал!
Крикун оказался монахом. Его поймали и привели.
– Любезный, – сказал Бирон крикуну, – ваше ли это дело рассуждать о высших материях власти? Вы позволили себе отзываться обо мне дурно, а ведь вы меня совсем не знаете… Может так случиться, что я человек хороший и вам будет со мною хорошо.
Ушаков сделал выжидательную стойку:
– Куды его тащить прикажете? За Неву? В пытошную?
Массивная челюсть Бирона дрогнула:
– Зачем? Отпустите его. Я не желаю зла…
Два лакея подвели к регенту ослабевшего от рыданий князя Никиту Трубецкого, который спрашивал о распоряжениях по комиссии погребальной, о траурных пышностях, приличных сану покойницы. Любопытствовал князь Никита, сколько тысяч золотом ему на все это благолепие будет из казны отпущено.
– Не понимаю вас, – ответил Бирон. – О каких тысячах идет речь? В уме ли вы, прокурор? Для украшения гроба императрицы возьмите страусовые перья… от шутов! А что осталось в магазинах от дурацкой свадьбы в Ледяном доме – из этих запасов вы посильно и создавайте пышность.
Ай да Бирон! Хорошо начал! Прямо с ядом начал!
На тонком шпице дворца Летнего дрогнул орленый всероссийский штандарт и медленно пополз вниз, приспущенный в трауре по кончине императрицы.
Но рядом с ним ветер с Невы трепал и расхлестывал над столицею России желто-черный штандарт Курляндского герцога…
Перед толпою льстецов Бирон следовал в комнаты нового императора России – Иоанна Антоновича. Регент почтительно склонился перед младенцем. Император, возлежа на подушках, пускал вверх тонкую и теплую струйку.
– Ваше императорское величество, – обратился к младенцу Бирон, – соблаговолите же дать монаршее распоряжение, чтобы отныне мою высококняжескую светлость титуловали теперь не иначе как его высочество, регент Российской империи, герцог Курляндский, Лифляндский и Семигальский…
Младенец катался на подушках, потом густо измарал под собой роскошные сибирские соболя.
– Его величество выразил согласие, – заговорили льстецы.
– Чего уж там! – подоспел Бестужев. – Дело ясное…
Миних сказал:
– Даже слишком ясное! Я это ощутил по запаху…
Статс-дамы и фрейлины уже обмывали покойницу. Анна Иоанновна еще долгих три месяца не будет предана земле, а для сохранения останков императрицу следует приготовить. Теперь, когда она уже не себе, а истории принадлежала, тело ее бренное вручалось заботам медицины.
* * *
Шествовали люди почтенные, мужи ученые – лейб-медики и хирурги… Сейчас! Сейчас они распотрошат ея величество. В конце важной и мудрой процессии врачей шагал и Емельян Семенов, который до сих пор царицы вблизи не видывал. И думал, шагая: «Теперь она тихонькая… А сколько мучений народ принял от нее, пока в ней сердце билось, пока уши слышали, а глаза виноватых выискивали…»
Заплаканная гофмейстерина остановила врачей:
– Сейчас ея покойное величество перенесут в боскетную, и лишь тогда велено вас до тела ея допущать…
Каав-Буергаве был на ухо туг, при нем состоял ассистент Маут, который на пальцах, как глухонемой, быстро втолковал метру, что тело к вскрытию еще не готово. Кондоиди наказал лакеям дворцовым, чтобы тащили в боскетный зал побольше ведер и чашек разных:
– Я знаю – натецет з нее много зыдкости…
Семенов опустил на пол тяжелый узел, в котором железно брякнули инструменты, для «трупоразодрания» служащие. И тут кто-то цепко схватил его за плечо, подкравшись сзади. Обернулся, – ну так и есть. Опять «слово и дело». Стоял перед ним Ванька Топильский в мышином кафтанчике, живодер известный.
– А тебя не узнать, – сказал он Емеле с подозрением. – Ишь как принарядился ты… Отчего я тебя во дворце царском вижу?
– Стал я врачебным подмастерьем, и ты меня не хватай… Не хватай… Ваше время ныне пошло на исход…
Топильский руку с плеча убрал, а ответил так:
– Наше время никогда скончаться не может, ибо России без сыска тайного уже не обойтись. Машина сия хитроумная запущена, и теперь ее не остановишь. Только успевай кровушкой смазывать, чтобы скрипела не шибко…
Повели врачей в боскетную, откуда мебель и цветы уже убрали. Остался посредине большой стол, на котором лежала императрица. Дверь закрыли, снаружи ее поставили часового. Спотыкаясь о ведра, стоящие близ стола, врачи стали рвать платья с императрицы, словно тряпки с дешевой куклы, которую впору выбросить. При этом они разом раскурили трубки фарфоровые. Дым нависал столбом!..
Наконец был сдернут последний чулок, и глухой Каав-Буергаве грубо шлепнул Анну Иоанновну по ее громадному животу.
– Синьор, – сказал он Рибейро Саншесу, – потрошить брюшную провинцию мы доверяем вам. А вы, – обратился он к Кондоиди, – проникните в провинцию секретную…
Семенов глянул на Анну Иоанновну. Покажи ее вот такой народу – не поверят ведь, что эта расплывшаяся баба угнетала и казнила, услаждая себя изящными фаворитами, бриллиантами, венджиной, картами, стрельбою из лука, песнями и плясками, забавами глупейшими. Емельян Семенов брезгливо рассматривал императрицу…
Один глаз Анны Иоанновны приоткрылся, и жуткий зрачок его исподтишка надзирал за Емельяном.
Стало страшно! Как и в прежние времена. Под императрицу подсунули ароматические матрасы.
– Ну что ж, начнем… – заговорили врачи.
Саншес скинул кафтан. Натянул длинные, доходящие до локтей, перчатки из батиста. Вооружил себя резаком. Но прежде лейб-медики выпили по стакану вина и снова втиснули в зубы трубки.
– Пора! – суетился де Тейльс. – Приготовьте ведра…
Под ударом ножа раздутое тело императрицы стало медленно оседать на плоскости стола – словно мяч, из которого выпускали воздух. Саншес перевернул тело на бок, и теперь Семенов с Маутом едва успевали подставлять чашки.
– Осталось одно ведро! – крикнул Емельян.
– Это для требухи, – ободрил его Кондоиди.
Знание латыни всегда полезно, и сейчас врачи посадили Емельяна Семенова для записи протокола. От стола, где потрошили Анну Иоанновну, часто и вразнобой слышалось разноголосье врачей:
– В перикардиуме около рюмки желтого вещества, печень сильно увеличена… жидкости три унции! Поспевайте писать за нами… Истечение желчи грязного цвета… В желудке еще осталось много вина и буженины… Ободошная кишка сильно растянута…
– Проткните ее, – велел Кондоиди.
Требуха ея величества противно шлепнулась в ведро.
– Вынимайте из нее желудок.
– Не поддается, – пыхтел Саншес.
– Рваните сильнее.
– Вот так… уф!
Кондоиди скальпелем разжал мышцы мочевого пузыря.
– Тут цто-то есть, – сказал он, сосредоточенный.
И достал из пузыря царицы коралл ярко-красного цвета. Повертел его перед коллегами, показывая. Коралл был ветвистый, как рога дикого оленя, с очень острыми зубцами по краям, величиною с указательный палец взрослого человека. Это и был «камчюг».
– Вот прицына цмерти, – сказал Кондоиди. – Броцьте!
Коралл звонко брякнулся в пустую вазу. Кондоиди вспрыгнул на стол. Присев над императрицей, он засунул руку в грудную клетку, шнурком шелковым стянул ей горло. Затем крепко перевязал грудные каналы, идущие к соскам.
– Цеменов, иди цуда с нозыком, – велел Кондоиди.
Емельян Семенов, на пару с Маутом, убирали из Анны Иоанновны весь жир. Саншес между тем кулаком запихивал в императрицу, словно в пустой мешок, сваренное в терпентине сено. Каав-Буергаве, мастер опытный, бинтовал императрицу, будто колбасу, суровой тесьмой, пропитанной смолами… Трудились все!
Кондоиди велел своему подмастерью взять ведро с требухой и вынести его куда-нибудь. Емеля подхватил тяжеленное ведро, вышел во двор. С неба ясного сыпал хороший, приятный снежок. За Фонтанкою дымили арсеналы, слышался грохот опадавших кувалд.
Жизнь текла, как и раньше. Бежали лошади в санках.
Потирая уши, прохожие шагали по своим будничным делам.
Емельян Семенов дошел до выгребной ямы. Еще раз брезгливо глянул он на осклизлые, синевато-грязные потроха Анны Иоанновны. И, широко размахнувшись, выплеснул в яму царскую требуху.
Пошел обратно, позванивая в руке пустым ведром.
День был чудесный. Погода настала хорошая…
Цари! Я мнил: вы боги властны,
Никто над вами не судья;
Но вы, как я, подобно страстны
И так же смертны, как и я.
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет!
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет!
Эпилог
Велика мать Россия, и каждый найдет себе место в ней…
За горами – земли великие,
За лесами – земли богатые.
Близ озерка чистого, за дебрями дремучими, со времен недавних поселился беглый с каторги бобыль, мужик еще не старый. Сам он был громаден и прям, плечищами – сажень косая, а ноздрей у него не было… Вырваны – так что кости видны!
Звали его Иваном, а родства за собою не упомнил.
Таился в лесу он целую зиму. По весне дом срубил, крепенький такой. Собачонку завел – шуструю. И топором тюкал. И силки на зверье и птиц ставил – с охоты этой и проживал.
Проходил мимо странник убогий, водицы испросил.
– Старче, – сказал ему Иван, родства не знающий, – ты, видно, немало по свету хаживал. Не ведаешь ли, где живут тут девицы незанятые? Скушно мне одному в лесу век вековать.
– А эвон, – кивнул странник, возвращая мужику ковшичек берестяной, – ступай, добр человек, тропкою этой, которою я на тебя из лесу вышел. Иди, иди, иди… долго идти надо! А там над речкою дуб растет – высокий же. И от дуба того сверни посолонь, как и я шел. Ступай далее – до камня великого… А там поселился мужик хороший, в бегах от помещика, у него – дочери!
Отправился Иван в дорогу – поискати невесты себе.
И лаяла на белок собачка его шустрая.
Дошел Иван до дуба приметного, от него повернул посолонь. Вот и камень завиднелся замшелый, под ним же дом стоял. Приняли Ивана, за стол посадили. Хозяин его убоинкой потчевал.
А за окнами долблеными лес вечерне шумел…
– Вот и рай! – сказал мужик Степан, тоже родства за собой не помнящий. – Никого округ на сотни верст нету: ни барина, ни воеводы, ни царицы, ни попов, ни сыщиков… Живем, мать твою в маковку! И будем жить, а после нас пускай другие живут…
Нацелил Иван свой веселый глаз на молодуху, которая, возле печи стоя, рукавом от него закрылась.
– Марьюшка, – позвал ее нежно, – ступай за меня. Ты не бойся. Ноздри мне на Москве вынули, это непригоже, верно. А души моей никто из меня вынуть не смог… Чиста она и крепка! Будем жить ладно. Я тебя вовек не обижу…
– А сам-то каких ты краев будешь? – спросили его.
– Моих краев не измерить, – отвечал Иван, родства не знающий. – Сам-то я русский буду… Был когда-то Потапом, по селу Сурядову и звался Сурядовым. На Москве свое житие имел. Оттуда в солдаты попал и на службе в Ревеле был, городок, прямо скажу, чинный и приятный, только мне там худо было. Затем вот в Кронштадте гавани бутил… там тоже плохо мне было. Привелось и в Польше пожить, на Ветке, откуда к татарам попал. Но с армией господина Ласси из Крыма я вышел… Всяко бывало в жизни моей, но, кажись, затишало! Теперь вот, думаю, пашню подымать надо.
– Трудно будет… без бабы-то! – причмокнул Степан. – Лес корчевать… беда прямо! Я-то свою уже поднял. На девках своих пропахал целину. Впрягу их в соху, а сам управляюсь…
Вернулся Иван к себе с женою. И забегали потом на опушке леса дети его – русоголовые. Парило в воздухе жирной, земною сытью. И шуршало в пальцах корявых первое зерно – струистое, как жемчуга драгоценные.
Не успели дети подрасти, как – глядь! – уже и не стало вокруг пустоши. Пришел другой народ, от неволи себе воли ищущий. Люди сообща раздвинули бор дремучий, слетались отовсюду грачи на черные пашни. И выросли избы – бревенчатые, душистые. Шли бабы по вечерам за водой, пряли старухи пряжу, и пели девки…
Проходил как-то мимо странник – из краев дальних.
– Люди, – спросил, – а какие же вы будете?
– Русские мы, – отвечал народ.
– Место ваше каково прозывается?
– Иваново, – отвечали страннику, и, воды из колодца испив, пошел Лазарь далее по Руси, бренча кружкою…
А по весне всегда хорошо. Земля раскрывает себя, словно в родах. И охотно бежит соха за лошадкой, распахивая целину все дальше и дальше. С шелестом кладется зерно из короба крестьянского в землю российскую…
Растет мать Россия – раскидывает ее вширь!
Аж за тихий Керженец, в Сибирь, в глухомань самую…
Не мечом, так плугом, а России величиться!
Первые кресты отметили место первого кладбища.
В гробу теснущем положат в землю Ивана, и встанут над могилою его сыновья – уже статные парни. И завоет над покойником патлатая Марья с глазами безумными от разлуки вечной. Сыновья молча оторвут ее от гроба отцовского. Прозвенит над ними колокол печальный, и звук этот растает не спеша над пажитями, над огородами, над скворечнями…
А потом зашумит здесь, заволнуется базарами город. И будут в утра морозные дымить трубы, побегут дети с санками. По улицам пройдут тысячи людей, торопящихся взяться за дело.
И никто никогда не вспомнит того, кто был первым зачинателем этого города…
А ведь первая его борозда и стала теперь главной улицей!
Никто не вспомнил о нем, ибо родства у него не было.
Но, как сказано в древней книге Иова:
«И ОСТАЛСЯ ОДИН Я, ДАБЫ ВОЗВЕСТИТЬ ТЕБЕ…»
Летопись последняя
Россия на поворотах
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
Гаврила Державин
Сыны Отечества! – в слезах
Ко храму древнего Сампсона;
Там, за оградой, при вратах
Почиет прах врага Бирона.
Кондратий Рылеев
Анна Кровавая
Теперь, когда императрицы не стало, я испытываю некоторое облегчение. Мало того, я чувствую, что следует даже изменить форму общения с читателем. Если я раньше писал, то сейчас желаю привлечь читателя к собеседованию со мною. Соответственно, изменяется и архитектоника последней моей летописи…
Прежде всего я хотел бы объяснить свое отношение к Анне Кровавой, времени которой посвящена эта книга. В каждой отрицательной личности я всегда пытаюсь найти черты, близкие к положительным, без наличия которых любое историческое лицо будет выглядеть сухой и надуманной схемой. Приступая к написанию этой хроники, я напрасно искал такие черты в Анне Кровавой, – я не нашел их! Это я сообщаю здесь к тому, чтобы читатель не заподозрил меня в умышленном очернении монархии.
Я как раз не принадлежу к числу тех людей, которые считают всех монархов круглыми дураками и мрачными злодеями, озабоченными лишь одной мыслью – как бы напакостить трудовому народу? Спору нет, русские самодержцы не принадлежали к лучшей части русского общества. Но все-таки нельзя не отметить боевой активности Петра I, стойкого патриотизма Елизаветы, дальновидности разума Екатерины II, даже в сумбурной натуре Павла I легко отыскать черты благородных порывов… Я не очернил Анну Кровавую, ибо трудно очернить то, что от природы является черным!
В моем понимании, Анна Кровавая – это грязная, глупая бабища, насыщенная злобой и пороками; все эти качества таились под спудом в митавской тишине и поперли разом наружу, когда она достигла власти над миллионами рабов. Чванство и самодовольство заменяли в ней чувство патриотизма. Царствование ее как бы строго обвеховано двумя социально острыми моментами русской истории – «разодранием» кондиций в 1730-м и казнью «страстотерпцев» Волынского в 1740 году. Первый акт повернул русскую жизнь вспять – ограничить власть монархии феодалам-князьям не удалось. Анна Кровавая явилась на троне подлинным воплощением классического самодержавия, страшного централизма власти своего Кабинета, который она превратила как бы в пристройку к своей спальне, и Россия была буквально задушена в осьминожьих объятиях бюрократии.
Когда судили Бирона, ему ставили в вину издевательство над человеческим достоинством. В обвинении говорилось «о частых (при дворе) заведенных до крови драках и о других мучительствах и безстыдных мужеска и женска пола обнажениях и иных скаредных меж ними, его вымыслом произведенных, пакостях, уже и то чинить их заставливал и принуждал, что натуре противно…».
Но обвиняли-то в этом деле Бирона напрасно! Все мерзости и весь тот срам, которые, как писали судьи, «объявлять нам стыдно и непристойно», придумала в забаву себе Анна Кровавая, а фаворит при сем только присутствовал… По сути дела, Бирона осуждали за то, что свершил не он сам, а императрица вкупе с ним и ему подобными.
Анна Кровавая – дикая барыня на престоле российском!
Прожорливая и жадная скотина, жаждущая низменных наслаждений, крови врагов, славословия поэтического и политического, желающая вина с бужениной и бесстыдной лести… В своем роде – Салтычиха, только иных масштабов: Салтычиха владела деревеньками и забила насмерть 100 душ, Анна Кровавая получила власть над гигантской страной и забивала верноподданных тысячами…
Впрочем, оставим ее лежать в гробу, над которым сейчас смехотворно колышутся украшения шутовских маскарадов.
Поговорим лучше о Бироне, который стал управлять Россией, не имея русского подданства!
Бирон и «бироновщина»
С этим господином у меня отношения гораздо сложнее…
За десять лет работы над его эпохой я ощутил гневное дыхание герцога, я увидел, как двигается он по дворцам, переливаясь парчой кафтанов, услышал и голос его в различных тональностях – то радости, то ярости. Бирон смолоду был тем, что ныне принято называть «хулиганом». Да, он немало бузил, пьянствовал, задевал прохожих, был бит прусской полицией, говорят, что кое-кого даже обчистил ночью на улице. Неясно, как бы сложилась судьба этого курляндского вертопраха, если бы не один нежный взор тоскующей митавской герцогини, обласкавшей его статную и крепкую фигуру.
Один из правнуков Бирона, русский историк-архивист Федор Бюлер, писал о своем предке безо всякого уважения: «Это был тип наемника, извлекавшего выгоды из того положения, на которое его поднял слепой случай, и имевшего притом все пороки своей эпохи». Бирон явился в Россию робким и тихим малым, рассчитывая поскорее урвать свою долю от положения любовника богатой дамы и тут же смыться. Тогда он на каждый поклон отвечал двумя, а первые взятки брал с опаскою. Это не был еще тот Бирон, который чумою вошел в нашу историю. Но его подхватили и понесли вперед русские вельможи. Двор царицы развратил его, и Бирон вдруг с удивлением обнаружил, что бежать из России никуда не надо, а лучшей страны для грабежа и не найти. Русская знать – вот истинная виновница его возвышения! Это она, подхалимствуя перед ним, создала питательную среду для развития опасных микробов властолюбия и ненасытности герцога. Немцы лишь в какие-то редкие моменты поддерживали Бирона, он был не всегда удобен для них, как выскочка. Выдвигали же его в основном русские вельможи, и это надо помнить!
Но Бирон и не был прирожденным злодеем, каким его по традиции принято представлять. Сын жестокого века, он и был жесток в нормах своего времени. Рядом с ним находились русские баре, которые творили над крепостными гораздо большие зверства, нежели этот незваный пришелец. Я уверен: если бы Анна Кровавая имела своим фаворитом не курляндца, а кого-либо из русских дворян, зверств было бы ничуть не меньше, а может быть, даже и больше… Восемнадцатое столетие вообще херувимов не порождало!
Меня устраивает оценка Бирона, которую дал ему великий русский поэт Александр Пушкин: «Он имел несчастие быть немцем; на него свалили весь ужас царствования Анны, которое было в духе его времени…» Пушкин прав! Бирон ведь – сущий младенец по сравнению с тем же Ушаковым, он в подметки не годится Феофану Прокоповичу, который «во славу Христа» истреблял при Анне толпы ни в чем не повинных людей и после этого еще вошел в школьные хрестоматии как «просветитель». Нелишне напомнить, что если русские вельможи угнетали свой же народ, то Бирон был ограничен во власти над народом, и гнет герцога ложился в основном на русских придворных, жестоко преследуя тех же вельмож… Да, Бирон грабил народ русский, но вплотную с ним Бирон никогда не сталкивался. А кучера, истопники, лакеи, мебельщики, позолотчики, портные – это еще не народ. Придворные же, ощущая на себе повседневный гнет Бирона, и сложили верноподданническую сказку о том, что во всех бедах виноват один лишь Бирон, а сама императрица – душенька чистая и голубица кротчайшая. На самом же деле при объективном Суде Истории герцога надо пересадить на скамью свидетелей, а скамья подсудимых должна быть занята Анной Кровавой. Осуждая русское самодержавие, можно за компанию с ним осудить и Бирона, но не больше того!
Однако ни один историк не может пройти мимо оценки Бирона, который рисуется главной фигурой на общем фоне немецкого засилия. И каждый исследователь пытается установить степень преступности самого герцога. А некоторые историки договорились даже до такого абсурда, что иноземного гнета во времени Анны Кровавой вообще, мол, не существовало. Почему? Да потому, отвечает историк Я. Я. Зутис, что русский народ по своему складу столь революционен, что гнета терпеть никогда бы не стал и ответил бы революцией. Но, как известно из истории, ответ на угнетение последовал лишь через два столетия после Бирона… Так что вульгарный подход к этой эпохе никак не приемлем!
Установить же степень личной виновности Бирона не всегда удается. И многие ученые (как прежние, так и нынешние) пытаются равномерно разложить ответственность за преступления на двух лиц – на Остермана и на Феофана! Один душил народ «светски», другой губил его «духовно». Я солидарен с этим мнением. Ведь уже давно на точных исторических фактах доказано неопровержимо, что правителем России был совсем не Бирон и не Лейба Либман, а подлый вестфалец Остерман, – именно он душил Россию!
А тогда… Тогда почему же целая эпоха в десять лет получила прозвание «бироновщины»? Это неверно. Но это объяснимо: паук Остерман таился в самом затхлом углу империи, прячась в тени престола, а постыдная роль Бирона при царице бросалась каждому в глаза, видная всем издалека. На герцога и сыпались все шишки! Самодержавие казнило народ, вымучивало недоимки, не выколоченные палкой еще со времен Петра I, а народ обвинял во всем Бирона, имя которого он увековечил даже в своих песнях:
И не царь теперь нами царствует,
И не русский князь отдает приказ,
А командует, потешается
Злой тиран Бирон из Неметчины…
Время царствования Анны Кровавой было бы правильнее называть «остермановщиной». Лишь после смерти императрицы началась кратенькая и маловыразительная полоска русской истории, которую можно по праву именовать «бироновщиной». Но сама «бироновщина» страшной не была!
Скандал в благородном семействе
Семейство это невелико: мама, папа и сыночек-император. Но вот при чем здесь Бирон – никто не понимал. Регент при младенце, к которому он никакого отношения не имел. К тому же, будучи опекуном императора-младенца, Бирон люто ненавидел его родителей. В свою очередь, бедные папа с мамой понимали, что от ненависти Бирона им никуда не укрыться на протяжении всех семнадцати лет, пока герцог будет состоять регентом при их сыночке… Вот превосходная фабула для Шекспира:
Проклята гордость, злоба, дерзость
В чудовище одно срослись;
Высоко имя скрыло мерзость,
Слепой талант пустил взнестись!
Велит себя в неволю славить,
Престол себе над звезды ставить,
Превысить хочет вышню власть,
На мой живот уж зубы скалит;
Злодейства кто его не хвалит,
Погрязнет скоро в мрачну пасть!
Так позже писал об этом времени Михайла Ломоносов…
Бирон дураком не был, и продолжать свое правление в духе Анны Кровавой не желал (можно своротить шею). Первым делом регент сбавил с народу налог – по 17 копеек с души, разослал гонцов во все концы России, чтобы приостановить казни по приговорам прежним; гонцы опаздывали в бездорожье, прибывая с указами, когда люди были убиты или мычали безъязыко. На постах мерзли в мундирчиках часовые, и Бирон разрешил солдатам в караулах надевать шубы. Наконец, регент взял ножницы и собственноручно перекроил глупую солдатскую шляпу в картуз с откидными полями-наушниками, за что Бирону можно сказать спасибо: картузы привились в русской армии и спасали воинов от простуды. Бирон стал жестоко преследовать роскошь при дворе, велев вельможам шить платье из материи не дороже 4 рублей за аршин. Но этого было еще мало, чтобы упрочить свое положение в России.
Анна Кровавая, прошпигованная травами для задержки гниения, еще лежала в Летнем дворце, а Бирон прямо от гроба ее начал преследовать ласками Елизавету Петровну. Ибо – он понимал – она и есть законная наследница престола. Пусть же станет его любовницей, тогда он найдет способ выслать папу с мамой и сыночком в Вену, а цесаревну сделает императрицей. Елизавета пугалась…
Задабривая людей, регент дал поэту Тредиаковскому (в зачет побоев, принятых от Волынского) 360 рублей, что составляло годовое жалованье поэта. Дал он их, конечно, не из своего кармана. Бирон отсчитал денежки из имущества казненных конфидентов Волынского, и теперь читателю вполне ясен предел добра и зла этого человека!
– Нам осталось недолго ждать, – признавался регент жене. – Месяц ноябрь пролетит быстро. Останется отмучиться лишь декабрь, и этот проклятый год завершится, после чего наступит блаженный год сорок первый, который никак не разделить на два…
Медовые дни правления Бирона закончились, когда ушей регента стал достигать ропот. Он слагался из двух голосов, и самый мощный звучал от народа – с улицы, а слабенький и писклявый доносился от папы с мамой – из Зимнего дворца. С недовольством Брауншвейгского семейства регент справился очень быстро. Он прикатил к ним и устроил «фамилии» хорошую взбучку. На принца Антона Ульриха регент просто наорал:
– Если вы не измените своего поведения и станете высказывать свое мнение обо мне, то я выкину вас вместе с вашим приплодом обратно в Вену! А вы, принцесса, плохо следите за своим глупым мужем. Дайте мне слово, что не станете покидать своих комнат, иначе я вызову из Голштинии прямого наследника престола.
– Что значит этот выговор? – возмутился принц Антон.
– Это значит, что вы должны забиться в щель и носа не показывать на мороз русский… Всякие приемы я вам запрещаю!
Анна Леопольдовна плакала в платочек. Рука мужа ее тоже потянулась к платку и нечаянно задела эфес шпаги. Бирон воспринял этот жест как угрозу себе и сразу обнажил свой клинок:
– Этим способом я тоже могу разделаться с вами…
Офицеры гвардии были вхожи к принцу, и Антон науськивал их против регента. Он утверждал, что императрица не подписала назначения Бирона в регенты, что Бирон сам подделал ее подпись. Бирон же, в свою очередь, возмущал петербуржцев, рассказывая о «фамилии» самые достоверные вещи. Анна Леопольдовна русских иначе и не называет, как только свиньями и канальями. А принц Антон якобы грозился, что весною всех генералов и сенаторов покидает в Фонтанку. Победил в этой домашней склоке, конечно же, регент… Принца Антона звали на вышний суд, где он сознался в желании самому быть регентом над собственным сыном. Заодно уж принц Брауншвейгский продал инквизиции своих конфидентов-офицеров. Ушаков крепко наседал на него.
– Ежели, – угрожал, – не покаетесь в изменах своих перед нами, вам предстоят суровейшие кары… Плохо вам тогда будет.
– Как же я, – спрашивал принц Антон, – будучи отцом русского императора, могу изменить сыну своему – императору?
Ушаков пасмурно глянул на Бирона и дал точный ответ:
– Неуважение к его герцогскому высочеству уже есть измена России и русскому императору, который по младости своих лет еще не изведал злодейств ваших…
Труднее было регенту справиться с недовольством улицы, а особенно – с казармами. Гвардия волновалась. Бирон пожелал раскассировать всю гвардию по гарнизонам провинций, а набрать в драбанты новых людей – из малороссов и курляндцев. Ходили слухи, что шесть линейных батальонов уже двинуты на Петербург. В столице начались сборища народные, вроде митингов. Солдаты ругали офицеров за то, что те не начинают. Офицеры бранили солдат за то, что те не бунтуют… Вождя не было!
Опорою герцога Бирона в пору его регентства были не немцы, а опять-таки русские вельможи. Гвардейцы составили заговор и доверили его тайну князю Черкасскому, который в ту же ночь всех заговорщиков выдал герцогу. Начались пытки! Вскоре возник второй заговор, но его предал Бестужев-Рюмин… Воистину – не надо им хлеба, сукиным детям! Особенно активен в защите Бирона был Бестужев: огнем лютым дышал на всех, кто стоял против герцога. Служил регенту верой и правдой, как служит пес за мозговую кость.
В один из дней на Васильевском острове собрались солдаты, а с ними был капитан Бровцын, который «плакал о том, что Бирон учинен регентом». Бестужев-Рюмин, взяв на себя обязанность полицейского, со шпагою в руке разгонял солдат, а за капитаном даже припустился вдогонку.
– Остановись, предатель! – кричал ему. – Я тебе за герцога башку оторву… Эй, люди прохожие! Хватайте его, изменщика…
Капитан Бровцын перестал плакать «о том, что Бирон учинен регентом», и с Васильевского острова побежал на Адмиралтейский. Нева – в сугробах, меж ними кое-где тропки. Словно заяц, сигал капитан через Неву на другой берег, а за ним – кабинет-министр, его высокое превосходительство со шпагой:
– Убью, изверг, за благодетеля моего!
Бровцын взмахнул на берег, стал биться в первый же дом:
– Ой, пустите меня, люди добрые… убивают!
Дверь распахнулась, приняв утеклеца, и тут же затворилась за ним. Это был дом фельдмаршала Миниха, который хохотал:
– Небось ушла в пятки душа твоя капитанская?
Немец Миних спас русского офицера от русского же министра, который вступился за немца-регента. Такие выкрутасы истории способна порождать только жизнь России того времени – жизнь путаная и жестокая, от которой голова кругом идет.
Во время «бироновщины» случилось наконец то, чего много лет добивался Бирон: Остерман был решительно задвинут за край стола и не имел больше никакого значения в стране… Надолго ли?
Миних не спит
А если и спит, то сон его тревожен. Как можно спать в такие дни, когда не он, а другие жуют что-то жирное? Хотел стать господарем Молдавским – не вышло; желал герцогом Украинским побыть – сорвалось; опять же в регенты не его, а Бирона пропихнули… Страшные ночные часы фельдмаршала! Костлявая ведьма-жена вздыхает возле него. За стенкою сын стихи строчит любовные, обращая их к Доротее Менгден, сестре Юлианы. Время от времени он садился за клавесины, тут же перекладывая свои мадригалы в любовные арии. В такие ночи можно запустить пальцы в сердце себе и рвать его ногтями в остервенелом огорчении:
– Дали бы мне хоть чин генералиссимуса… мерзавцы!
7 ноября 1740 года Миних представлял Анне Леопольдовне новых кадетов. Потом кадетов выгнали прочь, фельдмаршал остался с принцессой наедине, и женщина вдруг расхныкалась:
– Нет нам здесь жизни при жестокостях регента. Мужа моего совсем уже зашпыняли, я плачу… Решили мы, что лучше всего уехать нам в Германию, и пусть эта Россия сгорит вся!
– Я понимаю, – отвечал Миних. – Уехать всегда можно в Германию, забрав с собой вещи и сына. Но как вы можете покинуть Россию, если на голове сына вашего корона Романовых? Такой серьезный багаж никакие лошади не потащат… Вот этого я не понимаю!
– Но что же нам делать? – хлюпала носом Анна Леопольдовна. – Вы же видите, каким издевательствам мы подвергаемся. Дело дошло до того, что из комнат на публику не выпускают. Говорить ничего нельзя… Вы бы хоть побеседовали с герцогской светлостью, он вас послушается. Тем более что вы, мой милый фельдмаршал, так усиленно помогали Бирону регентом стать.
– Поговорить можно, – насупился Миних. – Как раз завтра я приглашен к регенту на ужин. Вот и скажу ему!
– Уж я вас очень прошу… Пожалуйста, поговорите.
– Хорошо, принцесса. Это я вам обещаю…
Миних вернулся домой и, как опытный инженер, соорудил чертеж тюрьмы с замками. Такой образцовой тюрьмы, из которой бы никто не смог убежать. Манштейн спросил фельдмаршала:
– Что вы рисуете, мой экселенц?
– План дачи в дикой местности.
– Зачем она вам?
– Не мне. Тут один приятель у меня… ему такая дачка как раз подойдет. И главное, что он убежать из нее не сможет!
На следующий день, 8 ноября, Миних отправился в гости к своему приятелю. Бирон его встретил ласково. Они обнялись и облобызали друг друга. Миних весь вечер был бесшабашно весел, а регент чего-то вдруг запечалился. Говорил регент так:
– Не знаю отчего, но гнетут меня дурные предчувствия. Вроде бы мне предстоит дальнее путешествие без цели… Сегодня как раз пошел двадцать второй день моего регентства, а в этой цифре сразу две двойки подряд.
– Бывает! – поддакнул Миних. – Я предчувствиям верю…
Когда они стали прощаться, Бирон спросил:
– Скажи, фельдмаршал, тебе во время боевых походов никогда не приходилось принимать важных решений по ночам?
– Ну как же! Даже часто приходилось… Вообще, – признался Миних, – я люблю использовать крепкий сон своего противника.
О жалобах принцессы он вообще говорить не стал. Было 11 часов к ночи, когда вернулся домой. Манштейну он приказал:
– Меня не покидать. В полночь я принимаю решение…
Ровно в полночь он позвонил, и на пороге вырос Манштейн.
– Собирайся. Вели закладывать сани.
– Исполнено, экселенц!
Манштейн запрыгнул на запятки. Лошади взяли с места и понесли фельдмаршала к Зимнему дворцу. С адъютантом он прошел через гардероб и велел фрейлине Юлиане Менгден разбудить принцессу. Тут же Миних поднял по тревоге дворцовые караулы, а принцессе сказал:
– Я беседовал с Бироном о вас, но эта митавская дубина не способна чувствовать нежно. Рекомендую вам поплакать перед караулом, что вы предельно измучены, как и все, от самоуправства Бирона…
Внизу дворца были построены солдаты.
– Ребята! – сказал им Миних так, словно позвал всех к обеду. – Пошли все за мной… Регента будем свергать!
В ответ раздались возгласы радости:
– Веди нас, маршал! Мы того давно ждали…
За двести шагов до Летнего дворца отряд остановился.
– Манштейн, – распорядился Миних, – я посижу в санках, а вы, я думаю, и без меня отлично справитесь с герцогом…
Утопая по колено в снегу, уходил Манштейн со шпагою, ветер разметывал за его спиною длинный плащ. За ним шагали 20 солдат при одном офицере. Проследив, как эти люди проникли во дворец, Миних вспомнил, что забыл оговорить заранее условие для себя о присвоении ему чина генералиссимуса…
Манштейн велел солдатам и офицеру следовать поодаль от него:
– Иначе нашумим! Я пойду один, а вы поспевайте…
Караулы пропускали его без подозрений, ибо адъютант Миниха был достаточно известен. Манштейн миновал несколько комнат, где ему встречались сонливые лакеи. Он заблудился в темных переходах, но спрашивать о дороге до спальни герцога не решился. Манштейн случайно обнаружил одну из дверей, запертой изнутри, и догадался, что это и есть бироновская спальня. Дверь была двухстворчатая, а лакеи, видать, забыли сегодня запереть ее на верхнюю и нижнюю задвижки. Манштейн нажал на дверь плечом, и… половинки дверей разъехались перед ним.
На него густо пахнуло чернотой и теплом спальни!
Посреди большой комнаты, отделанной в китайском вкусе, стояли две кровати. На одной лежал герцог, на другой его жена; одеяло у них было белого цвета, расшитое громадными розами. Почти закрывая спящих, свисал над ними занавес голубого бархата, подбитого желтым атласом, на занавесе растопырились хищные курляндские гербы – в золоте. Чета спала так крепко, что не проснулась, когда Манштейн осветил их переносным фонарем. Пришлось толкнуть регента, и Бирон закричал:
– Кто тут? Зачем пришли?
Солдаты караула, как видно, заблудились. Манштейн решил действовать в одиночку. К сожалению, он оказался по ту сторону кровати, где лежала горбунья. А сам регент спрыгнул с другой стороны и стал поначалу прятаться под кровать.
– Караул! – взывал он истошно. – Ко мне… спасите!
– Караул идет за мной, – ответил ему Манштейн.
По кругу комнаты, застланной красным ковром, он обежал весь альков и треснул Бирона по зубам. Удар могучего Алкивиада был столь силен, что регент отлетел к стенке. Но отчаяние придало ему бодрости. Он кинулся на Манштейна с кулаками и тут же попал в неразрывные клещи объятий Минихова адъютанта. Бирон кусал Манштейна, плевался в лицо ему, но Манштейн стойко удержал его до тех пор, пока не прибежали солдаты.
– Берите его… тащите! – крикнул он им.
Бирон еще оборонялся. Кто-то из солдат, недолго думая, двинул его прикладом по башке. Другой повалил его наземь, прижал к полу. Третий сунул в рот Бирону кулак, чтобы регент не орал.
– Давай платок, – сказал драбант-ветеран.
В рот регенту забили кляп. Офицер сорвал с себя шарф и связал им руки герцога за спиной. Бирон был в нижнем белье, обшитом кружевами-блондами. Манштейн одевать его по-зимнему не велел:
– Если сейчас замерз, так в Сибири отогреется… тащи!
До самых дверей дворца солдаты нещадно избивали регента. Вторично запутавшись в лабиринте комнат, солдаты проволокли Бирона мимо гроба, в котором лежала мертвая Анна Кровавая, держа в руках потухшие свечи. В давке и ругани гроб с покойницей чуть не свернули со стола. Герцогиня бежала следом, полураздетая, цеплялась за мужа. К саду уже подкатили санки с Минихом:
– Манштейн! Бегите арестовывать его братьев… хватайте всех негодяев, что помогли ему вскарабкаться на верх пирамиды: Бестужева-Рюмина… Бисмарка… брать всех!
Один здоровенный капрал схватил на улице полуголую Бенигну Бирон и кричал направо и налево, у всех спрашивая:
– Куды мне девать эту порхунью старую?
Миних, отъезжая в санях, махнул ему рукой:
– Отнеси ее обратно в комнаты! Не убежит…
На что капрал отвечал:
– Ну да! Стану я еще с этой стервой возиться…
Он размахнулся и столбиком воткнул герцогиню в снежный сугроб. А сугроб был столь высок, что из снега торчала лишь одна голова горбуньи. Вытащил ее оттуда, околевшую от холода, какой-то сердобольный прохожий. Да и тот, наверное, не знал, кого он спасает, а то бы так до утра и оставил…
Когда Манштейн брал под арест Бестужева-Рюмина, министр спросонья совсем обалдел и, как попугай, твердил только одно:
– Никак не пойму, за что на меня регент гневаться изволит? Я уж так хорошо служил Бирону, как никто…
К рассвету все уже было кончено (без жертв). Анна Леопольдовна выбралась, зевая, из спальни и увидела сияющего Миниха, который наглейше лакал кофе из ее чашки, помешивая кофе ее же ложечкой.
– Могу вас поздравить: великий Миних не спит – старается для вас. Отныне вы полноправная правительница Российской империи при своем малолетнем сыне… А у меня – первая просьба!
– Любую исполню, фельдмаршал.
Миних извлек чертеж тюрьмы, им искусно расчерченный:
– Эту тюрьму велите построить в Пелыме для Бирона и его семейства, и ручаюсь, что ни одна крыса оттуда не убежит…
Анна Леопольдовна заломила руки. Надо править Россией, а ей не хочется. Даже мыться – и то лень! Но к управлению Россией издавна приставлен Остерман, и она велела его звать. Обратный скороход сказал, что дела Остермана плохи – опять помирает.
– Сейчас мы его оживим! – Миних кликнул до себя Остерманова шурина, генерала Стрешнева. – Ты Бирона уже видел?
– Видел, – отвечал Стрешнев. – Я видел, какой он весь исцарапанный, и штаны на нем едва держатся.
– Так поди и расскажи Остерману, что он проспал самое веселое. Великий Миних превратил его врага в грязное ничтожество, а ты, Стрешнев, ошибся: герцога тащили солдаты вообще без штанов…
Остерман сразу ожил. Приполз. Сиял. Поздравлял. Этот конъюнктурщик постоянно примыкал только к сильным мира сего и присасывался к ним, пока не появлялась другая сила, ради которой он неизменно покидал ослабевшего. Сейчас его положение сложно!
Конец «бироновщины»
Бирон был приговорен к четвертованию, но Анна Леопольдовна рассудила его навечно заточить, а все богатства и имения конфисковать. Боязнь Бирона мистической двойки увенчалась цифровым казусом: за 22 дня регентства он поплатился 22 годами ссылки…
Москвичи уже поджидали герцога, чтобы заживо растерзать его на пути в Сибирь, но Бирон был спасен от «черни» конвоем. В Пелыме стоял дом, строенный для герцога по планам Миниха, с прекрасным видом из окна на жуткую тайгу. Внезапный переход от величия к ничтожеству свалил Бирона в черной ипохондрии, близкой к смерти. Но в Пелыме он прожил всего пять недель, после чего был переправлен в Ярославль, где и провел весь срок ссылки. Для жительства ему был отведен в городе каменный дом с садом на берегу Волги, в котором позже размещалось полицейское управление Ярославля. Помимо семьи с ним были лекарь, два повара, «арапка Софья» и «турчанка Катерина», которые от герцога сразу бежали и вышли замуж за лихих ярославских парней. Это бы еще ничего, но вскоре от Бирона убежала и дочь – Гедвига. Приняв православие, она заслужила прощение от Елизаветы Петровны, которая и выпихнула ее замуж за барона Черкасова, пострадавшего в царствование Анны Кровавой от самого же Бирона.
Надо знать политическое значение Бирона для России! Хотя герцог и был сослан, но русское правительство Елизаветы Петровны короны его не лишало. Если отнять у Бирона его титул, тогда Европа сразу выставит многих претендентов на обладание Курляндией, а народ латышский навсегда будет оторван от русского. Потому-то российские политики поступали весьма дальновидно и мудро, держа Бирона в Ярославле, а права на его корону как бы в своем кармане. Петр III в 1762 году вызвал Бирона из ссылки, а Екатерина II вернула ему власть над Курляндским герцогством. Понимая, что положение его целиком зависит от России, Бирон безоговорочно исполнял все просьбы Петербурга, был вассалом верным и преданным. В герцогстве он вызвал бурный гнев своего рыцарства тем, что старался ослабить рабство крестьян, а также покровительствовал евреям в финансах. Отголоски этой борьбы попали даже в поэму Байрона «Дон Жуан», где Байрон, не разобравшись в истинном смысле событий, вставал на защиту псов-рыцарей, выводя в поэме Бирона как душителя свободы. На самом же деле, в данной политической ситуации Бирон выступал верным союзником русских интересов в Прибалтике, а реакционное курляндское рыцарство, закабаляя балтов, враждовало против прогрессивных устремлений России.
Как раз в это время проездом через Митаву герцога навестил знаменитый оборотень, авантюрист международного класса Джованни Казанова, который оставил нам описание Бирона: «Это уже порядочно сгорбившийся, плешивый старец. Вглядываясь поближе, легко было увериться, что он, вероятно, когда-то был очень красивым мужчиной». Жена герцога в 1777 году выпустила книжку своих стихов. Бенигна Бирон не могла опомниться после путешествия в Пелым, где прямо в окна лезла темная тайга, а на «зибунах» трясин вырастали диковинные цветы. По возвращении в Митаву горбунья всю свою долгую жизнь посвятила вышиванию колоссального гобелена, на котором была изображена богатая природа Сибири и представлены все типы кочевых инородцев. Гобелен этот, высокой художественной вышивки, вплоть до нашего века украшал стены губернаторских комнат в Митаве. Дальнейшая его судьба мне неизвестна…
А. С. Пушкин считал, что герцог Бирон «имел великий ум и великие таланты». И. И. Лажечников отметил эту фразу «непостижимою для меня обмолвкою великого поэта». Но если на службу истории поставить науку генетики, то в женском потомстве Бирона многое обстоит весьма благополучно. В культурном отношении женщины из фамилии Биронов всегда стояли намного выше мужчин. Среди многочисленных друзей Пушкина, Жуковского, Крылова, Гоголя, Вяземского мы встретим немало потомиц первого герцога Бирона; как писал тот же правнук его, Федор Бюлер, «никто из русских никогда не выказывал недоброжелательства ни детям, ни внукам Бирона»… Кровь Бирона переварилась в его потомстве, которое раскинулось очень широко не только в России. Во втором и третьем коленах Бироны роднились с Гогенцоллернами в Пруссии, с герцогами д’Ачеренца в Италии, с Талейранами де Перигор во Франции, с Роганами и Шулленбургами в Австрии. Члены фамилии Биронов в XIX веке славились красотой, любовными авантюрами и многочисленными бракоразводными процессами. Они владели тогда в Европе пятью городами, ста сорока семью деревнями с населением в 67 000 человек, иные стали писаться герцогами Саганскими и Вартенбергскими. Но связей с Россией никогда не теряли, зачастую роднясь и с русским дворянством. В своей работе я добрался до потомков Бирона предреволюционного времени, но далее следы их для меня затерялись…
Зато немало хлебнул горя старый герцог от своих сынишек!
Еще при жизни своей, в 1769 году, Бирон передал корону своему старшему сыну Петру, который был неисправимым алкоголиком. Петр Бирон дважды был женат (вторично на русской княжне Авдотье Юсуповой), жен своих лупил смертным боем, отчего они и бежали от него из Митавы куда глаза глядят. Под старость герцог Петр Бирон женился на молоденькой курляндке Медем, которая, как говорят, сама его крепко поколачивала, отчего он малость попритих.
Младший же сын герцога, принц Карл Бирон, купил у Казановы некоторые секреты его ремесла и оказался самым настоящим жуликом. Приехав в Париж, он стал печатать фальшивые билеты английского банка и римского ломбарда, удивительно ловко подделывал подписи под векселями, за что в 1768 году по приказу короля Франции был заточен в Бастилию. Выручила этого подонка из тюрьмы Екатерина II, которой он, в свою очередь, продал некоторые тайны мошенничества с печатями, с невидимыми чернилами и проч.
Россия зорко следила за тем, что творится в Курляндии, на самых рубежах. Дальше терпеть безобразия было нельзя. Графиня Медем стала уже добиваться для себя «регентства» над своим спившимся мужем. После раздела Польши курляндское рыцарство решило отдать Прибалтику под корону королей Пруссии, и тогда Россия ввела в Митаву свои войска. Состоялось воссоединение латышского народа с русским, и это был прогрессивный акт России, который навеки закрепил дружбу соседних народов. Екатерина II, словно в издевку, отобрав у герцога Петра Бирона корону, вручила ему золотой ключик своего камергерства. Это было явное оскорбление, нанесенное герцогу умышленно, чтобы навсегда выжить его из Курляндии. Петр Бирон так это и понял: он разругался с Екатериной и уехал в Силезию, где и умер в 1800 году. Так, выгодно для России, завершилась эта история с курляндской короной…
Первый герцог Эрнст Иоганн Бирон, после тридцати двух лет своего официального герцогства, скончался в Митаве в возрасте восьмидесяти двух лет в 1772 году (опять три двойки в этих цифрах!). Русский двор по его смерти наложил на себя восьмидневный траур. Наши деды и бабушки, читатель, еще могли видеть Бирона, как живого. Отлично забальзамированная мумия его хранилась в склепе Митавского замка. Проездом через Митаву все русские имели обыкновение взглянуть на Бирона, за что кистеру замка полагался один целковый. Бирон лежал в кафтане из коричневого бархата с нашитой на груди Андреевской звездой. Всех поражал его орлиный профиль, а череп Бирона, суженный кверху, расширялся внизу, делая нижнюю челюсть несоразмерно большой… Бирон даже мертвый еще возбуждал гнев русских. Государственный секретарь, известный археолог А. А. Половцев оставил нам такую запись: «При посещении Александром II Митавы была открыта для него гробница Бирона, и сопутствующая государю княгиня Юрьевская-Долгорукая ударила труп по носу и сломала ему нос в наказание за то, что Бирон сослал ее предка. Сохранилась снятая с Бирона фотография…» Вот как! Оказывается, герцога даже фотографировали, одну из таких фотографий я имею в своем собрании.
Последняя война с германским фашизмом смерчем прошлась над бывшим Курляндским герцогством, в самой Митаве шли жестокие бои и мало что уцелело. Сейчас в Латвии проводится большая работа по реставрации дворцов того времени и памятников прошлой эпохи. В Митавском замке, дивном создании Расстрелли, ныне размещена Сельскохозяйственная академия Латвии. Митава наших дней – чистенький, культурный городок новостроек, прекрасных кафе и хороших магазинов.
А Миниха-то обидели!
Утром после переворота, сделавшего Анну Леопольдовну правительницей империи, солдаты пришли к дому Елизаветы на Марсово поле и стали выкликать ее на балкон. Они ведь думали, что свергают Бирона для возведения на престол цесаревны. Жестоко было разочарование солдат, когда они узнали, что все осталось по-прежнему, только не было Курляндского герцога… В это же утро Миних вызвал к себе своего сына в кабинет.
– Я устал, – сказал он ему. – Бери перо и пиши, что я велю… Манштейну мы дадим чин полковника и поместья богатые. Главное же – я! Мне следует присвоить чин генералиссимуса… Записал?
Сын Миниха, мечтательный поэт, куснул перо:
– Но чина генералиссимуса желает принц Антон.
– Вот плюгавец! – забурчал Миних. – Раньше он мешал Бирону, теперь и я стал спотыкаться об этот венский прыщ…
– Отдайте принцу генералиссимуса, а для себя просите звание первого надо всеми министра Российской империи.
– Но там же Остерман, желающий всюду быть только первым!
– Остерман, – напомнил сын, – давно уже к флоту русскому подбирается. Желает он, грязнуля, носить мундир белый.
– Верно, черт побери! – просиял Миних. – Он еще у покойной императрицы просил флот ему дать, да она отвечала ему, чтобы он людей не смешил. Так и быть, дадим этому гнилому вестфальцу чин генерал-адмирала, чтобы не скулил много… «Ночная добыча» Миниха была велика! Анна Леопольдовна взяла себе от нее титул «императорского высочества». Под диктовку Миниха правительница вписала в указ слова, которые прозвучали для мужа ее – как звонкая оплеуха: «Хотя фельдмаршал граф Миних, в силу великих заслуг, оказанных им государству, мог бы рассчитывать на должность генералиссимуса, тем не менее он отказался от нея в пользу принца Антона Ульриха, отца императора, довольствуясь местом первого министра».
Миних вызвал к себе гравера Вортмана, который искусно резал доску с его портрета для распространения гравюр по Европе; первый министр России величаво повелел мастеру:
– Под изображением моей персоны вы должны вырезать по-немецки вещие слова: «Только тот поистине велик, кто походит на Миниха; только тот и будет герой, друг человечества, величайший политик и безупречный христианин, кто осмелится подражать Миниху!»
Принц Антон и Остерман сразу сошлись в общей зависти к самовластию фельдмаршала. Остермана от дел политики и дел внутренних Миних отшиб, дали ему флот, но… что он будет иметь с флота? При дворе делили «ночную добычу». Черкасский стал великим канцлером. Ушаков, Трубецкой и Куракин получили ордена, хотя в ночь переворота крепко спали, ничего не зная. Левенвольде подарили «знатную сумму». Не забыла Анна Леопольдовна и подругу свою Юлиану Менгден; она отдала любимице на растерзание семь кафтанов бироновских. На раскаленном докрасна противне Юлиана испепелила их, и с противня стекло чистое золото, которого хватило на отлитие четырех шандалов, шести тарелок и двух золотых шкатулок. Как видишь, читатель, немало весили парадные кафтаны Бирона!
Миних круто забрал в свое ведение всю армию, все внутренние дела и дела иностранные. Застарелая ненависть фельдмаршала к Австрии была широко известна, а проницательный король прусский Фридрих II умел учитывать все до мизерных мелочей. Он учел даже то обстоятельство, что дочь Миниха от его первого брака была за Винтерфельдом, адъютантом короля. Этого Винтерфельда король и послал в Петербург. Миних заодно со своим берлинским зятем потащил Россию прочь от союза с австрийцами – на новую дружбу с пруссаками, беспощадно сокрушая многолетнюю систему Остермана. Дипломаты писали, что Остерман «может быть в отчаянии, видя фельдмаршала первым министром. Должно думать, что Остерман в настоящее время считает себя обесчещенным на весь мир человеком, если не выйдет из этого положения посредством падения фельдмаршала…». Ослепленный счастьем и высотой полета, Миних сверху поплевывал на Остермана, плевал и на принца-генералиссимуса. Принцу Антону он делал доклады о пустячках, а все важные решения по армии брал на себя. Между тем труп Анны Кровавой стал уже разлагаться, и 22 декабря (через месяц после свержения Бирона) императрицу предали земле, после чего правительница отменила траур. На беду свою, ненасытный Миних обожрался при отмене траурных строгостей. Первого министра империи прохватила такая слабость желудка, что на время он оставил всякие дела. Вот именно эта пауза в делопроизводстве его и погубила!
Остермана каждый вечер лакеи тащили к Анне Леопольдовне на носилках. Перед правительницей Остерман наговаривал на Миниха, что тот сплошной дурак, в иностранных делах ничего не смыслит, а вот он, великий Остерман, двадцать лет управлял политикой России и тогда все было хорошо. Потом генерал-адмирал уплывал на носилках дальше – к принцу Антону. Генералиссимусу он внушал, что Россия без союза с Австрией погибнет, что нельзя далее терпеть заносчивость Миниха, что принц гениален сам по себе, а Миних – грубая ольденбургская скотина, которая умеет только жрать и пьянствовать. Попутно, чтобы интрига была вернее, Остерман успевал поссорить мужа с женою, и, когда носилки с генерал-адмиралом утаскивали из дворца, между супругами начиналась дикая брань, в которую тут же вмешивались фрейлины, лакеи, адъютанты, врачи, приживалки, истопники, секретари и прочая шушера… Манштейн оставил запись об этом времени: «Караул удвоили по дворце, по улицам днем и ночью расхаживал патруль; за фельдмаршалом следовали всюду шпионы Остермана, наблюдавшие за малейшим его действием; принц и принцесса, опасаясь ежеминутно нового переворота, не спали на своих собственных кроватях, а проводили каждую ночь в разных комнатах».
Ранней весной Остерман доплел свою паутину до конца.
– Ваше императорское высочество, – убедил он Анну Леопольдовну, – империя уже близка к гибели. Еще один день, и Миних опрокинет Россию кверху килем. Я, как моряк, согласен оставить за собой чин гросс-адмирала русского флота, но… Но только верните мне дела иностранные и внутренние! Дайте мне спасти вас и страну!
Бирон в это время еще находился под судом. Как только дошли до него первые слухи о делах Миниха, так Бирон сразу же стал его топить. Бирон на допросах показал в эти дни, что никогда бы не рискнул принять регентства, если бы не Миних, который уговаривал его взять титул регентства. Из заточения в Шлиссельбурге герцог сумел жестоко отомстить Миниху за свое падение, предупредив судей:
– Ежели ея высочество Анна Леопольдовна чем-либо вызвала неудовольствие Миниха, то передайте ей от меня, что ныне она подвержена смертельной опасности. Миних таков, что крови не убоится!
Предупрежденные об этом, супруги Брауншвейгские усилили свою бдительность. Каждый вечер они таскали свои кровати из комнаты в комнату. Никогда не ложились спать возле окон: а вдруг Миних прицелится со двора и выстрелит?.. Остерману уже не стоило труда спихнуть Миниха в яму. Скоро последовал указ: Миниху оставили только армию, но при этом Миних должен подчиняться принцу Антону, яко генералиссимусу. Ему оставили и звание первого министра, но распоряжаться страной он уже не мог. Миних пошатнулся, но тут же выпрямился, уверенный в том, что Россия без него провалится в бездну. А потому, дабы запугать своих противников, фельдмаршал легкомысленно подал рапорт об отставке… Манштейну он говорил:
– Мой рапорт вгонит всех в трепетную дрожь, и мелюзга во дворце Зимнем будет трястись еще очень долго, пока я не сжалюсь над ними и не заберу свой рапорт обратно…
Рано утречком Миниха разбудил барабанный бой, который обычно возвещал петербуржцам о казни или о поимке важного преступника. Под эту трескотню, рвущую уши, был зачитан коварный указ о том, что первый министр и фельдмаршал Миних «за старостию» от службы увольняется. Только теперь Миних понял, что допустил страшный просчет. Но, даже поверженный в ничтожество, он еще оставался страшен. Не знали во дворце – куда деть его? Остерман часто начинал плакать (и, кажется, на этот раз искренне плакал):
– Нельзя оставлять в России этого закоренелого злодея, а за границу выслать еще опаснее! Может, в Сибирь послать? Да нет, тоже нельзя: ведь Миних там всех казаков на бунт поднимет…
А пока что велели Миниху переехать для житья на Васильевский остров – за Неву, чтобы подальше от дворца. Фельдмаршал был уязвлен в самое сердце. Не он ли сверг Бирона ради этих негодяев? Не он ли отдал империю во власть Анны Леопольдовны? А что получил в усладу себе?.. Сохранилось смутное предание, будто в эти дни Миних явился к Елизавете Петровне и обещал ей устроить еще один дворцовый переворот, чтобы возвести ее на престол. Миних надеялся получить от Елизаветы то, что отняли у него сейчас. Но якобы цесаревна на все посулы Миниха отвечала так:
– Ты ли тот человек, который короны раздает кому хочет? Но я оную и без тебя получить право имею.
А сыщики генерала Ушакова хаживали по кабакам и слушали, как среди мужиков, солдат и матросов говорят уже открыто:
– Миних-то перевернул, да не таковски! Не по-нашенски… Ужо вот, гляди, мы доберемся – тогда все раком переставим!
Бирон попался в ловушку Миниха, а самого Миниха прогнали, как лакея, который не внушал своим господам прежнего доверия. Миних решил отъехать в Берлин, куда его звал король прусский. Но богатства фельдмаршала были столь велики, что сборы затянулись. Один раз его подвел понос, а погиб он потому, что не успел срочно собрать свои манатки!
Неужели «линаровщина»?
Дрезден – столица Саксонии… Канцлер граф Брюль вызвал к себе Морица Линара, изгнанного из России за связь с несовершеннолетней принцессой Анной Леопольдовной. На этот раз Брюль уже не рычал на красавца дипломата, а был с ним крайне любезен.
– Вы оказались правы тогда в своих пророчествах, – сказал ему канцлер. – Анна Леопольдовна стала правительницей Российской империи при своем сыне, и… вряд ли она забыла вас!
– Напоминаю вам, канцлер, что еще не было женщины, которая бы, побывав в моих объятиях, могла забыть меня.
– Тем лучше! – одобрил его Брюль. – В таком случае возвращайтесь в Петербург на прежний пост саксонского посла. И я надеюсь, что вы займете при Анне Леопольдовне такое же блестящее положение, какое занимал герцог Бирон при ее царственной тетке.
Линар поскакал в Россию и пал к ногам своей бывшей любовницы. Он не назвал ее по титулу, а сказал просто:
– Мадам, было время, когда вы были моей. Теперь времена изменились, и я целиком ваш…
|
The script ran 0.029 seconds.