1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Клим замолчал. Девицы тоже молчали; окутавшись шалью, они плотно прижались друг ко другу. Через несколько минут Алина предложила:
– Пора домой?
Лодка закачалась и бесшумно поплыла по течению. Клим не греб, только правил веслами. Он был доволен. Как легко он заставил Лидию открыть себя! Теперь совершенно ясно, что она боится любить и этот страх – все, что казалось ему загадочным в ней. А его робость пред нею объясняется тем, что Лидия несколько заражает его своим страхом. Удивительно просто все, когда умеешь смотреть. Думая, Клим слышал сердитые жалобы Алины:
– Все-таки не обошлось без умненького разговорчика! Ох, загонят меня эти разговорчики куда-то, «иде же несть ни печали, ни воздыхания, но жизнь»… скоротечная.
Алина захохотала, раскачиваясь, хлопая себя ладонями по коленям, повторяя:
– Ой, господи! Скоротечная… И смех и жесты ее Клим нашел грубыми. Опустив руку за борт, Лидия так сильно покачнула лодку, что подруга ее испугалась.
– Да ты с ума сходишь!
Лидия, брызнув водою в лицо ее и гладя мокрой ладонью щеки свои, сказала:
– Трусиха.
С одной стороны черной полосы воды возвышались рыжие бугры песка, с другой неподвижно торчала щетина кустов. Алина указала рукою на берег:
– Смотри, Лида: голова земли наклонилась к воде пить, а волосы встали дыбом.
– Голова свиньи, – сказала Лидия. Когда прощались, Клим почувствовал, что она сжала руку его очень крепко и спросила необычно ласково:
– Ты приехал на все лето?
Алина, глядя на звезды, соображала:
– Значит, завтра явится мой нареченный. Обняв Лидию, она медленно пошла к даче, Клим, хватаясь за лапы молодых сосен, полез по крутому скату холма. Сквозь шорох хвои и скрип песка он слышал смех Телепневой, потом – ее слова:
–…Туробоев. Как же ты, душка, будешь жить между двух огней?
«Да, – подумал Клим. – Как?»
Он остановился, вслушиваясь, но уже не мог разобрать слов. И долго, до боли в глазах, смотрел на реку, совершенно неподвижную во тьме, на тусклые отражения звезд.
Утром на другой день со станции пришли Лютов и Макаров, за ними ехала телега, солидно нагруженная чемоданами, ящиками, какими-то свертками и кульками. Не успел Клим напоить их чаем, как явился знакомый Варавки доктор Любомудров, человек тощий, длинный, лысый, бритый, с маленькими глазками золотистого цвета, они прятались под черными кустиками нахмуренных бровей. Клим провел с этим доктором почти весь день, показывая ему дачи. Доктор смотрел на все вокруг унылым взглядом человека, который знакомится, с местом, где он должен жить против воли своей. Он покусывал губы, около ушей его шевелились какие-то шарики, а переходя с дачи на дачу, он бормотал:
– Так. Ну, что ж? Оч-чень хорошо. Наконец он сказал Климу решительно, басом:
– Значит, оставьте за мной эту. Но, поправив на голове серую, измятую шляпу, прибавил:
– Или – эту.
Клим устал от доктора и от любопытства, которое мучило его весь день. Хотелось знать: как встретились Лидия и Макаров, что они делают, о чем говорят? Он тотчас же решил идти туда, к Лидии, но, проходя мимо своей дачи, услышал голос Лютова:
– Нет, подожди, Костя, посидим еще… Лютов говорил близко, за тесной группой берез, несколько ниже тропы, по которой шел Клим, но его не было видно, он, должно быть, лежал, видна была фуражка Макарова и синий дымок над нею.
– Хочется мне поругаться, поссориться с кем-нибудь, – отчетливо звучал кларнетный голос Лютова. – С тобой. Костя, невозможно. Как поссоришься с лириком?
– А ты попробуй.
– Нет, не стану.
– Говорят – Фет злой. А – лирик.
Клим остановился. Ему не хотелось видеть ни Лютова, ни Макарова, а тропа спускалась вниз, идя по ней, он неминуемо был бы замечен. И подняться вверх по холму не хотелось, Клим устал, да все равно они услышали бы шум его шагов. Тогда они могут подумать, что он подслушивал их беседу. Клим Самгин стоял и, нахмурясь, слушал.
– Зачем ты пьешь при ней? – равнодушно спросил Макаров.
– Чтоб она видела. Я – честный парень.
– Истерик ты. И – выдумываешь много. Любишь, ну и – люби
без размышлений,
Без тоски, без думы роковой.
– Для этого надо вытряхнуть мозг из моей головы.
– Тогда – отстань от нее.
– Для этого необходима воля. Макаров минуты две говорил вполголоса и так быстро, что Клим слышал только оторванные клочья фраз:
– Эгоизм пола… симуляция…
Затем снова начал Лютов, тоже негромко, но как-то пронзительно, печатать на тишине:
– Весьма зрело и очень интересно. Но ты забыл, что аз семь купеческий сын. Это обязывает измерять и взвешивать со всей возможной точностью. Алина Марковна тоже не лишена житейской мудрости. Она видит, что будущий спутник первых шагов жизни ее подобен Адонису весьма отдаленно и даже – бесподобен. Но она знает и учла, что он – единственный наследник фирмы «Братья Лютовы. Пух и перо».
Воркотня Макарова на несколько секунд прервала речь Лютова.
– Друг мой, ты глуп, как спичка, – продолжал Лютов. – Ведь я не картину покупаю, а простираюсь пред женщиной, с которой не только мое бренное тело, но и голодная душа моя жаждет слиться. И вот, лаская прекраснейшую руку женщины этой, я говорю: «Орудие орудий». – «Это что еще?» – спрашивает она. Отвечаю: «Так мудро поименовал руку человеческую один древний грек». – «А вы бы, сказала, своими словами говорили, может быть, забавнее выйдет». – Ты подумай, Костя, забавнее! И – только. Недоумеваю: разве я создан для забавы?
– Ну, довольно, Владимир. Иди спать! – громко и сердито сказал Макаров. – Я уже говорил тебе, что не понимаю этих… вывертов. Я знаю одно: женщина рождает мужчину для женщины.
– Сугубая ересь…
– Матриархат…
Лютов тонко свистнул, и слова друзей стали невнятны.
Клим облегченно вздохнул. За ворот ему вползла какая-то букашка и гуляла по спине, вызывая нестерпимый зуд. Несколько раз он пробовал осторожно потереть спину о ствол березы, но дерево скрипело и покачивалось, шумя листьями. Он вспотел от волнения, представляя, что вот сейчас Макаров встанет, оглянется и увидит его подслушивающим.
Жалобы Лютова он слушал с удовольствием, даже раза два усмехнулся. Ему казалось, что на месте Макарова он говорил бы умнее, а на вопрос Лютова:
«Разве я для забавы?» – ответил бы вопросом:
«А – для чего же?»
На месте, где сидел Макаров, все еще курился голубой дымок, Клим сошел туда; в песчаной ямке извивались золотые и синенькие червяки огня, пожирая рыжую хвою и мелкие кусочки атласной бересты.
«Какое ребячество», – подумал Клим Самгин и, засыпав живой огонь песком, тщательно притоптал песок ногою. Когда он поравнялся с дачей Варавки, из окна тихо окрикнул Макаров:
– Ты куда?
С неизбежной папиросой в зубах, с какой-то бумагой в руке, он стоял очень картинно и говорил:
– Девицы в раздражении чувств. Алина боится, что простудилась, и капризничает. Лидия настроена непримиримо, накричала на Лютова за то, что он не одобрил «Дневник Башкирцевой».
Опасаясь, что Макаров тоже пойдет к девушкам, Самгин решил посетить их позднее и вошел в комнату. Макаров сел на стул, расстегнул ворот рубахи, потряс головою и, положив тетрадку тонкой бумаги на подоконник, поставил на нее пепельницу.
– Все, брат, как-то тревожно скучают, – сказал он, хмурясь, взъерошивая волосы рукою. – По литературе не видно, чтобы в прошлом люди испытывали такую странную скуку. Может быть, это – не скука?
– Не знаю, – ответил Клим, испытывая именно скуку. Затем лениво добавил: – Говорят, что замечается оживление…
– Книжное.
Клим промолчал, присматриваясь, как в красноватом луче солнца мелькают странно обесцвеченные мухи; некоторые из них, как будто видя в воздухе неподвижную точку, долго дрожали над нею, не решаясь сесть, затем падали почти до пола и снова взлетали к этой невидимой точке. Клим показал глазами на тетрадку:
– Что это?
– Проект программы «Союза социалистов». Утверждает, что община создала нашего мужика более восприимчивым к социализму, чем крестьянин Запада. Старая история. Это Лютов интересуется.
– От скуки?
Макаров пожал плечами.
– Н-нет, у него к политике какое-то свое отношение. Тут я его не понимаю.
– А во всем остальном, кроме этого, что такое он? Подняв брови, Макаров закурил папиросу, хотел бросить горящую спичку в пепельницу, но сунул ее в стакан молока.
– О, чорт!
Выплеснув молоко за окно, он посмотрел вслед белой струе и сообщил с досадой:
– На цветы. Пианино есть?
Он, очевидно, забыл о вопросе Клима или не хотел ответить.
– Зачем тебе пианино? Разве ты играешь? – сухо спросил Самгин.
– Представь – играю! – потрескивая сжатыми пальцами, сказал Макаров. – Начал по слуху, потом стал брать уроки… Это еще в гимназии. А в Москве учитель мой уговаривал меня поступить в консерваторию. Да. Способности, говорит. Я ему не верю. Никаких способностей нет у меня. Но – без музыки трудно жить, вот что, брат…
– Пианино вон в той комнате, у матери, – сказал Клим.
Макаров встал, небрежно сунул тетрадку в карман и ушел, потирая руки.
Как только зазвучали первые аккорды пианино, Клим вышел на террасу, постоял минуту, глядя в заречье, ограниченное справа черным полукругом леса, слева – горою сизых облаков, за которые уже скатилось солнце. Тихий ветер ласково гнал к реке зелено-седые волны хлебов. Звучала певучая мелодия незнакомой, минорной пьесы. Клим пошел к даче Телепневой. Бородатый мужик с деревянной ногой заступил ему дорогу.
– На сома поохотиться не желаете, господин? Клим, без слов, отмахнулся.
– Сомок – пуда на два, – уныло сказал мужик ему вслед.
Прислуга Алины сказала Климу, что барышня нездорова, а Лидия ушла гулять; Самгин спустился к реке, взглянул вверх по течению, вниз – Лидию не видно. Макаров играл что-то очень бурное. Клим пошел домой и снова наткнулся на мужика, тот стоял на тропе и, держась за лапу сосны, ковырял песок деревянной ногой, пытаясь вычертить круг. Задумчиво взглянув в лицо Клима, он уступил ему дорогу и сказал тихонько, почти в ухо:
– Солдатка тоже имеется… скусная!
Когда Клим взошел на террасу дачи, Макаров перестал играть, и торопливо поплыл сверлящий голосок Лютова:
– Народом обо всем подумано, милая Лидия Тимофеевна: и о рае неведения и об аде познания.
Огня в комнате не было, сумрак искажал фигуру Лютова, лишив ее ясных очертаний, а Лидия, в белом, сидела у окна, и на кисее занавески видно было только ее курчавую, черную голову. Клим остановился в дверях за спиною Лютова и слушал:
– Когда изгоняемый из рая Адам оглянулся на древо познания, он увидал, что бог уже погубил древо: оно засохло. «И се диавол приступи Адамови и рече: чадо отринутое, не имаши путя инаго, яко на муку земную. И повлек Адама во ад земный и показа ему вся прелесть и вся скверну, их же сотвориша семя Адамово». На эту тему мадьяр Имре Мадач весьма значительную вещь написал. Так вот как надо понимать, Лидочка, а вы…
– Я – не о том, – сказала Лидия. – Я не верю… Кто это?
– Я, – ответил Клим.
– Почему ты являешься так таинственно? Клим услышал в ее вопросе досаду, обиделся и, подойдя к столу, зажег лампу. Вошел, жмурясь, растрепанный Макаров, искоса взглянул на Лютова и сказал, упираясь руками в плечи Лютова, вдавливая его в плетеное кресло:
– Самому не спится – других вгоняешь в сон? Лидия спросила:
– Зачем ты зажег лампу? Так хорошо сияли зарницы.
– Это не зарницы, а гроза, – поправил Клим и хотел погасить лампу, но Лидия сказала:
– Оставь.
Макаров, тихонько посвистывая, шагал по террасе, то появляясь, то исчезая, освещаемый безмолвным блеском молний.
– Проводите меня, – обратилась Лидия к Лютову, вставая со стула.
– С наслаждением.
Когда они вышли на террасу, Макаров заявил:
– И я пойду.
Но Лидия сказала:
– Нет, не надо.
Макаров, закинув руки за шею, минуту-две смотрел, как Лютов помогает Лидии идти, отводя от ее головы ветки молодого сосняка, потом заговорил, улыбаясь Климу:
– Слышал? Не надо. Чаще всех других слов, определяющих ее отношение к миру, к людям, она говорит: не надо.
Закурив папиросу, Макаров дожег спичку до конца и, опираясь плечом о косяк двери, продолжал тоном врача, который рассказывает коллеге историю интересной болезни:
– Беседуя с одним, она всегда заботится, чтоб другой не слышал, не знал, о чем идет речь. Она как будто боится, что люди заговорят неискренно, в унисон друг другу, но, хотя противоречия интересуют ее, – сама она не любит возбуждать их. Может быть, она думает, что каждый человек обладает тайной, которую он способен сообщить только девице Лидии Варавка?
Клим находил, что Макаров говорит верно, и негодовал: почему именно Макаров, а не он говорит это? И, глядя на товарища через очки, он думал, что мать – права: лицо Макарова – двойственно. Если б не его детские, глуповатые глаза, – это было бы лицо порочного человека. Усмехаясь, Клим сказал:
– Все-таки ты влюблен в нее.
– Я уже говорил тебе – нет.
Макаров дунул на папиросу так, что от огня ее полетели искры.
– Однако она не самолюбива. Мне даже кажется, что она недооценивает себя. Она хорошо чувствует, что жизнь – серьезнейшая штука и не для милых забав. Иногда кажется, что в ней бродит вражда к себе самой, какою она была вчера.
Макаров замолчал, потом тихонько засмеялся, говоря:
– Один естественник, знакомый мой, очень даровитый парень, но – скотина и альфонс, – открыто живет с богатой, старой бабой, – хорошо сказал: «Мы все живем на содержании у прошлого». Я как-то упрекнул его, а он и – выразился. Тут, брат, есть что-то…
– Ничего не вижу, кроме цинизма, – сказал Самгин. Надвигалась гроза. Черная туча покрыла все вокруг непроницаемой тенью. Река исчезла, и только в одном месте огонь из окна дачи Телепневой освещал густую – воду.
Очень мало похож был Макаров на того юношу в парусиновой, окровавленной блузе, которого Клим в страхе вел по улице. Эта несхожесть возбуждала и любопытство и досаду.
– Изменился ты, Константин, – неодобрительно заметил Самгин. Макаров, улыбаясь, спросил:
– К лучшему?
– Не знаю.
Макаров кивнул головой и провел ладонью по рассыпавшимся волосам.
– Мне кажется – спокойнее стал я. У меня, знаешь ли, такое впечатление осталось, как будто я на лютого зверя охотился, не в себя стрелял, а – в него. И еще: за угол взглянул.
Помолчав, он стал рассказывать задумчиво и тихо:
– В детстве я ничего не боялся – ни темноты, ни грома, ни драк, ни огня ночных пожаров; мы жили в пьяной улице, там часто горело. А вот углов – даже днем боялся; бывало, идешь по улице, нужно повернуть за угол, и всегда казалось, что там дожидается меня что-то, не мальчишки, которые могут избить, и вообще – не реальное, а какое-то… из сказки. Может быть, это был и не страх, а слишком жадное ожидание не похожего на то, что я видел и знал. Я, брат, к десяти годам уже знал много… почти все, чего не надо было знать в этом возрасте. Возможно, что ждал я того, что было мне еще не знакомо, все равно: хуже или лучше, только бы другое.
Глядя на Клима смеющимися глазами, он глубоко вздохнул.
– А теперь за все углы смотрю спокойно, потому что знаю: и за тем углом, который считают самым страшным, тоже ничего нет.
– Я считаю, что самое страшное в жизни – ложь! – сказал Клим Самгин непреклонным тоном.
– Да. И – глупость… На мой взгляд – люди очень глупо живут.
Оба замолчали.
– Пойду, поиграю еще, – сказал Макаров. Над столом вокруг лампы мелькали ненужные, серенькие создания, обжигались, падали на скатерть, покрывая ее пеплом. Клим запер дверь на террасу, погасил огонь и пошел спать.
Слушая, как рычит, приближаясь, гром, Клим задумался о чем-то беспредметном, что не укладывалось ни в слова, ни в образы. Он ощущал себя в потоке неуловимого, – в потоке, который медленно проходил сквозь него, но как будто струился и вне мозга, в глухом реве грома, в стуке редких, крупных капель дождя по крыше, в пьесе Грига, которую играл Макаров. Скупо бросив несколько десятков тяжелых капель, туча прошла, гром стал тише, отдаленней, ярко взглянула в окно луна, и свет ее как бы толкнул все вокруг, пошевелилась мебель, покачнулась стена. На мельнице пугливо залаяла собака, Макаров перестал играть, хлопнула дверь, негромко прозвучал голос Лютова. Затем все примолкло, и в застывшей тишине Клим еще сильнее почувствовал течение неоформленной мысли.
Это не было похоже на тоску, недавно пережитую им, это было сновидное, тревожное ощущение падения в некую бездонность и мимо своих обычных мыслей, навстречу какой-то новой, враждебной им. Свои мысли были где-то в нем, но тоже бессловесные и бессильные, как тени. Клим Самгин смутно чувствовал, что он должен в чем-то сознаться пред собою, но не мог и боялся понять: в чем именно?
Разыгрался ветер, шумели сосны, на крыше что-то приглушенно посвистывало; лунный свет врывался в комнату, исчезал в ней, и снова ее наполняли шорохи и шопоты тьмы. Ветер быстро рассеял короткую ночь весны, небо холодно позеленело. Клим окутал одеялом голову, вдруг подумав:
«В сущности – я бездарен».
Но эта догадка, не обидев его, исчезла, и снова он стал прислушиваться, как сквозь его течет опустошающее, бесформенное.
Встал он рано, ощущая в голове какую-то пыль, думая:
«Откуда, отчего у меня являются такие настроения?» Когда он, один, пил чай, явились Туробоев и Варавка, серые, в пыльниках; Варавка был похож на бочку, а Туробоев и в сером, широком мешке не потерял своей стройности, а сбросив с плеч парусину, он показался Климу еще более выпрямленным и подчеркнуто сухим. Его холодные глаза углубились в синеватые тени, и что-то очень печальное, злое подметил Клим в их неподвижном взгляде.
Вытряхивая пыль из бороды, Варавка сказал Климу, что мать просит его завтра же вечером возвратиться в город.
– К ней приезжают эти музыканты, ты их знаешь, ну, и.:.
Он неопределенно помахал красной рукой, а Клим подумал почти озлобленно:
«Варавка и мать, кажется, нарочно гоняют меня, хотят, чтоб я как можно меньше оставался с Лидией».
Подумалось также, что люди, знакомые ему, собираются вокруг его с подозрительной быстротой, естественной только на сцене театра или на улице, при виде какого-нибудь несчастия. Ехать в город – не хотелось, волновало любопытство: как встретит Лидия Туробоева?
Варавка вытаскивал из толстого портфеля своего планы, бумаги и говорил о надеждах либеральных земцев на нового царя, Туробоев слушал его с непроницаемым лицом, прихлебывая молоко из стакана. В двери с террасы встал Лютов, мокроволосый, красный, и объявил, мигая косыми глазами:
– А я – выкупался!
– Р-раненько, р-рискованно, – укоризненно сказал Варавка. – Вот, позвольте, поз… представить вас…
Клим подметил, что Туробоев пожал руку Лютова очень небрежно, свою тотчас же сунул в карман и наклонился над столом, скатывая шарик из хлеба. Варавка быстро сдвинул посуду, развернул план и, стуча по его зеленым пятнам черенком чайной ложки, заговорил о лесах, болотах, песках, а Клим встал и ушел, чувствуя, что в нем разгорается ненависть к этим людям.
В лесу, на холме, он выбрал место, откуда хорошо видны были все дачи, берег реки, мельница, дорога в небольшое село Никоново, расположенное недалеко от Варавкиных дач, сел на песок под березами и развернул книжку Брюнетьера «Символисты и декаденты». Но читать мешало солнце, а еще более – необходимость видеть, что творится там, внизу.
Около мельницы бородатый мужик в красной рубахе, игрушечно маленький, конопатил днище лодки, гулкие удары деревянного молотка четко звучали в тишине. Такая же игрушечная баба, встряхивая подолом, гнала к реке гусей. Двое мальчишек с удочками на плечах идут берегом, один – желтенький, другой – синий. Вот шагает Макаров, размахивая полотенцем, подошел к мосткам купальни, свесил босую ногу в воду, выдернул и потряс ею, точно собака. Затем лег животом на мостки поперек их, вымыл голову, лицо и медленно пошел обратно к даче, вытирая на ходу волосы, казалось, что он, обматывая полотенцем голову, хочет оторвать ее.
Пригретый солнцем, опьяняемый хмельными ароматами леса, Клим задремал. Когда он открыл глаза – на берегу реки стоял Туробоев и, сняв шляпу, поворачивался, как на шарнире, вслед Алине Телепневой, которая шла к мельнице. А влево, вдали, на дороге в село, точно плыла над землей тоненькая, белая фигурка Лидии.
«Видела она его? Говорили они?»
Он встал, хотел сойти к реке, но его остановило чувство тяжелой неприязни к Туробоеву, Лютову, к Алине, которая продает себя, к Макарову и Лидии, которые не желают или не умеют указать ей на бесстыдство ее.
«Если б я был так близок с нею, как они… А впрочем, чорт с ними…»
Он лениво опустился на песок, уже сильно согретый солнцем, и стал вытирать стекла очков, наблюдая за Туробоевым, который все еще стоял, зажав бородку свою двумя пальцами и помахивая серой шляпой в лицо свое. К нему подошел Макаров, и вот оба они тихо идут в сторону мельницы.
«В сущности, все эти умники – люди скучные. И – фальшивые, – заставлял себя думать Самгин, чувствуя, что им снова овладевает настроение пережитой ночи. – В душе каждого из них, под словами, наверное, лежит что-нибудь простенькое. Различие между ними и мной только в том, что они умеют казаться верующими или неверующими, а у меня еще нет ни твердой веры, ни устойчивого неверия».
Клим Самгин не впервые представил, как в него извне механически вторгается множество острых, равноценных мыслей. Они – противоречивы, и необходимо отделить от них те, которые наиболее удобны ему. Но, когда он пробовал привести в порядок все, что слышал и читал, создать круг мнений, который служил бы ему щитом против насилия умников и в то же время с достаточной яркостью подчеркивал бы его личность, – это ему не удавалось. Он чувствовал, что в нем кружится медленный вихрь различных мнений, идей, теорий, но этот вихрь только расслабляет его, ничего не давая, не всасываясь в душу, в разум. Иногда его уже страшило это ощущение самого себя как пустоты, в которой непрерывно кипят слова и мысли, – кипят, но не согревают. Он даже спрашивал себя:
«Ведь не глуп же я?»
В этот жаркий день, когда он, сидя на песке, смотрел. как с мельницы возвращаются Туробоев, Макаров и между ними Алина, – в голове его вспыхнула утешительная догадка:
«Я напрасно волнуюсь. В сущности – все очень просто: еще не наступил мой час верить. Но уже где-то глубоко в душе моей зреет зерно истинной веры, моей! Она еще не ясна мне, но это ее таинственная сила отталкивает от меня все чужое, не позволяя мне усвоить его. Есть идеи для меня и не для меня; одни я должен прочувствовать, другие мне нужно только знать. Я еще не встретил идей, «химически сродных» мне. Кутузов правильно говорит, что для каждой социальной единицы существует круг взглядов и мнений, химически сродных ей».
Воспоминание о Кутузове несколько смутило Клима, он почувствовал себя внутренне споткнувшимся о какое-то противоречие, но быстро обошел его, сказав себе:
«Тут есть путаница, но она только доказывает, что пользоваться чужими идеями – опасно. Есть корректор, который замечает эти ошибки».
Затем Самгин снова вернулся к своей догадке:
«Вот почему иногда мне кажется, что мысли мои кипят в пустом пространстве. И то, что я чувствовал ночью, есть, конечно, назревание моей веры».
Он осторожно улыбнулся, обрадованный своим открытием, но еще не совсем убежденный в его ценности. Однако убедить себя в этом было уже не трудно; подумав еще несколько минут, он встал на ноги, с наслаждением потянулся, расправляя усталые мускулы, и бодро пошел домой.
Варавка и Лютов сидели за столом, Лютов спиною к двери; входя в комнату, Клим услыхал его слова:
– Первая скрипка в газете не передовик, а – фельетонист…
Варавка встретил Клима ворчливо.
– Где ты был? Тебя искали завтракать и не нашли. А где Туробоев? С девицами? Гм… да! Вот что, Клим, будь добр, перепиши эти две бумажки.
Лютов взглянул на Клима исподлобья, подозрительно, затем, наклонясь над листом бумаги и подчеркивая что-то карандашом, сказал:
– Вероятно, дядя не пойдет на ваши условия. И, нервно схватив бутылку со стола, налил в стакан свой пива. Три бутылки уже были пусты. Клим ушел и, переписывая бумаги, прислушивался к невнятным голосам Варавки и Лютова. Голоса у обоих были почти одинаково высокие и порою так странно взвизгивали, как будто сердились, тоскуя, две маленькие собачки, запертые в комнате.
Туробоев, Макаров и девицы явились только к вечернему чаю. Клим тотчас отметил, что Лидия настроена невесело, задумчиво, но объяснил это усталостью. Макаров имел вид человека только что проснувшегося, рассеянная улыбка подергивала его красиво очерченные губы, он, по обыкновению, непрерывно курил, папироса дымилась в углу рта, и дым ее заставлял Макарова прищуривать левый глаз. Было странно видеть, как пристально и удивленно Алина смотрит на Туробоева, а в холодных глазах барича заметна озабоченность, но обычной остренькой усмешечки – нет. Все они пришли в минуту, когда Клим Самгин наблюдал картину словесного буйства Варавки и Лютова.
Было что-то голодное, сладострастное и, наконец, даже смешное в той ярости, с которой эти люди спорили. Казалось, что они давно искали случая встретиться, чтобы швырять в лица друг другу иронические восклицания, исхищряться в насмешливых гримасах и всячески показывать взаимное отсутствие уважения. Варавка сидел небрежно развалив тело свое в плетеном кресле, вытянув короткие ноги, сунув руки в карманы брюк, – казалось, что он воткнул руки в живот свой. Слушая, он надувал багровые щеки, прищуривал медвежьи глазки, а когда говорил, его бородища волнисто изгибалась на батисте рубашки, точно огромный язык, готовый все слизать.
– Позвольте, позвольте! – пронзительно вскрикивал он. – Вы признали, что промышленность страны находится в зачаточном состоянии, и, несмотря на это, признаете возможным, даже необходимым, внушать рабочим вражду к промышленникам?
– Хэ-хэ-хэ! – смеялся Лютов гнусавым, дразнящим смехом.
– К сему добавьте, что классовая вражда неизбежно задерживает развитие культуры, как сие явствует из примера Европы…
Клима изумлял этот смех, в котором не было ничего смешного, но ясно звучало дразнящее нахальство. Лютов сидел на краешке стула, согнув спину, упираясь ладонями в колени. Клим смотрел, как его косые глаза дрожат в стремлении остановиться на лице Варавки, но не могут этого и прыгают, заставляя Лютова вертеть головою. Клим видел также, что этот человек вызывает неприязнь к нему у всех, кроме Лидии, разливавшей чай. Макаров смотрел в открытую на террасу дверь и явно не слышал ничего, постукивая ложкой по ногтям левой руки.
– Но – мотивы? Ваши мотивы? – вскрикивал Варавка. – Что побуждает вас признать вражду…
– Фамилия, – взвизгнул Лютов. – Люто ненавижу скуку жизни…
Туробоев поморщился. Алина, заметив это, наклонилась к Лидии, прошептала ей что-то и спрятала покрасневшее лицо свое за ее плечом. Не взглянув на нее, Лидия оттолкнула свою чашку и нахмурилась.
– Владимир Иванович! – взывал Варавка. – Мы говорим серьезно, не так ли?
– Вполне! – возбужденно крикнул Лютов.
– Чего же вы хотите?
– Свободы-с!
– Анархизм?
– Как вам угодно. Если у нас князья и графы упрямо проповедуют анархизм – дозвольте и купеческому сыну добродушно поболтать на эту тему! Разрешите человеку испытать всю сладость и весь ужас – да, ужас! – свободы деяния-с. Безгранично разрешите…
– И – затем? – громко спросил Туробоев. Лютов покачнулся на стуле в его сторону, протянул к нему руку.
– А затем он сам себя, своею волею ограничит. Он – трус, человек, он – жадный. Он – умный, потому что трус, именно поэтому. Позвольте ему испугаться самого себя. Разрешите это, и вы получите превосходнейших, кротких людей, дельных людей, которые немедленно сократят, свяжут сами себя и друг друга и предадут… и предадутся богу благоденственного и мирного жития…
Варавка возмущенно выдернул руку из кармана и отмахнулся:
– Извините, это… несерьезно!
– Можно сказать несколько слов? – спросил Туробоев. И, не ожидая разрешения, заговорил, не глядя на Лютова:
– Когда я слушаю споры, у меня возникает несколько обидное впечатление; мы, русские люди, не умеем владеть умом. У нас не человек управляет своей мыслью, а она порабощает его. Вы помните, Самгин, Кутузов называл наши споры «парадом парадоксов»?
– Ну-с? И – что же-с? – задорно взвизгнул Лютов.
– У нас удивительно много людей, которые, приняв чужую мысль, не могут, даже как будто боятся проверить ее, внести поправки от себя, а, наоборот, стремятся только выпрямить ее, заострить и вынести за пределы логики, за границы возможного. Вообще мне кажется, что мышление для русского человека – нечто непривычное и даже пугающее, хотя соблазнительное. Это неумение владеть разумом у одних вызывает страх пред ним, вражду к нему, у других – рабское подчинение его игре, – игре, весьма часто развращающей людей.
Лютов, крепко потирая руки, усмехался, а Клим подумал, что чаще всего, да почти и всегда, ему приходится слышать хорошие мысли из уст неприятных людей. Ему понравились крики Лютова о необходимости свободы, ему казалось верным указание Туробоева на русское неуменье владеть мыслью. Задумавшись, он не дослышал чего-то в речи Туробоева и был вспугнут криком Лютова:
– Прегордая вещеваете!
– У нас есть варварская жадность к мысли, особенно – блестящей, это напоминает жадность дикарей к стеклянным бусам, – говорил Туробоев, не взглянув на Лютова, рассматривая пальцы правой руки своей. – Я думаю, что только этим можно объяснить такие курьезы, как вольтерианцев-крепостников, дарвинистов – поповых детей, идеалистов из купечества первой гильдии и марксистов этого же сословия.
– Это – кирпич в мой огород? – крикливо спросил Лютов.
– Нет, я не хочу задеть кого-либо; я ведь не пытаюсь убедить, а – рассказываю, – ответил Туробоев, посмотрев в окно. Клима очень удивил мягкий тон его ответа. Лютов извивался, подскакивал на стуле, стремясь возражать, осматривал всех в комнате, но, видя, что Туробоева слушают внимательно, усмехался и молчал.
– Не знаю, можно ли объяснить эту жадность на чужое необходимостью для нашей страны организующих идей, – сказал Туробоев, вставая.
Лютов тоже вскочил:
– А – славянофилы? Народники?
– «Одних уж нет, а те далече» от действительности, – ответил Туробоев, впервые за все время спора усмехнувшись.
Наскакивая на него, Лютов покрикивал:
– Но ведь и вы – и вы не самостоятельны в мыслях. Ой, нет! Чаадаев…
– Посмотрел на Россию глазами умного и любящего европейца.
– Нет, подождите, не подсказывайте… Наскакивая на Туробоева, Лютов вытеснил его на террасу и там закричал:
– Сословное мышление…
– Утверждают, что иное – невозможно…
– Странный тип, – пробормотал Варавка, и по его косому взгляду в сторону Алины Клим понял, что это сказано о Лютове.
Минуты две четверо в комнате молчали, прислушиваясь к спору на террасе, пятый, Макаров, бесстыдно спал в углу, на низенькой тахте. Лидия и Алина сидели рядом, плечо к плечу, Лидия наклонила голову, лица ее не было видно, подруга что-то шептала ей в ухо. Варавка, прикрыв глаза, курил сигару.
– Теперь-с, показав друг другу флаги оригинальности своей… Что такое?
Третий голос, сиповатый и унылый, произнес:
– Может, на сома желаете поохотиться, господа? Тут для вашего удовольствия сом живет, пуда на три… Интересно для развлечения…
Клим вышел на террасу, перед нею стоял мужик с деревянной ногой и, подняв меховое лицо свое, говорил, упрашивая:
– Я бы вам, рубликов за двадцать за пять, отлично устроил охотку. Рыбина – опасная. Похвалились бы после перед родными, знакомыми…
Туробоев отошел в сторону, Лютов, вытянув шею, внимательно разглядывал мужика, широкоплечего, в пышной шапке сивых волос, в красной рубахе без пояса; полторы ноги его были одеты синими штанами. В одной руке он держал нож, в другой – деревянный ковшик и, говоря, застругивал ножом выщербленный край ковша, поглядывая на господ снизу вверх светлыми глазами. Лицо у него было деловитое, даже мрачное, голос звучал безнадежно, а когда он перестал говорить, брови его угрюмо нахмурились.
Лютов торопливо спустился к нему и сказал:
– Идем.
Он пошел к реке, мужик неуклюже ковылял за ним. В комнате засмеялась Алина.
– Как вам нравится Лютов? – спросил Клим Туробоева, присевшего на перила террасы. – Оригинален?
– Не из тех людей, которые возбуждают мое уважение, но – любопытен, – ответил Туробоев, подумав и тихонько. – Он очень зло сказал о Кропоткине, Бакунине, Толстом и о праве купеческого сына добродушно поболтать. Это – самое умное, что он сказал.
Одна за другой вышли из комнаты Лидия и Алина. Лидия села на ступени террасы, Алина, посмотрев из-под ладони на заходящее солнце, бесшумно, скользящей походкой, точно по льду, подошла к Туробоеву.
– Вот уж не думала, что вы тоже любите спорить!
– Это – недостаток?
– Да, конечно. Это – стариковское…
– «Наше поколение юности не знает», – сказал Туробоев.
– Ой, Надсон! – пренебрежительно, с гримасой, воскликнула Алина. – Мне кажется, что спорить любят только люди неудачные, несчастливые. Счастливые – живут молча.
– Вот как?
– Да. А несчастным трудно сознаться, что они не умеют жить, и вот они говорят, кричат. И всё – мимо, всё не о себе, а о любви к народу, в которую никто и не верит.
– Ого! Вы – храбрая, – сказал Туробоев и тихонько, мягко засмеялся.
И ласковый тон его и смех раздражали Самгина. Он спросил иронически:
– Вы называете это храбростью? А как же вы назовете народовольцев, революционеров?
– Тоже храбрые люди. Особенно те, которые делают революцию бескорыстие, из любопытства.
– Это вы говорите об авантюристах.
– Почему? О людях, которым тесно жить и которые пытаются ускорить события. Кортес и Колумб тоже ведь выразители воли народа, профессор Менделеев не менее революционер, чем Карл Маркс, Любопытство и есть храбрость. А когда любопытство превращается в страсть, оно уже – любовь.
Взглянув на Туробоева через плечо, Лидия спросила:
– Вы искренно говорите?
– Да, – не сразу ответил он.
Клим ощущал, что этот человек все более раздражает его. Ему хотелось возразить против уравнения любопытства с храбростью, но он не находил возражений. Как всегда, когда при нем говорили парадоксы тоном истины, он завидовал людям, умеющим делать это.
Возвращался Лютов и кричал, размахивая платком:
– На рассвете будем ловить сома! За тринадцать рублей сторговался.
Вбежав на террасу, он спросил Алину:
– Нареченная! Вы никогда не ловили сома? Она прошла мимо его, сказав:
– Ни рыб, ни журавлей в небе…
– Понимаю! – закричал Лютов. – Предпочитаете синицу в руки! Одобряю!
Клим видел, что Алина круто обернулась, шагнула к жениху, но подошла к Лидии и села рядом с ней, ощипываясь, точно курица пред дождем. Потирая руки, кривя губы, Лютов стоял, осматривая всех возбужденно бегающими глазами, и лицо у него как будто пьянело.
– Живем во исполнение грехов, – пробормотал он. – А вот мужик… да-с!
Кажется, все заметили, что он возвратился в настроении еще более неистовом, – именно этим Самгин объяснил себе невежливое, выжидающее молчание в ответ Лютову. Туробоев прислонился спиною к точеной колонке террасы; скрестив руки на груди, нахмуря вышитые брови, он внимательно ловил бегающий взгляд Лютова, как будто ожидая нападения.
– Я – согласен! – сказал Лютов, подойдя мелкими шагами вплоть к нему. – Верно-с: мы или плутаем в дебрях разума или бежим от него испуганными дураками.
Он взмахнул рукою так быстро, что Туробоев, мигнув, отшатнулся в сторону, уклоняясь от удара, отшатнулся и побледнел. Лютов, видимо, не заметил его движения и не видел гневного лица, он продолжал, потрясая кистью руки, как утопающий Борис Варавка.
– Но – это потому, что мы народ метафизический. У нас в каждом земском статистике Пифагор спрятан, и статистик наш воспринимает Маркса как Сведенборга или Якова Бёме. И науку мы не можем понимать иначе как метафизику, – для меня, например, математика суть мистика цифр, а проще – колдовство.
– Не ново, – тихо вставил Туробоев.
– Это – пустяки, будто немец – прирожденный философ, это – ерунда-с! – понизив голос и очень быстро говорил Лютов, и у него подгибались ноги. – Немец философствует машинально, по традиции, по ремеслу, по праздникам. А мы – страстно, самоубийственно, день и ночь, и во сне, и на груди возлюбленной, и на смертном одре. Собственно, мы не философствуем, потому что это у нас, ведайте, не от ума, а – от воображения, мы – не умствуем, а – мечтаем во всю силу зверства натуры. Зверство поймите не в порицающем, а в измеряющем смысле.
Размахнув руками, он описал в воздухе широкий круг.
– Вот так поймите. Безграничие и ненасытность. Умов у нас не обретается, у нас – безумные таланты. И все задыхаемся, все – снизу до верха. Летим и падаем. Мужик возвышается в президенты академии наук, аристократы нисходят в мужики. А где еще найдете такое разнообразие и обилие сект, как у нас? И – самых изуверских: скопцы, хлысты, красная смерть. Самосожигатели, в мечте горим, от Ивана Грозного и Аввакума протопопа до Бакунина Михаилы, до Нечаева и Всеволода Гаршина. Нечаева – не отталкивайте, нельзя-с! Потому – отлично русский человек! По духу – братец родной Константину Леонтьеву и Константину же Победоносцеву.
Лютов подпрыгивал, размахивал руками, весь разрываясь, но говорил все тише, иногда – почти шопотом. В нем явилось что-то жуткое, пьяное и действительно страстное, насквозь чувственное. Заметно было, что Туробоеву тяжело слушать его шопот и тихий вой, смотреть в это возбужденное, красное лицо с вывихнутыми глазами.
«Как же будет жить с ним Алина?» – подумал Клим, взглянув на девушку; она сидела, положив голову на колени Лидии, Лидия, играя косой ее, внимательно слушала.
– Вы, кажется, во многом согласны с Достоевским? – спросил Туробоев. Лютов отшатнулся от него.
– Нет! В чем? Неповинен. Не люблю.
В двери показался Макаров и сердито спросил:
– Владимир, хочешь молока? Холодное.
– Достоевский обольщен каторгой. Что такое его каторга? Парад. Он инспектором на параде, на каторге-то был. И всю жизнь ничего не умел писать, кроме каторжников, а праведный человек у него «Идиот». Народа он не знал, о нем не думал.
Вышел Макаров, подал Лидии стакан молока и сел рядом с нею, громко проворчав:
– А скоро конец этому словотечению? Лютов погрозил ему кулаком.
– Наш народ – самый свободный на земле. Он ничем не связан изнутри. Действительности – не любит. Он – штучки любит, фокусы. Колдунов и чудодеев. Блаженненьких. Он сам такой – блаженненький. Он завтра же может магометанство принять – на пробу. Да, на пробу-с! Может сжечь все свои избы и скопом уйти в пустыни, в пески, искать Опоньское царство.
Туробоев сунул руки в карманы и холодно спросил:
– И – что же, в конце концов? Лютов оглянулся, очевидно, для того, чтоб привлечь к себе еще больше внимания, и ответил, покачиваясь:
– А – то, что народ хочет свободы, не той, которую ему сулят политики, а такой, какую могли бы дать попы, свободы страшно и всячески согрешить, чтобы испугаться и – присмиреть на триста лет в самом себе. Вот-с! Сделано. Все сделано! Исполнены все грехи. Чисто!
– Странная… теория, – сказал Туробоев, пожимая плечами, и сошел с террасы в ночной сумрак, а отойдя шагов десять, сказал громко:
– Все-таки это – Достоевский. Если не по мыслям, так по духу…
Лютов, прищурив раскосые глаза, пробормотал:
–…Живем во исполнение грехов и на погибель соблазнов… Не согрешишь – не покаешься, не покаявшись – не спасешься…
Все молчали, глядя на реку: по черней дороге бесшумно двигалась лодка, на носу ее горел и кудряво дымился светец, черный человек осторожно шевелил веслами, а другой, с длинным шестом в руках, стоял согнувшись у борта и целился шестом в отражение огня на воде; отражение чудесно меняло формы, становясь похожим то на золотую рыбу с множеством плавников, то на глубокую, до дна реки, красную яму, куда человек с шестом хочет прыгнуть, но не решается.
Лютов посмотрел в небо, щедро засеянное звездами, вынул часы и сказал:
– Еще не поздно. Хотите погулять, Алина Марковна?
– Молча – хочу.
– Совершенно молча?
– Могу разрешить армянские анекдоты.
– Что ж? И на этом – спасибо! – сказал Лютов, помогая невесте встать. Она взяла его под руку.
Когда они отошли шагов на тридцать, Лидия тихо сказала:
– Мне его жалко.
Макаров невнятно проворчал что-то, а Клим спросил:
– Почему – жалко?
Лидия не ответила, но Макаров вполголоса сказал:
– Видел – кричит? Это он перекричать себя хочет.
– Не понимаю.
– Ну, чего тут не понимать? Лидия встала.
– Проводи меня, Константин…
Ушли и они. Хрустел песок. В комнате Варавки четко и быстро щелкали косточки счет. Красный огонь на лодке горел далеко, у мельничной плотины. Клим, сидя на ступени террасы, смотрел, как в темноте исчезает белая фигура девушки, и убеждал себя:
«Ведь не влюблен же я в нее?»
Чтоб не думать, он пошел к Варавке, спросил, не нужно ли помочь ему? Оказалось – нужно. Часа два он сидел за столом, снимая копию с проекта договора Варавки с городской управой о постройке нового театра, писал и чутко вслушивался в тишину. Но все вокруг каменно молчало. Ни голосов, ни шороха шагов.
На восходе солнца Клим стоял под ветлами у мельничной плотины, слушая, как мужик с деревянной ногой вполголоса, вдохновенно рассказывает:
– Сом – кашу любит; просяная али, скажем, гречушная каша – это его самая первая любовь. Сома кашей на что хотите подкупить возможно.
Деревяшка мужика углубилась в песок, он стоял избочась, держался крепкой, корявой рукою за обломок сучка ветлы, дергал плечом, вытаскивая деревяшку из песка, переставлял ее на другое место, она снова уходила в сыпучую почву, и снова мужик изгибался набок.
– Каши ему дали, зверю, – говорил он, еще понижая голос. Меховое лицо его было торжественно, в глазах блестела важность и радость. – Каша у нас как можно горячо сварена и – в горшке, а горшок-то надбит, понимаете эту вещь?
Он подмигнул Лютову и обратился к Варавке, почти величественному в халате вишневого цвета, в зеленой, шитой золотом тюбетейке и пестрых сафьяновых сапогах.
– Он, значит, проглотит горшок, а горшок в брюхе у него, надбитый-то, развалится, и тут начнет каша кишки ему жечь, понимаете, ваше степенство, эту вещь? Ему – боль, он – биться, он – прыгать, а тут мы его…
Лучи солнца упирались в лицо Варавки, он блаженно жмурился и гладил ладонями медную бороду свою.
Лютов, в измятом костюме, усеянном рыжими иглами хвои, имел вид человека, только что очнувшегося после сильного кутежа. Лицо у него пожелтело, белки полуумных глаз налиты кровью; он, ухмыляясь, говорил невесте, тихо и сипло:
– Конечно – врет! Но ни один дьявол, кроме русского мужика, не может выдумать такую чепуху!
Невыспавшиеся девицы стояли рядом, взапуски позевывая и вздрагивая от свежести утра. Розоватый парок поднимался с реки, и сквозь него, на светлой воде, Клим сидел знакомые лица девушек неразличимо похожими;
Макаров, в белой рубашке с расстегнутым воротом, с обнаженной шеей и встрепанными волосами, сидел на песке у ног девиц, напоминая надоевшую репродукцию с портрета мальчика-итальянца, премию к «Ниве». Самгин впервые заметил, что широкогрудая фигура Макарова так же клинообразна, как фигура бродяги Инокова.
В стороне, туго натянутый, стоял Туробоев, упорно глядя в шишковатый, выпуклый затылок Лютова, и, медленно передвигая папиросу из угла в угол рта, как бы беззвучно шептал что-то.
– Ну, что же, скоро? – нетерпеливо спросил Лютов.
– Чуть потише говорите, господин, – сказал мужик строгим шопотом. – Он – зверь хитрая, он – слышит! И, повернувшись к мельнице, крикнул:
– Микола! Эй?
Ответили неохотно два голоса, мужской и женский:
– Ой? Чего?
– Погляди – сожрал?
– Глядел.
– Ну?
– Сожрал.
Лютов, сердито взглянув на мужика, толкнул его в плечо.
– Ты – что же: мне – говорить нельзя, а сам орешь во всю глотку?
Мужик удивленно взглянул на него и усмехнулся так, что все лицо его ощетинилось.
– Господи, – так ведь он, сом этот, меня знает, а вы ему – чужой человек. Всякая тварь имеет свою осторожность к жизни.
Эти слова мужик произнес шопотом. Затем, посмотрев на реку из-под ладони, он сказал, тоже очень тихо:
– Теперь – глядите! Теперь начнет его жечь, а он – прыгать. Сейчас…
Он сказал это так убедительно, с таким вдохновенным лицом, что все бесшумно подвинулись к берегу и, казалось, даже розовато-золотая вода приостановила медленное свое течение. Глубоко пронзая песок деревяшкой, мужик заковылял к мельнице. Алина, вздрогнув, испуганно прошептала:
– Смотрите, смотрите! Вон у того берега темненькое… под кустом…
Клим не видел темненького. Он не верил в сома, который любит гречневую кашу. Но он видел, что все вокруг – верят, даже Туробоев и, кажется, Лютов. Должно быть, глазам было больно смотреть на сверкающую воду, но все смотрели упорно, как бы стараясь проникнуть до дна реки. Это на минуту смутило Самгина: а – вдруг?
– Вот он… плывет, плывет! – снова зашептала Алина, но Туробоев сказал громко:
– Это тень облака.
– Шш, – зашипел Варавка.
Все посмотрели в небо. Да, там одиноко таяло беленькое облако, размером не более овчины. Из густой заросли кустов и камыша, около плотины, осторожно выдвинулась лодка, посреди ее стоял хромой мужик, опираясь на багор, и махал на публику рукою. Беззвучно погружая весла в воду, лодку гнал широкоплечий, светловолосый парень в серой рубахе. Он сидел неподвижно, точно окаменев, шевелились только кисти его рук, казалось, что весла действуют сами, покрывая воду шелковой рябью. Хромой, перестав размахивать рукой, вытянул ее выше головы, неотрывно глядя в воду, и тоже замер. Лодка описала угол от берега к берегу, потом еще угол, мужик медленно опустил левую руку, так же медленно поднял правую с багром в ней.
– Бей его! – рявкнул он и, с размаха, вонзил багор в реку.
Клим стоял сзади и выше всех, он хорошо видел, что хромой ударил в пустое место. А когда мужик, неуклюже покачнувшись, перекинулся за борт, плашмя грудью, Клим уверенно подумал:
«Это сделано нарочно!»
Но хромой тотчас же пошатнул эту уверенность.
– Не попа-ал! – взвыл он плачевным волчьим воем, барахтаясь в реке. Его красная рубаха вздулась на спине уродливым пузырем, судорожно мелькала над водою деревяшка с высветленным железным кольцом на конце ее, он фыркал, болтал головою, с волос головы и бороды разлетались стеклянные брызги, он хватался одной рукой за корму лодки, а кулаком другой отчаянно колотил по борту и вопил, стонал:
– Э-эх, не попа-ал! Миколка, дьявол, что ж ты его веслом не ошарашил, а? Веслом-то, дурак! По башке бы, а? Осрамил ты меня, морда-а!
Парень не торопясь поймал багор, положил его вдоль борта, молча помог хромому влезть в лодку и сильными ударами весел быстро пригнал ее к берегу. Вывалившись на песок, мужик, мокрый и скользкий, разводя руки, отчаянно каялся:
– Не попал, господа! Острамился, простите Христа ради! Ошибся маленько, в головину метил ему, а – мимо! Понимаете вещь? Ах, отцы святые, а?
У него даже голос от огорчения стал другой, высокий, жалобно звенящий, а оплывшее лицо сузилось и выражало искреннейшее горе. По вискам, по лбу, из-под глаз струились капли воды, как будто все его лицо вспотело слезами, светлые глаза его блестели сконфуженно и виновато. Он выжимал воду с волос головы и бороды горстью, брызгал на песок, на подолы девиц и тоскливо выкрикивал:
– Громадный, пуда на четыре с лишком! Бык, а не сом, ей-богу! Усы – вот!
И хромой отмерил руками в воздухе вершков двенадцать.
«Я ошибся, – подумал Клим. – Он видел сома».
– Стоит на дне на самом; вижу – задумался, усищи шевелятся, – огорченно и восторженно рассказывал хромой.
– Каков, а? – тоже с восторгом крикнул Лютов.
– Отлично играет, – подтвердил Туробоев, улыбаясь, и вынул маленький бумажник желтой кожи. Лютов удержал его руку:
– Извините, эта затея моя!
Лидия смотрела, на мужика, брезгливо сжав губы, хмурясь, Варавка – с любопытством, Алина – растерянно спрашивала всех:
– Но ведь был сом? Был или нет? Клим отошел в сторону, чувствуя себя дважды обманутым.
– Идем, – сказала Лидия подруге, но Лютов крикнул:
– Подождите минутку! И спросил мужика в упор:
– Обманул?
– Обманул, дьявол, – согласился хромой, печально разводя руками.
– Нет, не дьявол, а – ты? Обманул?
– То есть – это как же? Кого же? – удивленно спросил мужик, отступая от Лютова.
– Ты – не бойся! Я все равно заплачу деньги и на водку прибавлю. Только скажи прямо: обманул?
– Оставьте его, – попросил Туробоев, а хромой, оглядев всех непонимающими глазами, с великолепной наивностью спросил:
– Как же это могу я господ обмануть?
Лютов с размаха звучно хлопнул ладонью по его мокрому плечу и вдруг захохотал визгливым, бабьим смехом. Засмеялся и Туробоев, тихонько и как-то сконфуженно, даже и Клим усмехнулся, – так забавен был детский испуг в светлых, растерянно мигавших глазах бородатого мужика.
– Рази можно обманывать господ, – бормотал он, снова оглядывая всех, а испуг в глазах его быстро заменялся пытливостью, подбородок вздрагивал.
– Чорт, – воскликнул Варавка, махнув рукой, и тоже усмехнулся.
Лютов уже хохотал неистово, закрыв глаза, вскинув голову, содрогаясь; в его выгнутом кадыке точно стекло звенело.
А хромой, взглянув на Варавку, широко ухмыльнулся, но сейчас же прикрыл рот ладонью. Это не помогло, громко фыркнув в ладонь, он отмахнул рукой в сторону и вскричал тоненько:
– Грехи-и!
Он тоже начал смеяться, вначале неуверенно, негромко, потом все охотнее, свободней и наконец захохотал так, что совершенно заглушил рыдающий смешок Лютова. Широко открыв волосатый рот, он тыкал деревяшкой в песок, качался и охал, встряхивая головою:
– Ох, осподи… о-хо-хо, грехи жа, ей-богу… Мокрый, он весь лоснился, и казалось, что здоровый хохот его тоже масляно блестит.
– Ж-жулик, – кричал Лютов. – Где… где сом?
– И – я его…
– Сома?
– Промахнулся…
– Где сом?
– Он – живет…
Снова оба, глядя друг на друга, тряслись в припадке смеха, а Клим Самгин видел, что теперь по мохнатому лицу хромого льются настоящие слезы.
– Ну, уж это нечто… чрезмерное, – сказал Туробоев, пожимая плечами, и пошел прочь, догоняя девушек и Макарова. За ним пошел и Самгин, провожаемый смехом и оханьем:
– О, осподи, вот…
А впереди возмущенно кричала Алина:
– Его следует наказать за обман!
– Это – глупо, Алина, – строго остановила ее Лидия.
Пошли молча, но скоро их догнал Лютов.
– Понимаете вещь? – кричал он, стирая платком с лица пот и слезы, припрыгивая, вертясь, заглядывая в глаза. Он мешал идти, Туробоев покосился на него и отстал шага на два.
– Ловко одурачил, а? – назойливо кричал он. – Талант. Искусство-с! Подлинное искусство всегда одурачивает.
– Не глупо, – сказал Туробоев, улыбаясь Климу. – И вообще он – не глуп, но – как издерган!
– Довольно, Володя, – сердито крикнул Макаров. – Что ты пылишь? Подожди, когда сделают тебя профессором какой-нибудь элоквенции, тогда и угнетай и пыли.
– Костя, легкомысленная ты птица! Пойми вещь!
– Нет, серьезно, перестань.
– Вы ужасно много кричите, – жалобно сказала Алина.
– Ну – не буду.
– Как сумасшедший.
– Молчу-с!
Он действительно замолчал, но Лидия, взяв его под руку, спросила:
– Почему вас не возмутил мужик?
– Меня? Чем же? – удивленно и с жаром воскликнул Лютов. – Напротив, Лидочка, я ему трешницу прибавил и спасибо сказал. Он – умный. Мужик у нас изумительная умница! Он – учит! Он?
Приостановясь, гладя руку Лидии, лежавшую на сгибе его руки, Лютов счастливо улыбнулся:
– Уж теперь ведь в сома-то вы не поверите, нет? Не для сомов эта речушка, милый вы человек…
Он снова захохотал. Макаров и Алина пошли быстрее. Клим отстал, посмотрел на Туробоева и Варавку, медленно шагавших к даче, и, присев на скамью у мостков купальни, сердито задумался.
Он вспомнил, что вчера Макаров, мимоходом, сказал:
«Здоровая психика у тебя, Клим! Живешь ты, как монумент на площади, вокруг – шум, крик, треск, а ты смотришь на все, ничем не волнуясь».
«Но эти слова говорят лишь о том, что я умею не выдавать себя. Однако роль внимательного слушателя и наблюдателя откуда-то со стороны, из-за угла, уже не достойна меня. Мне пора быть более активным. Если я осторожно начну ощипывать с людей павлиньи перья, это будет очень полезно для них. Да. В каком-то псалме сказано: «ложь во спасение». Возможно, но – изредка и – «во спасение», а не для игры друг с другом».
Он долго думал в этом направлении и, почувствовав себя настроенным воинственно, готовым к бою, хотел идти к Алине, куда прошли все, кроме Варавки, но вспомнил, что ему пора ехать в город. Дорогой на станцию, по трудной, песчаной дороге, между холмов, украшенных кривеньким сосняком, Клим Самгин незаметно утратил боевое настроение и, толкая впереди себя длинную тень свою, думал уже о том, как трудно найти себя в хаосе чужих мыслей, за которыми скрыты непонятные чувства.
Домой он приехал на полчаса раньше супругов Спивак.
Мать встретила их величественно, как чиновников, назначенных свыше в ее личное распоряжение. Суховато и очень в нос говорила французские фразы, играя лорнетом пред своим густо напудренным лицом, и, прежде чем предложить гостям сесть, удобно уселась сама. Клим подметил, что этой игрой мать зажгла в голубоватых глазах Спивак смешливые искорки. Елизавета Львовна в необыкновенно широкой темной мантии казалась постаревшей, монашески скромной и не такой интересной, как она была в Петербурге. Но его ноздри приятно защекотал запах знакомых духов, и в памяти прозвучала красивая фраза:
Тобой, одной тобой.
Маленький пианист в чесунчовой разлетайке был похож на нетопыря и молчал, точно глухой, покачивая в такт словам женщин унылым носом своим. Самгин благосклонно пожал его горячую руку, было так хорошо видеть, что этот человек с лицом, неискусно вырезанным из желтой кости, совершенно не достоин красивой женщины, сидевшей рядом с ним. Когда Спивак и мать обменялись десятком любезных фраз, Елизавета Львовна, вздохнув, сказала:
– Мне очень тяжело, Вера Петровна, что с первой же встречи я должна сообщить вам печальное: Дмитрий Иванович арестован.
– О, бог мой! – воскликнула Самгина, откинувшись на спинку кресла, ресницы ее вздрогнули и кончик носа покраснел.
– Да! – громко сказал Спивак. – Пришли ночью и увезли.
– А – Кутузов? – сердито спросил Клим.
Спивак ответила, что Кутузов недели за три до ареста Дмитрия уехал к себе домой, хоронить отца.
Мать, осторожно, чтоб не стереть пудру со щек, прикладывала ко глазам своим миниатюрный платочек, но Клим видел, что в платке нет нужды, глаза совершенно сухи.
– Боже мой! За что? – драматически спросила она.
– Я думаю, что это не серьезно, – очень ласково и утешительно говорила Спивак. – Арестован знакомый Дмитрия Ивановича, учитель фабричной школы, и брат его, студент Попов, – кажется, это и ваш знакомый? – спросила она Клима.
Самгин сухо сказал:
– Нет.
Уделив этому событию четверть часа, мать, очевидно, нашла, что ее огорчение выражено достаточно убедительно, и пригласила гостей в сад, к чаю.
Весело хлопотали птицы, обильно цвели цветы, бархатное небо наполняло сад голубым сиянием, и в блеске весенней радости было бы неприлично говорить о печальном. Вера Петровна стала расспрашивать Спивака о музыке, он тотчас оживился и, выдергивая из галстука синие нитки, делая пальцами в воздухе маленькие запятые, сообщил, что на Западе – нет музыки.
– Там – только машины. Там – от менуэта и гавота дошли – вот до чего…
И пальцами на губах он сыграл какой-то пошленький мотив.
– Не тереби галстук, – попросила его жена. Он послушно положил руки на стол, как на клавиатуру, а конец галстука погрузил в стакан чая. Это его сконфузило, и, вытирая галстук платком, он сказал:
– В Норвегии – Григ. Очень интересен. Говорят – рассеянный человек.
И замолчал. Женщины улыбались, беседуя все более оживленно, но Клим чувствовал, что они взаимно не нравятся одна другой. Спивак запоздало спросил его:
– Как ваше здоровье?
А когда Клим предложил ему земляники, он весело отказался:
– От нее у меня будет крапивная лихорадка. Мать попросила Клима:
– Покажи Елизавете Львовне флигель.
– Странный город, – говорила Спивак, взяв Клима под руку и как-то очень осторожно шагая по дорожке сада. – Такой добродушно ворчливый. Эта воркотня – первое, что меня удивило, как только я вышла с вокзала. Должно быть, скучно здесь, как в чистилище. Часто бывают пожары? Я боюсь пожаров.
Бумажный сор в комнатах флигеля напомнил Климу о писателе Катине, а Спивак, бегло осмотрев их, сказала:
– Можно очень уютно устроиться. И окна в сад. Наверное, в комнаты будут вползать мохнатенькие червячки с яблонь? Птички будут петь рано утром. Очень рано!
Она вздохнула:
– Вам не нравится? – с сожалением спросил Клим, выходя в сад, – красиво изогнув шею, она улыбнулась ему через плечо.
– Нет, почему? Но это было бы особенно удобно для двух сестер, старых дев. Или – для молодоженов. Сядемте, – предложила она у скамьи под вишней и сделала милую гримаску: – Пусть они там… торгуются.
Оглядываясь, она продолжала задумчиво:
– Прекрасный сад. И флигель хорош. Именно – для молодоженов. Отлюбить в этой тишине, сколько положено, и затем… Впрочем, вы, юноша, не поймете, – вдруг закончила она с улыбкой, которая несколько смутила Клима своей неясностью: насмешка скрыта в ней или вызов?
Посмотрев в небо, обрывая листья с ветки вишни, Спивак спросила:
– Как же здесь живут зимою? Театр, карты, маленькие романы от скуки, сплетни – да? Я бы предпочла жить в Москве, к ней, вероятно, не скоро привыкнешь. Вы еще не обзавелись привычками?
Клим удивлялся. Он не подозревал, что эта женщина умеет говорить так просто и шутливо. Именно простоты он не ожидал от нее; в Петербурге Спивак казалась замкнутой, связанной трудными думами. Было приятно, что она говорит, как со старым и близким знакомым. Между прочим она спросила: с дровами сдается флигель или без дров, потом поставила еще несколько очень житейских вопросов, все это легко, мимоходом.
– Портрет над роялем – это ваш отчим? У него борода очень богатого человека.
Пытливо заглянув в ее лицо, Клим сказал, что скоро приедет Туробоев.
– Да?
– Продает свою землю.
– Вот как.
Клим почувствовал, что его радует спокойный тон ее, обрадовало и то, что она, задев его локтем, не извинилась.
К ним шла мать, рядом с нею Спивак, размахивая крыльями разлетайки, как бы пытаясь вознестись от земли, говорил:
– Это будет написано нонами, очень густо: тум-тумм…
Жена бесцеремонно прекратила музыку, заговорив с Верой Петровной о флигеле; они отошли прочь, а Спивак сел рядом с Климом и вступил в беседу с ним фразами из учебника грамматики:
– Ваша мать приятный человек. Она знает музыку. Далеко ли тут кладбище? Я люблю все элегическое. У нас лучше всего кладбища. Все, что около смерти, у нас – отлично.
В паузы между его фразами вторгались голоса женщин.
– Не правда ли? – требовательно спрашивала Спивак.
– Я вам это сделаю.
– Мы кончили?
– Да.
Через несколько минут, проводив Спиваков и возвратясь в сад, Клим увидал мать все там же, под вишней, она сидела, опустив голову на грудь, закинув руки на спинку скамьи.
– Бог мой, это, кажется, не очень приятная дама! – усталым голосом сказала она. – Еврейка? Нет? Как странно, такая практичная. Торгуется, как на базаре. Впрочем, она не похожа на еврейку. Тебе не показалось, что она сообщила о Дмитрии с оттенком удовольствия? Некоторым людям очень нравится сообщать дурные вести.
Она с досадой ударила себя кулачком по колену.
– Ах, Дмитрий, Дмитрий! Теперь мне придется ехать в Петербург.
Розоватая мгла, наполнив сад, окрасила белые цветы. Запахи стали пьянее. Сгущалась тишина.
– Я пойду переоденусь, а ты подожди меня здесь. В комнатах – душно.
Клим посмотрел вслед ей неприязненно: то, что мать сказала о Спивак, злостно разноречило с его впечатлением. Но его недоверие к людям, становясь все более легко возбудимым, цепко ухватилось за слова матери, и Клим задумался, быстро пересматривая слова, жесты, улыбки приятной женщины. Ласковая тишина, настраивая лирически, не позволила найти в поведении Спивак ничего, что оправдало бы мать. Легко заиграли другие думы: переедет во флигель Елизавета, он станет ухаживать за нею и вылечится от непонятного, тягостного влечения к Лидии.
Мать возвратилась в капоте солнечного цвета, застегнутом серебряными пряжками, в мягких туфлях; она казалась чудесно помолодевшей.
– Ты не думаешь, что арест брата может отразиться и на тебе? – тихо спросила она.
– Почему?
– Жили вместе.
– Это еще не значит, что мы солидарны.
– Да, но…
Она замолчала, потирая пальцами морщинки на висках. И вдруг сказала, вздохнув:
– У этой Спивак неплохая фигура, даже беременность не портит ее.
Вздрогнув от неожиданности, Клим быстро спросил:
– Она – беременна? Она тебе сказала?
– Боже мой, я сама вижу. Ты хорошо знаком с нею?
– Нет, – сказал Клим и, сняв очки, протирая стекла, наклонил голову. Он знал, что лицо у него злое, и ему не хотелось, чтоб мать видела это. Он чувствовал себя обманутым, обокраденным. Обманывали его все: наемная Маргарита, чахоточная Нехаева, обманывает и Лидия, представляясь не той, какова она на самом деле, наконец обманула и Спивак, он уже не может думать о ней так хорошо, как думал за час перед этим.
«Какой безжалостной надобно быть, какое надо иметь холодное сердце, для того, чтобы обманывать больного мужа, – возмущенно думал Самгин. – И – мать, как бесцеремонно, грубо она вторгается в мою жизнь».
– О, боже мой! – вздохнула мать.
Клим искоса взглянул на нее. Она сидела, напряженно выпрямясь, ее сухое лицо уныло сморщилось, – это лицо старухи. Глаза широко открыты, и она закусила губы, как бы сдерживая крик боли. Клим был раздражен на нее, но какая-то частица жалости к себе самому перешла на эту женщину, он тихонько спросил:
– Тебе грустно?
Вздрогнув, она прикрыла глаза.
– В моем возрасте мало веселого. Затем, оттянув дрожащей рукой ворот капота от шеи, мать заговорила шопотом:
– Уже где-то близко тебя ждет женщина… девушка, ты ее полюбишь.
В ее шопоте Клим услышал нечто необычное, подумалось, что она, всегда гордая, сдержанная, заплачет сейчас. Он не мог представить ее плачущей.
– Не надо об этом, мама.
Она судорожно терлась щекою о его плечо и, задыхаясь в сухом кашле или неудачном смехе, шептала:
– Я не умею говорить об этом, но – надо. О великодушии, о милосердии к женщине, наконец! Да! О милосердии. Это – самое одинокое существо в мире – женщина, мать. За что? Одинока до безумия. Я не о себе только, нет…
– Хочешь, принесу воды? – спросил Клим и тотчас же понял, что это глупо. Он хотел даже обнять ее, но она откачнулась, вздрагивая, пытаясь сдержать рыдания. И все горячей, озлобленней звучал ее шопот.
– Только часы в награду за дни, ночи, годы одиночества.
«Это говорила Нехаева», – вспомнил Клим.
– Гордость, которую попирают так жестоко. Привычное – ты пойми! – привычное нежелание заглянуть в душу ласково, дружески. Я не то говорю, но об этом не скажешь…
«И – не надо! – хотелось сказать Климу. – Не надо, это унижает тебя. Это говорила мне чахоточная, уродливая девчонка».
Но его великодушию не нашлось места, мать шептала, задыхаясь:
– Надо выть. Тогда назовут истеричкой. Предложат врача, бром, воду.
Сын растерянно гладил руку матери и молчал, не находя слов утешения, продолжая думать, что напрасно она говорит все это. А она действительно истерически посмеивалась, и шопот ее был так жутко сух, как будто кожа тела ее трещала и рвалась.
– Ты должен знать: все женщины неизлечимо больны одиночеством. От этого – все непонятное вам, мужчинам, неожиданные измены и… всё! Никто из вас не ищет, не жаждет такой близости к человеку, как мы.
Чувствуя необходимость попытаться успокоить ее, Клим пробормотал:
– Знаешь, о женщинах очень своеобразно рассуждает Макаров..
– Наш эгоизм – не грех, – продолжала мать, не слушая его. – Эгоизм – от холода жизни, оттого, что все ноет: душа, тело, кости…
И вдруг, взглянув на сына, она отодвинулась от него, замолчала, глядя в зеленую сеть деревьев. А через минуту, поправляя прядь волос, спустившуюся на щеку, поднялась со скамьи и ушла, оставив сына измятым этой сценой.
«Конечно, это она потому, что стареет и ревнует», – думал он, хмурясь и глядя на часы. Мать просидела с ним не более получаса, а казалось, что прошло часа два. Было неприятно чувствовать, что за эти полчаса она что-то потеряла в глазах его. И еще раз Клим Самгин подумал, что в каждом человеке можно обнаружить простенький стерженек, на котором человек поднимает флаг своей оригинальности.
На другой день, утром, неожиданно явился Варавка, оживленный, сверкающий глазками, неприлично растрепанный. Вера Петровна с первых же слов спросила его:
– Что, эта барышня или дама наняла дачу?
– Какая барышня? – удивился Варавка.
– Знакомая Лютова?
– Не видал такой. Там – две: Лидия и Алина. И три кавалера, чорт бы их побрал!
Тяжелый, толстый Варавка был похож на чудовищно увеличенного китайского «бога нищих», уродливая фигурка этого бога стояла в гостиной на подзеркальнике, и карикатурность ее форм необъяснимо сочеталась с какой-то своеобразной красотой. Быстро и жадно, как селезень, глотая куски ветчины, Варавка бормотал:
– Туробоев – выродок. Как это? Декадент. Фин дэ сьекль[4] и прочее. Продать не умеет. Городской дом я у него купил, перестрою под техническое училище. Продал он дешево, точно краденое. Вообще – идиот высокородного происхождения. Лютов, покупая у него землю для Алины, пытался обобрать его и обобрал бы, да – я не позволил. Я лучше сам..
– Что ты говоришь, – мягко упрекнула его Вера Петровна.
– Я – честно говорю. Надобно уметь брать. Особенно – у дураков. Вон как Сергей Витте обирает.
Варавка насытился, вздохнул, сладостно закрыв глаза, выпил стакан вина и, обмахивая салфеткой лицо, снова заговорил:
– А этот Лютов – прехитрая каналья, ты, Клим, будь осторожен…
Тут Вера Петровна, держа голову прямо и неподвижно, как слепая, сообщила ему об аресте Дмитрия. Клим нашел, что вышло это у нее неуместно и даже как будто вызывающе. Варавка поднял бороду на ладонь, посмотрел на нее и сдул с ладони.
– Это что же – наследственная тяга в тюрьму старшей линии Самгиных?
– Мне придется съездить в Петербург.
– Разумеется, – ворчливо сказал Варавка и, положив руку на плечо Клима, раскачивая его, начал убеждать:
– Шел бы ты, брат, в институт гражданских инженеров. Адвокатов у нас – излишек, а Гамбетты пока не требуются. Прокуроров – тоже, в каждой газете по двадцать пять штук. А вот архитекторов – нет, строить не умеем. Учись на архитектора. Тогда получим некоторое равновесие: один брат – строит, другой – разрушает, а мне, подрядчику, выгода!
|
The script ran 0.009 seconds.