1 2 3 4 5 6 7 8
Эх, ветер дует, дождь идёт,
Я лежу в окопе.
Помогаю, идиёт,
Воевать Европе!
Яков спросил Морозова:
— Что, Захар, плохо воюем?
— Хорошо-то нечем, — ответил ткач. Голос у него был дерзко лающий, в словах слышалось отчаянное бесстыдство песенок кочегара.
— Хозяина нет у нас, Яков Пётрович, — говорил он в лицо хозяину. Хозяйствуют жулики.
Этот человек и Васька кочегар стали как-то особенно заметны, точно фонари, зажжённые во тьме осенней ночи. Когда весёлый Татьянин муж нарядился в штаны с широкой, до смешного, мотнёй и такого же цвета, как гнилая Захарова шинель, кочегар посмотрел на него и запел:
Вот так брючки для растяп!
Сразу видно разницу:
Одни — голову растят,
А другие — задницу!
К удивлению Якова, зять не обиделся на эту насмешку, а захохотал, явно поощряя кочегара на дальнейшее словесное озорство. Рабочие тоже смеялись, и особенно хохотала фабрика, когда Захар Морозов привёл на двор мохнатого кутёнка, с пушистым, геройски загнутым на спину хвостом, на конце хвоста, привязан мочалом, болтался беленький георгиевский крест. Мирон не стерпел этого озорства, Захара арестовала полиция, а кутёнок очутился у Тихона Вялова.
По улицам города ходили хромые, слепые, безрукие и всячески изломанные люди в солдатских шинелях, и всё вокруг окрашивалось в гнойный цвет их одежды. Изломанных, испорченных солдат водили на прогулки городские дамы, дамами командовала худая, тонкая, похожая на метлу, Вера Попова, она привлекла к этому делу и Полину, но та, потряхивая головою, кричала, жаловалась:
— Ой, нет, я не могу! Это безобразие! Ты посмотри, Яша, они все молодые, здоровые и все изувечены, и такой запах от них — не могу! Послушай — уедем!
— Куда? — уныло спрашивал Яков, видя, что его женщина становится всё более раздражительной, страшно много курит и дышит горькой гарью. Да и вообще все женщины в городе, а на фабрике — особенно, становились злее, ворчали, фыркали, жаловались на дороговизну жизни, мужья их, посвистывая, требовали увеличения заработной платы, а работали всё хуже; посёлок вечерами шумел и рычал по-новому громко и сердито.
Среди рабочих мелькал солидный слесарь Минаев, человек лет тридцати, чёрный и носатый, как еврей. Яков боязливо сторонился его, стараясь не встречаться со взглядом слесаря, который смотрел на всех людей тёмными глазами так, как будто он забыл о чём-то и не может вспомнить.
Грязным обломком плавал по двору отец, едва передвигая больные ноги. Теперь на его широких плечах висела дорожная лисья шуба с вытертым мехом, он останавливал людей, строго спрашивая:
— Куда идёшь?
А когда ему отвечали, махал рукою, бормотал:
— Ну, ступай. Бездельники. Клопы, моей кровью живёте!
Его лиловатое, раздутое лицо брезгливо дрожало, нижняя губа отваливалась; за отца было стыдно пред людями. Сестра Татьяна целые дни шуршала газетами, тоже чем-то испуганная до того, что у неё уши всегда были красные. Мирон птицей летал в губернию, в Москву и Петербург, возвратясь, топал широкими каблуками американских ботинок и злорадно рассказывал о пьяном, распутном мужике,[47] пиявкой присосавшемся к царю.
— В живого такого мужика — не верю! — упрямо говорила полуслепая Ольга, сидя рядом со снохой на диване, где возился и кричал её двухлетний сын Платон. — Это нарочно выдумано, для примера…
— Это — замечательно! — возглашал весёлый Татьянин муж. — Это изумительно! Деревня — мстит! Ага?
Он радостно потирал жирненькие руки свои, обросшие рыжей шерстью. Он один уверенно ждал какого-то праздника.
— Боже мой! — с досадой восклицала Татьяна. — Что тебя радует? Не понимаю!
Удивлённо открыв рот, Митя каркал:
— Ка-ак? Ты — не понимаешь? Так — пойми же! За всё, что она претерпела, деревня — мстит! В лице этого мужика она выработала в себе разрушающий яд…
— Позвольте! — морщась, сказал Мирон. — Ещё недавно вы говорили иное…
Но Митя почти исступлённо, захлёбываясь словами, говорил проникновенным шёпотом:
— Это — символ, а не просто — мужик! Три года тому назад они праздновали трёхсотлетний юбилей своей власти[48] и вот…
— Чепуха, — резко сказал Мирон; доктор Яковлев, как всегда, усмехался, а Яков Артамонов думал, что если эти речи станут известны жандарму Нестеренке…
— Зачем вы всё это говорите? — спрашивал он. — Какой толк?
И уговаривал:
— Перестаньте!
Он замечал, что и Мирон необыкновенно рассеян, встревожен, это особенно расстраивало Якова. В конце концов из всех людей только один Митя оставался таким же, каким был, так же вертелся волчком, брызгал шуточками и по вечерам, играя на гитаре, пел:
Жена моя в гробу…
Но Татьяне уже не нравились его песенки.
— Фу, как это надоело! — говорила она и шла к детям.
Митя ловко умел успокаивать рабочих; он посоветовал Мирону закупить в деревнях муки, круп, гороха, картофеля и продавать рабочим по своей цене, начисляя только провоз и утечку. Рабочим это понравилось, а Якову стало ясно, что фабрика верит весёлому человеку больше, чем Мирону, и Яков видел, что Мирон всё чаще ссорится с Татьяниным мужем.
— Вы хотите держать нос по ветру? — чётко, не скрывая злобы, спрашивает Мирон, а Митя, улыбаясь, отвечает:
— Воля народа… право народа…
— Я спрашиваю: кто же, собственно, вы? — кричит Мирон.
— Будет вам орать, — ворчит Артамонов старший, но Яков видит в тусклых глазах отца искорки удовольствия, старику приятно видеть, как ссорятся зять и племянник, он усмехается, когда слышит раздражённый визг Татьяны, усмехается, когда мать робко просит:
— Налей мне, Таня, ещё чашечку…
Всё новое было тревожно и выскакивало как-то вдруг, без связи с предыдущим. Вдруг совершенно ослепшая тётка Ольга простудилась и через двое суток умерла, а через несколько дней после её смерти город и фабрику точно громом оглушило: царь отказался от престола.[49]
— Что ж теперь — республика будет? — спросил Яков брата, радостно воткнувшего нос в газету.
— Республика, конечно! — ответил Мирон, склонясь над столом; он упирался ладонями в распластанный лист газеты так, что бумага натянулась и вдруг лопнула с треском. Якову это показалось дурным предзнаменованием, а Мирон разогнулся, лицо у него было необыкновенное, и он сказал не свойственным ему голосом, крикливо, но ласково:
— Начнётся выздоровление, обновление России — вот что, брат!
И размахнул руками, как бы желая обнять Якова, но тотчас одну руку опустил, а другую, подержав протянутой, поднял, поправил пенснэ, снова протянул руку, стал похож на семафор и заявил, что завтра же вечером едет в Москву.
Митя тоже размахивал руками, точно озябший извозчик, он кричал:
— Теперь всё пойдёт отлично; теперь народ скажет, наконец, своё мощное слово, давно назревшее в душе его!
Мирон уже не спорил с ним, задумчиво улыбаясь, он облизывал губы; а Яков видел, что так и есть: всё пошло отлично, все обрадовались, Митя с крыльца рассказывал рабочим, собравшимся на дворе, о том, что делалось в Петербурге, рабочие кричали ура, потом, схватив Митю за руки, за ноги, стали подбрасывать в воздух. Митя сжался в комок, в большой мяч, и взлетал очень высоко, а Мирон, когда его тоже стали качать, как-то разламывался в воздухе, казалось, что у него отрываются и руки и ноги. Митю окружила толпа старых рабочих, и огромный, жилистый ткач Герасим Воинов кричал в лицо ему:
— Митрий Павлов, ты — удобный человек, удобный, — понял? Ребята — уру ему!
Кричали ура, а кочегар Васька, приплясывая, блестя лысоватым черепом, орал, точно пьяный:
Эх, — далеко люди сидели
От царёва трона!
Подошли да поглядели
На троне — ворона!
— Делай, Вася! — поощряли его.
Якова тоже хотели качать, но он убежал и спрятался в доме, будучи уверен, что рабочие, подбросив его вверх, — не подхватят на руки, и тогда он расшибётся о землю. А вечером, сидя в конторе, он услыхал на дворе под окном голос Тихона:
— Зачем отнял кутёнка? Ты продай его мне. Я из него хорошую собаку сделаю.
— Э, старик, разве теперь время собак воспитывать? — ответил Захар Морозов.
— А ты чего делаешь? Продай, возьми целковый, ну?
— Отстань.
Яков, выглянув из окна, сказал:
— Царь-то, Тихон, а?
— Да, — отозвался старик и, посмотрев за угол дома, тихонько свистнул.
— Свергли царя-то!
Тихон наклонился, подтягивая голенище сапога, и сказал в землю:
— Разыгрались. Вот оно, Антоново слово: потеряла кибитка колесо!..
Выпрямился и пошёл за угол дома, покрикивая негромко:
— Тулун, Тулун…
Хороводом пошли крикливо весёлые недели; Мирон, Татьяна, доктор да и все люди стали ласковее друг с другом; из города явились какие-то незнакомые и увезли с собою слесаря Минаева. Потом пришла весна, солнечная и жаркая.
— Послушай, Солёненький, — говорила Полина, — я всё-таки не понимаю, как же это? Царь отказался царствовать, солдат всех перебили, изувечили; полицию разогнали, командуют какие-то штатские, — как же теперь жить? Всякий чёрт будет делать всё, что хочет, и, конечно, Житейкин не даст мне покоя. И он и все другие, кто ухаживал за мной и кому я отказала. Я не хочу, не могу теперь, когда все заодно, жить здесь, я должна жить там, где меня никто не знает! И потом: ведь уж если это сделано — революция и свобода, — то, конечно, для того, чтоб каждый жил, как ему нравится!
Полина говорила всё настойчивее, всё многословней, Яков чувствовал в её речах нечто неоспоримое и успокаивал:
— Подожди немного, утрясётся это, тогда…
Но он уже не верил, что волнение вокруг успокоится, он видел, что с каждым днём на фабрике шум вскипает гуще, становится грозней. Человек, который привык бояться, всегда найдёт причину для страха; Якова стал пугать жареный череп Захара Морозова, Захар ходил царьком, рабочие следовали за ним, как бараны за овчаркой, Митя летал вокруг него ручной сорокой. В самом деле, Морозов приобрёл сходство с большой собакой, которая выучилась ходить на задних лапах; сожжённая кожа на голове его, должно быть, полопалась, он иногда обёртывал голову, как чалмой, купальным, мохнатым полотенцем Татьяны, которое дал ему Митя; огромная голова, придавив Захара, сделала его ниже ростом; шагал он важно, как толстый помощник исправника Экке, большие пальцы держал за поясом отрёпанных солдатских штанов и, пошевеливая остальными пальцами, как рыба плавниками, покрикивал:
— Товарищи — порядок!
Он судил троих парней за кражу полотна; громко, так что было слышно на всём дворе, он спрашивал воров:
— Вы понимаете, у кого украли?
И сам же отвечал:
— Вы украли у себя, у всех нас! Разве можно теперь воровать, сукины дети?
Он приказал высечь воров, и двое рабочих с удовольствием отхлестали их прутьями ветлы, а Васька кочегар исступлённо пел, приплясывая:
Вот как нынче насекомых секут!
Вот какой у нас праведный судья…
Сорвался, забормотал что-то, разводя руками, и вдруг крикнул:
Спаси, господи, люди твоя!
Митя закричал:
— Браво-о!
Митя бегал в сереньких брючках, в кожаной фуражке, сдвинутой на затылок, на рыжем лице его блестел пот, а в глазах сияла хмельная, зеленоватая радость. Вчера ночью он крепко поссорился с женою; Яков слышал, как из окна их комнаты в сад летел сначала громкий шёпот, а потом несдерживаемый крик Татьяны:
— Вы — клоун! Вы — бесчестный человек! Ваши убеждения? У нищих — нет убеждений. Ложь! Месяц тому назад эти твои убеждения… Довольно! Завтра я уезжаю в город, к сестре… Да, дети со мной…
Это не удивило Якова, он давно уже видел, что рыженький Митя становится всё более противным человеком, но Яков был удивлён и даже несколько гордился тем, что он первый подметил ненадёжность рыженького. А теперь даже мать, ещё недавно любившая Митю, как она любила петухов, ворчала:
— Что уж это, какой он стал несогласный, будто жидёнок! Вот, корми их…
Митя кричал:
— Всё — превосходно! Жизнь — красавица, умница! Но басни о возможности мирного сожительства волков с баранами, — это надо забыть, Татьяна Петровна! С этим — опоздали!
Мирон озлобленно и сухо спросил его:
— А что вы скажете завтра?
— Что жизнь подскажет! Да! Ну-с, дальше?
Жена и Мирон ходили около Мити так осторожно, точно он был выпачкан сажей. А через несколько дней Митя переехал в город, захватив с собою имущество своё: три больших связки книг и корзину с бельём.
Всюду Яков наблюдал бестолковую, пожарную суету, все люди дымились дымом явной глупости, и ничто не обещало близкого конца этим сумасшедшим дням.
— Ну, — сказал он Полине, — я решил: едем! Сначала — в Москву, а там подумаем…
— Наконец-то! — обрадовалась женщина, обнимая, целуя его.
Июльский вечер, наполнив сад красноватым сумраком, дышал в окна тяжким запахом земли, размоченной дождём, нагретой солнцем. Было хорошо, но грустно.
Сняв со своей шеи горячие, влажные руки Полины, Яков задумчиво сказал:
— Прикрой грудь… Вообще — оденься! Надо — серьёзно.
Она соскочила на пол с колен его, в два прыжка подбежала к постели, окуталась халатом и деловито села рядом с ним.
— Видишь ли, — заговорил Яков, растирая ладонью бороду по щеке так, что волоса скрипели. — Надо подумать, поискать такое место, государство, где спокойно. Где ничего не надо понимать и думать о чужих делах не надо. Вот!
— Конечно, — сказала Полина.
— Всё надо делать осторожно. Мирон говорит: поезда набиты беглыми солдатами. Надо прибедниться…
— Только ты возьми с собой побольше денег.
— Ну да, разумеется. Я уеду так, чтоб мои не знали — куда. Я будто в Воргород поеду, — понимаешь?
— А — зачем скрывать? — удивлённо и недоверчиво спросила Полина.
Он не знал — зачем; эта мысль только что явилась у него, но он чувствовал, что это — хорошая мысль.
— Ну, знаешь — отец, Мирон, расспросы… Это всё — не нужно. Деньги в Москве, денег я могу достать много, хороших…
— Только — скорее! — просила Полина. — Ты видишь: жить — нельзя. Всё дорого, и ничего нет. И, наверное, будут грабить, потому что — как жить?
Оглянувшись на дверь, она шептала:
— Вот кухарка была добрая, а теперь стала дерзкая и всегда точно пьяная. Она может зарезать меня во сне, почему же не зарезать, если всё так спуталось? Вчера слышу — перешёптывается с кем-то. Боже мой! — думаю, вот! Но приотворила тихонько дверь, а она стоит на коленках и — рычит! Ужас!
— Подожди, — остановил Яков быстрый поток её тревожного шёпота. Сначала уеду я…
— Нет, — громко сказала она, ударив кулачком своим по колену. Сначала — я! Ты дашь мне денег и…
— Что ж ты — не веришь мне? — обиженно и сердито спросил мужчина и получил твёрдо сказанный ответ:
— Не верю. Я — честная, я говорю прямо: нет! Разве можно теперь верить, когда все и царю изменили и всему изменяют? Ты — кому веришь?
Она говорила убедительно, и ещё более убедительно говорила грудь её из складок распахнувшегося халата. Яков Артамонов уступил ей; решили, что она завтра же начнёт собираться, поедет в Воргород и там подождёт его.
На другой же день Яков стал жаловаться на боли в желудке, в голове, это было весьма правдоподобно; за последние месяцы он сильно похудел, стал вялым, рассеянным, радужные глаза его потускнели. И через восемь дней он ехал по дороге от города на станцию; тихо ехал по краю избитого шоссе с вывороченным булыжником, торчавшим среди глубоких выбоин, в них засохла грязь, вздутая горбом, исчерченная трещинами. Сзади его оставалась такая же разбитая, развороченная жизнь, а впереди из мягкой ямы в центре дымных туч белесым пятном просвечивало мёртвенькое солнце.
Через месяц Мирон Артамонов, приехав из Москвы, сказал Татьяне, наклонив голову, разглядывая ладонь свою:
— Должен сообщить тебе нечто печальное: в Москве ко мне явилась эта пошлая девица, с которой жил Яков, и сказала, что какие-то люди — гм, какие теперь люди? — избили его и выбросили из вагона…
— Нет! — крикнула Татьяна, попробовав встать со стула.
— На ходу поезда. Через двое суток он скончался и похоронен ею на сельском кладбище около станции Петушки.
Татьяна молча прижала платок к своим глазам, её острые плечи задрожали, чёрное платье как-то потекло с них, как будто эта женщина, тощая, с длинной шеей, стала таять.
Мирон поправил пенснэ, хрустнул пальцами, потирая руки, послушал звон одинокого колокола, благовест ко всенощной, затем, шагая по комнате, сказал:
— Что же плакать? Между нами — он был совершенно бесполезный человек. И — неприлично глуп, прости! Разумеется — жалко. Да.
— Боже мой, — сказала Татьяна, мигая покрасневшими веками, и, помуслив палец, пригладила брови.
— Эта бойкая девица, — говорил Мирон, сунув руки в карманы, — весьма неискусно притворяется печальной вдовой, но одета настолько шикарно, что ясно: она обобрала Якова. Она говорит, что писала нам сюда.
Татьяна отрицательно мотнула головою.
— Нет? Я так и знал. Я полагаю, что отцу и матери не нужно говорить об этом, пусть думают, что Яков жив. Так?
— Да, это лучше, — согласилась Татьяна.
— Впрочем, дядя, кажется, ничего уже не понимает, но мать утопила бы себя в слезах…
Покачав головою, Татьяна сказала:
— Скоро мы все погибнем.
— Возможно, если останемся здесь. Но я немедля отправляю жену и детей прочь отсюда. Советую и тебе убраться, не дожидаясь, когда Захар Морозов… Итак: мы старикам ничего не скажем. Ну, извини меня, еду домой, жена нездорова…
Длинной рукою своей он встряхнул руку сестры и ушёл, сказав:
— Невероятно трудно ездить теперь, дороги — в ужаснейшем состоянии!
Артамонов старший жил в полусне, медленно погружаясь в сон, всё более глубокий. Ночь и большую часть дня он лежал в постели, остальное время сидел в кресле против окна; за окном голубая пустота, иногда её замазывали облака; в зеркале отражался толстый старик с надутым лицом, заплывшими глазами, клочковатой, серой бородою. Артамонов смотрел на своё лицо и думал:
«Хорош комар».
Приходила жена, наклонялась над ним, тормошила и хныкала:
— Уехать надо, лечиться надо…
— Уйди, — лениво говорил Артамонов. — Уйди, лошадь. Надоела. Дай покою.
И, оставаясь один, прислушивался, как празднично шумят люди на дворе, в саду, везде. А фабрика — молчит.
Привычный собеседник, обманутый человек, оживлявший Артамонова уколами своих мыслишек, — исчез, умер. И хорошо сделал, — думать старику было трудно, не хотелось, да он давно уже понял, что и бесполезно думать, потому что понять ничего нельзя. Куда исчезли все: Яков, Татьяна, зять?
Иногда он спрашивал жену:
— Илья — воротился?
— Нет.
— Нет ещё?
— Нет.
— А — Яков?
— И Яков.
— Так. Гуляют. А дело Мирошка сосёт.
— Ты не думай про это, — советовала Наталья.
— Уйди.
Она уходила в угол и сидела там, глядя тусклыми глазами на бывшего человека, с которым истратила всю свою жизнь. У неё тряслась голова, руки двигались неверно, как вывихнутые, она похудела, оплыла, как сальная свеча.
Изредка, но всё чаще, Петра Артамонова будила непонятная суета в доме: являлись какие-то чужие люди, он присматривался к ним, стараясь понять их шумный бред, слышал вопли жены:
— Господи, да — что же это? За что? Ведь это — хозяин, хозяева мы! Ну, дайте я увезу его, ему лечиться надо, в город надо ему! Да — позвольте же увезти-то…
«Спрятать хочет. А — чего прятать? — соображал Артамонов. — Дура. Весь век свой дурой жила. Яков — в неё родился. И — все. А Илья — в меня. Вот он воротится — он наведёт порядок…»
Шёл дождь, падал снег, трещал мороз, выла и посвистывала метель.
Из этого состояния полуяви-полусна Артамонова вытряхнуло острое ощущение голода. Он увидал себя в саду, в беседке; сквозь её стёкла и между мокрых ветвей просвечивало красноватое, странно близкое небо, казалось, что оно висит тут же, за деревьями, и до него можно дотронуться рукою.
— Есть хочу, — сказал Артамонов; ему не ответили. Синеватая, сырая мгла наполняла сад; перед беседкой стояли, положив головы на шеи друг другу, две лошади, серая и тёмная; на скамье за ними сидел человек в белой рубахе, распутывая большую связку верёвок.
— Наталья, — слышишь? Есть давай…
Прежде, когда он, очнувшись от забытья, звал жену, она тотчас являлась, она всегда была где-то близко, а сегодня — нет её.
«Неужто? — подумал Артамонов, и в голове его стало яснее. — Или захворала?»
Он приподнял голову, у двери в баню сквозь кусты что-то блестело, потом оказалось, что это ружьё со штыком за спиною зеленоватого солдата, неразличимого в кустах. На дворе кто-то кричал:
— Вы что, товарищи, — шутите? Разве так лошадей держат? Так — свиней не держат! А почему сено не убрано и намокло? А в баню, под замок — хочешь?
Человек в белой рубахе сбросил верёвки с колен на землю и встал, сказав негромко в сторону солдата:
— Явился еси, с небеси, чёрт его унеси!
— Командиров стало больше прежнего, — ответил солдат.
— И кто их, дьяволов, назначает?
— Сами себя. Теперь, браток, всё само собой делается, как в старухиной сказке.
Человек подошёл к лошадям, взял их за гривы, — Артамонов старший крикнул как мог громко:
— Эй, позови жену!
— Молчи, старик, — ответили ему. — Ишь ты, жену захотел…
Лошади ушли. Артамонов провёл ладонью по лицу, по бороде, холодными пальцами пощупал ухо, осмотрелся. Он лежал у глухой незастеклённой стены беседки, под яблоней, на которой красные яблоки висели гроздьями, как рябина; лежать было жёстко; он покрыт своей изношенной лисьей шубой, и на нём толстый зимний пиджак. Но — не жарко. Нельзя понять — зачем он тут? Может быть — в доме предпраздничная уборка? Какой же праздник? Зачем лошади в саду и солдат у бани? И кто это орёт на дворе: «Вы, товарищ, бестолковый мальчишка! Чего? Люди устали? Уставать — рано! Без дураков…»?
Кричали далеко, но крик оглушал, вызывая шум в голове. И ног как будто нет; от колен не двигаются ноги. Яблоню на стене писал маляр Ванька Лукин, вор; он потом обокрал церковь и помер, сидя в тюрьме.
В беседку вошёл кто-то очень широкий, в мохнатой шапке; он внёс холодную тень и густой запах дёгтя.
— Это — Тихон?
— А как же…
Ворчливый ответ Тихона тоже оглушил. Старый дворник развёл руками, точно поплыл над скрипучим полом.
— Кто это орёт?
— Захарка Морозов.
— А — солдат к чему тут?
— Война.
Помолчав, Артамонов спросил:
— И сюда враг дошёл?
— Это — против тебя война, Пётр Ильич…
Хозяин строго сказал:
— Ты, старый дурак, не шути, я тебе не товарищ!
Он услыхал спокойный ответ:
— Последняя война, больше не хотят. И теперь — все товарищи. А для дурака я действительно стар.
Было ясно, что Тихон издевается. Вот он бесцеремонно сел в ногах хозяина, не сняв шапку. На дворе сиповато, сорванным голосом, командуют:
— И чтобы после восьми часов на улицах — никаких фигур!
— Где жена? — спросил Артамонов.
— Ушла хлеба искать.
— Как это — искать?
— А как же? Хлеб — не кирпич, на земле не валяется.
Сумрак в саду становился всё гуще, синее; около бани зевнул, завыл солдат, он стал совсем невидим, только штык блестел, как рыба в воде. О многом хотелось спросить Тихона, но Артамонов молчал: всё равно у Тихона ничего не поймёшь. К тому же и вопросы как-то прыгали, путались, не давая понять, который из них важнее. И очень хотелось есть.
Тихон заворчал:
— Дурак, а правду понял раньше всех. Вот оно как повернулось. Я говорил: всем каторга! И — пришло. Смахнули, как пыль тряпицей. Как стружку смели. Так-то, Пётр Ильич. Да. Чёрт строгал, а ты — помогал. А — к чему всё? Грешили, грешили, — счёта нет грехам! Я всё смотрел: диво! Когда конец? Вот наступил на вас конец. Отлилось вам свинцом всё это… Потеряла кибитка колесо…
— «Бредит», — сообразил Артамонов, но всё-таки спросил:
— Зачем я тут?
— Выгнали из дома.
— Мирон?
— Всех.
— А… Яков?
— Его давно нет.
— Где Илья?
— Слышно — с этими. Надо быть, потому ты и жив, что он — с ними, а то…
«Бредит, — уверенно решил Пётр Артамонов и замолчал, думая: — Выжил из ума, старичишко. Так и надо было ждать».
Мелкие, тускленькие звёзды высыпались в небо; раньше как будто не было таких звёзд. И не было их так много.
Тихон взял шапку и, тиская её в руках, снова заворчал:
— Отрыгнулась вам вся хитрая глупость ваша. Нищим — легче.
Вдруг, иным голосом, он спросил:
— Помнишь мальчишку-то, конторщикова-то?
— Ну? Так — что?
Пётр Артамонов не мог понять: испугал или только удивил его этот неожиданный вопрос? Но он тотчас понял, как только Тихон сказал:
— Убил ты его, как Захар кутёнка. А на что убил?
Артамонову стало ясно: Тихон, наконец, всё-таки донёс на него, и вот он, больной, арестован. Но это не очень испугало его, а скорей возмутило нечеловеческой глупостью. Он опёрся локтями, приподнял голову, заговорил тихо, с укором и насмешкой, чувствуя на языке какую-то горечь и сухость во рту:
— Это ты — врёшь! И — для каждого проступка есть срок, давность! А ты — все сроки пропустил. Да! И — сошёл с ума. И — забыл, что сам видел, сам сказал тогда…
— А — что я сказал? — перебил его старик. — Я, конешно, не видел, ну я понял! Сказал, чтоб поглядеть: что ты будешь делать? Я — лжу сказал, а ты — рад, схватился за лжу. Я глядел-глядел, ждал-ждал… И все вы — такие. Алексей Ильич научил тестя своего, пьяницу, трактир Барского поджечь, а твой отец догадался об этом, устроил, что убили пьяницу до смерти. Никита Ильич знал это, он тоже до всего доходил умом. Ему бы молчать, а он, со зла на тебя, мне сказал. Я говорю: «Ты монах, тебе всё это забыть надо, а я буду помнить». Запугали вы его делами вашими. Послали его в петлю, а после в монастырь: молись за нас! А ему за вас и молиться страшно было — не смел! И оттого — бога лишился…
Казалось, Тихон может говорить до конца всех дней. Говорил он тихо, раздумчиво и как будто беззлобно. Он стал почти невидим в густой, жаркой тьме позднего вечера. Его шершавая речь, напоминая ночной шорох тараканов, не пугала Артамонова, но давила своей тяжестью, изумляя до немоты. Он всё более убеждался, что этот непонятный человек сошёл с ума. Вот он длительно вздохнул, как бы свалив с плеч своих тяжесть, и продолжал всё так же однотонно раскапывать прошлое, ненужное:
— Веры вы, Артамоновы, и меня лишили. Никита Ильич сбил меня из-за вас, сам обезбожел и меня… Ни бога, ни чёрта нет у вас. Образа в доме держите для обмана. А что у вас есть? Нельзя понять. Будто и есть что-то. Обманщики. Обманом жили. Теперь — всё видно: раздели вас…
С трудом пошевелив тело своё, Артамонов сбросил на пол страшно тяжёлые ноги, но кожа подошв не почувствовала пола, и старику показалось, что ноги отделились, ушли от него, а он повис в воздухе. Это — испугало его, он схватился руками за плечо Тихона.
— Куда? — спросил дворник, грубо стряхнув его руки. — Не тронь. Силы у тебя нет, не задушишь. У отца твоего — была сила, — хвастовством изошла. Веры, говорю, лишили вы меня; не знаю, как теперь и умереть мне. Загляделся на вас, беси…
Артамонов всё сильнее хотел есть, и его очень пугали ноги.
«Неужто — умираю? Мне ещё семидесяти пяти нет. Господи…»
Он снова попробовал лечь, но не хватило сил поднять ноги. Тогда он приказал Тихону:
— Помоги, подними ноги мои!
Положив на скамью мёртвые ноги бывшего хозяина, Тихон сплюнул, снова сел, тыкая рукою в шапку, в руке его что-то блестело. Артамонов присмотрелся: это игла, Тихон в темноте ушивал шапку, утверждая этим своё безумие. Над ним мелькала серая, ночная бабочка. В саду, в воздухе вытянулись три полосы жёлтого света, и чей-то голос далеко, но внятно сказал:
— Назад, товарищи, оборота нет и не будет для нас…
Тихон заглушил этот голос:
— Тоже и отец твой; он брата моего убил.
— Врёшь, — невольно сказал Артамонов, но тотчас спросил: — Когда?
— Вот те и когда…
— Что ты всё врёшь, безумный? — вдруг возмутился Артамонов, ощущая, как голод сосёт и сушит его. — Что тебе надо? Совесть мне ты, судья? Зачем ты молчал тридцать лет с лишком?
— Вот и молчал. Значит — думал!
— Злобу копил? Эх… Ну, ступай, донеси полиции.
— Полиции — нет.
— Скажи — вот, он меня всю жизнь поил, кормил — судите его! Так ведь донёс уж! Чего же надо, ну? Прижми, припугни меня, — денег требуй, ну?
— Денег у тебя нет. Ничего у тебя нет. И — не было. А на судей мне наплевать. Я — сам себе судья.
— Так чем ты грозишь, бредовой человек?
Но Тихон как будто не грозил, Артамонов смутно чувствовал это. Тихон ворчал:
— Конец всем Каинам. За что брата убили?
— Врёшь про брата!
Старики начали говорить быстрее, перебивая друг друга.
— Я — вру? Я с ним был тогда…
— С кем?
— С братом. Я убежал, когда отец твой кокнул его. Это его кровью истёк отец-то. Для чего кровь-то?
— Опоздал ты…
— Ну, вот — опрокинули вас, свалили, остался ты беззащитный, а я, как был, в стороне…
— Безумным остался…
Артамонов чувствовал, что бывший землекоп загоняет его в угол, в яму, где всё неразличимо, непонятно и страшно. Он настойчиво твердил:
— Опоздал ты. Брата — врёшь — не было у тебя, у таких, как ты, ничего не бывает…
— Совесть бывает.
— Ты сам сбил мне с толку сына, Илью!
— Это вы, Артамоновы, сбили меня с толку, Никита Ильич разбередил!
— А он говорил — ты его!
— Мне сколько раз убить хотелось отца-то твоего. Я его чуть лопатой по голове не хряснул… Вы — хитрые…
— Ты сам…
— Серафима завели. Он тоже мутил меня: никого не обижает, а живёт неправедно. Как это так? Везде — хитрости…
— Кто идёт? К-куда? — сердито, громко крикнули во тьме. — Сказано вам, гадам, — после восьми не двигаться?
Тихон встал, подошёл к двери и вывалился из неё во тьму. Артамонов, раздавленный волнением, голодом, усталостью, видел, как сквозь три полосы масляного света в саду промельнуло широкое, чёрное. Он закрыл глаза, ожидая теперь чего-то окончательно страшного.
— Достала? — спросил Тихон кого-то.
— Вот — всё!
Это — голос жены. Где была она, зачем она оставила его с этим стариком?
Артамонов открыл глаза, приподнялся на локтях, глядя в дверь, заткнутую двумя чёрными фигурами. Внезапно ему вспомнилось, что он всю жизнь думал о том, кто виноват пред ним, по чьей вине жизнь его была так тяжело запутана, насыщена каким-то обманом. И вот сейчас всё это стало ясно.
Жена подошла к нему, наклонилась, зашептала:
— Ну, слава тебе, господи…
— Вот, Тихон, кто виноват во всём! — решительно сказал Артамонов и облегчённо вздохнул. — Она жадничала, она меня настраивала, да!
Он с торжеством зарычал:
— Из-за неё и брат Никита пропал. Ты сам знаешь, да…
Артамонов задохнулся. Было странно видеть, что жена не обиделась, не испугалась, не заплакала. Она гладила трясущейся рукою волосы на голове его и тревожно, но ласково шептала:
— Тихонько, не кричи, тут — злые все…
— Есть давай…
Жена сунула в руку его огурец и тяжёлый кусок хлеба; огурец был тёплый, а хлеб прилип к пальцам, как тесто.
Артамонов изумился:
— Это — что? Мне? Всё?
— Тише, Христа ради, — шептала Наталья, — ведь — нет ничего! И солдатики тоже…
— Это ты мне — за всё? За весь страх, за всю жизнь?
Он, взвешивая хлеб на руке, бормотал и догадывался, что случилось что-то невыносимо, смертельно оскорбительное, в чём даже и она, Наталья, не виновата.
Он швырнул хлеб к двери, сказав глухо, но твёрдо:
— Не хочу.
Тихон поднял хлеб, заворчал, подул на него, Наталья снова стала совать кусок в руку мужа, пришёптывая:
— Кушай, кушай, не сердись…
Оттолкнув её руку, Артамонов крепко закрыл глаза и сквозь зубы повторил с лютой яростью:
— Не хочу. Прочь.
1924–1925 г.
Комментарии
Впервые напечатано отдельной книгой в издании «Книга», 1925.
Повесть написана в 1924–1925 годах, но замысел её возник у писателя ещё в начале 900-х годов. Вспоминая о своих встречах с Л. Н. Толстым в Гаспре (Крым) в период между ноябрём 1901- маем 1902 года, М. Горький писал: «Я рассказал ему историю трёх поколений знакомой мне купеческой семьи, историю, где закон вырождения действовал особенно безжалостно; тогда он стал возбуждённо дёргать меня за рукав, уговаривая:
— Всё это — правда! Это я знаю, в Туле есть две таких семьи, И это надо написать. Кратко написать большой роман, понимаете? Непременно!
И глаза его сверкали жадно.
— Но ведь рыцари будут, Л. Н.!
— Оставьте! Это очень серьёзно. Тот, который идёт в монахи молиться за всю семью, — это чудесно! Это — настоящее: вы — грешите, а я пойду отмаливать грехи ваши. И другой — скучающий, стяжатель-строитель, — тоже правда! И что он пьёт, и зверь, распутник, и любит всех, а — вдруг — убил, — ах, это хорошо! Вот это надо написать…» (См. том 14 настоящего собрания сочинений.)
По свидетельству И. П. Ладыжникова, в 1903 году М. Горький говорил о своём желании написать роман о вырождающейся из поколения в поколение буржуазной семье. «В 1903 году, — рассказывал И. П. Ладыжников, — я познакомил Алексея Максимовича с семьёй фабриканта-промышленника Разорёнова.
Разорёновы владели большими ткацкими фабриками в Вичуге, Костромской губернии, и прядильнями в Кинешме, на Волге.
Фактическим хозяином фабрики, „дельцом“ был только старший брат, имени его я не помню. Средний брат — Сергей — пьяница, кутила, бездельник. Сестра была психически больной.
Горький был хорошо знаком с младшим братом — Алексеем Александровичем Разорёновым. Именно он в какой-то мере послужил прототипом образа Ильи Артамонова-младшего…
…Вскоре после знакомства с Разорёновыми Алексей Максимович, имея в виду историю этой семьи, как-то сказал мне: „Интересная тема для произведения о вырождающихся поколениях буржуазии. Напишу роман“» (Архив А. М. Горького).
В 1904 году у М. Горького уже складываются конкретные очертания замысла произведения под названием «Атамановы», получившего в окончательной редакции название «Дело Артамоновых». А. Н. Тихонов, говоря об истории создания «Дела Артамоновых» и, в частности, о связи между произведением «Атамановы» и повестью «Дело Артамоновых», вспоминает: «„Атамановы“ — это первоначальный вариант названия „Дела Артамоновых“. В 1904 году в Сестрорецке Алексей Максимович, делясь со мною своими творческими планами, подробно изложил замысел „Атамановых“ — произведения на тему о трёх поколениях одной буржуазной семьи. Алексей Максимович говорил о том, что он намерен изобразить в трёх поколениях буржуазной семьи основные этапы развития русского капитализма: „рыцарей первоначального накопления“ и представителей промышленного капитала. Алексей Максимович просил меня рассказать ему о банках, акционерных обществах и собрать некоторый цифровой материал о количестве в России банков и акционерных обществ» (Архив А. М. Горького).
На органическую связь этих двух названий («Атамановы» и «Дело Артамоновых») указывает и черновая редакция повести, в которой М. Горький ещё часто называет Артамоновых Атамановыми. С. Т. Морозов, вспоминая о беседах с М. Горьким, говорил: «Рассказывал я как-то Горькому нашу родословную… Ему понравилось. Собирается роман написать и даже название придумал: „Атамановы“ (Александр Серебров (А. Н. Тихонов), Время и люди. Воспоминания, „Советский писатель“», 1949, стр. 205).
Исключительное значение в формировании замысла повести «Дело Артамоновых» сыграли встречи и беседы М. Горького с В. И. Лениным.
В 1908 и 1910 годах М.Горький встречался с В. И. Лениным на острове Капри (Италия).
В письме к Н. К. Крупской от 16 мая 1930 года М. Горький, вспоминая об этих встречах с Владимиром Ильичом Лениным, писал: «Беседуя со мной на Капри о литературе тех лет, замечательно метко характеризуя писателей моего поколения, беспощадно и легко обнажая их сущность, он указал и мне на некоторые существенные недостатки моих рассказов, а затем упрекнул: „Напрасно дробите опыт ваш на мелкие рассказы, вам пора уложить его в одну книгу, в какой-нибудь большой роман“. Я сказал, что есть у меня мечта написать историю одной семьи на протяжении 100 лет, с 1813 г., с момента, когда отстраивалась Москва, и до наших дней, Родоначальник семьи крестьянин, бурмистр, отпущенный на волю помещиком за его партизанские подвиги в 12 году, из этой семьи выходят: чиновники, попы, фабриканты, петрашевцы, нечаевцы, семи- и восьмидесятники. Он очень внимательно слушал, выспрашивал, потом сказал: „Отличная тема, конечно — трудная, потребует массу времени, я думаю, что вы бы с ней сладили, но — не вижу: чем вы её кончите. Конца-то действительность не даёт. Нет, это надо писать после революции, а теперь что-нибудь вроде „Матери“ надо бы“. Конца книги я, разумеется, и сам не видел. Вот так всегда он был на удивительно прямой линии к правде, всегда всё предвидел, предчувствовал» (газета «Правда», 1936, номер 167, 19 июня).
После встречи с В. И. Лениным М. Горький, отодвинув срок реализации замысла произведения «о трёх поколениях русской буржуазии», не прекращает подготовительной работы над этой темой.
Д. Н. Семёновский, вспоминая о своих встречах с М.Горьким, рассказывает, как в 1915 году Алексей Максимович говорил ему о том, что собирается написать большую повесть о трёх поколениях купеческой семьи (Дм. Семёновский, А. М. Горький. Письма и встречи, «Советский писатель», 1940, стр. 85).
Судя по воспоминаниям Л. П. Пасынкова, М. Горький уже в 1916 году набрасывает ряд этюдов к повести.«…Горький… — говорится в воспоминаниях Л. П. Пасынкова, относящихся к 1916 году, — ровным голосом, как бы прислушиваясь к себе, говорит о том, что хорошо бы человеку, который не владеет сюжетным, крепким мастерством, писать портреты.
Взять семью. Непременно маленький городок, по-своему серый, по-своему живописный. Родоначальник семьи затеял из местных торфов готовить картон и обёрточную бумагу, или, к примеру, строить кожевенный завод. Жестокостью родоначальник скопил деньги — жестокостью и недоеданьем семьи. Вот везут бумагоделательную машину; сам хозяин подставил, для примера рабочим, плечо, а машина и завались…
— И наш хозяин, — говорит Горький, — …тут и дал маленько соку. Но машину всё же поставили. Хозяин подлечился. И, когдя давил рабочих, вспоминали ему, как сам он лежал под машиной…
— Вы, конечно, по-своему… по-своему постройте, — нетерпеливо говорит А. М. и взглядывает. — Начав с портрета, непременно продолжите портретами семьи. Слепые, жадные жизни, ничтожные и обильные смерти…
— Ворота представьте себе, железные, кованые, крытые медянкой. А? И замки на воротах. Зачем? Не один замок, — протестует Горький, — на одном засове два замка, — один другого пудовей… А на дворе — исхищенный из соседнего леса волк. Да, ручной волк. И на дочерей старика обратите внимание, ни одна не вышла замуж… Желанье есть, деньги есть, а…
И хохочет.
Он садится. Повесть, видимо, ещё не сложилась, но уж в достаточной полноте вырисовалась, как ряд намёток; эти намётки он и предлагал гостю» («Литературная газета», 1946, номер 25, 15 июня).
В 11 и 12 номерах журнала «Летопись» за 1916 год и в первых четырёх номерах 1917 года было помещено следующее объявление: «В течение 1917 года в „Летописи“ будет напечатана повесть М. Горького „Атамановы“».
Однако произведение это не появилось ни в «Летописи», ни в каком-либо другом издании.
Но самый факт появления указанного объявления говорит о том, что в 1916 году, в связи с революционным подъёмом в России накануне Великой Октябрьской социалистической революции, М. Горький счёл возможным приступить к началу реализации своего большого замысла «об основных этапах развития русского капитализма».
Заключительная стадия в истории формирования замысла «Дела Артамоновых» относится к периоду 1917–1924 годов.
Победа Великой Октябрьской социалистической революции дала возможность М. Горькому в самой действительности увидеть конец своей будущей книги и окончательно решила судьбу художественного замысла писателя о трёх поколениях буржуазной семьи.
К написанию «Дела Артамоновых» М. Горький приступил в 1924 году, видимо, не ранее мая, так как до 5 мая 1924 года писатель работал ещё над книгой «Рассказы 1922–1924 гг.», о чём свидетельствуют его письма к ряду корреспондентов (Архив А. М. Горького).
5 сентября 1924 года А. Н. Тихонов писал М. Горькому: «Сегодня получил Ваше письмо от 19/VIII… Конечно, мы будем очень рады, если Вы пришлёте нам Ваши „Заметки“. Что касается повести (не „Атамановы“ ли это, о которых Вы когда-то мне рассказывали?), то было бы хорошо начать ею новый год! Когда вы думаете её закончить?» (Архив А. М. Горького).
7 октября 1924 года в письме к М. Ф. Андреевой М. Горький известил её, что пишет повесть (Архив А. М. Горького).
15 марта 1925 года в письме к Стефану Цвейгу писатель сообщал о том, что им написана повесть «Дело Артамоновых», которую он хотел бы посвятить Ромэну Роллану. Вопрос о посвящении повести Р. Роллану был окончательно решён автором в начале июня. В письме от 3 июня 1925 года М. Горький писал К. А. Федину: «Написал большую повесть „Дело Артамоновых“… Повесть посвятил Ромэну Роллану, с которым оживлённо переписываюсь и коего уважаю» (Архив А. М. Горького).
Таким образом, судя по письму к С. Цвейгу от 15 марта 1925 года, можно предположить, что повесть «Дело Артамоновых» была окончена М. Горьким не позднее середины марта 1925 года.
В письме к одному из своих корреспондентов от 16 декабря 1925 года М. Горький сообщал, что скоро выйдет его повесть «Дело Артамоновых» (Архив А. М. Горького). Повесть вышла из печати в конце декабря 1925 года отдельным изданием.
В 1923 году в ответ на отзыв Ромэна Роллана о «Деле Артамоновых» М. Горький писал ему: «Очень обрадован Вашим мнением о старике Артамонове, мне хотелось изобразить этого человека именно так, как Вы его поняли. Против его мною поставлен Тихон Вялов, видоизменённый тип Платона Каратаева из „Войны и мира“» (Архив А. М. Горького).
Начиная с 1925 года, повесть «Дело Артамоновых» включалась во все собрания сочинений.
Печатается по тексту издания «Книга», 1925, сверенному с рукописью (Архив А. М. Горького).
|
The script ran 0.005 seconds.