Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Дело Артамоновых [1925]
Известность произведения: Средняя
Метки: Драма, Роман

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

Эх, ветер дует, дождь идёт, Я лежу в окопе. Помогаю, идиёт, Воевать Европе!   Яков спросил Морозова: — Что, Захар, плохо воюем? — Хорошо-то нечем, — ответил ткач. Голос у него был дерзко лающий, в словах слышалось отчаянное бесстыдство песенок кочегара. — Хозяина нет у нас, Яков Пётрович, — говорил он в лицо хозяину. Хозяйствуют жулики. Этот человек и Васька кочегар стали как-то особенно заметны, точно фонари, зажжённые во тьме осенней ночи. Когда весёлый Татьянин муж нарядился в штаны с широкой, до смешного, мотнёй и такого же цвета, как гнилая Захарова шинель, кочегар посмотрел на него и запел:   Вот так брючки для растяп! Сразу видно разницу: Одни — голову растят, А другие — задницу!   К удивлению Якова, зять не обиделся на эту насмешку, а захохотал, явно поощряя кочегара на дальнейшее словесное озорство. Рабочие тоже смеялись, и особенно хохотала фабрика, когда Захар Морозов привёл на двор мохнатого кутёнка, с пушистым, геройски загнутым на спину хвостом, на конце хвоста, привязан мочалом, болтался беленький георгиевский крест. Мирон не стерпел этого озорства, Захара арестовала полиция, а кутёнок очутился у Тихона Вялова. По улицам города ходили хромые, слепые, безрукие и всячески изломанные люди в солдатских шинелях, и всё вокруг окрашивалось в гнойный цвет их одежды. Изломанных, испорченных солдат водили на прогулки городские дамы, дамами командовала худая, тонкая, похожая на метлу, Вера Попова, она привлекла к этому делу и Полину, но та, потряхивая головою, кричала, жаловалась: — Ой, нет, я не могу! Это безобразие! Ты посмотри, Яша, они все молодые, здоровые и все изувечены, и такой запах от них — не могу! Послушай — уедем! — Куда? — уныло спрашивал Яков, видя, что его женщина становится всё более раздражительной, страшно много курит и дышит горькой гарью. Да и вообще все женщины в городе, а на фабрике — особенно, становились злее, ворчали, фыркали, жаловались на дороговизну жизни, мужья их, посвистывая, требовали увеличения заработной платы, а работали всё хуже; посёлок вечерами шумел и рычал по-новому громко и сердито. Среди рабочих мелькал солидный слесарь Минаев, человек лет тридцати, чёрный и носатый, как еврей. Яков боязливо сторонился его, стараясь не встречаться со взглядом слесаря, который смотрел на всех людей тёмными глазами так, как будто он забыл о чём-то и не может вспомнить. Грязным обломком плавал по двору отец, едва передвигая больные ноги. Теперь на его широких плечах висела дорожная лисья шуба с вытертым мехом, он останавливал людей, строго спрашивая: — Куда идёшь? А когда ему отвечали, махал рукою, бормотал: — Ну, ступай. Бездельники. Клопы, моей кровью живёте! Его лиловатое, раздутое лицо брезгливо дрожало, нижняя губа отваливалась; за отца было стыдно пред людями. Сестра Татьяна целые дни шуршала газетами, тоже чем-то испуганная до того, что у неё уши всегда были красные. Мирон птицей летал в губернию, в Москву и Петербург, возвратясь, топал широкими каблуками американских ботинок и злорадно рассказывал о пьяном, распутном мужике,[47] пиявкой присосавшемся к царю. — В живого такого мужика — не верю! — упрямо говорила полуслепая Ольга, сидя рядом со снохой на диване, где возился и кричал её двухлетний сын Платон. — Это нарочно выдумано, для примера… — Это — замечательно! — возглашал весёлый Татьянин муж. — Это изумительно! Деревня — мстит! Ага? Он радостно потирал жирненькие руки свои, обросшие рыжей шерстью. Он один уверенно ждал какого-то праздника. — Боже мой! — с досадой восклицала Татьяна. — Что тебя радует? Не понимаю! Удивлённо открыв рот, Митя каркал: — Ка-ак? Ты — не понимаешь? Так — пойми же! За всё, что она претерпела, деревня — мстит! В лице этого мужика она выработала в себе разрушающий яд… — Позвольте! — морщась, сказал Мирон. — Ещё недавно вы говорили иное… Но Митя почти исступлённо, захлёбываясь словами, говорил проникновенным шёпотом: — Это — символ, а не просто — мужик! Три года тому назад они праздновали трёхсотлетний юбилей своей власти[48] и вот… — Чепуха, — резко сказал Мирон; доктор Яковлев, как всегда, усмехался, а Яков Артамонов думал, что если эти речи станут известны жандарму Нестеренке… — Зачем вы всё это говорите? — спрашивал он. — Какой толк? И уговаривал: — Перестаньте! Он замечал, что и Мирон необыкновенно рассеян, встревожен, это особенно расстраивало Якова. В конце концов из всех людей только один Митя оставался таким же, каким был, так же вертелся волчком, брызгал шуточками и по вечерам, играя на гитаре, пел: Жена моя в гробу… Но Татьяне уже не нравились его песенки. — Фу, как это надоело! — говорила она и шла к детям. Митя ловко умел успокаивать рабочих; он посоветовал Мирону закупить в деревнях муки, круп, гороха, картофеля и продавать рабочим по своей цене, начисляя только провоз и утечку. Рабочим это понравилось, а Якову стало ясно, что фабрика верит весёлому человеку больше, чем Мирону, и Яков видел, что Мирон всё чаще ссорится с Татьяниным мужем. — Вы хотите держать нос по ветру? — чётко, не скрывая злобы, спрашивает Мирон, а Митя, улыбаясь, отвечает: — Воля народа… право народа… — Я спрашиваю: кто же, собственно, вы? — кричит Мирон. — Будет вам орать, — ворчит Артамонов старший, но Яков видит в тусклых глазах отца искорки удовольствия, старику приятно видеть, как ссорятся зять и племянник, он усмехается, когда слышит раздражённый визг Татьяны, усмехается, когда мать робко просит: — Налей мне, Таня, ещё чашечку… Всё новое было тревожно и выскакивало как-то вдруг, без связи с предыдущим. Вдруг совершенно ослепшая тётка Ольга простудилась и через двое суток умерла, а через несколько дней после её смерти город и фабрику точно громом оглушило: царь отказался от престола.[49] — Что ж теперь — республика будет? — спросил Яков брата, радостно воткнувшего нос в газету. — Республика, конечно! — ответил Мирон, склонясь над столом; он упирался ладонями в распластанный лист газеты так, что бумага натянулась и вдруг лопнула с треском. Якову это показалось дурным предзнаменованием, а Мирон разогнулся, лицо у него было необыкновенное, и он сказал не свойственным ему голосом, крикливо, но ласково: — Начнётся выздоровление, обновление России — вот что, брат! И размахнул руками, как бы желая обнять Якова, но тотчас одну руку опустил, а другую, подержав протянутой, поднял, поправил пенснэ, снова протянул руку, стал похож на семафор и заявил, что завтра же вечером едет в Москву. Митя тоже размахивал руками, точно озябший извозчик, он кричал: — Теперь всё пойдёт отлично; теперь народ скажет, наконец, своё мощное слово, давно назревшее в душе его! Мирон уже не спорил с ним, задумчиво улыбаясь, он облизывал губы; а Яков видел, что так и есть: всё пошло отлично, все обрадовались, Митя с крыльца рассказывал рабочим, собравшимся на дворе, о том, что делалось в Петербурге, рабочие кричали ура, потом, схватив Митю за руки, за ноги, стали подбрасывать в воздух. Митя сжался в комок, в большой мяч, и взлетал очень высоко, а Мирон, когда его тоже стали качать, как-то разламывался в воздухе, казалось, что у него отрываются и руки и ноги. Митю окружила толпа старых рабочих, и огромный, жилистый ткач Герасим Воинов кричал в лицо ему: — Митрий Павлов, ты — удобный человек, удобный, — понял? Ребята — уру ему! Кричали ура, а кочегар Васька, приплясывая, блестя лысоватым черепом, орал, точно пьяный: Эх, — далеко люди сидели От царёва трона! Подошли да поглядели На троне — ворона! — Делай, Вася! — поощряли его. Якова тоже хотели качать, но он убежал и спрятался в доме, будучи уверен, что рабочие, подбросив его вверх, — не подхватят на руки, и тогда он расшибётся о землю. А вечером, сидя в конторе, он услыхал на дворе под окном голос Тихона: — Зачем отнял кутёнка? Ты продай его мне. Я из него хорошую собаку сделаю. — Э, старик, разве теперь время собак воспитывать? — ответил Захар Морозов. — А ты чего делаешь? Продай, возьми целковый, ну? — Отстань. Яков, выглянув из окна, сказал: — Царь-то, Тихон, а? — Да, — отозвался старик и, посмотрев за угол дома, тихонько свистнул. — Свергли царя-то! Тихон наклонился, подтягивая голенище сапога, и сказал в землю: — Разыгрались. Вот оно, Антоново слово: потеряла кибитка колесо!.. Выпрямился и пошёл за угол дома, покрикивая негромко: — Тулун, Тулун… Хороводом пошли крикливо весёлые недели; Мирон, Татьяна, доктор да и все люди стали ласковее друг с другом; из города явились какие-то незнакомые и увезли с собою слесаря Минаева. Потом пришла весна, солнечная и жаркая. — Послушай, Солёненький, — говорила Полина, — я всё-таки не понимаю, как же это? Царь отказался царствовать, солдат всех перебили, изувечили; полицию разогнали, командуют какие-то штатские, — как же теперь жить? Всякий чёрт будет делать всё, что хочет, и, конечно, Житейкин не даст мне покоя. И он и все другие, кто ухаживал за мной и кому я отказала. Я не хочу, не могу теперь, когда все заодно, жить здесь, я должна жить там, где меня никто не знает! И потом: ведь уж если это сделано — революция и свобода, — то, конечно, для того, чтоб каждый жил, как ему нравится! Полина говорила всё настойчивее, всё многословней, Яков чувствовал в её речах нечто неоспоримое и успокаивал: — Подожди немного, утрясётся это, тогда… Но он уже не верил, что волнение вокруг успокоится, он видел, что с каждым днём на фабрике шум вскипает гуще, становится грозней. Человек, который привык бояться, всегда найдёт причину для страха; Якова стал пугать жареный череп Захара Морозова, Захар ходил царьком, рабочие следовали за ним, как бараны за овчаркой, Митя летал вокруг него ручной сорокой. В самом деле, Морозов приобрёл сходство с большой собакой, которая выучилась ходить на задних лапах; сожжённая кожа на голове его, должно быть, полопалась, он иногда обёртывал голову, как чалмой, купальным, мохнатым полотенцем Татьяны, которое дал ему Митя; огромная голова, придавив Захара, сделала его ниже ростом; шагал он важно, как толстый помощник исправника Экке, большие пальцы держал за поясом отрёпанных солдатских штанов и, пошевеливая остальными пальцами, как рыба плавниками, покрикивал: — Товарищи — порядок! Он судил троих парней за кражу полотна; громко, так что было слышно на всём дворе, он спрашивал воров: — Вы понимаете, у кого украли? И сам же отвечал: — Вы украли у себя, у всех нас! Разве можно теперь воровать, сукины дети? Он приказал высечь воров, и двое рабочих с удовольствием отхлестали их прутьями ветлы, а Васька кочегар исступлённо пел, приплясывая: Вот как нынче насекомых секут! Вот какой у нас праведный судья… Сорвался, забормотал что-то, разводя руками, и вдруг крикнул: Спаси, господи, люди твоя! Митя закричал: — Браво-о! Митя бегал в сереньких брючках, в кожаной фуражке, сдвинутой на затылок, на рыжем лице его блестел пот, а в глазах сияла хмельная, зеленоватая радость. Вчера ночью он крепко поссорился с женою; Яков слышал, как из окна их комнаты в сад летел сначала громкий шёпот, а потом несдерживаемый крик Татьяны: — Вы — клоун! Вы — бесчестный человек! Ваши убеждения? У нищих — нет убеждений. Ложь! Месяц тому назад эти твои убеждения… Довольно! Завтра я уезжаю в город, к сестре… Да, дети со мной… Это не удивило Якова, он давно уже видел, что рыженький Митя становится всё более противным человеком, но Яков был удивлён и даже несколько гордился тем, что он первый подметил ненадёжность рыженького. А теперь даже мать, ещё недавно любившая Митю, как она любила петухов, ворчала: — Что уж это, какой он стал несогласный, будто жидёнок! Вот, корми их… Митя кричал: — Всё — превосходно! Жизнь — красавица, умница! Но басни о возможности мирного сожительства волков с баранами, — это надо забыть, Татьяна Петровна! С этим — опоздали! Мирон озлобленно и сухо спросил его: — А что вы скажете завтра? — Что жизнь подскажет! Да! Ну-с, дальше? Жена и Мирон ходили около Мити так осторожно, точно он был выпачкан сажей. А через несколько дней Митя переехал в город, захватив с собою имущество своё: три больших связки книг и корзину с бельём. Всюду Яков наблюдал бестолковую, пожарную суету, все люди дымились дымом явной глупости, и ничто не обещало близкого конца этим сумасшедшим дням. — Ну, — сказал он Полине, — я решил: едем! Сначала — в Москву, а там подумаем… — Наконец-то! — обрадовалась женщина, обнимая, целуя его. Июльский вечер, наполнив сад красноватым сумраком, дышал в окна тяжким запахом земли, размоченной дождём, нагретой солнцем. Было хорошо, но грустно. Сняв со своей шеи горячие, влажные руки Полины, Яков задумчиво сказал: — Прикрой грудь… Вообще — оденься! Надо — серьёзно. Она соскочила на пол с колен его, в два прыжка подбежала к постели, окуталась халатом и деловито села рядом с ним. — Видишь ли, — заговорил Яков, растирая ладонью бороду по щеке так, что волоса скрипели. — Надо подумать, поискать такое место, государство, где спокойно. Где ничего не надо понимать и думать о чужих делах не надо. Вот! — Конечно, — сказала Полина. — Всё надо делать осторожно. Мирон говорит: поезда набиты беглыми солдатами. Надо прибедниться… — Только ты возьми с собой побольше денег. — Ну да, разумеется. Я уеду так, чтоб мои не знали — куда. Я будто в Воргород поеду, — понимаешь? — А — зачем скрывать? — удивлённо и недоверчиво спросила Полина. Он не знал — зачем; эта мысль только что явилась у него, но он чувствовал, что это — хорошая мысль. — Ну, знаешь — отец, Мирон, расспросы… Это всё — не нужно. Деньги в Москве, денег я могу достать много, хороших… — Только — скорее! — просила Полина. — Ты видишь: жить — нельзя. Всё дорого, и ничего нет. И, наверное, будут грабить, потому что — как жить? Оглянувшись на дверь, она шептала: — Вот кухарка была добрая, а теперь стала дерзкая и всегда точно пьяная. Она может зарезать меня во сне, почему же не зарезать, если всё так спуталось? Вчера слышу — перешёптывается с кем-то. Боже мой! — думаю, вот! Но приотворила тихонько дверь, а она стоит на коленках и — рычит! Ужас! — Подожди, — остановил Яков быстрый поток её тревожного шёпота. Сначала уеду я… — Нет, — громко сказала она, ударив кулачком своим по колену. Сначала — я! Ты дашь мне денег и… — Что ж ты — не веришь мне? — обиженно и сердито спросил мужчина и получил твёрдо сказанный ответ: — Не верю. Я — честная, я говорю прямо: нет! Разве можно теперь верить, когда все и царю изменили и всему изменяют? Ты — кому веришь? Она говорила убедительно, и ещё более убедительно говорила грудь её из складок распахнувшегося халата. Яков Артамонов уступил ей; решили, что она завтра же начнёт собираться, поедет в Воргород и там подождёт его. На другой же день Яков стал жаловаться на боли в желудке, в голове, это было весьма правдоподобно; за последние месяцы он сильно похудел, стал вялым, рассеянным, радужные глаза его потускнели. И через восемь дней он ехал по дороге от города на станцию; тихо ехал по краю избитого шоссе с вывороченным булыжником, торчавшим среди глубоких выбоин, в них засохла грязь, вздутая горбом, исчерченная трещинами. Сзади его оставалась такая же разбитая, развороченная жизнь, а впереди из мягкой ямы в центре дымных туч белесым пятном просвечивало мёртвенькое солнце. Через месяц Мирон Артамонов, приехав из Москвы, сказал Татьяне, наклонив голову, разглядывая ладонь свою: — Должен сообщить тебе нечто печальное: в Москве ко мне явилась эта пошлая девица, с которой жил Яков, и сказала, что какие-то люди — гм, какие теперь люди? — избили его и выбросили из вагона… — Нет! — крикнула Татьяна, попробовав встать со стула. — На ходу поезда. Через двое суток он скончался и похоронен ею на сельском кладбище около станции Петушки. Татьяна молча прижала платок к своим глазам, её острые плечи задрожали, чёрное платье как-то потекло с них, как будто эта женщина, тощая, с длинной шеей, стала таять. Мирон поправил пенснэ, хрустнул пальцами, потирая руки, послушал звон одинокого колокола, благовест ко всенощной, затем, шагая по комнате, сказал: — Что же плакать? Между нами — он был совершенно бесполезный человек. И — неприлично глуп, прости! Разумеется — жалко. Да. — Боже мой, — сказала Татьяна, мигая покрасневшими веками, и, помуслив палец, пригладила брови. — Эта бойкая девица, — говорил Мирон, сунув руки в карманы, — весьма неискусно притворяется печальной вдовой, но одета настолько шикарно, что ясно: она обобрала Якова. Она говорит, что писала нам сюда. Татьяна отрицательно мотнула головою. — Нет? Я так и знал. Я полагаю, что отцу и матери не нужно говорить об этом, пусть думают, что Яков жив. Так? — Да, это лучше, — согласилась Татьяна. — Впрочем, дядя, кажется, ничего уже не понимает, но мать утопила бы себя в слезах… Покачав головою, Татьяна сказала: — Скоро мы все погибнем. — Возможно, если останемся здесь. Но я немедля отправляю жену и детей прочь отсюда. Советую и тебе убраться, не дожидаясь, когда Захар Морозов… Итак: мы старикам ничего не скажем. Ну, извини меня, еду домой, жена нездорова… Длинной рукою своей он встряхнул руку сестры и ушёл, сказав: — Невероятно трудно ездить теперь, дороги — в ужаснейшем состоянии! Артамонов старший жил в полусне, медленно погружаясь в сон, всё более глубокий. Ночь и большую часть дня он лежал в постели, остальное время сидел в кресле против окна; за окном голубая пустота, иногда её замазывали облака; в зеркале отражался толстый старик с надутым лицом, заплывшими глазами, клочковатой, серой бородою. Артамонов смотрел на своё лицо и думал: «Хорош комар». Приходила жена, наклонялась над ним, тормошила и хныкала: — Уехать надо, лечиться надо… — Уйди, — лениво говорил Артамонов. — Уйди, лошадь. Надоела. Дай покою. И, оставаясь один, прислушивался, как празднично шумят люди на дворе, в саду, везде. А фабрика — молчит. Привычный собеседник, обманутый человек, оживлявший Артамонова уколами своих мыслишек, — исчез, умер. И хорошо сделал, — думать старику было трудно, не хотелось, да он давно уже понял, что и бесполезно думать, потому что понять ничего нельзя. Куда исчезли все: Яков, Татьяна, зять? Иногда он спрашивал жену: — Илья — воротился? — Нет. — Нет ещё? — Нет. — А — Яков? — И Яков. — Так. Гуляют. А дело Мирошка сосёт. — Ты не думай про это, — советовала Наталья. — Уйди. Она уходила в угол и сидела там, глядя тусклыми глазами на бывшего человека, с которым истратила всю свою жизнь. У неё тряслась голова, руки двигались неверно, как вывихнутые, она похудела, оплыла, как сальная свеча. Изредка, но всё чаще, Петра Артамонова будила непонятная суета в доме: являлись какие-то чужие люди, он присматривался к ним, стараясь понять их шумный бред, слышал вопли жены: — Господи, да — что же это? За что? Ведь это — хозяин, хозяева мы! Ну, дайте я увезу его, ему лечиться надо, в город надо ему! Да — позвольте же увезти-то… «Спрятать хочет. А — чего прятать? — соображал Артамонов. — Дура. Весь век свой дурой жила. Яков — в неё родился. И — все. А Илья — в меня. Вот он воротится — он наведёт порядок…» Шёл дождь, падал снег, трещал мороз, выла и посвистывала метель. Из этого состояния полуяви-полусна Артамонова вытряхнуло острое ощущение голода. Он увидал себя в саду, в беседке; сквозь её стёкла и между мокрых ветвей просвечивало красноватое, странно близкое небо, казалось, что оно висит тут же, за деревьями, и до него можно дотронуться рукою. — Есть хочу, — сказал Артамонов; ему не ответили. Синеватая, сырая мгла наполняла сад; перед беседкой стояли, положив головы на шеи друг другу, две лошади, серая и тёмная; на скамье за ними сидел человек в белой рубахе, распутывая большую связку верёвок. — Наталья, — слышишь? Есть давай… Прежде, когда он, очнувшись от забытья, звал жену, она тотчас являлась, она всегда была где-то близко, а сегодня — нет её. «Неужто? — подумал Артамонов, и в голове его стало яснее. — Или захворала?» Он приподнял голову, у двери в баню сквозь кусты что-то блестело, потом оказалось, что это ружьё со штыком за спиною зеленоватого солдата, неразличимого в кустах. На дворе кто-то кричал: — Вы что, товарищи, — шутите? Разве так лошадей держат? Так — свиней не держат! А почему сено не убрано и намокло? А в баню, под замок — хочешь? Человек в белой рубахе сбросил верёвки с колен на землю и встал, сказав негромко в сторону солдата: — Явился еси, с небеси, чёрт его унеси! — Командиров стало больше прежнего, — ответил солдат. — И кто их, дьяволов, назначает? — Сами себя. Теперь, браток, всё само собой делается, как в старухиной сказке. Человек подошёл к лошадям, взял их за гривы, — Артамонов старший крикнул как мог громко: — Эй, позови жену! — Молчи, старик, — ответили ему. — Ишь ты, жену захотел… Лошади ушли. Артамонов провёл ладонью по лицу, по бороде, холодными пальцами пощупал ухо, осмотрелся. Он лежал у глухой незастеклённой стены беседки, под яблоней, на которой красные яблоки висели гроздьями, как рябина; лежать было жёстко; он покрыт своей изношенной лисьей шубой, и на нём толстый зимний пиджак. Но — не жарко. Нельзя понять — зачем он тут? Может быть — в доме предпраздничная уборка? Какой же праздник? Зачем лошади в саду и солдат у бани? И кто это орёт на дворе: «Вы, товарищ, бестолковый мальчишка! Чего? Люди устали? Уставать — рано! Без дураков…»? Кричали далеко, но крик оглушал, вызывая шум в голове. И ног как будто нет; от колен не двигаются ноги. Яблоню на стене писал маляр Ванька Лукин, вор; он потом обокрал церковь и помер, сидя в тюрьме. В беседку вошёл кто-то очень широкий, в мохнатой шапке; он внёс холодную тень и густой запах дёгтя. — Это — Тихон? — А как же… Ворчливый ответ Тихона тоже оглушил. Старый дворник развёл руками, точно поплыл над скрипучим полом. — Кто это орёт? — Захарка Морозов. — А — солдат к чему тут? — Война. Помолчав, Артамонов спросил: — И сюда враг дошёл? — Это — против тебя война, Пётр Ильич… Хозяин строго сказал: — Ты, старый дурак, не шути, я тебе не товарищ! Он услыхал спокойный ответ: — Последняя война, больше не хотят. И теперь — все товарищи. А для дурака я действительно стар. Было ясно, что Тихон издевается. Вот он бесцеремонно сел в ногах хозяина, не сняв шапку. На дворе сиповато, сорванным голосом, командуют: — И чтобы после восьми часов на улицах — никаких фигур! — Где жена? — спросил Артамонов. — Ушла хлеба искать. — Как это — искать? — А как же? Хлеб — не кирпич, на земле не валяется. Сумрак в саду становился всё гуще, синее; около бани зевнул, завыл солдат, он стал совсем невидим, только штык блестел, как рыба в воде. О многом хотелось спросить Тихона, но Артамонов молчал: всё равно у Тихона ничего не поймёшь. К тому же и вопросы как-то прыгали, путались, не давая понять, который из них важнее. И очень хотелось есть. Тихон заворчал: — Дурак, а правду понял раньше всех. Вот оно как повернулось. Я говорил: всем каторга! И — пришло. Смахнули, как пыль тряпицей. Как стружку смели. Так-то, Пётр Ильич. Да. Чёрт строгал, а ты — помогал. А — к чему всё? Грешили, грешили, — счёта нет грехам! Я всё смотрел: диво! Когда конец? Вот наступил на вас конец. Отлилось вам свинцом всё это… Потеряла кибитка колесо… — «Бредит», — сообразил Артамонов, но всё-таки спросил: — Зачем я тут? — Выгнали из дома. — Мирон? — Всех. — А… Яков? — Его давно нет. — Где Илья? — Слышно — с этими. Надо быть, потому ты и жив, что он — с ними, а то… «Бредит, — уверенно решил Пётр Артамонов и замолчал, думая: — Выжил из ума, старичишко. Так и надо было ждать». Мелкие, тускленькие звёзды высыпались в небо; раньше как будто не было таких звёзд. И не было их так много. Тихон взял шапку и, тиская её в руках, снова заворчал: — Отрыгнулась вам вся хитрая глупость ваша. Нищим — легче. Вдруг, иным голосом, он спросил: — Помнишь мальчишку-то, конторщикова-то? — Ну? Так — что? Пётр Артамонов не мог понять: испугал или только удивил его этот неожиданный вопрос? Но он тотчас понял, как только Тихон сказал: — Убил ты его, как Захар кутёнка. А на что убил? Артамонову стало ясно: Тихон, наконец, всё-таки донёс на него, и вот он, больной, арестован. Но это не очень испугало его, а скорей возмутило нечеловеческой глупостью. Он опёрся локтями, приподнял голову, заговорил тихо, с укором и насмешкой, чувствуя на языке какую-то горечь и сухость во рту: — Это ты — врёшь! И — для каждого проступка есть срок, давность! А ты — все сроки пропустил. Да! И — сошёл с ума. И — забыл, что сам видел, сам сказал тогда… — А — что я сказал? — перебил его старик. — Я, конешно, не видел, ну я понял! Сказал, чтоб поглядеть: что ты будешь делать? Я — лжу сказал, а ты — рад, схватился за лжу. Я глядел-глядел, ждал-ждал… И все вы — такие. Алексей Ильич научил тестя своего, пьяницу, трактир Барского поджечь, а твой отец догадался об этом, устроил, что убили пьяницу до смерти. Никита Ильич знал это, он тоже до всего доходил умом. Ему бы молчать, а он, со зла на тебя, мне сказал. Я говорю: «Ты монах, тебе всё это забыть надо, а я буду помнить». Запугали вы его делами вашими. Послали его в петлю, а после в монастырь: молись за нас! А ему за вас и молиться страшно было — не смел! И оттого — бога лишился… Казалось, Тихон может говорить до конца всех дней. Говорил он тихо, раздумчиво и как будто беззлобно. Он стал почти невидим в густой, жаркой тьме позднего вечера. Его шершавая речь, напоминая ночной шорох тараканов, не пугала Артамонова, но давила своей тяжестью, изумляя до немоты. Он всё более убеждался, что этот непонятный человек сошёл с ума. Вот он длительно вздохнул, как бы свалив с плеч своих тяжесть, и продолжал всё так же однотонно раскапывать прошлое, ненужное: — Веры вы, Артамоновы, и меня лишили. Никита Ильич сбил меня из-за вас, сам обезбожел и меня… Ни бога, ни чёрта нет у вас. Образа в доме держите для обмана. А что у вас есть? Нельзя понять. Будто и есть что-то. Обманщики. Обманом жили. Теперь — всё видно: раздели вас… С трудом пошевелив тело своё, Артамонов сбросил на пол страшно тяжёлые ноги, но кожа подошв не почувствовала пола, и старику показалось, что ноги отделились, ушли от него, а он повис в воздухе. Это — испугало его, он схватился руками за плечо Тихона. — Куда? — спросил дворник, грубо стряхнув его руки. — Не тронь. Силы у тебя нет, не задушишь. У отца твоего — была сила, — хвастовством изошла. Веры, говорю, лишили вы меня; не знаю, как теперь и умереть мне. Загляделся на вас, беси… Артамонов всё сильнее хотел есть, и его очень пугали ноги. «Неужто — умираю? Мне ещё семидесяти пяти нет. Господи…» Он снова попробовал лечь, но не хватило сил поднять ноги. Тогда он приказал Тихону: — Помоги, подними ноги мои! Положив на скамью мёртвые ноги бывшего хозяина, Тихон сплюнул, снова сел, тыкая рукою в шапку, в руке его что-то блестело. Артамонов присмотрелся: это игла, Тихон в темноте ушивал шапку, утверждая этим своё безумие. Над ним мелькала серая, ночная бабочка. В саду, в воздухе вытянулись три полосы жёлтого света, и чей-то голос далеко, но внятно сказал: — Назад, товарищи, оборота нет и не будет для нас… Тихон заглушил этот голос: — Тоже и отец твой; он брата моего убил. — Врёшь, — невольно сказал Артамонов, но тотчас спросил: — Когда? — Вот те и когда… — Что ты всё врёшь, безумный? — вдруг возмутился Артамонов, ощущая, как голод сосёт и сушит его. — Что тебе надо? Совесть мне ты, судья? Зачем ты молчал тридцать лет с лишком? — Вот и молчал. Значит — думал! — Злобу копил? Эх… Ну, ступай, донеси полиции. — Полиции — нет. — Скажи — вот, он меня всю жизнь поил, кормил — судите его! Так ведь донёс уж! Чего же надо, ну? Прижми, припугни меня, — денег требуй, ну? — Денег у тебя нет. Ничего у тебя нет. И — не было. А на судей мне наплевать. Я — сам себе судья. — Так чем ты грозишь, бредовой человек? Но Тихон как будто не грозил, Артамонов смутно чувствовал это. Тихон ворчал: — Конец всем Каинам. За что брата убили? — Врёшь про брата! Старики начали говорить быстрее, перебивая друг друга. — Я — вру? Я с ним был тогда… — С кем? — С братом. Я убежал, когда отец твой кокнул его. Это его кровью истёк отец-то. Для чего кровь-то? — Опоздал ты… — Ну, вот — опрокинули вас, свалили, остался ты беззащитный, а я, как был, в стороне… — Безумным остался… Артамонов чувствовал, что бывший землекоп загоняет его в угол, в яму, где всё неразличимо, непонятно и страшно. Он настойчиво твердил: — Опоздал ты. Брата — врёшь — не было у тебя, у таких, как ты, ничего не бывает… — Совесть бывает. — Ты сам сбил мне с толку сына, Илью! — Это вы, Артамоновы, сбили меня с толку, Никита Ильич разбередил! — А он говорил — ты его! — Мне сколько раз убить хотелось отца-то твоего. Я его чуть лопатой по голове не хряснул… Вы — хитрые… — Ты сам… — Серафима завели. Он тоже мутил меня: никого не обижает, а живёт неправедно. Как это так? Везде — хитрости… — Кто идёт? К-куда? — сердито, громко крикнули во тьме. — Сказано вам, гадам, — после восьми не двигаться? Тихон встал, подошёл к двери и вывалился из неё во тьму. Артамонов, раздавленный волнением, голодом, усталостью, видел, как сквозь три полосы масляного света в саду промельнуло широкое, чёрное. Он закрыл глаза, ожидая теперь чего-то окончательно страшного. — Достала? — спросил Тихон кого-то. — Вот — всё! Это — голос жены. Где была она, зачем она оставила его с этим стариком? Артамонов открыл глаза, приподнялся на локтях, глядя в дверь, заткнутую двумя чёрными фигурами. Внезапно ему вспомнилось, что он всю жизнь думал о том, кто виноват пред ним, по чьей вине жизнь его была так тяжело запутана, насыщена каким-то обманом. И вот сейчас всё это стало ясно. Жена подошла к нему, наклонилась, зашептала: — Ну, слава тебе, господи… — Вот, Тихон, кто виноват во всём! — решительно сказал Артамонов и облегчённо вздохнул. — Она жадничала, она меня настраивала, да! Он с торжеством зарычал: — Из-за неё и брат Никита пропал. Ты сам знаешь, да… Артамонов задохнулся. Было странно видеть, что жена не обиделась, не испугалась, не заплакала. Она гладила трясущейся рукою волосы на голове его и тревожно, но ласково шептала: — Тихонько, не кричи, тут — злые все… — Есть давай… Жена сунула в руку его огурец и тяжёлый кусок хлеба; огурец был тёплый, а хлеб прилип к пальцам, как тесто. Артамонов изумился: — Это — что? Мне? Всё? — Тише, Христа ради, — шептала Наталья, — ведь — нет ничего! И солдатики тоже… — Это ты мне — за всё? За весь страх, за всю жизнь? Он, взвешивая хлеб на руке, бормотал и догадывался, что случилось что-то невыносимо, смертельно оскорбительное, в чём даже и она, Наталья, не виновата. Он швырнул хлеб к двери, сказав глухо, но твёрдо: — Не хочу. Тихон поднял хлеб, заворчал, подул на него, Наталья снова стала совать кусок в руку мужа, пришёптывая: — Кушай, кушай, не сердись… Оттолкнув её руку, Артамонов крепко закрыл глаза и сквозь зубы повторил с лютой яростью: — Не хочу. Прочь.   1924–1925 г.  Комментарии   Впервые напечатано отдельной книгой в издании «Книга», 1925. Повесть написана в 1924–1925 годах, но замысел её возник у писателя ещё в начале 900-х годов. Вспоминая о своих встречах с Л. Н. Толстым в Гаспре (Крым) в период между ноябрём 1901- маем 1902 года, М. Горький писал: «Я рассказал ему историю трёх поколений знакомой мне купеческой семьи, историю, где закон вырождения действовал особенно безжалостно; тогда он стал возбуждённо дёргать меня за рукав, уговаривая: — Всё это — правда! Это я знаю, в Туле есть две таких семьи, И это надо написать. Кратко написать большой роман, понимаете? Непременно! И глаза его сверкали жадно. — Но ведь рыцари будут, Л. Н.! — Оставьте! Это очень серьёзно. Тот, который идёт в монахи молиться за всю семью, — это чудесно! Это — настоящее: вы — грешите, а я пойду отмаливать грехи ваши. И другой — скучающий, стяжатель-строитель, — тоже правда! И что он пьёт, и зверь, распутник, и любит всех, а — вдруг — убил, — ах, это хорошо! Вот это надо написать…» (См. том 14 настоящего собрания сочинений.) По свидетельству И. П. Ладыжникова, в 1903 году М. Горький говорил о своём желании написать роман о вырождающейся из поколения в поколение буржуазной семье. «В 1903 году, — рассказывал И. П. Ладыжников, — я познакомил Алексея Максимовича с семьёй фабриканта-промышленника Разорёнова. Разорёновы владели большими ткацкими фабриками в Вичуге, Костромской губернии, и прядильнями в Кинешме, на Волге. Фактическим хозяином фабрики, „дельцом“ был только старший брат, имени его я не помню. Средний брат — Сергей — пьяница, кутила, бездельник. Сестра была психически больной. Горький был хорошо знаком с младшим братом — Алексеем Александровичем Разорёновым. Именно он в какой-то мере послужил прототипом образа Ильи Артамонова-младшего… …Вскоре после знакомства с Разорёновыми Алексей Максимович, имея в виду историю этой семьи, как-то сказал мне: „Интересная тема для произведения о вырождающихся поколениях буржуазии. Напишу роман“» (Архив А. М. Горького). В 1904 году у М. Горького уже складываются конкретные очертания замысла произведения под названием «Атамановы», получившего в окончательной редакции название «Дело Артамоновых». А. Н. Тихонов, говоря об истории создания «Дела Артамоновых» и, в частности, о связи между произведением «Атамановы» и повестью «Дело Артамоновых», вспоминает: «„Атамановы“ — это первоначальный вариант названия „Дела Артамоновых“. В 1904 году в Сестрорецке Алексей Максимович, делясь со мною своими творческими планами, подробно изложил замысел „Атамановых“ — произведения на тему о трёх поколениях одной буржуазной семьи. Алексей Максимович говорил о том, что он намерен изобразить в трёх поколениях буржуазной семьи основные этапы развития русского капитализма: „рыцарей первоначального накопления“ и представителей промышленного капитала. Алексей Максимович просил меня рассказать ему о банках, акционерных обществах и собрать некоторый цифровой материал о количестве в России банков и акционерных обществ» (Архив А. М. Горького). На органическую связь этих двух названий («Атамановы» и «Дело Артамоновых») указывает и черновая редакция повести, в которой М. Горький ещё часто называет Артамоновых Атамановыми. С. Т. Морозов, вспоминая о беседах с М. Горьким, говорил: «Рассказывал я как-то Горькому нашу родословную… Ему понравилось. Собирается роман написать и даже название придумал: „Атамановы“ (Александр Серебров (А. Н. Тихонов), Время и люди. Воспоминания, „Советский писатель“», 1949, стр. 205). Исключительное значение в формировании замысла повести «Дело Артамоновых» сыграли встречи и беседы М. Горького с В. И. Лениным. В 1908 и 1910 годах М.Горький встречался с В. И. Лениным на острове Капри (Италия). В письме к Н. К. Крупской от 16 мая 1930 года М. Горький, вспоминая об этих встречах с Владимиром Ильичом Лениным, писал: «Беседуя со мной на Капри о литературе тех лет, замечательно метко характеризуя писателей моего поколения, беспощадно и легко обнажая их сущность, он указал и мне на некоторые существенные недостатки моих рассказов, а затем упрекнул: „Напрасно дробите опыт ваш на мелкие рассказы, вам пора уложить его в одну книгу, в какой-нибудь большой роман“. Я сказал, что есть у меня мечта написать историю одной семьи на протяжении 100 лет, с 1813 г., с момента, когда отстраивалась Москва, и до наших дней, Родоначальник семьи крестьянин, бурмистр, отпущенный на волю помещиком за его партизанские подвиги в 12 году, из этой семьи выходят: чиновники, попы, фабриканты, петрашевцы, нечаевцы, семи- и восьмидесятники. Он очень внимательно слушал, выспрашивал, потом сказал: „Отличная тема, конечно — трудная, потребует массу времени, я думаю, что вы бы с ней сладили, но — не вижу: чем вы её кончите. Конца-то действительность не даёт. Нет, это надо писать после революции, а теперь что-нибудь вроде „Матери“ надо бы“. Конца книги я, разумеется, и сам не видел. Вот так всегда он был на удивительно прямой линии к правде, всегда всё предвидел, предчувствовал» (газета «Правда», 1936, номер 167, 19 июня). После встречи с В. И. Лениным М. Горький, отодвинув срок реализации замысла произведения «о трёх поколениях русской буржуазии», не прекращает подготовительной работы над этой темой. Д. Н. Семёновский, вспоминая о своих встречах с М.Горьким, рассказывает, как в 1915 году Алексей Максимович говорил ему о том, что собирается написать большую повесть о трёх поколениях купеческой семьи (Дм. Семёновский, А. М. Горький. Письма и встречи, «Советский писатель», 1940, стр. 85). Судя по воспоминаниям Л. П. Пасынкова, М. Горький уже в 1916 году набрасывает ряд этюдов к повести.«…Горький… — говорится в воспоминаниях Л. П. Пасынкова, относящихся к 1916 году, — ровным голосом, как бы прислушиваясь к себе, говорит о том, что хорошо бы человеку, который не владеет сюжетным, крепким мастерством, писать портреты. Взять семью. Непременно маленький городок, по-своему серый, по-своему живописный. Родоначальник семьи затеял из местных торфов готовить картон и обёрточную бумагу, или, к примеру, строить кожевенный завод. Жестокостью родоначальник скопил деньги — жестокостью и недоеданьем семьи. Вот везут бумагоделательную машину; сам хозяин подставил, для примера рабочим, плечо, а машина и завались… — И наш хозяин, — говорит Горький, — …тут и дал маленько соку. Но машину всё же поставили. Хозяин подлечился. И, когдя давил рабочих, вспоминали ему, как сам он лежал под машиной… — Вы, конечно, по-своему… по-своему постройте, — нетерпеливо говорит А. М. и взглядывает. — Начав с портрета, непременно продолжите портретами семьи. Слепые, жадные жизни, ничтожные и обильные смерти… — Ворота представьте себе, железные, кованые, крытые медянкой. А? И замки на воротах. Зачем? Не один замок, — протестует Горький, — на одном засове два замка, — один другого пудовей… А на дворе — исхищенный из соседнего леса волк. Да, ручной волк. И на дочерей старика обратите внимание, ни одна не вышла замуж… Желанье есть, деньги есть, а… И хохочет. Он садится. Повесть, видимо, ещё не сложилась, но уж в достаточной полноте вырисовалась, как ряд намёток; эти намётки он и предлагал гостю» («Литературная газета», 1946, номер 25, 15 июня). В 11 и 12 номерах журнала «Летопись» за 1916 год и в первых четырёх номерах 1917 года было помещено следующее объявление: «В течение 1917 года в „Летописи“ будет напечатана повесть М. Горького „Атамановы“». Однако произведение это не появилось ни в «Летописи», ни в каком-либо другом издании. Но самый факт появления указанного объявления говорит о том, что в 1916 году, в связи с революционным подъёмом в России накануне Великой Октябрьской социалистической революции, М. Горький счёл возможным приступить к началу реализации своего большого замысла «об основных этапах развития русского капитализма». Заключительная стадия в истории формирования замысла «Дела Артамоновых» относится к периоду 1917–1924 годов. Победа Великой Октябрьской социалистической революции дала возможность М. Горькому в самой действительности увидеть конец своей будущей книги и окончательно решила судьбу художественного замысла писателя о трёх поколениях буржуазной семьи. К написанию «Дела Артамоновых» М. Горький приступил в 1924 году, видимо, не ранее мая, так как до 5 мая 1924 года писатель работал ещё над книгой «Рассказы 1922–1924 гг.», о чём свидетельствуют его письма к ряду корреспондентов (Архив А. М. Горького). 5 сентября 1924 года А. Н. Тихонов писал М. Горькому: «Сегодня получил Ваше письмо от 19/VIII… Конечно, мы будем очень рады, если Вы пришлёте нам Ваши „Заметки“. Что касается повести (не „Атамановы“ ли это, о которых Вы когда-то мне рассказывали?), то было бы хорошо начать ею новый год! Когда вы думаете её закончить?» (Архив А. М. Горького). 7 октября 1924 года в письме к М. Ф. Андреевой М. Горький известил её, что пишет повесть (Архив А. М. Горького). 15 марта 1925 года в письме к Стефану Цвейгу писатель сообщал о том, что им написана повесть «Дело Артамоновых», которую он хотел бы посвятить Ромэну Роллану. Вопрос о посвящении повести Р. Роллану был окончательно решён автором в начале июня. В письме от 3 июня 1925 года М. Горький писал К. А. Федину: «Написал большую повесть „Дело Артамоновых“… Повесть посвятил Ромэну Роллану, с которым оживлённо переписываюсь и коего уважаю» (Архив А. М. Горького). Таким образом, судя по письму к С. Цвейгу от 15 марта 1925 года, можно предположить, что повесть «Дело Артамоновых» была окончена М. Горьким не позднее середины марта 1925 года. В письме к одному из своих корреспондентов от 16 декабря 1925 года М. Горький сообщал, что скоро выйдет его повесть «Дело Артамоновых» (Архив А. М. Горького). Повесть вышла из печати в конце декабря 1925 года отдельным изданием. В 1923 году в ответ на отзыв Ромэна Роллана о «Деле Артамоновых» М. Горький писал ему: «Очень обрадован Вашим мнением о старике Артамонове, мне хотелось изобразить этого человека именно так, как Вы его поняли. Против его мною поставлен Тихон Вялов, видоизменённый тип Платона Каратаева из „Войны и мира“» (Архив А. М. Горького). Начиная с 1925 года, повесть «Дело Артамоновых» включалась во все собрания сочинений. Печатается по тексту издания «Книга», 1925, сверенному с рукописью (Архив А. М. Горького).    

The script ran 0.005 seconds.