Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Шарлотта Бронте - Джейн Эйр [1847]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Готика, О любви, Роман

Аннотация. Это - одна из самых знаменитых книг всех времен и народов. Книга, на которой выросли поколения и поколения читательниц. Книга, которая не стареет и не теряет своего обаяния. Книга, которая экранизировалась бессчетное количество раз, однако даже удачные экранизации не в силах были передать всю ее прелесть и всю силу ее воздействия на женское сердце. Это «Джейн Эйр» - один из немногих любовных романов, вошедших в золотой фонд мировой литературы.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

«Так вот это кто, — сообразила я, — мисс Оливер, наследница, наделенная дарами фортуны так же щедро, как и дарами природы. Поистине она родилась под счастливой звездой». — Я буду иногда приходить к вам и помогать на уроках, — прибавила она. — Для меня будет развлечением посещать вас, а я люблю развлекаться. Мистер Риверс, как весело я провела время в С…! Вчера танцевала до двух часов ночи, или, вернее, утра. Там из-за всех этих беспорядков расквартирован Н-ский полк, и офицеры такие все душки! Смотреть не захочешь на наших точильщиков и паяльщиков — да разве это молодежь! Мне показалось, что у мистера Сент-Джона, слушавшего молодую девушку, как-то странно перекосилось лицо. Он крепко сжал губы, отчего нижняя часть его лица стала казаться необычно суровой и тяжелой. Отведя взгляд от ромашек, он устремил его на мисс Оливер. Это был строгий, многозначительный, испытующий взгляд. Она вновь отвечала ему смехом, и этот смех так шел к ее юности, розам щек, ямочкам и блестящим глазам! Сент-Джон все еще стоял перед ней, безмолвный и строгий; она принялась ласкать Карло. — Бедный Карло любит меня, — говорила она, — он не угрюм и не сторонится своих друзей; если бы он мог говорить, он бы не стал смотреть на меня букой. Когда она, гладя Карло по голове, склонилась с естественной грацией перед его молодым, но суровым хозяином, я увидела, как вспыхнуло его лицо. Я увидела, как его мрачные глаза зажглись огнем и заблистали неудержимым волнением. И в этот миг он, оживший и порозовевший, показался мне красавцем почти в той же мере, в какой она была красавицей. Его грудь бурно вздымалась, как будто его пылкое сердце, наскучив деспотической властью ума, ширилось и рвалось к свободе. Но он, видимо, укротил его, подобно тому как отважный всадник укрощает храпящего скакуна. Ни словом, ни движением не отвечал он на нежные намеки, которые ему делались. — Папа говорит, что вы к нам глаз не кажете, — продолжала мисс Оливер, взглянув на него. — Вы совсем забыли Вейлхолл. Сегодня вечером он один и не так здоров, — вернемся вместе, проведайте его! — Время слишком позднее, чтобы беспокоить мистера Оливера, — отвечал Сент-Джон. — Кто вам сказал, что слишком позднее? А я вам говорю, оно самое подходящее. Это как раз то время, когда папа больше всего нуждается в обществе. Фабрика закрывается, и ему нечем заняться. Пойдемте же, мистер Риверс. Почему вы такой дикарь и нелюдим? — Она старалась заполнить словами пропасть, созданную его молчанием. — Ах, я совсем забыла! — воскликнула она, вдруг качнув прелестной кудрявой головкой и словно негодуя на себя. — Я так легкомысленна и рассеянна! Простите меня. Я и позабыла, что у вас есть серьезные основания не быть расположенным к болтовне со мной. Ведь Диана и Мери покинули вас, Мурхауз заперт, и вы так одиноки. Право же, мне жалко вас. Пойдемте, навестите папу. — Не сегодня, мисс Розамунда, не сегодня. Мистер Сент-Джон сказал это почти машинально, он один знал, каких усилий ему стоили эти отказы. — Ну, если вы так упрямы, то я ухожу, я не решаюсь дольше оставаться здесь: уже выпала роса. Добрый вечер! Она протянула ему руку. Он едва коснулся ее пальцев. — Добрый вечер! — повторил он голосом тихим и глухим, как эхо. Она отошла, но через мгновение вернулась. — А вы не больны? — спросила она. Вопрос был вполне уместен: лицо Сент-Джона стало белее ее платья. — Вполне здоров, — отозвался он и с поклоном отошел к калитке. Мисс Оливер направилась в одну сторону, он — в другую. Она дважды обернулась и поглядела ему вслед, перед тем как исчезнуть, подобно волшебному видению, в сумраке долины; а Сент-Джон удалялся решительными шагами и ни разу не оглянулся. Это зрелище чужих страданий и внутренней борьбы отвлекло мои мысли от моей собственной печальной участи. Недаром Диана Риверс сказала о своем брате: «Неумолим, как смерть». В ее словах не было преувеличения.  Глава XXXII   Я продолжала преподавать в сельской школе со всем усердием и добросовестностью, на какие была способна. Вначале это был тяжелый труд. Прошло некоторое время, прежде чем я, наконец, научилась понимать своих учениц. Глубоко невежественные, с непробужденными способностями, они казались мне безнадежными и, на первый взгляд, все одинаково тупыми; но вскоре я обнаружила, что заблуждалась. Они отличались друг от друга так же, как и образованные люди; и когда я ближе познакомилась с ними, а они со мной, это отличие стало выступать все ярче. Исчезло изумление, вызванное мною, моим языком, моими требованиями и порядками; и некоторые из этих неповоротливых разинь превратились в умненьких девочек. Многие оказались услужливыми и любезными; я нашла в их среде немало и таких, которые отличались врожденной вежливостью и чувством собственного достоинства, а также незаурядными способностями, пробуждавшими во мне интерес и восхищение. Скоро этим девочкам уже доставляло удовольствие хорошо выполнять свою работу, содержать себя в чистоте, регулярно учить уроки, усваивать скромные и приличные манеры. В иных случаях быстрота успехов была прямо изумительной, и я по праву гордилась своими ученицами; к некоторым из лучших я привязалась, а они — ко мне. Среди моих питомиц было несколько дочерей фермеров — почти взрослые девушки, они уже умели читать, писать и шить, их я обучала основам грамматики, географии, истории, а также более изысканным видам рукоделия. Я встретила среди них натуры, достойные уважения, девушек, жаждавших знаний и склонных к совершенствованию, и с ними я провела немало приятных вечеров у них дома. Их родители обычно осыпали меня знаками внимания. Мне доставляло удовольствие принимать их простодушное гостеприимство и отвечать им уважением, к чему они, вероятно, не привыкли; и это нравилось им и служило им на пользу, так как поднимало их в собственных глазах и внушало желание стать достойными такого отношения. Я чувствовала, что меня начинают любить в этих местах. Когда я выходила из дому, меня встречали повсюду сердечными приветствиями и дружескими улыбками. Жить среди всеобщего уважения, пусть даже уважения рабочего люда, — это все равно, что «сидеть на солнце в тихий день»; безмятежные чувства пускают ростки и расцветают под лучами этого солнца. В те дни мое сердце чаще бывало переполнено благодарностью, чем унынием. И все же, читатель, признаюсь, что в разгар этого спокойного, этого полезного существования — после дня, проведенного в прилежных занятиях с моими ученицами, и вечера, посвященного рисованию или чтению в приятном одиночестве, — я обычно погружалась ночью в страшные сны; сны яркие, тревожные, полные мечтаний, взволнованные, бурные; сны, где среди необычайных эпизодов и приключений, среди романтических перипетий и опасностей я вновь и вновь встречала мистера Рочестера, и всякий раз в самый волнующий критический момент; и тогда сила его объятий, звук его голоса, взгляд его глаз, прикосновение его руки и щеки, любовь к нему, сознание, что я им любима, и надежда провести всю жизнь рядом с ним воскресали во мне со всей первоначальной силой и жаром. Когда же я просыпалась и вспоминала, где и в каком положении нахожусь, я вставала со своей кровати без полога, взволнованная и дрожащая, и только тихая темная ночь была свидетельницей то припадков отчаяния, то взрывов страстной тоски. А на следующее утро, ровно в девять часов, я начинала занятия в школе — спокойная, сдержанная, готовая к обычным дневным трудам. Розамунда Оливер сдержала свое обещание наведываться ко мне. Это происходило обычно во время ее утренней прогулки верхом. Молодая девушка подъезжала галопом к дверям школы на своей лошадке, в сопровождении грума. Трудно себе представить более пленительную картину, чем эта всадница в пурпурной амазонке и черной бархатной шляпке, грациозно сидевшей на длинных локонах, которые ласкали ее щеки и развевались по плечам; в таком наряде она входила в скромное здание сельской школы и легко скользила между рядами восхищенных крестьянских девочек. Обычно она являлась в те часы, когда мистер Риверс давал урок катехизиса. Боюсь, что взор прекрасной посетительницы пронзал насквозь сердце молодого пастора. Какой-то инстинкт, казалось, предупреждал Сент-Джона о ее приближении, и если она появлялась в дверях даже в то время, когда он смотрел в противоположную сторону, его щеки вспыхивали, и его словно изваянные из мрамора черты, хотя и сохраняли неподвижность, все же непередаваемо изменялись; несмотря на внешнее спокойствие, в них сквозил какой-то затаенный жар, и это было красноречивее, чем порывистые движения и пылкие взгляды. Розамунда, конечно, сознавала свою власть над ним; а он был не в силах скрыть от нее свои чувства. При всем его христианском стоицизме достаточно было ей приветливо, весело, даже нежно ему улыбнуться, как его рука начинала дрожать и глаза загорались. Он как будто говорил своим печальным и решительным взглядом то, чего не говорили его уста: «Я люблю вас, и знаю, что вы отдаете мне предпочтение перед другими. Не страх получить отказ заставляет меня молчать. Предложи я вам свое сердце, вы, вероятно, приняли бы его. Но это сердце уже возложено на священный алтарь; костер уже разведен вокруг него. Скоро от этой жертвы останется только пепел». Тогда она надувала губки, как обиженное дитя; облако задумчивости омрачало ее лучезарную веселость; она поспешно выдергивала свою руку из его руки, и, затаив обиду, отворачивалась, предпочитая не видеть этот лик героя и мученика. Сент-Джон, без сомнения, отдал бы все на свете, чтобы броситься за ней, вернуть, удержать ее, когда она его так покидала; но ради нее он не хотел пожертвовать ни одним шансом на вечное спасение и не отступился бы ради ее любви ни от одной из своих надежд на истинное блаженство. Кроме того, предавшись единой страсти, он не мог бы удовлетворить тех разных людей, которые жили в его душе, — скитальца, правдоискателя, поэта, священника. Он не мог, он не хотел отречься от своего бурного пути миссионера ради уюта и тишины Вейлхолла. Я узнала обо всем этом от самого Сент-Джона, когда однажды мне удалось вызвать его, несмотря на всю его сдержанность, на откровенный разговор. Мисс Оливер удостаивала мой коттедж частых посещений, и я вполне изучила ее характер, в котором не было ничего затаенного и фальшивого; она была кокетлива, но не бессердечна, требовательна, но не слишком эгоистична. Она была избалована с самого рождения, но не окончательно испорчена; вспыльчива, но добродушна; тщеславна (что же было ей делать, когда каждый взгляд, брошенный в зеркало, показывал ей расцвет ее очарования), но не жеманна; щедра и не кичилась своим богатством; естественна и в меру умна; весела, жива и беззаботна. Она казалась прелестной даже такой безучастной наблюдательнице, какой была хотя бы я; но в ней не было ни подлинной значительности, ни способности вызывать глубокое впечатление. Это было существо совсем другой породы, чем, например, сестры Сент-Джона. Тем не менее она мне нравилась почти так же, как моя воспитанница Адель, хотя к ребенку, которого мы наблюдаем и воспитываем, у нас возникает более интимная привязанность, чем к постороннему для нас человеку, взрослой особе, хотя бы и очень привлекательной. В силу какой-то прихоти Розамунда заинтересовалась мною. Она уверяла, что я похожа на мистера Риверса (но только он, конечно, в десять раз красивее; хотя я и премилое создание, но он — сущий ангел). Тем не менее я была, по ее словам, добра, умна, замкнута и решительна, так же как он. Она находила, что для сельской учительницы я lusus naturae[33], и уверяла, что мое прошлое должно быть увлекательней всякого романа. Однажды вечером, когда мисс Оливер со свойственной ей ребячливой предприимчивостью и легкомысленным любопытством рылась в буфете и ящике стола в моей маленькой кухоньке, она обнаружила две французские книги, томик Шиллера, немецкую грамматику и словарь, а затем мои рисовальные принадлежности и несколько набросков, в числе которых была сделанная карандашом головка девочки, одной из моих учениц, хорошенькой, как херувим, а также различные пейзажи, зарисованные с натуры в мортонской долине и окрестных лугах. Сперва она была поражена, потом загорелась восторгом. Это я рисовала эти картинки? Знаю ли я французский и немецкий язык? Что я за прелесть, что за чудо! Я рисую лучше, чем учитель в лучшей школе С… Не набросаю ли я ее портрет, чтобы показать папе? — С удовольствием, — отвечала я, ощущая трепет особой, чисто артистической радости при мысли, что буду рисовать с такой совершенной и ослепительной натуры. В этот день на ней было темно-синее шелковое платье, руки и шея были обнажены, единственным украшением являлись ее каштановые кудри, которые рассыпались по плечам с прихотливой грацией, присущей только натуральным локонам. Я взяла лист тонкого картона и тщательно нанесла на него контур ее лица. Я заранее радовалась, представляя себе, как буду писать красками, но так как становилось уже поздно, я сказала ей, чтобы она пришла еще раз позировать мне. Она так расхваливала меня своему отцу, что на следующий вечер мистер Оливер сам явился ко мне с дочерью; это был крупный седой человек средних лет, рядом с которым его прелестная дочь выглядела, как стройное деревце подле древней башни. Мистер Оливер казался молчаливым — возможно, потому, что был горд; однако со мной он держался весьма любезно. Эскиз портрета Розамунды чрезвычайно ему понравился; мистер Оливер сказал, что я должна непременно докончить его. Он настаивал также, чтобы я пришла на следующий день в Вейлхолл и провела с ними вечер. Я отправилась туда и очутилась в большом красивом доме, где все говорило о богатстве его владельца. Розамунда казалась чрезвычайно веселой и довольной. Ее отец был также весьма приветлив; завязав со мной беседу после чая, он высказал свое одобрение моей деятельности в мортонской школе. Однако, добавил он, на основании всего виденного и слышанного он опасается, что я скоро перейду на другое место, более мне соответствующее. — В самом деле, папа, — воскликнула Розамунда, — Джен так умна, что вполне может быть гувернанткой в аристократическом семействе! Я подумала, что предпочту остаться там, где нахожусь сейчас, чем жить в каком-нибудь аристократическом семействе. Мистер Оливер заговорил о мистере Риверсе и о всей семье Риверсов с огромным уважением. Он рассказал мне, что это очень старинный местный дворянский род; что предки Риверсов были богаты; некогда им принадлежал весь Мортон; и даже теперь, по его мнению, представитель этого рода мог бы, если бы захотел, сделать самую блестящую партию. Он очень сожалел, что такой прекрасный и одаренный молодой человек решил уехать за границу в качестве миссионера; это значит — загубить столь ценную жизнь. Я поняла, что отец не стал бы чинить препятствий союзу Розамунды с Сент-Джоном. Мистер Оливер, видимо, считал, что знатное происхождение молодого священника, старинный род и духовный сан достаточно возмещают отсутствие денег.   Это было в праздничный день. Моя маленькая служанка, помогавшая мне прибирать домик, ушла, весьма довольная полученным пенни. Все вокруг меня было без единого пятнышка и блестело — выскобленный пол, начищенная решетка камина, вытертые стулья. Я сама принарядилась и теперь могла провести вторую половину дня, как мне хотелось. Перевод нескольких страниц с немецкого занял час; затем я взяла палитру и карандаш и принялась за более легкое и приятное занятие — я стала заканчивать миниатюру Розамунды Оливер. Головка была уже готова; оставалось только сделать цветной фон, дописать драпировку, оттенить штрихом кармина свежие губы, прибавить кое-где мягкий завиток к прическе, придать большую глубину тени от ресниц под голубоватыми веками. Я была поглощена выполнением этих деталей, когда, после торопливого стука, дверь отворилась и вошел Сент-Джон Риверс. — Я пришел посмотреть, как вы проводите праздник, — сказал он. — Надеюсь, не в размышлениях? Нет? Это хорошо! За столь приятным занятием вы не будете чувствовать одиночества. Видите, я все еще не доверяю вам, хотя до сих пор вы держались мужественно. Я принес книжку для приятного чтения по вечерам, — и он положил на стол только что вышедшую поэму: это было одно из тех замечательных творений, которых так часто удостаивалась счастливая публика того времени — золотого века современной литературы. Увы! Читатели нашей эпохи далеко не так избалованы. Но не бойтесь! Я не намерена увлекаться отступлениями, обвинять или негодовать. Я знаю, что поэзия не умерла, гений не утрачен и Маммоне не дана власть сковать их и убить; поэзия и гений когда-нибудь снова заявят о себе, они докажут свое право на существование, свою свободу и силу. Ангелы небесные! Вы только улыбаетесь, когда низменные души торжествуют, а слабые оплакивают грозящую им гибель. Поэзия погибла? Гений изгнан? Нет, посредственность, нет! Не позволяй зависти внушать тебе эту мысль. Они не только живы, но и наделены властью и искупительной силой; и без их божественного воздействия, распространяющегося всюду, ты находилась бы в аду — в аду собственного убожества! Пока я жадно проглядывала блистательные страницы «Мармиона»[34] (ибо это был «Мармион»), Сент-Джон наклонился, чтобы лучше рассмотреть мой рисунок. Он вздрогнул, и его высокая фигура снова выпрямилась; однако он не проронил ни слова. Я взглянула на него, — он избегал моих глаз. Я угадывала его мысли и с легкостью могла читать в его сердце; в эту минуту я была спокойнее и хладнокровнее, чем Сент-Джон; я чувствовала, что у меня есть временное преимущество перед ним, и мне захотелось ему помочь, если это только возможно. «При всей его твердости и самообладании, — размышляла я, — он слишком много берет на себя: прячет в себе каждое чувство, каждую боль, ничего не показывает другим, ничем не делится, все таит в себе. Я уверена, что ему будет легче, если он поговорит о прелестной Розамунде, на которой, по его мнению, ему не следует жениться. Я заставлю его разговориться». Я начала с того, что сказала: — Сядьте, мистер Риверс. Но он ответил, как всегда, что не может остаться. «Ну, что ж, — заметила я про себя, — стойте, если вам хочется, но никуда вы не уйдете, я так решила; одиночество столь же вредно для вас, как и для меня. Я постараюсь затронуть потаенные струны вашего доверия, найти доступ к этому непроницаемому сердцу и пролить в него, как бальзам, хоть каплю моего сочувствия». — Что, этот портрет похож? — спросила я напрямик. — Похож? На кого похож? Я хорошенько не рассмотрел его. — Позвольте вам не поверить, мистер Риверс. Он даже вздрогнул, пораженный моей внезапной и странной настойчивостью, и изумленно взглянул на меня. «О, это еще только начало, — говорила я себе. — Меня не смутит эта ваша чопорность; вы от меня так легко не отделаетесь». И я продолжала: — Вы рассмотрели его достаточно внимательно и подробно; но я не возражаю, можете взглянуть еще раз. — Я встала и вложила портрет ему в руки. — Портрет хорошо сделан, — сказал он, — очень мягкие, чистые тона, очень изящный и точный рисунок. — Да, да, все это я знаю. Но что вы скажете о сходстве? На кого он похож? После минутного колебания он ответил: — На мисс Оливер, я полагаю. — Конечно. Так вот, сэр, в награду за вашу удивительную догадливость обещаю сделать для вас тщательную и точную копию этого самого портрета, — если только вы не будете возражать против такого подарка. Мне не хотелось бы тратить время и силы на подношение, которое не будет иметь для вас никакой цены. Он продолжал смотреть на портрет; чем дольше он смотрел, тем крепче сжимал его в руках, тем, казалось, сильнее желал получить его. — Да, похож! — пробормотал он. — Глаза прекрасно схвачены. Они улыбаются. Краски, цвет и выражение переданы превосходно. — Хочется вам иметь такой портрет или это будет вам неприятно? Скажите мне правду. Когда вы окажетесь на Мадагаскаре, или на мысе Доброй Надежды, или в Индии, — будет ли вам приятно иметь его при себе, или же он вызовет воспоминания, которые только взволнуют и расстроят вас? Тут он быстро взглянул на меня, в его глазах промелькнули нерешительность и смятение, затем он снова принялся разглядывать портрет. — Что я хотел бы его иметь, не отрицаю; другое дело, будет ли это осмотрительно и благоразумно. С тех пор как я убедилась, что он действительно нравится Розамунде и что ее отец, видимо, не стал бы возражать против этого брака, — я, будучи менее экзальтированной, чем Сент-Джон, почувствовала сильное желание содействовать этому союзу. Мне казалось, что если бы в его руки перешло состояние мистера Оливера, он мог бы с помощью этих денег сделать не меньше добра, чем став миссионером и обрекая свой гений на увядание, а свои силы на истощение под лучами тропического солнца. Поэтому я сказала без колебаний: — Насколько я могу судить, самое благоразумное и дальновидное, что вы можете сделать, это, не теряя времени, завладеть оригиналом. Сент-Джон уселся, положил портрет перед собой на стол и, подперев голову руками, любовно склонился над ним. Я заметила, что он не сердится на мою дерзость и не шокирован ею. Более того, я обнаружила, что беседовать так откровенно на тему, которой он даже не считал возможным касаться, слышать, что о ней говорят так свободно, — скорее нравится ему и даже доставляет неожиданное облегчение. Замкнутые люди нередко больше нуждаются в откровенном обсуждении своих чувств, чем люди несдержанные. Самый суровый стоик все-таки человек, и вторгнуться смело и доброжелательно в «безмолвное море» его души — значит нередко оказать ему величайшую услугу. — Вы нравитесь ей, я в этом уверена, — сказала я, стоя позади его стула, — а ее отец уважает вас. Розамунда прелестная девушка, хотя и немного легкомысленная; но у вас хватит серьезности на двоих. Вам следовало бы жениться на ней. — Разве я ей нравлюсь? — спросил он. — Безусловно; больше, чем кто-либо. Она не устает говорить о вас; это самая увлекательная тема для нее, тема, которая никогда ей не надоедает. — Очень приятно слышать, — сказал он, — очень; продолжайте в том же духе еще четверть часа, — и он самым серьезным образом вынул часы и положил их на стол, чтобы видеть время. — Но к чему продолжать, — спросила я, — когда вы, вероятно, уже готовите ответный удар, намереваясь сокрушить меня своими возражениями, или куете новую цепь, чтобы заковать свое сердце? — Не выдумывайте таких ужасов. Вообразите, что я таю и млею, — как оно и есть на самом деле; земная любовь поднимается в моей душе, как забивший вдруг родник, и заливает сладостными волнами поля, которые я так усердно и с таким трудом возделывал, так старательно засевал семенами добрых намерений и самоотречения. А теперь они затоплены потоком нектара, молодые побеги гибнут — сладостный яд подтачивает их, и вот я вижу себя сидящим на оттоманке в гостиной Вейлхолла у ног моей невесты, Розамунды Оливер; она говорит со мной своим нежным голосом, смотрит на меня этими самыми глазами, которые ваша искусная рука так верно изобразила, улыбается мне своими коралловыми устами. Она моя, я принадлежу ей; эта жизнь и этот преходящий мир удовлетворяют меня. Тише! Молчите! Мое сердце полно восторга, мои чувства зачарованы, дайте спокойно протечь этим сладостным минутам. Я исполнила его просьбу; минуты шли, Я стояла молча и слушала его сдавленное и частое дыхание. Так, в безмолвии, прошло четверть часа; он спрятал часы, отодвинул портрет, встал и подошел к очагу. — Итак, — сказал он, — эти короткие минуты были отданы иллюзиям и бреду. Моя голова покоилась на лоне соблазна, я склонил шею под его цветочное ярмо и отведал из его кубка. Но я увидел, что моя подушка горит; в цветочной гирлянде — оса; вино отдает горечью; обещания моего искусителя лживы, его предложения обманчивы. Все это я вижу и знаю. Я посмотрела на него удивленно. — Как странно, — продолжал он, — хотя я люблю Розамунду Оливер безумно, со всей силой первой подлинной страсти и предмет моей любви утонченно прекрасен, — я в то же самое время испытываю твердую, непреложную уверенность, что она не будет для меня хорошей женой, что она не та спутница жизни, какая мне нужна; я обнаружу это через год после нашей свадьбы, и за двенадцатью блаженными месяцами последует целая жизнь, полная сожалений. Я это знаю. — Как странно! — вырвалось у меня невольно. — Что-то во мне, — продолжал он, — чрезвычайно чувствительно к ее чарам, но наряду с этим я остро ощущаю ее недостатки: она не сможет разделять мои стремления и помогать мне. Розамунде ли быть страдалицей, труженицей, женщиной-апостолом? Розамунде ли быть женой миссионера? Нет! — Но вам незачем быть миссионером. Вы могли бы отказаться от своих намерений. — Отказаться? Как? От моего призвания? От моего великого дела? От фундамента, заложенного на земле для небесной обители? От надежды быть в сонме тех, для кого все честолюбивые помыслы слились в один великий порыв — нести знания в царство невежества, религию вместо суеверия, надежду на небесное блаженство вместо ужаса преисподней? Отказаться от этого? Да ведь это дороже для меня, чем кровь в моих жилах. Это та цель, которую я поставил себе, ради которой я живу! После продолжительной паузы я сказала: — А мисс Оливер? Ее разочарование, ее горе — ничто для вас? — Мисс Оливер всегда окружена поклонниками и льстецами; не пройдет и месяца, как мой образ бесследно изгладится из ее сердца. Она забудет меня и, вероятно, выйдет замуж за человека, с которым будет гораздо счастливее, чем со мной. — Вы говорите с достаточным хладнокровием, но вы страдаете от этой борьбы. Вы таете на глазах. — Нет. Если я немного похудел, то из-за тревоги о будущем; оно все еще не устроено — мой отъезд постоянно откладывается. Сегодня утром я получил известие, что мой преемник, которого я так долго жду, приедет не раньше чем через три месяца; а может быть, эти три месяца растянутся на полгода. — Как только мисс Оливер входит в класс, вы дрожите и краснеете. Снова на лице его промелькнуло изумление. Он не представлял себе, что женщина посмеет так говорить с мужчиной. Что же до меня — я чувствовала себя совершенно свободно во время таких разговоров. При общении с сильными, скрытными и утонченными душами, мужскими или женскими, я не успокаивалась до тех пор, пока мне не удавалось сломить преграды условной замкнутости, перешагнуть границу умеренной откровенности и завоевать место у самого алтаря их сердца. — Вы в самом деле оригинальны, — сказал он, — и не лишены мужества. У вас смелая душа и проницательный взор; но, уверяю вас, вы не совсем верно истолковываете мои чувства. Вы считаете их более глубокими и сильными, чем они есть. Вы приписываете мне чувства, на которые я вряд ли способен. Когда я краснею и дрожу перед мисс Оливер, мне не жалко себя. Я презираю свою слабость. Я знаю, что она позорна: это всего лишь волнение плоти, а не… — я утверждаю это — не лихорадка души. Моя душа тверда, как скала, незыблемо встающая из бездны бушующего моря. Узнайте же меня в моем истинном качестве — холодного и черствого человека. Я недоверчиво улыбнулась. — Вы вызвали меня на откровенность, — продолжал он, — и теперь она к вашим услугам. Если отбросить те белоснежные покровы, которыми христианство покрывает человеческое уродство, я по своей природе окажусь холодным, черствым, честолюбивым. Из всех чувств только естественные привязанности имеют надо мной власть. Разум, а не чувство ведет меня, честолюбие мое безгранично, моя жажда подняться выше, совершить больше других — неутолима. Я ценю в людях выносливость, постоянство, усердие, талант; ибо это средства, с помощью которых осуществляются великие цели и достигается высокое превосходство. Я наблюдаю вашу деятельность с интересом потому, что считаю вас образцом усердной, деятельной, энергичной женщины, а вовсе не потому, чтобы я глубоко сострадал перенесенным вами испытаниям или теперешним вашим печалям. — Вы изображаете себя языческим философом, — сказала я. — Нет. Между мной и философами-деистами большая разница: я верую, и верую в евангелие. Вы ошиблись прилагательным. Я не языческий, а христианский философ — последователь Иисуса. Он взял свою шляпу, лежавшую на столе возле моей палитры, и еще раз взглянул на портрет. — Она действительно прелестна, — прошептал он. — Она справедливо названа «Роза Мира». — Не написать ли мне еще такой портрет для вас? — Cui bone?[35] Нет. Он накрыл портрет листом тонкой бумаги, на который я обычно клала руку, чтобы не запачкать картон. Не знаю, что он вдруг там увидел, но что-то привлекло его внимание. Он схватил лист, посмотрел на него, затем бросил на меня взгляд, невыразимо странный и совершенно мне непонятный; взгляд, который, казалось, отметил каждую черточку моей фигуры, ибо он охватил меня всю, точно молния. Его губы дрогнули, словно он что-то хотел сказать, но удержался и не произнес ни слова. — Что случилось? — спросила я. — Решительно ничего, — был ответ, и я увидела, как, положив бумагу на место, он быстро оторвал от нее узкую полосу. Она исчезла в его перчатке; поспешно кивнув мне и бросив на ходу: «Добрый вечер», он исчез. — Вот так история! — воскликнула я. Я внимательно осмотрела бумагу, но ничего на ней не обнаружила, кроме нескольких темных пятен краски там, где я пробовала кисть. Минуту-другую я размышляла над этой загадкой, но, не будучи в силах ее разгадать и считая, что она не может иметь для меня особого значения, я выбросила ее из головы и скоро о ней забыла.  Глава XXXIII   Когда мистер Сент-Джон уходил, начинался снегопад; метель продолжалась всю ночь и весь следующий день; к вечеру долина была занесена и стала почти непроходимой. Я закрыла ставни, заложила циновкой дверь, чтобы под нее не намело снегу, и подбросила дров в очаг. Я просидела около часа у огня, прислушиваясь к глухому завыванию вьюги, наконец зажгла свечу, взяла с полки «Мармиона» и начала читать:   Над кручей Нордгема закат, Лучи над Твид-рекой горят, Над замком, над холмами, Сверкает грозных башен ряд, И, сбросив траурный наряд, Стена оделась в пламя…[36]   и быстро позабыла бурю ради музыки стиха. Вдруг послышался шум. «Это ветер, — решила я, — сотрясает дверь». Но нет, — это был Сент-Джон Риверс, который, открыв дверь снаружи, появился из недр леденящего мрака и воющего урагана и теперь стоял передо мной; плащ, окутывавший его высокую фигуру, был бел, как глетчер. Я прямо оцепенела от изумления, таким неожиданным был для меня в этот вечер приход гостя из занесенной снегом долины. — Дурные вести? — спросила я. — Что-нибудь случилось? — Нет. Как легко вы пугаетесь! — отвечал он, снимая плащ и вешая его на дверь. Затем он спокойно водворил на место циновку, отодвинутую им при входе, и принялся стряхивать снег со своих башмаков. — Я наслежу вам тут, — сказал Сент-Джон, — но вы, уж так и быть, меня извините. — Тут он подошел к огню. — Мне стоило немалого труда добраться до вас, право же, — продолжал он, грея руки над пламенем. — Я провалился в сугроб по пояс; к счастью, снег еще совсем рыхлый. — Но зачем же вы пришли? — не удержалась я. — Довольно-таки негостеприимно с вашей стороны задавать такой вопрос, но раз уж вы спросили, я отвечу: просто чтобы немного побеседовать с вами; я устал от своих немых книг и пустых комнат. Кроме того, я со вчерашнего дня испытываю нетерпение человека, которому рассказали повесть до половины и ему хочется поскорее услышать продолжение. Он уселся. Я вспомнила его странное поведение накануне и начала опасаться, не повредился ли он в уме. Однако если Сент-Джон и помешался, то это было очень сдержанное и рассудительное помешательство. Никогда еще его красивое лицо так не напоминало мраморное изваяние, как сейчас; он откинул намокшие от снега волосы со лба, и огонь озарил его бледный лоб и столь же бледные щеки; к своему огорчению, я заметила на его лице явные следы забот и печали. Я молчала, ожидая, что он скажет что-нибудь более вразумительное, но он поднес руку к подбородку, приложил палец к губам; он размышлял. Неожиданный порыв жалости охватил мое сердце; я невольно сказала: — Как было бы хорошо, если бы Диана и Мери поселились с вами; это никуда не годится, что вы совсем один: вы непростительно пренебрегаете своим здоровьем. — Нисколько, — сказал он. — Я забочусь о себе, когда это необходимо; сейчас я здоров. Что вы видите во мне необычного? Это было сказано с небрежным и рассеянным равнодушием, и я поняла, что мое вмешательство показалось ему неуместным. Я смолкла. Он все еще продолжал водить пальцем по верхней губе, а его взор по-прежнему был прикован к пылающему очагу; считая нужным что-нибудь сказать, я спросила его, не дует ли ему от двери. — Нет, нет, — отвечал он отрывисто и даже с каким-то раздражением. «Что ж, — подумала я, — если вам не угодно говорить, можете молчать; я оставлю вас в покое и вернусь к своей книге». Я сняла нагар со свечи и вновь принялась за чтение «Мармиона». Наконец Сент-Джон сделал какое-то движение; я исподтишка наблюдала за ним; он достал переплетенную в сафьян записную книжку, вынул оттуда письмо, молча прочел, сложил, положил обратно и вновь погрузился в раздумье. Напрасно я старалась вновь углубиться в свою книгу: загадочное поведение Сент-Джона мешало мне сосредоточиться. В своем нетерпении я не могла молчать; пусть оборвет меня, если хочет, но я заговорю с ним. — Давно вы не получали вестей от Дианы и Мери? — После письма, которое я показывал вам неделю назад, — ничего. — А в ваших личных планах ничего не изменилось? Вам не придется покинуть Англию раньше, чем вы ожидали? — Боюсь, что нет; это было бы слишком большой удачей. Получив отпор, я решила переменить тему и заговорила о школе и о своих ученицах. — Мать Мери Гаррет поправляется, она уже была сегодня в школе. У меня будут на следующей неделе еще четыре новые ученицы из Фаундри-Клоз, они не пришли сегодня только из-за метели. — Вот как? — За двоих будет платить мистер Оливер. — Разве? — Он собирается на рождество устроить для всей школы праздник. — Знаю. — Это вы ему подали мысль? — Нет. — Кто же тогда? — Вероятно, его дочь. — Это похоже на нее; она очень добрая. — Да. Опять наступила пауза; часы пробили восемь. Сент-Джон очнулся; он переменил позу, выпрямился и повернулся ко мне. — Бросьте на минуту книгу и садитесь ближе к огню. Не переставая удивляться, я повиновалась. — Полчаса назад, — продолжал он, — я сказал, что мне не терпится услышать продолжение одного рассказа; подумав, я решил, что будет лучше, если я возьму на себя роль рассказчика, а вы слушательницы. Прежде чем начать, считаю нужным предупредить вас, что эта история покажется вам довольно заурядной; однако избитые подробности нередко приобретают некоторую свежесть, когда мы слышим их из новых уст. Впрочем, какой бы она ни была — обычной или своеобразной, — она не отнимет у вас много времени. Двадцать лет назад один бедный викарий, — как его звали, для нас в данную минуту безразлично, — влюбился в дочь богатого человека; она отвечала ему взаимностью и вышла за него замуж вопреки советам всех своих близких, которые тотчас после свадьбы отказались от нее. Не прошло и двух лет, как эта легкомысленная чета умерла, и оба они мирно легли под одной плитой. (Я видел их могилу, она находится на большом кладбище, подле мрачного, черного, как сажа, собора в одном перенаселенном промышленном городе …ширского графства.) Они оставили дочь, которую с самого ее рождения милосердие приняло в свои объятия, холодные, как объятия сугроба, в котором я чуть не утонул сегодня вечером. Милосердие привело бесприютную сиротку в дом ее богатой родни с материнской стороны; ее воспитывала жена дяди (теперь я дошел до имен), миссис Рид из Гейтсхэда… Вы вздрогнули?.. Вы услышали шум? Это, вероятнее всего, крыса скребется на чердаке соседнего класса; там был амбар, пока я не перестроил и не переделал его, — а в амбарах обычно водятся крысы. Я продолжаю. Миссис Рид держала у себя сиротку в течение десяти лет; была ли девочка счастлива у нее, я затрудняюсь вам сказать, ибо ничего об этом не слышал; но к концу этого срока миссис Рид отправила племянницу туда, где вы сами так долго пробыли, — а именно в Ловудскую школу. Видимо, девочка сделала там весьма достойную карьеру; из ученицы она стала учительницей, подобно вам, — меня поражает, что есть ряд совпадений в ее истории и вашей, — но вскоре она покинула училище и поступила на место гувернантки, — и тут ваши судьбы опять оказались схожими, — она взяла на себя воспитание девочки, опекуном которой был мистер Рочестер. — Мистер Риверс! — прервала я его. — Я догадываюсь о ваших чувствах, — сказал он, — но возьмите себя в руки, я почти кончил; выслушайте меня. О личности мистера Рочестера я ничего не знаю, кроме одного факта: что он предложил этой молодой девушке законное супружество, и уже перед алтарем обнаружилось, что у него есть жена, хотя и сумасшедшая. Каковы были его дальнейшее поведение и намерения, никто не знает, тут можно только гадать; но когда произошло одно событие, вызвавшее интерес к судьбе гувернантки, и начались официальные розыски, выяснилось, что она ушла, — и никто не знает, куда и как. Она покинула Торнфильдхолл ночью, после того как расстроился ее брак, и все попытки разыскать ее оказались тщетными; ее искали по всем окрестностям, но ничего не удалось узнать. Однако найти ее надо было во что бы то ни стало. Во всех газетах были помещены объявления. Я получил письмо от некоего мистера Бриггса, поверенного, сообщившего мне подробности, которые я вам только что изложил. Не правда ли, странная история? — Скажите мне только одно, — попросила я, — ведь вы теперь все знаете, — что с мистером Рочестером?! Где он сейчас и что делает? Здоров ли? — Что касается мистера Рочестера, то мне ничего не известно. Автор письма упоминает о нем лишь в связи с его бесчестной, противозаконной попыткой, о которой я уже говорил. Вам бы скорее следовало спросить об имени гувернантки и о том, что это за событие, которое потребовало ее розысков. — Так, значит, никто не ездил в Торнфильдхолл? Никто не видел мистера Рочестера? — Думаю, что нет. — А ему писали? — Конечно. — И что же он ответил? У кого находятся его письма? — Мистер Бриггс сообщает, что ответ на его запрос был получен не от мистера Рочестера, а от какой-то дамы; он подписан «Алиса Фэйрфакс». Я похолодела от ужаса; мои худшие опасения, видимо, сбывались: он, вероятно, покинул Англию и в безутешном отчаянии поспешил в одно из тех мест, где живал прежде. Какой бальзам для своей нестерпимой боли, какое прибежище для своих бурных страстей искал он там? Я не решалась ответить на этот вопрос. О мой бедный хозяин, почти ставший моим мужем, кого я так часто называла «мой дорогой Эдвард»! — Он, вероятно, был дурным человеком, — заметил мистер Риверс. — Вы не знаете его, поэтому не делайте никаких выводов, — сказала я горячо. — Хорошо, — отвечал он спокойно, — да и голова моя занята совсем не тем; мне нужно докончить рассказ. Если вы не спрашиваете, как зовут гувернантку, я должен сам назвать ее имя. Постойте, оно у меня здесь, — всего лучше видеть важные вещи написанными как полагается — черным по белому. И он снова вытащил записную книжку, открыл ее и стал что-то в ней искать; из одного отделения он вынул измятую, наспех оторванную полоску бумаги: я узнала по форме и по пятнам ультрамарина, краплака и киновари похищенный у меня обрывок бумажного листа. Он встал и поднес полоску к моим глазам; я прочла выведенные тушью и моим собственным почерком слова: «Джен Эйр», — без сомнения, результат минутной рассеянности. — Бриггс писал мне о Джен Эйр, — сказал он, — объявления называют Джен Эйр; а я знаю Джен Эллиот. Сознаюсь, у меня были подозрения, но только вчера вечером они превратились в уверенность. Вы признаете, что это ваше имя, и отказываетесь от псевдонима? — Да… Да… Но где же мистер Бриггс? Может быть, он знает больше вашего о мистере Рочестере… — Бриггс в Лондоне; я сомневаюсь, чтобы он что-нибудь знал о мистере Рочестере; его интересует не мистер Рочестер. Однако вы заняты пустяками и забываете о существенном, вы не спрашиваете, зачем мистер Бриггс разыскивает вас, что ему от вас нужно. — Ну, что же ему нужно? — Только сообщить вам, что ваш дядя, мистер Эйр, проживавший на Мадейре, умер, что он оставил вам все свое состояние и что вы теперь богаты, — только это, больше ничего. — Я? Богата? — Да, да, богаты — наследница большого состояния. Последовала пауза. — Конечно, вы должны удостоверить свою личность, — вновь заговорил Сент-Джон, — но это не представит трудностей; и тогда вы можете немедленно вступить во владение наследством. Ваши деньги помещены в английские бумаги; у Бриггса имеется завещание и необходимые документы. Итак, мне выпала новая карта! Удивительное это превращение, читатель, — быть в один миг перенесенной из нищеты в богатство, — поистине замечательное превращение! Но этого как-то сразу не охватить, а потому и не чувствуешь во всей полноте счастья, выпавшего тебе на долю. А кроме того, в жизни есть другие радости, гораздо более волнующие и захватывающие; богатство — это нечто материальное, нечто целиком относящееся к внешней сфере жизни, в нем нет ничего идеального, все связанное с ним носит характер трезвого расчета; и таковы же соответствующие чувства. Люди не прыгают и не кричат «ура», узнав, что они получили состояние; наоборот, они сейчас же начинают размышлять о свалившихся на них обязанностях и всяких делах, мы довольны, но появляются серьезные заботы, и мы размышляем о своем счастье с нахмуренным челом. Кроме того, слова: «завещание», «наследство» сочетаются со словами «смерть», «похороны». Я узнала, что умер мой дядя, единственный мой родственник; с тех пор как я услышала о его существовании, я лелеяла надежду все-таки увидеть его; теперь этого уже никогда не будет. К тому же деньги достались только мне; не мне и моему ликующему семейству, а лишь моей одинокой особе. Все же это великое благо, и какое счастье чувствовать себя независимой! Да, это я поняла — и эта мысль переполнила мое сердце радостью. — Наконец-то вы подняли голову, — сказал мистер Риверс. — Я уже думал, что вы заглянули в глаза Медузе и окаменели; может быть, теперь вы спросите, как велико ваше состояние? — Как велико мое состояние? — О, совершенные пустяки! Собственно, не о чем и говорить — каких-нибудь двадцать тысяч фунтов, кажется так. — Двадцать тысяч фунтов! Я снова была поражена: я предполагала, что это четыре-пять тысяч. От этой новости у меня буквально захватило дыхание. Мистер Сент-Джон, смеха которого я до сих пор ни разу не слыхала, громко рассмеялся. — Ну, — продолжал он, — если бы вы совершили убийство, и я сказал бы вам, что ваше преступление раскрыто, вы, наверно, выглядели бы не более потрясенной. — Но это большая сумма! Вы не думаете, что тут может быть ошибка? — Никакой ошибки. — Может быть, вы неверно прочли цифры и там две тысячи? — Это написано буквами, а не цифрами, — двадцать тысяч. Я почувствовала себя, как человек с обычным средним аппетитом, вдруг очутившийся за столом с угощением на сто персон. Тут мистер Риверс встал и надел свой плащ. — Если бы не такая бурная ночь, — сказал он, — я прислал бы Ханну составить вам компанию, — у вас слишком несчастный вид, чтобы оставлять вас одну. Но Ханна, бедняга, не может шагать по сугробам, как я, у нее недостаточно длинные ноги; итак, я оставляю вас наедине с вашими огорчениями. Спокойной ночи! Он уже взялся за ручку двери. Внезапная мысль осенила меня. — Подождите минуту! — воскликнула я. — Что такое? — Мне хочется знать, почему мистер Бриггс написал обо мне именно вам, и как он узнал про вас, и почему решил, что вы, живя в таком захолустье, можете помочь ему меня разыскать? — О! Ведь я священник, — сказал Сент-Джон, — а к духовным лицам нередко обращаются с самыми необычными делами. Снова брякнула щеколда. — Нет, этим вы от меня не отделаетесь! — воскликнула я; и в самом деле, его поспешный и туманный ответ, вместо того чтобы удовлетворить мое любопытство, лишь разжег его до крайности. — Это очень странная история, — прибавила я, — и я должна ее выяснить. — В другой раз. — Нет! Сегодня, сегодня же! — Я встала между ним и дверью. Казалось, он был в замешательстве. — Вы не уйдете, пока не скажете мне всего! — заявила я. — Лучше бы не сегодня. — Нет, нет! Именно сегодня! — Я предпочел бы, чтобы вам рассказали об этом Диана и Мери. Разумеется, эти возражения довели мое любопытство до предела; оно требовало удовлетворения, и немедленно: так я и заявила Сент-Джону. — Но я уже говорил вам, что я человек упрямый, — сказал он, — меня трудно убедить. — И я тоже упрямая женщина, я не хочу откладывать на завтра! — И потом, — продолжал он, — я холоден, и никакой горячностью меня не проймешь. — Ну, а я горяча, а огонь растапливает лед. Вот от пламени очага весь снег на вашем плаще растаял; посмотрите на пол, кругом лужи. Если вы хотите, мистер Риверс, чтобы вам простили тяжкое преступление, которое вы совершили, наследив на чистом полу в кухне, — скажите мне то, о чем я вас прошу. — Ну, хорошо, — ответил он, — я уступаю если не вашей горячности, то вашей настойчивости, — капля долбит и камень. К тому же вы рано или поздно все равно узнаете. Ваше имя Джен Эйр? — Ну да, все это мы уже выяснили. — Вы, может быть, не знаете, что мы с вами однофамильцы? Что мое полное имя Сент-Джон Эйр Риверс? — Нет, конечно! Теперь-то я вспоминаю, что видела букву «Э» в числе ваших инициалов на книгах, которые вы давали мне читать, но я не спросила у вас, какое имя она обозначает. Ну и что же? Ведь вы не… Я замолчала; я не осмеливалась допустить, а тем более выразить словами предположение, которое, едва вспыхнув во мне, сразу окрепло и в мгновение ока превратилось в непреложную уверенность. Отдельные факты сплетались и связывались в стройное целое; цепь, до сих пор казавшаяся бесформенной грудой звеньев, растянулась и распрямилась — звено к звену — с законченной и закономерной последовательностью. Я инстинктивно догадалась обо всем, прежде чем Сент-Джон произнес хоть слово. Однако невозможно требовать от читателя такой же догадливости, и потому я должна повторить его объяснения. — Фамилия моей матери была Эйр; у нее было два брата: один — священник, женившийся на мисс Джен Рид из Гейтсхэда; другой — Джон Эйр, эсквайр, коммерсант, в последнее время проживавший в Фунчале на Мадейре. Мистер Бриггс, поверенный мистера Эйра, известил нас в августе этого года о кончине дяди и сообщил, что тот оставил все свое состояние сироте, дочери своего брата — священника, обойдя нас, вследствие ссоры между ним и моим отцом, которую оба они так и не могли забыть. Некоторое время спустя он снова написал нам, извещая, что наследница исчезла, и спрашивая, не знаем ли мы что-нибудь о ней. Ваше имя, случайно написанное на листке бумаги, помогло мне разыскать ее. Остальное вам известно. Он снова собрался уходить, но я прислонилась спиной к двери. — Дайте мне высказаться, — заявила я, — дайте мне перевести дух и хоть минутку подумать. — Я замолчала; он стоял передо мной с шляпой в руках, вполне спокойный. Я продолжала: — Ваша мать была сестрой моего отца? — Да. — Следовательно, моей тетей… Он отвесил мне поклон. — И мой дядя Джон был вашим дядей Джоном? Вы, Диана и Мери — дети его сестры, а я — дочь его брата? — Без сомнения. — Так вы трое — мой кузен и мои кузины; значит, мы одной семьи — в нас общая кровь? — Мы двоюродные, да. Я наблюдала за ним. Выходило так, что я нашла брата, которым могла гордиться, которого могла любить, и двух сестер, наделенных такими душевными качествами, что уже при первом знакомстве они вызвали во мне живейшую симпатию и восхищение. Две девушки, которых я, стоя на коленях в мокрой траве, разглядывала сквозь низкое решетчатое оконце кухни Мурхауза с таким отчаянием и таким интересом, — эти девушки были моими близкими родственницами; а молодой статный джентльмен, который нашел меня почти умирающей на пороге своего дома, оказался моим кровным родственником. Какое чудесное открытие для несчастного, одинокого создания! Вот это действительно богатство! Душевное богатство! Сокровище чистых, драгоценных чувств. Вот это дар — светлый, яркий, живительный, — не то, что тяжеловесное золото — дар желанный и щедрый в своем роде, но пригнетающий, отрезвляющий своей материальностью. Охваченная внезапной радостью, я захлопала в ладоши; сердце учащенно билось, все нервы мои трепетали. — О, как я рада! Как я рада! — восклицала я. Сент-Джон улыбнулся. — Разве я не говорил вам, что вы забываете о существенном, интересуясь пустяками? — заметил он. — Вы были мрачны, когда я сообщил вам, что вы получили состояние, а теперь из-за сущей безделицы разволновались. — Безделица! Для вас это, может быть, и безделица: у вас есть сестры, зачем вам еще кузина; но ведь у меня никого не было, и вдруг сразу трое родственников, или двое, — если вы не хотите быть в их числе, — и притом они словно с неба свалились. Повторяю, я страшно рада. Быстрыми шагами я ходила по комнате; затем остановилась, чуть не задыхаясь от мыслей, которые вспыхивали быстрей, чем я могла их охватить, понять, остановить, — мыслей о том, что могло, что должно быть и будет, и притом в самом близком будущем. Я смотрела на белую стену: она казалась мне небом, усеянным восходящими звездами, — и каждая из них, загораясь, сулила мне новую цель и радость. Теперь я могла отблагодарить спасших мне жизнь людей, которым до сих пор моя любовь ничего не в силах была дать. Если они были в тисках, я могла их освободить, если они были разлучены, я могла их соединить; независимость и обеспеченность, выпавшие мне на долю, могли стать доступными и для них. Разве нас не четверо? Двадцать тысяч фунтов, разделенные на равные доли, — это по пяти тысяч на каждого из нас: таким образом, справедливость восторжествует, и общее благополучие обеспечено. Теперь богатство уже не подавляло меня. Мне были завещаны не только деньги — но и жизнь, надежды, радость. Не знаю, какой у меня был вид в то время, как эти мысли теснились у меня в голове, но вскоре я заметила, что мистер Риверс придвинул мне стул и ласково пытается меня усадить. Он убеждал меня успокоиться. Я с негодованием отвергла это подозрение в растерянности и беспомощности, стряхнула его руку и снова забегала по комнате. — Напишите завтра же Диане и Мери, — сказала я, — пусть немедленно возвращаются домой; Диана говорила, что обе они считали бы себя богатыми, имея по тысяче фунтов; значит, по пяти тысяч их вполне устроит. — Скажите, где достать стакан воды? — сказал Сент-Джон. — Возьмите же, наконец, себя в руки. — Чепуха! А какое влияние полученное наследство окажет на вас? Может ли оно удержать вас в Англии, заставить вас жениться на мисс Оливер и зажить, как все простые смертные? — Вы бредите, ваши мысли путаются. Я оглушил вас новостью, она слишком взволновала вас. — Мистер Риверс! Вы просто выводите меня из терпения; я вполне владею своим рассудком; это вы не понимаете меня, вернее — делаете вид, что не понимаете. — Может быть, я пойму, если вы объясните подробнее. — Объяснить? Что тут объяснять? Совершенно очевидно, что двадцать тысяч фунтов — сумма, о которой идет речь, — будучи разделены поровну между одним племянником и тремя племянницами, составят по пяти тысяч на долю каждого. Я хочу одного, чтобы вы написали сестрам и сообщили о богатстве, которое им досталось. — То есть вам, хотите вы сказать. — Я уже изложила свою точку зрения; другой у меня нет и быть не может. Я вовсе не такая слепая, неблагодарная, черствая эгоистка, как вы думаете. Кроме того, я решила, что у меня будет свой домашний очаг и близкие. Мне нравится Мурхауз, и я буду жить в Мурхаузе; мне нравятся Диана и Мери, и я всю жизнь хочу быть связана с Дианой и Мери. Пять тысяч фунтов будут для меня радостью и благом, в то время как двадцать тысяч будут меня мучить и угнетать; двадцать тысяч никогда не были бы моими по справедливости, хотя бы и принадлежали мне по закону. Поэтому я отдаю вам то, что для меня совершенно излишне. Возражать и спорить бесполезно; давайте согласимся между собой и сразу решим этот вопрос. — Это называется действовать по первому побуждению; вам нужно время, чтобы все обдумать, — только тогда ваше решение можно будет считать основательным. — О, если весь вопрос в моей искренности, — это меня не беспокоит. Но скажите, вы-то сами согласны с тем, что такое решение справедливо? — В какой-то мере оно, возможно, и справедливо, но ведь это идет вразрез со всеми обычаями. К тому же вы имеете право на все состояние: дядя нажил его собственными трудами; он волен был оставить его кому пожелает, и он оставил его вам. В конце концов вы можете владеть им по всей справедливости и с чистой совестью считать его своим. — Для меня, — сказала я, — это столько же решение сердца, сколько и совести; я хочу побаловать свое сердце, — мне так редко приходилось это делать. Хотя бы вы спорили, возражали и докучали мне этим целый год, я все равно не откажусь от величайшего удовольствия, которое мне теперь предоставляется, — хотя бы частично отплатить за оказанное мне великое благодеяние и на всю жизнь приобрести себе друзей. — Вам так кажется сейчас, — возразил Сент-Джон, — пока вы не знаете, что значит владеть, а следовательно, и наслаждаться богатством. Вы не можете себе представить, какой вес вам придадут эти двадцать тысяч фунтов, какое положение вы займете в обществе благодаря им, какие перспективы откроются перед вами, вы не можете… — А вы, — перебила я его, — ни на столько не можете себе представить, до какой степени я жажду братской и сестринской любви. У меня никогда не было своего дома, у меня никогда не было братьев и сестер; я хочу и должна их иметь; скажите, вам, может быть, неприятно назвать меня сестрой? — Джен, я и без того буду вашим братом, а мои сестры будут вашими сестрами, — для этого вам вовсе не нужно жертвовать своими законными правами. — Брат? Да — за тысячи миль. Сестры? Да — на работе у чужих. Я богачка, купающаяся в золоте, которого не зарабатывала и ничем не заслужила. Вы же — без гроша. Замечательное равенство и братство! Тесный союз! Нежная привязанность! — Но, Джен, ваша жажда семейных связей и домашнего очага может быть удовлетворена и иначе, чем вы предполагаете: вы можете выйти замуж. — Опять вздор. Замуж? Я не хочу выходить замуж и никогда не выйду. — Вы слишком много берете на себя; такое опрометчивое утверждение только доказывает, насколько вы сейчас взволнованы. — Я не беру на себя слишком много: я знаю свои чувства, и мне претит самая мысль о замужестве. Никто не женится на мне по любви, а быть предметом денежных расчетов я не желаю. И я не хочу иметь возле себя постороннего человека — несимпатичного, чужого, непохожего на меня, — я хочу, чтобы это были родные, те, с кем у меня общие чувства и мысли. Скажите еще раз, что вы будете моим братом; когда вы произнесли эти слова, я была так довольна, так счастлива; повторите их, и, если можете, повторите искренне. — Мне кажется, я могу; я всегда любил своих сестер и знаю, на чем основана моя любовь к ним: на уважении к их достоинствам и восхищении их способностями. У вас также есть ум и убеждения; ваши вкусы и привычки сродни привычкам и вкусам Дианы и Мери; ваше присутствие мне всегда приятно; в беседе с вами я с некоторых пор нахожу утешение и поддержку. Я чувствую, что легко и естественно найду в своем сердце место и для вас — моей третьей и младшей сестры. — Благодарю вас; на сегодня с меня этого достаточно. А теперь лучше уходите, — если вы останетесь, вы, пожалуй, снова рассердите меня сомнениями или недоверием. — А школа, мисс Эйр? Вероятно, ее теперь придется закрыть? — Нет. Я останусь в ней учительницей до тех пор, пока вы не найдете мне заместительницу. Он улыбнулся, видимо, одобряя это решение; мы пожали друг другу руку, и он ушел. Нет нужды подробно рассказывать о борьбе, которую мне затем пришлось выдержать, о доводах, которые я приводила, чтобы разрешить вопрос наследства так, как мне хотелось. Задача оказалась не легкой, но решение мое было непоколебимо, и мои новые родственники вскоре убедились, что я действительно твердо намерена разделить наследство на четыре равные части; в глубине души они, вероятно, чувствовали справедливость этого желания и не могли не сознавать, что на моем месте поступили бы точно так же. Они в конце концов сдались и согласились поставить вопрос на решение третейского суда. Судьями были избраны мистер Оливер и один опытный юрист; оба они высказались в мою пользу. Моя цель была достигнута; акты о введении в наследство были составлены. Сент-Джон, Диана, Мери и я получили вполне достаточное средство к жизни.  Глава XXXIV   К рождеству все формальности были закончены. Приближалась праздничная пора. Я отпустила своих учениц и позаботилась о том, чтобы на прощание они не остались без подарков. Удача делает нас щедрыми, и дать хоть что-нибудь, когда мы получили много, значит лишь открыть клапан для избытка кипящих в нас чувств. Я давно уже с радостью замечала, что многие из моих учениц любят меня; при расставании с ними я еще больше в этом убедилась, так просто и искренне они выражали мне свою привязанность. Меня глубоко радовало сознание, что я завоевала какое-то место в их бесхитростных сердцах, и я обещала им на будущее время каждую неделю заглядывать в школу и заниматься с ними по часу. Мистер Риверс пришел как раз тогда, когда я пропустила перед собой всех школьниц — их было теперь уже шестьдесят, — заперла дверь и стояла с ключом в руке, обмениваясь прощальными словами кое с кем из моих лучших учениц; это были вежливые, скромные и неглупые молодые девушки. — Не кажется ли вам, что вы вознаграждены за эти долгие месяцы упорного труда? — спросил мистер Риверс, когда они ушли. — Не радует ли вас сознание, что вы принесли реальную пользу вашим ученицам? — Безусловно. — А ведь вы трудились всего несколько месяцев. Так разве целая жизнь, посвященная служению людям, совершенствованию ближних, не будет правильно прожитою жизнью? — Да, — сказала я, — но я не могла бы всецело посвятить себя этому. Я хочу развивать и свои дарования, а не только дарования других. Теперь мне это удастся. Не напоминайте же мне больше о школе; все это позади, теперь я буду праздновать. Лицо его стало серьезным. — Что это? Чем это вы внезапно загорелись? Что вы собираетесь делать? — Действовать, действовать как можно энергичней! И прежде всего я хочу попросить вас отпустить Ханну и поискать себе другую служанку. — Она вам нужна? — Да, пусть отправится со мной в Мурхауз. Диана и Мери вернутся домой через неделю, и я хочу, чтобы все было в порядке к их приезду. — Понимаю, а я было подумал, что вы затеяли какое-то путешествие. Конечно, я отпущу Ханну. — Скажите ей, чтобы она была готова к завтрашнему дню; вот ключ от школы, а утром я передам вам ключ от моего домика. Сент-Джон взял ключ. — Вы отдаете его с легким сердцем, — сказал он. — Мне не совсем понятно ваше веселое настроение, так как я не знаю, какое занятие вы избрали себе взамен того, которое оставляете. Какая у вас будет теперь цель в жизни, какие задачи, к чему будет влечь вас честолюбие! — Моя ближайшая задача — вычистить (понимаете ли вы все значение этого слова?), вычистить весь Мурхауз, начиная с чердака до погреба; моя следующая задача — при помощи воска, олифы и бесчисленных суконок привести его в такой вид, чтобы все в нем блестело, как новое; моя третья задача — разместить с математической точностью каждый стул, стол, кровать, ковер; затем я разорю вас на уголь и торф, чтобы основательно протопить все комнаты, и, наконец, два последних дня перед приездом ваших сестер мы с Ханной будем сбивать яйца, чистить изюм, толочь пряности, печь сладкие рождественские булки, приготовлять начинку для пирогов и торжественно совершать ряд других кулинарных обрядов, о которых слова могут дать таким непосвященным, как вы, лишь приблизительное представление, — короче говоря, моей конечной целью будет приведение всего в полный порядок к ближайшему четвергу — дню приезда Дианы и Мери; а мои честолюбивые стремления сводятся к тому, чтобы эта встреча была идеалом всех встреч. Сент-Джон слегка улыбнулся, однако он не был удовлетворен. — Все это хорошо сейчас, — сказал он, — но в самом деле я надеюсь, что, когда пройдет первый порыв увлечения, вы направите ваш взор на нечто более высокое, чем домашние радости и удовольствия. — Это лучшие вещи на свете, — перебила я его. — Нет, Джен, нет, земная жизнь дана вовсе не для наслаждения, не пытайтесь сделать ее такой; и не для отдыха, — не предавайтесь лени. — Наоборот, я намерена действовать. — Джен, сейчас, конечно, все это вполне простительно; я даю вам два месяца, чтобы насладиться в полной мере вашим новым положением и прелестью столь поздно обретенных родственных связей; но затем, я надеюсь, вам наскучит Мурхауз, Мортон и общество сестер, вас перестанут удовлетворять эгоистическое спокойствие и комфорт обеспеченной жизни. Я верю, что живущая в вас энергия не даст вам покоя. Я удивленно посмотрела на него. — Сент-Джон, — сказала я, — с вашей стороны очень дурно так говорить. Я собираюсь быть счастливой, точно королева, а вы стараетесь посеять в моем сердце тревогу. Зачем? — Затем, чтобы вы не зарыли в землю дарованные вам богом таланты; вам придется когда-нибудь дать в них богу отчет. Джен, предупреждаю вас, я буду наблюдать за вами неотступно и постараюсь обуздать тот чрезмерный пыл, с каким вы отдаетесь ничтожным домашним радостям. Не цепляйтесь так крепко за плотские узы; сберегите свой пыл и упорство для более достойной цели; остерегайтесь растрачивать их на ничтожное и преходящее. Вы слышите, Джен? — Да, но с таким же успехом вы могли бы обращаться к стенке. Я чувствую, что у меня есть все основания быть счастливой, и я буду счастлива! До свиданья! И я была счастлива в Мурхаузе; я усиленно работала, и Ханна тоже; ей нравилось, что я так весела среди этой суматохи, в доме, где все стояло вверх дном, что я умею чистить, выколачивать пыль, прибирать и стряпать. С какой радостью после одного-двух дней отчаянного беспорядка мы начали постепенно восстанавливать порядок из созданного нами же хаоса. Незадолго перед тем я совершила поездку в С…, чтобы купить кое-какую новую мебель, так как кузен и кузины предоставили мне право менять в доме все, что я захочу, и для этой цели была отложена известная сумма. Гостиную и спальни я оставила почти без изменений, так как знала, что Диане и Мери будет приятнее вновь увидеть старые столы, стулья и кровати, чем самую изысканную мебель. Однако кое-какие новшества были все же необходимы, чтобы придать праздничность возвращению сестер. Я приобрела красивые темные ковры и занавески неярких оттенков, тщательно подобранный фарфор и бронзовые статуэтки, покрывала, зеркала и туалетные принадлежности, — все это вносило новую ноту в убранство комнат и вместе с тем не слишком бросалось в глаза. Комнату для гостей и спальню, примыкавшую к маленькой гостиной, я обставила заново мебелью красного дерева с малиновой обивкой; в коридоре и на лестницах расстелила ковры. Когда все было закончено, я решила, что Мурхауз внутри является образцом веселого, непритязательного уюта, хотя снаружи он в это время года был мрачен и неприветлив. Наконец наступил знаменательный четверг. Сестер ожидали к вечеру, и еще до сумерек были затоплены камины наверху и внизу; кухня блистала идеальной чистотой и порядком. Мы с Ханной приоделись, и все было готово. Сент-Джон прибыл первым. Я попросила его не бывать в Мурхаузе, пока все не будет устроено; но одной мысли о происходящей в его стенах возне, о грязной и будничной работе было достаточно, чтобы держать Сент-Джона на расстоянии. Он застал меня в кухне, где я наблюдала за тем, как пеклись особые булочки к чаю. Подойдя, он спросил, удовлетворена ли я результатами своей неблагодарной работы. Я ответила приглашением произвести вместе со мной генеральный осмотр всего дома и не без труда его уговорила. Он едва ли заглядывал в открываемые мною двери. Осмотрев верхний и нижний этажи, он заявил, что я, должно быть, положила немало сил и забот, чтобы в столь короткое время произвести такие удивительные перемены, однако не выразил ни единым словом хоть какого-нибудь удовольствия по случаю обновления его жилища. Его молчание омрачило мою радость. Мне пришло в голову, что эти новшества, быть может, нарушили дорогие ему воспоминания. Я спросила, так ли это. Разумеется, мой тон был довольно уныл. Вовсе нет, напротив, он заметил, как внимательно и бережно я отнеслась ко всему, чем он мог дорожить; он даже опасается, что я уделила этим мелочам больше внимания, чем они заслуживают. Сколько драгоценных минут, например, потратила я на обдумывание убранства вот этой комнаты. Кстати, не могу ли я сказать, где стоит такая-то книга? Я сняла томик с полки; он взял его и, направившись в свой привычный уголок у окна, сел и начал читать. Право же, дорогой читатель, мне это не понравилось. Сент-Джон был прекрасный человек, но я почувствовала, что, пожалуй, он прав, называя себя черствым и холодным. Ни обычные человеческие чувства, ни домашние радости не привлекали его, мирные удовольствия жизни его не пленяли. Он действительно жил только ради самых высоких и благородных стремлений, ради благой и достойной цели, но при этом он и сам не знал отдыха и бывал недоволен, когда отдыхали другие. Глядя на его открытый лоб, холодный и бледный, как мрамор, на прекрасные черты сосредоточенного лица, я вдруг поняла, что он едва ли будет хорошим мужем и что быть его женой нелегко. Я вдруг постигла по какому-то наитию истинный характер его любви к мисс Оливер и согласилась с ним, что это лишь чувственная любовь. Мне стало ясно, что Сент-Джон должен был презирать себя за то смятение чувств, которое она в нем вызывала. Он должен был стремиться к тому, чтобы задушить и уничтожить эту любовь, так как сомневался, что она принесет им обоим прочное счастье. Я увидела, что Сент-Джон сделан из того же материала, из которого природа создает христианских и языческих подвижников. «Гостиная не его сфера, — размышляла я. — Гималайский хребет, африканские джунгли, даже зачумленное гнилое Гвинейское побережье больше подходит для такой натуры. Как же ему не избегать домашнего очага? Здесь все ему чуждо, его силы скованы, они не могут развернуться и проявиться во всей полноте. На трудном и опасном поприще, там, где проверяется мужество и необходимы энергия и отвага, он будет говорить и действовать как признанный глава и начальник. Но даже беспечный ребенок будет иметь перед ним преимущество у этого очага. Он прав, что избрал деятельность миссионера, — теперь я это понимаю». — Едут! Едут! — закричала Ханна, распахивая дверь гостиной. В тот же миг старый Карло радостно залаял. Я выбежала из дома. Было уже темно, но явственно слышался стук колес. Ханна зажгла фонарь. Экипаж остановился у калитки; кучер открыл дверцу, и одна за другой оттуда вышли две знакомые мне фигуры. Я бросилась к ним на шею и прижалась лицом сначала к нежной щеке Мери, затем к струящимся локонам Дианы. Обе девушки смеялись, они целовали меня и Ханну, гладили Карло, который обезумел от восторга; взволнованно спрашивали, все ли благополучно, и, успокоенные, наконец вошли в дом. Обе они устали от долгой и тряской езды, продрогли на морозном ветру; но их милые лица быстро расцвели у веселого огня. Пока кучер и Ханна вносили вещи, они спросили, где Сент-Джон. В эту минуту он вышел из гостиной. Сестры кинулись ему на шею. Он спокойно поцеловал каждую из них, вполголоса произнес несколько приветственных слов, постоял немного, отвечая на вопросы, а потом заявил, что будет ожидать их в гостиной, и удалился туда, как в укромное убежище. Я зажгла свечи, чтобы идти наверх, но Диана сначала распорядилась покормить их возницу, а затем обе девушки последовали за мной. Сестры были в восторге от отделки и убранства своих комнат, от новых драпировок, ковров и расписных фарфоровых ваз и горячо благодарили меня. Я радовалась, что угодила им и что мои труды придали дополнительную прелесть их радостному возвращению домой. Это был восхитительный вечер. Мои кузины были так веселы и оживленны, так много и увлекательно рассказывали, что молчаливость Сент-Джона меньше бросалась в глаза, он искренне радовался возвращению сестер, однако их шумное оживление, их веселая болтовня явно его раздражали. Приезд Дианы и Мери был ему приятен, но сопровождавшие это событие суматоха и оживление сердили его. Ему, видимо, хотелось, чтобы поскорее наступило более спокойное завтра. В самый разгар нашего веселья, примерно через час после чая, раздался стук в дверь. Вошла Ханна и сказала, что, хотя время уже позднее, пришел какой-то бедный парень и просит, чтобы мистер Риверс посетил его мать, которая умирает. — Где они живут, Ханна? — У самого Уиткросс-Брау, добрых четыре мили отсюда, а идти все кочками да болотами. — Скажите, что я приду. — Поверьте мне, сэр, лучше бы вам не ходить. В темноте хуже нет дороги; через болото вам не пробраться. И потом ночь-то какая ненастная: ветер так и валит с ног. Лучше передать ей, сэр, что вы придете поутру. Но Сент-Джон был уже в коридоре и надевал свой плащ; без ропота, без возражений он вышел. Было девять часов вечера. Вернулся он около полуночи, проголодавшийся и усталый, но казался счастливее, чем при уходе. Он выполнил свой долг, одержал над собою новую победу, проявил силу воли и самоотречения и был теперь доволен собою. Боюсь, что всю последующую неделю мы испытывали его терпение. Наступило рождество; мы не занимались ничем определенным, проводили время в веселых домашних развлечениях. Целебный аромат вересковых зарослей, непринужденность домашней жизни, заря благополучия действовали на душу Дианы и Мери как живительный эликсир; они были веселы с утра и до полудня, и с полудня до ночи. Они могли без умолку говорить, и их речи, остроумные, содержательные и оригинальные, так очаровывали меня, что я предпочитала участие в их беседе всяким другим занятиям. Сент-Джон не порицал нашего оживления, но уклонялся от участия в нем и редко бывал дома: его приход был велик, население жило разбросанно, и ему каждый день приходилось навещать больных и бедняков в разных концах прихода. Однажды утром, за завтраком, Диана, просидев несколько минут в раздумье, спросила брата, не изменились ли его планы. — Не изменились и не изменятся, — последовал ответ. И он сообщил нам, что его отъезд из Англии теперь окончательно намечен на будущий год. — А Розамунда Оливер? — спросила Мери. Эти слова, казалось, против воли сорвались с ее уст; видно было, что она с удовольствием взяла бы их обратно. Сент-Джон, державший в руках книгу (у него была дурная привычка читать за столом), закрыл ее и поднял глаза на сестру. — Розамунда Оливер, — сказал он, — выходит замуж за мистера Гренби; это один из самых родовитых и уважаемых жителей С…, внук и наследник сэра Фредерика Гренби; я вчера узнал об этом от ее отца. Мы невольно обменялись взглядом, потом все трое посмотрели на него; лицо его было неподвижно. — Этот брак кажется мне чересчур поспешным, — сказала Диана, — они только что познакомились. — Всего два месяца; они встретились в октябре на традиционном балу в С… Но там, где нет препятствий, где брак во всех отношениях желателен, нет нужды в отсрочках, они поженятся, как только замок С…, который сэр Фредерик отдает им, будет готов для их приема. В первый же раз, что я осталась наедине с Сент-Джоном после его сообщения, у меня явилось сильное желание спросить у него, не огорчен ли он этим событием; но, казалось, он так мало нуждался в сочувствии, что я не решалась его выказать и даже устыдилась при воспоминании о том, на что я однажды дерзнула. К тому же я отвыкла разговаривать с ним: он снова облекся в ледяную броню своей замкнутости, которая замораживала и мою непосредственность. Несмотря на свое обещание, Сент-Джон относился ко мне не так, как к своим сестрам. Он по мелочам то и дело холодно подчеркивал разницу в отношении к нам, и это мало способствовало развитию нашей дружбы; словом, теперь, когда я была его признанной родственницей и жила под одной кровлей с ним, я чувствовала, что нас разделяет нечто большее, чем в то время, когда он видел во мне только сельскую учительницу. Я вспомнила, как далеко он зашел однажды в своей откровенности, и мне была непонятна его теперешняя холодность. Поэтому я очень удивилась, когда он внезапно поднял голову от стола, над которым склонился, и сказал: — Вы видите, Джен, бой был дан, и победа одержана. — От удивления я не сразу ему ответила, но после минутного колебания сказала: — А вы уверены, что эта победа не обошлась вам слишком дорого? Еще одна такая победа, и вы будете конченным человеком. — Не думаю; а если бы даже и так, это неважно; да мне больше и не придется вести такого рода борьбу. Исход битвы решает дело, путь свободен; и я благодарю всевышнего. — Сказав это, он вновь погрузился в молчание и в свои бумаги. Когда наше счастливое волнение (то есть Дианы, Мери и мое) улеглось и мы вернулись к своим привычкам и постоянным занятиям, Сент-Джон стал чаще бывать дома; иногда он просиживал в одной комнате с нами целые часы. Мери рисовала, Диана занималась общеобразовательным чтением, курс которого она, к моему удивлению, решила пройти, я корпела над немецким языком, а он погружался в свою таинственную работу — тоже своего рода мистику — изучение одного из восточных языков, знание которого он считал для своих планов необходимым. В эти часы, в своем уголке, он казался спокойным и сосредоточенным; но его голубые глаза порой отрывались от загадочных письмен экзотической грамматики, блуждали по комнате и подолгу, с настойчивым вниманием, останавливались на нас, его товарищах по занятиям; если кто-нибудь ловил его взгляд, он сейчас же отводил его; однако этот взгляд все вновь и вновь возвращался к нашему столу. Я недоумевала, что бы это могло означать. Так же непонятно было мне его неизменное удовольствие по такому, казалось бы, незначительному поводу, как мои еженедельные посещения мортонской школы; еще больше удивлялась я тому, что, когда была плохая погода — шел снег или дождь или дул сильный ветер — и кузины убеждали меня остаться дома, он каждый раз высмеивал их опасения и понуждал меня исполнить мой долг, невзирая на разбушевавшиеся стихии. — Джен вовсе не такое слабое создание, как вы воображаете, — говорил он, — она так же мало боится ветра, дождя или снега, как любой из нас. У нее крепкий и выносливый организм; она легче приспособляется к переменам климата, чем иные люди, более, казалось бы, крепкие на вид. И когда я возвращалась утомленная, измученная непогодой, я никогда не смела жаловаться, из боязни рассердить его; при всех обстоятельствах он требовал мужества; всякое малодушие вызывало в нем негодование. Но однажды мне было разрешено остаться дома, так как я была сильно простужена. Вместо меня в Мортон пошли кузины; я сидела и читала Шиллера, а Сент-Джон был погружен в свою восточную каббалистику. Окончив перевод, я случайно взглянула в его сторону и сразу же очутилась под магическим действием сверлящих голубых глаз. Не могу сказать, сколько времени он рассматривал меня сверху донизу и вдоль и поперек; этот взгляд был так пронзителен и так холоден, что на миг мной овладел суеверный страх, словно в комнате находилось сверхъестественное существо. — Джен, что вы делаете? — Изучаю немецкий язык. — Я хочу, чтобы вы бросили немецкий язык и занялись индустани. — Вы это серьезно говорите? — Очень серьезно, и даже настаиваю на этом; я объясню вам, почему. Затем он рассказал мне, что язык, который он изучает, и есть индустани, но что, продвигаясь вперед, он забывает основы и ему будет весьма полезно иметь ученицу, с которой он сможет вновь и вновь повторять элементы языка и таким образом окончательно закрепит их в памяти; что он некоторое время колебался между мной и своими сестрами, но остановился на мне, так как я самая усидчивая из всех троих. Не окажу ли я ему этой услуги? Вероятно, мне недолго придется приносить эту жертву, так как остается всего лишь три месяца до его отъезда. Такому человеку, как Сент-Джон, нелегко было отказать; чувствовалось, что каждое впечатление, будь то боль или радость, глубоко врезывалось ему в душу и оставалось там навсегда. Я согласилась. Когда кузины вернулись и Диана узнала, что брат похитил у нее ученицу, она рассмеялась; обе они заявили, что ни за что не поддались бы ни на какие уговоры Сент-Джона. Он отвечал спокойно: — Я знаю. Сент-Джон оказался крайне терпеливым и мягким, однако требовательным учителем; он задавал мне большие, трудные уроки, и, когда я их выполняла, не скупился на одобрение. Постепенно он приобретал надо мной известное влияние, которое отнимало у меня свободу мысли: его похвалы и внимание больше тяготили меня, чем его равнодушие. Я уже не решалась при нем свободно говорить и смеяться, ибо ощущение какой-то скованности упорно и назойливо напоминало мне, что живость (по крайней мере во мне) ему неприятна. Я знала, что он допускает только серьезные настроения и занятия и ничто другое при нем невозможно. Когда он говорил: «пойдемте» — я шла, «ступайте» — я уходила, «сделайте то-то» — я делала. Но это рабство было мне тягостно, и я не раз желала, чтобы он, как прежде, не замечал меня. Однажды вечером, когда мы втроем окружили его, прощаясь перед отходом ко сну, он, по своему обыкновению, поцеловал обеих сестер и, также по своему обыкновению, пожал мне руку. Диана, шаловливо настроенная в этот вечер (она не была подвластна мучительному гнету его воли, ибо обладала сама не менее сильной волей — правда, иначе направленной), внезапно воскликнула: — Сент-Джон, ты называешь Джен своей третьей сестрой, а обращаешься с ней не как с сестрой: что же ты ее не поцелуешь? Она подтолкнула меня к нему. Я решила, что Диана слишком уж разошлась, и смутилась. Но не успела я опомниться, как Сент-Джон наклонил голову, его прекрасное античное лицо очутилось на одном уровне с моим, его пронзительные глаза вопрошающе посмотрели в мои — и он поцеловал меня. На свете не существует ни мраморных, ни ледяных поцелуев — но именно так мне бы хотелось назвать поцелуй моего преподобного кузена. Быть может, существуют испытующие поцелуи, — таким именно и был его поцелуй. Поцеловав меня, он посмотрел, какое это на меня произведет впечатление; оно отнюдь не было потрясающим: я уверена, что не покраснела, скорее слегка побледнела, ибо почувствовала, что этот поцелуй был как бы печатью, скрепившей мои оковы. С тех пор он никогда не забывал выполнить этот обряд, и та спокойная серьезность, с какой я принимала его поцелуй, казалось, даже придавала ему в глазах Сент-Джона некоторую прелесть. Что до меня, то мне с каждым днем все больше хотелось угождать ему, но и с каждым днем становилось яснее, что для этого мне придется в значительной мере отказаться от себя, подавить часть своих способностей, сообщить новое направление своим вкусам, принудить себя стремиться к целям, к которым у меня нет врожденного влечения. Он хотел воспитать меня для таких возвышенных сфер, которые были мне недоступны; для меня было мучением постоянно стремиться к идеалу, который он ставил передо мной. Достигнуть его было так же невозможно, как придать моим неправильным чертам непогрешимую классическую правильность его лица или сообщить моим изменчивым зеленым глазам лазурную синеву и великолепный блеск его глаз. Однако не одно только его влияние угнетало меня. С некоторых пор у меня были причины для грусти; душу томила жестокая боль, отравлявшая радость жизни в самом ее истоке: это были муки неизвестности. Быть может, вы думаете, читатель, что среди всех этих перемен я забыла мистера Рочестера? Ни на миг! Образ его не покидал меня, ибо это был не мираж, который способны рассеять солнечные лучи, не рисунок, начертанный на песке, который может смести буря, — он был как имя, высеченное на каменной плите, которое будет существовать так же долго, как и мрамор, на котором оно вырезано. Страстное желание узнать, что с ним, преследовало меня повсюду. Когда я жила в Мортоне, каждый вечер, вернувшись в свой коттедж, я думала об этом; и теперь, в Мурхаузе, каждую ночь, лежа в кровати, упорно размышляла все о том же. Ведя необходимую переписку с мистером Бриггсом относительно наследства, я осведомилась, не знает ли он, где находится мистер Рочестер и здоров ли он; однако, как и предполагал Сент-Джон, Бриггс решительно ничего не знал о моем бывшем хозяине. Тогда я написала миссис Фэйрфакс. Я была уверена, что это верный путь, и надеялась вскоре получить ответ. К моему огорчению, прошло две недели, а ответа все не было. Но когда недели стали уже месяцами, а почта, приходившая каждый день, так ничего мне и не приносила, — мною овладело мучительное беспокойство. Я снова написала; ведь мое первое письмо могло пропасть. Эта новая попытка дала мне новую надежду; она сияла мне в течение некоторого времени, затем также потускнела и увяла: я не получила в ответ ни строчки, ни слова. Когда прошло полгода в напрасном ожидании, моя надежда умерла; тогда я затосковала. Стояла чудесная, сияющая весна, но она не радовала меня. Приближалось лето. Диана старалась меня развлечь; она уверяла, что у меня нездоровый вид, и хотела ехать со мной на морское побережье. Но Сент-Джон воспротивился этому; он заявил, что мне нужны не развлечения, а занятия; моя теперешняя жизнь слишком бесцельна, а между тем мне необходима цель. Вероятно, для того чтобы возместить этот пробел, он продолжал со мной уроки индустани и становился все требовательней; а я, словно потеряв рассудок, и не думала ему противиться — у меня не было на это сил. Однажды я пришла на занятия более печальная, чем обычно; это было вызвано мучительным разочарованием: утром Ханна сказала, что на мое имя пришло письмо, но когда я спустилась вниз, почти уверенная, что наконец получу долгожданные вести, я нашла лишь незначительную деловую записку от мистера Бриггса. Это огорчение вызвало у меня слезы; и теперь, пока я корпела над замысловатыми письменами и цветистым стилем индийского писателя, мои глаза то и дело наполнялись слезами. Сент-Джон подозвал меня и предложил читать; я попыталась, но голос изменял мне: слова прерывались рыданиями. Мы были с ним одни; Диана занималась музыкой в гостиной. Мери возилась в саду, — был чудесный майский день, ясный, солнечный, с легким ветерком. Сент-Джон не выказал удивления по поводу моих слез и даже не спросил меня о причине, он только сказал: — Мы подождем несколько минут, Джен, покамест вы не успокоитесь. И между тем как я старалась изо всех сил подавить этот приступ горя, он сидел, опершись на стол, безмолвно и терпеливо, напоминая врача, наблюдающего пытливыми очами заранее им предусмотренный и вполне понятный ему кризис в течении болезни его пациента. Подавив рыдания, я отерла глаза, пробормотав, что плохо себя чувствую сегодня. Я продолжала свои занятия, и урок прошел, как обычно. Сент-Джон убрал книги, запер стол и сказал: — А теперь, Джен, вы пойдете со мной гулять. — Я позову Диану и Мери. — Нет. Сегодня утром мне нужна только одна спутница, и этой спутницей будете вы; оденьтесь и выходите через черный ход; идите по дороге к вершине Марш-Глен; я догоню вас через минуту. Я не знаю ни в чем середины; и никогда в своих отношениях с людьми более властными и твердыми, наделенными характером, противоположным моему, я не могла найти середины между полной покорностью и решительным бунтом. Я всегда честно повиновалась до той минуты, когда во мне происходил взрыв протеста, иной раз прямо с вулканической силой; но так как в данном случае ни обстоятельства, ни мое душевное состояние не побуждали меня к бунту, я покорно выполнила приказание Сент-Джона и через десять минут уже шагала рядом с ним по глухой тропе. С запада дул ветерок: он проносился над холмами, напоенный сладким благоуханием вереска и камыша; небо было безоблачно синее, река, вздувшаяся от весенних дождей, неслась вниз по лощине, полноводная и прозрачная, то отражая золотые лучи солнца, то сапфирную синеву неба. Свернув с тропы, мы зашагали по мягкой луговине с изумрудно-зеленой травой, пестревшей мелкими белыми цветочками и усеянной крупными золотыми звездами желтых цветов; холмы обступили нас со всех сторон. — Давайте отдохнем, — сказал Сент-Джон, когда мы подошли к утесам, охранявшим ущелье, в конце которого ручей низвергался шумным водопадом; немного поодаль высились горы, уже без покрова травы и цветов, одетые лишь вереском и украшенные каменными глыбами. Здесь безлюдье превращалось в пустыню, веселые тона сменялись мрачными; горы словно стерегли это печальное одиночество, это последнее прибежище тишины… Я села. Сент-Джон стоял возле меня. Он смотрел то на ущелье, то на стремнину; его взор то скользил по волнам, то поднимался к небу, от которого вода казалась голубой; он снял шляпу, и ветерок шевелил его волосы и ласкал его лоб. Чудилось, будто он находится в таинственном общении с гением этих мест, он словно прощался с ними взглядом. — Все это я увижу во сне, — сказал он, — когда буду спать на берегах Ганга, и еще раз — в предназначенный час, когда иной сон сойдет на меня, на берегах еще более таинственной реки. Странные слова странной привязанности! Суровой была любовь этого патриота к своему отечеству! Сент-Джон также сел; по крайней мере полчаса мы молчали, затем он снова заговорил: — Джен, я уезжаю через полтора месяца. Я заказал себе место на судне, которое отплывает в Ост-Индию двадцатого июня. — Господь да сохранит вас, вы будете трудиться на его ниве, — ответила я. — Да, — сказал он, — в этом моя гордость и радость. Я слуга непогрешимого владыки. Я не вверяю себя человеческому руководству, не подчиняюсь низменным законам и греховной власти подобных мне слабых земных червей; мой властелин, мой законодатель, мой капитан — Всевышний. Мне странно, что все вокруг меня не горят желанием вступить под его знамена. — Не всем дано то, что дано вам, и было бы безрассудно слабому идти рядом с сильным. — Я говорю не о слабых, мне нет дела до них. Я обращаюсь только к тем, кто достоин этого труда и способен его выполнить. — Таких мало, и их нелегко найти. — Вы правы; но если их найдешь, надо будить их, звать и увлекать за собой, показывать им, каковы их дарования и зачем они им даны, открывать им волю небес, предлагать от имени бога место в рядах его избранников. — Если они действительно достойны такой задачи, разве им сердце не подскажет? Мне казалось, словно страшные чары сгущаются вокруг и овладевают мной; я боялась, что этот человек произнесет какие-то роковые слова, которые закрепят его власть надо мной. — А что говорит ваше сердце? — спросил Сент-Джон. — Мое сердце молчит… мое сердце молчит, — отвечала я, потрясенная и испуганная. — Тогда я буду говорить за него, — продолжал он своим звучным, решительным голосом. — Джен, поезжайте со мной в Индию, поезжайте как моя помощница, как ближайший мой товарищ. Земля и небо закружились передо мной, горы заколебались. Казалось, я услышала призыв небес. Но я не была апостолом, вестник был мне незрим, и я не могла последовать призыву. — О Сент-Джон! — воскликнула я. — Сжальтесь надо мной! Но я взывала к человеку, который, следуя тому, что он считал своим долгом, не знал ни жалости, ни колебаний. Он продолжал: — Бог и природа предназначили вас стать женой миссионера. Они наделили вас не внешними, но духовными дарами; вы созданы для труда, не для любви. Вы должны, вы будете женой миссионера. Вы будете моей: я зову вас не ради своего удовольствия, но для служения всевышнему. — Но я не гожусь для этого, я не чувствую призвания, — взмолилась я. Видно, он рассчитывал на такие возражения и нисколько не рассердился. И действительно, когда, прислонясь к скале и скрестив руки на груди, он устремил на меня свой взгляд, я поняла, что он подготовился к долгой и упорной борьбе и запасся терпением, не сомневаясь, что в этой борьбе он победит. — Смирение, Джен, — сказал он, — основа всех христианских добродетелей; вы справедливо говорите, что не годитесь для этого дела. Но кто для него годится? И кто, будучи поистине призван, считает себя достойным такого призвания? Вот я, например, что я такое? Только прах и тлен. Вместе со святым Павлом я признаю себя величайшим из грешников; но я не позволяю сознанию моей греховности смущать меня. Я знаю своего небесного учителя, знаю, что он справедлив и всемогущ; и если он избрал столь слабое орудие для свершения великой задачи, он из безбрежного океана своей благодати устранит несоответствие между орудием и целью. Думайте, как я, Джен, верьте, как я. Я зову вас опереться на предвечного; не сомневайтесь, он выдержит бремя вашей человеческой слабости. — Мне чужда жизнь миссионера, я не знаю, в чем его обязанности. — Тут я, несмотря на все свои несовершенства, смогу оказать вам нужную помощь: я буду разъяснять вам ежечасно вашу задачу, всегда буду подле вас, помогая во всякое время. Это понадобится только вначале: вскоре (я знаю ваши способности) вы станете такой же деятельной и искусной, как я, и уже не будете нуждаться в моих наставлениях. — Но силы, — разве у меня есть силы для такого дела? Я не чувствую их. Ничто во мне не откликается на ваш призыв. Передо мной не вспыхивает свет, жизнь не озаряется, я не слышу голоса, который бы наставлял или ободрял меня. О, если бы вы только знали, моя душа похожа на мрачную темницу, в недрах которой трепещет жалкий страх — страх, что вы убедите меня отважиться на то, чего я не в силах свершить! — У меня для вас готов ответ, выслушайте его. Я наблюдаю за вами с первой минуты нашей встречи и достаточно изучил вас в течение десяти месяцев. За это время я подвергал вас различным испытаниям. И что же я увидел и установил? Ваши занятия в сельской школе доказали мне, что вы можете хорошо, аккуратно и добросовестно выполнять работу, даже не соответствующую вашим привычкам и склонностям; я убедился, что вы обладаете необходимыми способностями и тактом; вы добились своего, потому что настойчиво шли к цели. Вы спокойно учились жить. И внезапно к вам пришло богатство. Я угадал в вас душу, чистую от грехов Демоса; жадность осталась вам чуждой. В той твердой решимости, с какой вы разделили свое состояние на четыре части, оставив себе только одну и пожертвовав остальными во имя справедливости, я узнаю душу, жаждущую жертвы. В той готовности, с какой вы, по моему предложению, занялись предметом, интересовавшим вас, и тотчас заменили его другим, интересовавшим меня, в том неутомимом рвении, с каким вы продолжаете заниматься им до сих пор, в той неиссякающей энергии и невозмутимости, с какими вы преодолеваете его трудности, я вижу все те черты, которые ищу. Джен, вы послушны, усердны, бескорыстны, верны, постоянны и мужественны; в вас много мягкости и вместе с тем много героизма; перестаньте сомневаться в себе — я доверяю вам безгранично. Ваша деятельность как руководительницы индийской школы и моей помощницы в работе с индийскими женщинами будет для меня неоценимой поддержкой. Стальной обруч сжимался вокруг меня; уговоры Сент-Джона медленно и неуклонно сковывали мою волю. Мне чудилось, что его последние слова открывают передо мной путь, казавшийся мне до сих пор недоступным. Моя работа, которую я считала до сих пор такой ничтожной, такой случайной, по мере того как он говорил и как бы творчески воссоздавал ее, приобрела более четкие очертания и более глубокий смысл. Сент-Джон ждал ответа. Перед тем как дать его, я попросила полчаса на размышления. — Очень охотно, — согласился он и, встав, прошел дальше по тропинке, бросился наземь среди вереска и отдался своим мыслям. «Я в силах сделать то, что он от меня требует; нельзя с этим не согласиться, — говорила я себе. — Но я чувствую, что недолго проживу под лучами индийского солнца. А что тогда? Но ему это все равно. Когда придет мой смертный час, он смиренно и безропотно вернет меня богу, который меня вручил ему. Все это для меня вполне ясно. Оставляя Англию, я покину любимую, но опустевшую для меня страну, — мистера Рочестера здесь нет; а если бы он даже и находился здесь, какое это может иметь для меня значение? Мне предстоит теперь жить без него; что может быть бессмысленней и малодушней, чем влачить свои дни в чаянии какой-то несбыточной перемены в моей судьбе, которая соединила бы меня с ним! Без сомнения (как однажды сказал Сент-Джон), я должна искать новых интересов в жизни, взамен утраченных; и разве дело, которое он сейчас мне предлагает, не самое достойное из всех, какие человек может избрать, а бог — благословить? Разве оно не заполнит благородными заботами и высокими стремлениями ту пустоту, которая оставалась после разбитых привязанностей и разрушенных надежд? Видимо, я должна ответить „да“, — и тем не менее я содрогаюсь при мысли об этом. Увы! Если я пойду за Сент-Джоном, я отрекусь от какой-то части самой себя; если я поеду в Индию, я обреку себя на преждевременную смерть. А что будет со мной до тех пор? О, я прекрасно знаю. Я это отчетливо вижу. Трудясь в поте лица, чтобы угодить Сент-Джону, я превзойду все его самые смелые ожидания. Если я поеду с ним, если принесу ту жертву, которой он от меня требует, — эта жертва будет полной: я положу на алтарь свое сердце, все свои силы, всю себя. Сент-Джон никогда не полюбит меня, но он будет мною доволен. Он обнаружит во мне энергию, какой и не подозревал, источник сил, о котором даже не догадывался. Да, я смогу нести такой же тяжкий труд, как и он, и столь же безропотно. Итак, я могла бы согласиться на его предложение, если бы не одно условие, ужасное условие: он хочет, чтобы я стала его женой, а любви ко мне у него не больше, чем вот у того сурового гигантского утеса, с которого падает в стремнину пенистый поток. Он ценит меня, как воин хорошее оружие, — и только. Пока он не муж мне, меня это мало трогает; но могу ли я допустить, чтобы он осуществил свои расчеты, хладнокровно выполнил свои планы, пройдя со мною через брачную церемонию? Могу ли я принять от него обручальное кольцо и претерпеть всю видимость любви (он, без сомнения, будет педантично соблюдать ее), зная, что самое основное при этом отсутствует? Каково мне будет сознавать, что любая его ласка является жертвой, приносимой из принципа? Нет, такое мученичество было бы чудовищным. Я ни за что не пойду на это. Я могу сопровождать его как сестра, но не как жена; так я и скажу ему». Я взглянула на холм, Сент-Джон все еще лежал там, как поверженная колонна: лицо его было обращено ко мне, взгляд пронизывал меня насквозь. Он поднялся на ноги и подошел ко мне. — Я готова поехать в Индию, если останусь свободной. — Ваш ответ требует пояснения, — сказал Сент-Джон. — Он неясен. — Вы были до сих пор моим названым братом, а я — вашей названой сестрой; сохраним прежние отношения; нам лучше не вступать в брак. Он покачал головой. — В данном случае подобные отношения невозможны. Другое дело, если бы вы были моей родной сестрой. Тогда бы я взял вас с собой и не искал бы себе жены. Но в этих обстоятельствах наш союз или должен быть освящен и закреплен церковью, или его не должно существовать вовсе; практически возможен только такой план. Разве вы этого не видите, Джен? Подумайте минутку, у вас такой ясный ум, вы сразу поймете. Но сколько я ни думала, здравый смысл подсказывал мне лишь одно, — а именно, что мы не любим друг друга так, как должны любить муж и жена; отсюда следовало, что мы не должны вступать в брак. Так я и сказала. — Сент-Джон, — заявила я, — я считаю вас братом, вы меня — сестрой; пусть так будет и впредь. — Нельзя, нельзя, — отвечал он резко и твердо, — это будет не то. Вы сказали, что согласны поехать со мной в Индию, — вспомните, ведь вы сказали это! — Да, при одном условии. — Так, так! Значит, против главного пункта — отъезда со мной из Англии и участия в моих будущих трудах — вы не возражаете. Вы, можно сказать, уже положили руку на плуг; вы слишком последовательны, чтобы ее снять. И у вас должна быть лишь одна мысль: как лучше всего выполнить то дело, за которое вы взялись. Чтобы это осуществить, вам необходим сотрудник: не брат — это слишком слабые узы, — но супруг. Мне также не нужна сестра: ее могут в любое время у меня отнять. Мне нужна жена, единственная помощница, которой я буду руководить в жизни и которую смогу удержать возле себя до самой смерти. Я содрогнулась при этих славах: я чувствовала его власть, его волю всем своим существом. — Найдите себе кого-нибудь другого, Сент-Джон, более подходящего… — Подходящего для моих целей, вы хотите сказать, для моей миссии? Повторяю вам, мне не нужен бесцветный, средний человек, рядовой человек со всеми присущими ему эгоистическими чувствами, — мне нужен миссионер. — Я отдам вашему делу всю свою энергию, ведь только это вам и нужно, я вам не нужна; для вас я только шелуха, которую терпят ради зерна, — вот я и оставлю ее себе. — Вы не можете, не смеете этого делать. Неужели вы думаете, что господь удовлетворится половиной жертвы? Неужели он примет неполноценный дар? Я борюсь за дело господне, я зову вас под его стяг. Во имя его я не могу принять условной присяги, она должна быть безоговорочной. — О, богу я готова отдать свое сердце, — сказала я. — Но вы в нем не нуждаетесь. Я не могу поклясться, читатель, что в тоне, каким я произнесла эти слова, и в чувстве, какое я при этом испытывала, не было затаенного сарказма. До сих пор я ощущала безмолвный страх перед Сент-Джоном оттого, что не понимала его. Я боялась его, не будучи в силах разобраться, что в нем святого и что — человеческого; но этот разговор мне многое объяснил, передо мной как бы раскрылась вся сущность Сент-Джона. Я увидала его слабости, я поняла их. Мне стало ясно, что здесь, на поросшем вереском бугре, я сижу у ног человека, который, несмотря на свое прекрасное лицо, столь же грешен, как я сама. Словно завеса упала с моих глаз, и я увидела перед собою черствость и деспотизм. Ощутив в нем эти черты, я почувствовала его несовершенство и вооружилась мужеством. Это был равный мне человек, с которым я могла бороться и которому могла при случае дать отпор. На некоторое время между нами воцарилось молчание; наконец я решилась взглянуть ему в лицо. В его взгляде, устремленном на меня, было угрюмое удивление и тревожный вопрос: «Неужели она смеется надо мной? Что это значит?» — Не надо забывать, что это предмет чрезвычайной важности, — продолжал он, — предмет, о котором думать или говорить легковесно — грех. Надеюсь, Джен, вы вполне серьезно сказали, что готовы отдать свое сердце богу, — это все, что мне нужно. Вырвите только из сердца все земные привязанности и отдайте его творцу, и тогда осуществление царства божьего на земле будет вашей единственной радостью и целью и вы будете готовы в любую минуту сделать все, что этому способствует. Вы увидите, сколько новых сил даст нам наш телесный и духовный союз — единственный союз, который соединяет навеки судьбы и цели человеческих существ. И если вы отбросите все мелочные причуды, все нелепые предрассудки, все сомнения относительно степени, характера, силы или нежности испытываемых нами чувств, — то вы поспешите вступить в этот союз. — Так ли это? — отозвалась я с недоверием и взглянула на его черты, прекрасные в своей гармоничности, но страшные своей беспощадной суровостью, на его энергичный, но холодный лоб, на глаза, яркие, глубокие и пронизывающие, но лишенные нежности, на его высокую, внушительную фигуру, — и представила себе, что я его жена. О нет, никогда! Быть его викарием, его спутницей — другое дело; в этой роли я готова переплыть с ним океан; трудиться над общим делом под лучами палящего солнца в азиатских пустынях; восхищаться его мужеством, самоотверженностью, энергией и состязаться с ним; безропотно покориться его властности; спокойно улыбаться, видя его неискоренимое честолюбие; всегда отделять в нем христианина от человека — глубоко чтить первого и охотно прощать второго. Конечно, мне придется нередко страдать, будучи связанной с ним лишь этими узами; мое тело будет в оковах, но мое сердце и душа останутся свободными. Я по-прежнему буду принадлежать себе; в минуты одиночества я смогу отдаваться свойственным мне от природы, непорабощенным желаниям. В моей душе будет уголок, всецело принадлежащий мне, куда ему не будет доступа и где втайне будут жить искренние, независимые чувства, которых не коснется его суровость, не растопчет его размеренная воинственная поступь. Но быть его женой, вечно возле него, вечно на привязи, укрощать свой внутренний жар, таить его в недрах своей души и незримо сгорать, не выдавая своих чувств ни единым стоном, хотя бы скрытое пламя и пожирало меня, — нет, это было бы выше моих сил! — Сент-Джон! — воскликнула я под влиянием этих мыслей. — Ну? — отозвался он ледяным тоном. — Повторяю: я готова поехать с вами в качестве вашего товарища-миссионера, но не в качестве жены. Я не могу выйти за вас замуж и всецело принадлежать вам. — Нет, вы должны всецело быть моей, — отвечал он твердо, — иначе все эти разговоры бесполезны. Как могу я, мужчина, которому нет еще тридцати, увезти с собой в Индию девятнадцатилетнюю девушку, если она не станет моей женой? Как могли бы мы всегда быть вместе — то в пустыне, то среди диких племен, — не будучи повенчанными? — Отлично сможем, и при каких угодно обстоятельствах, — живо возразила я. — Совершенно так же, как если бы я была вашей родной сестрой или мужчиной и священником, вроде вас. — Известно, что мы не брат и сестра, и я не могу выдавать вас за сестру; сделать это — значит навлечь на нас обоих оскорбительные подозрения. К тому же, хотя у вас и мужской ум, но сердце женское, — словом, из этого не выйдет ничего хорошего. — Выйдет, — настаивала я с некоторым вызовом, — вот увидите. У меня женское сердце, но не в том, что касается вас; к вам у меня лишь чувство преданной дружбы, доверие товарища по оружию, сестринская привязанность, если хотите, покорность и почтение ученика к своему учителю, — ничего больше, не беспокойтесь. — Все то, что мне нужно, — сказал он как бы про себя. — Именно то, что мне нужно. Но есть препятствия, их надо устранить. Уверяю вас, Джен, вы не будете раскаиваться, выйдя за меня замуж; мы должны пожениться. Повторяю: иного пути нет; и, без сомнения, брак вызовет чувство, которое оправдает наш союз даже в ваших глазах. — Я презираю ваше представление о любви, — невольно вырвалось у меня; я поднялась и теперь стояла перед ним, прислонившись спиною к скале. — Я презираю то лживое чувство, которое вы мне предлагаете. Да, Сент-Джон, я презираю и вас, когда вы мне это предлагаете! Он пристально посмотрел на меня, плотно сжав свой красиво очерченный рот. Был ли он разгневан или удивлен — трудно сказать: он в совершенстве владел своим лицом. — Я не ожидал от вас таких слов, — сказал он. — Мне кажется, я не сделал и не сказал ничего, заслуживающего презрения. Я была тронута его кротким тоном и поражена спокойным, торжественным выражением его лица. — Простите мне эти слова, Сент-Джон, но вы сами виноваты, что они у меня так неосмотрительно вырвались. Вы затронули тему, относительно которой мы резко расходимся во мнениях, тему, относительно которой мы не должны допускать споров: самое понятие «любовь» уже служит яблоком раздора между нами; так что бы мы стали делать, если бы вопрос этот встал перед нами всерьез? Что пережили бы мы с вами? Дорогой кузен, откажитесь от мысли об этом браке, забудьте о нем. — Нет, — сказал он, — я давно лелею этот план, и только он может обеспечить успех моей великой задачи; но сейчас я не буду настаивать. Завтра я уезжаю в Кембридж; там у меня много друзей, с которыми я хотел бы проститься. Я буду в отсутствии две недели; воспользуйтесь этим временем, чтобы обдумать мое предложение, и не забывайте, что если вы от него откажетесь, вы отвергаете не меня, а бота. Через мое посредство он открывает перед вами благородное поприще, но вступить на него вы можете, только став моей женой. Откажитесь стать моей женой, и вы навсегда замкнетесь в кругу эгоистического благополучия и бесплодного прозябания. Берегитесь, как бы вам не оказаться в числе тех, кто изменил вере и стал хуже неверных. Он смолк. Отвернувшись от меня, он снова окинул взглядом реку и холмы. Но на этот раз он не стал раскрывать предо мной своего сердца: я была недостойна такого доверия. Когда мы шли рядом домой, я чувствовала в его непреклонном молчании все, что он испытывал ко мне: разочарование сурового, властного фанатика, встретившего сопротивление там, где он ждал покорности, осуждение холодного и непреклонного ума, открывшего в другом человеке переживания и взгляды, которым он не может сочувствовать; словом, как человек, он бы охотно принудил меня повиноваться и, только как истинный христианин, он терпеливо переносил мою испорченность и предоставлял мне столь длительный срок для размышлений и раскаяния. В этот вечер, поцеловав сестер, он не счел нужным даже пожать мне руку и молча вышел из комнаты. Хотя я и не чувствовала к нему любви, но была дружески к нему расположена и оскорбилась этой подчеркнутой небрежностью, так оскорбилась, что слезы выступили у меня на глазах. — Я вижу, Джен, — сказала Диана, — что вы с Сент-Джоном поссорились во время сегодняшней прогулки. Все-таки пойди к нему, он, наверно, стоит в коридоре и поджидает тебя, — он готов помириться. В подобных обстоятельствах я обычно не выказываю чрезмерного самолюбия. Мне всегда приятнее уступить, чем настаивать на своем; я побежала за ним, — он ждал возле лестницы. — Доброй ночи, Сент-Джон, — сказала я. — Доброй ночи, Джен, — отозвался он спокойно. — Тогда пожмем друг другу руку, — прибавила я. Каким холодным и вялым было его пожатие! Он был крайне задет тем, что произошло сегодня; никакое волнение не растопило бы лед его сердца, никакие слезы не тронули бы его. Нечего было и думать о радостном примирении, о веселой улыбке или ласковом слове; однако, как христианин, он помнил о том, что надо быть терпеливым и кротким; и когда я спросила, простил ли он меня, он отвечал, что, как правило, не помнит оскорблений; впрочем, ему нечего прощать, так как он и не обижен. С этими словами он ушел. Я предпочла бы, чтобы он меня ударил.  Глава XXXV   Сент-Джон не уехал на следующий день в Кембридж, как предполагал. Он отложил свой отъезд на целую неделю; за это время он дал мне почувствовать, как сурово может наказывать человек добрый, но строгий, справедливый, но неумолимый, — того, кто его обидел. Без всякой враждебности, без единого слова укоризны, он все же давал мне ясно понять, что я лишилась его расположения. Не то, чтобы Сент-Джон затаил в душе недостойное христианина чувство мести; он не тронул бы и волоса на моей голове, когда бы имел даже полную возможность это сделать. И по натуре и по убеждениям он был выше подобных низменных побуждений мести; он простил мне мои слова о том, что я презираю его и его чувства, но он не забыл этих слов; и я знала, что, пока оба мы живы, он их не забудет. Я видела по его взгляду, когда он смотрел на меня, что эти слова как бы все время стоят между нами, и что бы я ни говорила, они слышались ему в моем голосе, и отзвук их был в каждом его ответе. Он не избегал моего общества и, как обычно, звал меня каждое утро к своему столу. Боюсь, что его греховной природе доставляло удовольствие (как христианин, он в нем не участвовал и не мог разделять его) показывать, как искусно он умеет, действуя и говоря по видимости так же, как и прежде, казнить меня своей отчужденностью, ибо он не вкладывал в каждое слово и каждый поступок того одобрения и интереса, которые раньше вносили в нашу дружбу некоторое суровое очарование. Для меня он словно перестал быть живым человеком и превратился в мраморную статую, его глаза казались холодными яркими сапфирами, его язык — говорящим инструментом, и только. Все это было для меня пыткой — утонченной, длительной пыткой. Она поддерживала во мне тайное пламя негодования и трепетную тревогу скорби, и я чувствовала, что если бы стала его женой, этот добрый человек, чистый, как ледяной горный ключ, скоро свел бы меня в могилу, не пролив ни единой капли моей крови и не запятнав своей кристальной совести ни малейшей тенью преступления. Особенно остро я это ощущала при всякой попытке умилостивить его. На мой зов не было отклика. Он, видимо, не страдал от нашей отчужденности, не стремился к примирению; и хотя мои слезы не раз начинали капать на страницу, над которой мы оба склонялись, они производили на него не больше впечатления, чем если бы сердце у него было каменное или железное. Между тем с сестрами он стал даже ласковее, чем прежде, словно боялся, что одной холодности недостаточно и она не убедит меня в полной мере, до какой степени я отвергнута и изгнана. Поэтому он и прибегал к силе контраста; однако я уверена, что он поступал так не по злобе, а из принципа. В канун его отъезда, на закате, я увидела, что он гуляет один по саду, и, вспомнив, что этот человек, теперь такой чуждый, когда-то спас мне жизнь и что мы с ним близкие родственники, решила сделать последнюю попытку вернуть его дружбу. Я вышла и направилась к нему в ту минуту, когда он стоял, опершись о калитку; я сразу приступила к делу: — Сент-Джон, я страдаю оттого, что вы все еще на меня сердитесь. Будем опять друзьями. — А разве мы не друзья? — отвечал он невозмутимо, не отрывая взгляда от восходящей луны, на которую смотрел при моем приближении. — Нет, Сент-Джон, мы уже не такие друзья, как были. И вы это знаете. — Разве нет? Что ж, очень плохо. Что до меня, то я желаю вам только добра. — Я вам верю, Сент-Джон, так как знаю, что вы не способны никому желать зла; но ведь я ваша родственница, и мне хотелось бы от вас более теплого чувства, чем то бесстрастное человеколюбие, с которым вы относитесь даже к чужим. — Конечно, — ответил он. — Ваше желание вполне законно, но я и не считаю вас чужой. Эти слова, произнесенные холодным, спокойным тоном, сильно уязвили и раздражили меня. Если бы я поддалась гордости и гневу, я немедленно ушла бы; но во мне говорило нечто сильнее этих чувств. Я глубоко чтила высокие дарования и принципы моего кузена, его дружбой я дорожила, — потерять ее было бы для меня тяжелым испытанием. Я не могла столь легко отказаться от попытки вернуть его расположение. — Неужели мы с вами так и расстанемся, Сент-Джон? И неужели, когда вы уедете в Индию, вы покинете меня, не сказав мне ни единого ласкового слова? Он перестал смотреть на луну и посмотрел на меня. — Разве я покину вас, Джен, уезжая в Индию? Как? Разве вы не поедете в Индию? — Вы ведь сказали, что я могу туда ехать, только выйдя за вас замуж. — А вы не выйдете за меня? Вы настаиваете на своем решении? Известно ли вам, читатель, как леденит сердце вопрос, заданный бездушным человеком? Его гнев похож на падающую снежную лавину, а его негодование — на бурный ледоход. — Нет, Сент-Джон, я не выйду за вас. Я не изменила своего решения. Лавина дрогнула и сдвинулась с места, но еще не рухнула. — Я снова спрашиваю вас, почему вы мне отказываете? — спросил он. — Тогда я отказала вам потому, что вы не любите меня, а теперь — потому, что вы меня ненавидите. Вы меня просто убиваете. Его губы и щеки побелели — они стали мертвыми. — Убиваю? Я вас убиваю? Такие слова не делают вам чести, они противоестественны, недостойны женщины, лживы. Они свидетельствуют о низости ваших мыслей и заслуживают строгого осуждения; их можно было бы назвать непростительными, если бы человек не был обязан прощать своего ближнего даже до семидесяти семи раз. Все пропало. Я только подлила масла в огонь. Искренне желая изгладить в его душе следы прежней обиды, я нанесла ему новую, еще более глубокую, которая навсегда запечатлелась в его памятливом сердце. — Теперь вы действительно будете меня ненавидеть, — сказала я. — Напрасно я решилась на попытку примириться с вами: я только приобрела врага на всю жизнь. Этими словами я причинила ему новую боль, тем более острую, что в них была правда. Его бескровные губы судорожно скривились. Я поняла, какой взрыв гнева пробудила в нем. У меня сжалось сердце. — Уверяю вас, вы неправильно поняли меня! — воскликнула я, схватив его за руку. — Я вовсе не хотела ни огорчить, ни оскорбить вас! Он горько усмехнулся и решительным движением высвободил руку. — А теперь вы, конечно, возьмете обратно свое обещание и вовсе не поедете в Индию? — спросил он после продолжительной паузы. — Нет, я готова ехать, но как ваша помощница, — ответила я. Снова последовало бесконечное молчание. Какая борьба происходила в нем между естественными чувствами и сознанием долга — не знаю, но глаза его метали молнии, вспыхивали необычным блеском, и странные тени проходили по его лицу. Наконец он проговорил: — Я уже однажды говорил вам, что невозможно одинокой женщине ваших лет сопровождать одинокого мужчину моего возраста. После того что я сказал вам на этот счет, я имел основание думать, что вы никогда не вернетесь к подобной мысли. Однако вы сделали это: мне очень жаль, но тем хуже для вас. Я перебила его. Несправедливые упреки всегда пробуждали во мне храбрость. — Будьте благоразумны, Сент-Джон, — вы доходите до абсурда. Вы уверяете, что вас возмущают мои слова. На самом деле это не так; вы слишком умны и проницательны, чтобы не понять того, что я говорю. Повторяю, я буду, если хотите, вашим помощником, но никогда не буду вашей женой. Его лицо снова покрыла мертвенная бледность, но, как и прежде, он овладел своим гневом и ответил холодно и спокойно: — Мне не нужна помощница, которая не будет моей женой. Со мной вы, очевидно, не можете поехать, но если вы искренне хотите, я переговорю, когда буду в городе, с одним женатым миссионером, жене которого нужна спутница. Я думаю, они не откажутся вас взять, так как благодаря своим средствам вы не будете нуждаться в благотворительности. Таким образом вы избегнете позора, какой навлекли бы на себя, нарушив данное обещание и покинув ряды войска, в которое вступили. Вам известно, читатель, что я не давала никакого официального обещания и не принимала на себя никаких обязательств; его приговор был слишком произволен и не заслужен мною. Я возразила: — Ни о каком позоре, ни о каком бесчестном поступке или вероломном обмане не может быть и речи. Я ни в какой мере не обязана ехать в Индию, особенно с чужими людьми. С вами я отважилась бы на многое, оттого что восхищаюсь вами, доверяю вам и люблю вас как брата. Но я убеждена, что когда бы и с кем бы туда ни поехала, я проживу недолго в этом климате. — Ах, так вы боитесь за себя? — сказал он с презрительной усмешкой. — Боюсь. Бог не для того дал мне жизнь, чтобы я ее загубила, а я начинаю думать, что поступить по-вашему — для меня равносильно самоубийству. Кроме того, прежде чем я окончательно решусь покинуть Англию, я должна увериться, что не смогу принести больше пользы, оставшись здесь, чем уехав. — Что вы имеете в виду? — Объяснять нет смысла, но есть одно сомнение, которое давно уже мучит меня; и я никуда не поеду, пока оно не будет устранено. — Я знаю, к чему обращено ваше сердце и за что оно цепляется. Чувство, которое вы питаете, беззаконно и нечестиво! Давно уже следовало подавить его; неужели вам не стыдно даже упоминать о нем? Ведь вы думаете о мистере Рочестере? Это была правда. Я признала ее своим молчанием. — Вы собираетесь разыскать мистера Рочестера? — Я должна выяснить, что с ним сталось. — Тогда, — сказал он, — мне остается только поминать вас в своих молитвах и от всего сердца просить бога, чтобы вас действительно не постигла судьба отверженных. Мне казалось, что в вас я встретил избранницу. Но человеку не понять путей господних. Да свершится воля его. Он открыл калитку, вышел в сад и стал спускаться в долину. Скоро он скрылся из виду. Вернувшись в гостиную, я застала Диану у окна; она казалась очень задумчивой. Диана была гораздо выше меня; положив руку мне на плечо, она наклонилась и стала всматриваться в мое лицо. — Джен, — сказала она, — ты в последнее время просто на себя не похожа, я уверена, что это не случайно. Скажи мне, что у тебя происходит с Сент-Джоном? Я наблюдала за вами эти полчаса из окна; прости мне это шпионство, но с некоторых пор мне бог знает что приходит в голову, Сент-Джон такой чудак… Она замолчала. Я не ответила; немного погодя она продолжала: — Я уверена, что мой братец имел на тебя какие-то виды: он уже давно относится к тебе с таким вниманием и интересом, каким не удостаивал никого до сих пор. Что это значит? Уж не влюбился ли он в тебя, а, Джен? Я положила ее прохладную руку на свой горячий лоб. — Нет, Ди, нисколько. — Тогда отчего же он не сводит с тебя глаз? Отчего часто беседует с тобой наедине, не отпускает от себя? Мы с Мери решили, что он хочет на тебе жениться. — Это правда, он уже просил меня быть его женой. Диана захлопала в ладоши. — Так мы и думали. До чего же это было бы хорошо! И ты выйдешь за него, Джен, не правда ли? И тогда он останется в Англии! — Ничуть не бывало, Диана; он предлагает мне брак с единственной целью — приобрести помощницу для осуществления своей миссии в Индии. — Как? Он хочет, чтобы ты отправилась в Индию? — Да. — Безумие! Ты не протянешь там и трех месяцев! Но ты не поедешь, — ведь ты отказалась, не правда ли, Джен? — Я отказалась выйти за него замуж. — И этим, конечно, оскорбила его? — спросила она. — Глубоко. Боюсь, что он никогда мне этого не простит; но я предложила сопровождать его в качестве его сестры. — Ну, это чистое сумасшествие, Джен! Подумай только, какую задачу ты берешь на себя, с какими лишениями она связана. Подобные испытания, да еще в таком климате, убивают даже сильных, а ты ведь слабенькая. Сент-Джон — ты знаешь его — будет требовать от тебя невозможного, он заставит тебя работать даже в самые знойные часы дня; а я заметила, что ты, к сожалению, готова выполнять все, что он тебе прикажет. Удивляюсь, как еще у тебя хватило духу ему отказать. Значит, ты его не любишь, Джен? — Не как мужа. — А ведь он красивый. — Но зато я дурнушка. Ты сама видишь, Ди, мы никак не подходим друг к другу.

The script ran 0.023 seconds.