1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
Лавров задумчиво уставился на меня.
– Я думал о ваших вибрионах, – сказал он. – В каком же направлении вы намерены продолжать работу?
– Хочу выяснить причину свечения. А если не выйдет…
По дороге из Ростова в Москву я познакомилась с одним инженером, который интересно рассказывал о производстве электрических лампочек, и мне пришла в голову мысль, что при выкачивании воздуха из этих ламп мои вибрионы могли бы послужить недурным показателем: отсутствие кислорода заставляло бы их гаснуть. Я рассказала об этом Лаврову. Он с сомнением покачал головой.
– Не думаю, что Валентин Сергеевич одобрит подобную мысль, – сказал он. – Он не сторонник утилитарного направления. Ну-с, а сейчас я покажу вам нашу лабораторию, Татьяна Петровна. Оборудование не бог весть какое. Но все впереди.
Оборудование было действительно среднее, в особенности если сравнивать его с теми лабораториями на втором этаже, которые показал мне Илья Терентьич. Однако после совхозных установок, в которых почти все было сделано моими руками, лаборатория Лаврова показалась мне, можно сказать, дворцом науки.
Совершенно такой же – румяный, круглолицый, лохматый, каким он был, когда мы расстались в Ленинграде, – Петя Рубакин сидел за столом и, глядя в микроскоп, быстро левой рукой – он был левша – рисовал что-то на лежавшем перед ним листе бумаги. Я поздоровалась с его сотрудниками – он не шелохнулся. Я откашлялась – и он тоже, но не передразнивая меня, а машинально. Наконец один из сотрудников сказал громко:
– Петр Николаевич, вас ждут.
И, еще щуря левый глаз, Рубакин поднял голову и увидел меня.
– Таня! – сказал он удивленно. – К нам?
– К вам, Петр Николаевич, ответила я, чувствуя, как быстро тает при звуках этого знакомого, насмешливого голоса то холодное напряжение, с которым я думала, говорила и даже двигалась в этот день. – И надолго. Не прогоните?
– Ладно уж! Потеснимся! А ведь вы подросли, доктор! Времени не потеряли.
Я засмеялась.
– Так это вы и есть «девушка из совхоза»? Я лежу больной, приходит Лавров, скучный такой, и говорит: «Прошла по конкурсу девушка из совхоза». Я спрашиваю: «Вас не устраивает, что из совхоза?» А он отвечает: «Не устраивает, что девушка. Я бы предпочел мужчину».
– Кстати, я замужем.
– Ну? – Петр Николаевич с уважением посмотрел на меня. – Черт его знает, как это у людей получается, – с искренним огорчением сказал он. – Женятся, выходят замуж. Многие даже имеют детей. Мне все это кажется дьявольски сложным.
Забыла сказать, что Рубакин познакомил меня со своими сотрудниками, и один из них, высокий белокурый юноша, негромко засмеялся, услышав это признание.
– Нечего смеяться, Виктор, – назидательно сказал Рубакин. – Вы еще студент и не доросли до понимания подобных вещей. Уйдем от сих неразумных, Таня! Вот здесь, как видите, – он открыл дверь в соседнюю, очень маленькую комнату, добрую половину которой занимал большой белый шкаф, – мой кабинет, пожалуйста, не шутите. Садитесь и рассказывайте. В конце концов мы действительно не виделись четыре года.
– Три. Да что там рассказывать! Работала – вот и все! А Николай Васильевич редко бывает в институте?
– Николай Васильевич? Очень редко. У него на руках другой институт.
– Еще один вопрос: что за человек Крамов?
Лицо Рубакина стало серьезным.
– Ну, это длинный разговор, – сказал он, накручивая на палец прядь волос и подергивая ее с каким-то задумчиво-сердитым выражением. – Впрочем, нам вообще есть о чем потолковать. Где вы живете?
– Пока еще нигде. Заведующий Сальским горздравом дал мне письмо к своей сестре, чтобы она меня приютила. У нее две комнаты на Арбате.
– У нас уже оформились?
– Пока нет. Николай Васильевич познакомил меня с директором, а директор – с Лавровым.
– Ну, а теперь я познакомлю вас с Кочергиным, заведующим нашей хозяйственной частью. Он скажет, чтобы вас оформили. Пошли, да?
ПЕРВЫЕ ШАГИ
Первый год в Москве был для нас очень трудным, беспокойным, хлопотливым годом. Мы переехали от сестры доктора Дроздова, сняли комнату на Арбате, кое-как наладили жизнь, но именно кое-как, потому что комната была маленькая, тесная и дорогая. Последнее обстоятельство в ту пору было очень важным для нас. Агния Петровна переехала к нам. Это тоже было поводом для волнений. Мне все казалось, что первые годы семейной жизни лучше жить без «предков», как выразился однажды Андрей, очевидно подразумевая под этим словом свою мать, так как, кроме нее да моего отца, от которого уже много лет я не получала известий, у нас не было других «предков». В первое время я немного побаивалась Агнии Петровны – и напрасно. Это была уже не та решительная, дельная, хотя и легко приходящая в отчаяние хозяйка дома, умевшая в трудных обстоятельствах держаться уверенно и спокойно. Теперь в гордом выражении ее постаревшего лица, в поднятых прямых плечах, даже в пенсне, вдруг повисавшем на старомодном шелковом шнурке, мелькало что-то жалкое, появившееся с тех пор, как, переехав в Москву, она перестала работать. О том, как ей жилось у Мити, она не говорила ни слова. Нельзя сказать, что и у нас она полностью одобряла все происходящее в доме. Невесткой она, по-видимому, была не очень довольна. Между нами всегда было какое-то расстояние, которое я не могла перешагнуть и которое осталось от тех далеких времен, когда я была маленькой оборванной девчонкой из посада, а Агния Петровна – хозяйкой поразившего меня «депо проката».
Не только дома – и на работе тревог и волнений с каждым днем становилось все больше. Самый переход от совхоза к научно-исследовательскому институту был труден для меня по многим причинам. Я была участковым врачом, который утром принимал больных в медпункте, днем, захватив в портфель соответствующую литературу, читал в МТС лекцию по сангигиене, а вечера чаще всего проводил в подшефном колхозе, проверяя работу яслей, наставляя сандружинниц или снова принимая больных. Я была нужна ежедневно и ежечасно, и сознание полезности моей работы согревало и воодушевляло меня.
В Институте биохимии микробов все было другим: и работа, перед которой я остановилась в каком-то недоумении, и люди, между которыми были сложные, неясные для меня отношения.
Институт помещался в небольшом сером здании на Ленинградском шоссе, в глубине залитого цементом двора, за высокой чугунной решеткой. Он состоял всего из девяти лабораторий. По мысли Крамова, таким и должен был быть институт, ставящий перед собой чисто теоретические задачи.
Его твердая рука чувствовалась во всем: в точности, с которой начиналась и заканчивалась работа, в аккуратности, с которой сотрудники выступали на ежемесячных научных конференциях, в субординации, которая подчеркнуто соблюдалась.
После первой же научной конференции, на которой с поразившим меня блеском выступил доцент Догадов, я решила, что мой жалкий опыт научной работы просто не дает мне права находиться среди этих высокообразованных людей, ссылающихся в своих речах на десятки иностранных фамилий. Было чудом, что мне удалось попасть в Институт биохимии микробов. И лучше бы не произошло это чудо, думалось мне, потому что не пройдет двух-трех месяцев, как мое невежество откроется перед всеми.
С чувством подавленности ушла я в декретный отпуск, решив после возвращения начать с азбуки лабораторного дела.
…Давно пора было разбудить Андрея, но я еще держалась, хотя время от времени приходилось крепко стискивать зубы. Главное было определить: регулярно ли возобновляется эта боль, с которой я тихонько разговаривала, умоляя ее подождать до утра. Но боль не соглашалась, и пришлось встать и заняться своим туалетом. Я оделась, умылась, подумала, взять ли часы, и решила не брать. Потом подошла к Андрею, наклонилась над ним, позвала – и все прошло, как не бывало.
Я снова легла, а утром мы с Андреем пошли гулять, и он вел меня так осторожно, показывая, куда ступать, а куда не ступать, что я наконец стала смеяться.
Мы вернулись, вскоре пришла докторша из консультации и прочла мне целую лекцию о том, что роды – трудовой процесс и что при родах не нужно и даже вредно кричать, а нужно все время думать, что участвуешь в трудовом процессе. Мимоходом она кольнула писателей, которые изображают этот трудовой процесс как нечто мучительное, внушая женщинам вредную мысль, что от родов можно даже и умереть.
Сперва я слушала ее с интересом, а потом с беспокойством, потому что у Андрея сердито загорелись глаза, и я испугалась, что он вспылит и скажет докторше, что он думает о родах как о трудовом процессе.
Потом докторша ушла, и день пошел своим чередом – обыкновенный, утомительный день очень толстой женщины, не знающей, куда себя девать, и думающей с тоской: «Ох, хоть бы поскорее!»
– Андрей, знаешь, что я придумала: сходим в кино, а? Честное слово! Мне тебя жалко.
Но вместо кино мы через полчаса отправляемся на машине в клинику Медицинского института.
Очень странно, но нас встречают, как будто ничего не случилось. Позевывая, приходит врач, никуда не торопящийся, добродушный, носатый, и на добрых полчаса заводит речь о бирюзовом колечке, которое я забыла снять, – у его жены есть, оказывается, точно такое колечко. Потом еще на полчаса начинается совещание: куда меня положить – в палату или родилку?
Докторша, похожая на подтаявшую снежную бабу, узнав, что я тоже докторша, сочувственно поджимает губы. Женщины-врачи, оказывается, рожают неумело, с неожиданными отклонениями, не предусмотренными наукой. И хорошо еще, что я не кандидат. С кандидатами просто беда, иная такое загнет, что не знаешь, как и выйти из положения. Но со мной все будет хорошо, это видно с первого взгляда. «Кого вы хотите? Конечно, муж – сына, а вы – дочку!»
С чувством облегчения вздыхаю я, когда кончается этот разговор, напомнивший мне другой, не менее интересный, когда в незапамятные времена я сидела на банке, усыпляя тараканов и одновременно рассказывая Андрею о том, что Глашенька Рыбакова убежала с Раевским.
…На твердом, высоком, белом столе я лежу час, другой, третий. Мне впрыскивают синэстрол. Увы! Ни новейшие средства, ни другие, старые как мир, не производят на меня никакого действия, и еще через час я ловлю себя на мысли, раз уже женщины-врачи не умеют рожать, действительно было бы лучше, если бы я получила не медицинское, а какое-нибудь другое образование.
И только утром, когда врачи уходят на пятиминутку, которая продолжается, как водится, добрых двадцать минут, «трудовой процесс» разыгрывается вовсю и я начинаю тихонько стонать. Нянечка приносит записку от Андрея, и у меня еще хватает силы написать ему несколько слов: «Не беспокойся, все хорошо».
И все действительно было бы хорошо, если бы мне не казалось ежеминутно, что сейчас я умру от невыносимой боли. Неужели это я кричу так грубо, так громко, так бесстыдно? Неужели это я упрекаю врачей, которые ничего не делают, решительно ничего, и только сидят и смотрят на меня ничего не выражающими глазами?
Это продолжается так бесконечно долго, что невозможно даже вспомнить, когда началась эта новая страшная жизнь на высоком белом столе. Утро? Но откуда возник надо мной круглый, жемчужно-белый шар, точно взлетевший в воздух? Вечер? Но почему сестра поднимает штору и матовая полоса окна проступает под слабым утренним светом?
Все смешалось – день и ночь, утро и вечер, все потонуло в бешенстве боли, которую невозможно терпеть! Носатый добродушный врач склоняется надо мной с тревожным лицом, – ага, ты больше не спрашиваешь меня о бирюзовом колечке! Снежная баба испуганно считает мой пульс, – ага, ты боишься, что я умираю? Кто-то мучительно знакомый в белом халате появляется среди других обступивших меня белых халатов и смотрит издалека, точно боясь подойти, и борется – я это вижу – с дрожью, пробегающей по его знакомым, милым, твердым губам. Митя? Его пустили ко мне? Нет, это Андрей. Он пришел, чтобы проститься со мной?
Все снова тонет в зверином, убивающем меня бессмысленном крике, убивающем, потому что я больше не в силах кричать. Не заставляйте меня, я больше не в силах! Не трогайте меня, все равно я умру! Спаси меня, Андрей! Ты – Андрей?
И вдруг все кончается в один невероятный, благословенный, фантастический миг. Все кончается, – я жива. Поразительная, необъяснимая, режущая слух тишина возникает в родилке. И в этой тишине, в этой закипевшей вокруг меня суматохе раздается слабенький скрип – оборвавшийся, грустный. Как будто в соседней комнате кто-то взял в руки скрипку и чуть слышно провел по струнам смычком.
Я чуть не умерла, – об этом нетрудно было догадаться по весьма прозрачным намекам сестер, которым, по-видимому, было запрещено рассказывать мне о том, какие у меня были трудные роды. Вопрос о кесаревом сечении был уже почти решен, – почти, потому что врачи боялись убить не только ребенка. Словом, это было чудо, что я осталась жива и что мальчик, которого мы заранее решили назвать Павлом, в честь старого доктора, родился здоровый и крепкий.
Его показали мне вскоре после родов, и я солгала бы, сказав, что почувствовала к нему хоть маленькую нежность. У него были губки бантиком, и он прежде всего показал мне язык. На ручке был номер – «103» и второй – на кроватке, в которой его ко мне привозили. Он был милый, и нянечка тетешкала его и любовалась. А мне было не до него и хотелось только одного – уснуть на чем-нибудь мягком, потому что теперь, когда кончилась боль, оказалось, что от твердых досок стола ломит все тело.
Это было в первый день после родов, когда Андрей через каждые полчаса присылал мне записочки, – все спрашивал: как Павлик, на кого он похож? – день, когда я ничего не чувствовала, кроме счастья отсутствия боли, удивляясь в глубине души, что до сих пор и не ценила этого счастья. Потом быстро пошли другие дни, когда уже невозможно было вообразить, что еще совсем недавно у нас с Андреем не было этого мальчика, мгновенно вцеплявшегося в меня так, что я начинала кричать, и нисколько не похожего на кусок мяса, как почему-то говорят обидно о новорожденных детях.
…С четырех часов утра нам не давали спать – то кормили, то мерили температуру, то осматривали, – причем врачи почему-то были разные и разговор всякий раз начинался снова. То облучали кварцем и делали уколы. То являлись тетки с кастрюлями – сцеживать молоко, то мы сами с муками кормили детей. Спать хотелось все десять дней, которые я провела в клинике, и потом еще полгода, пока Павлика не стали прикармливать.
Павлику было три месяца, и я еще не могла уйти из дому надолго. Но пропустить заседание московского Общества любителей естествознания, на котором было решено дать бой Коровину и «коровницам», было невозможно. Это был тот самый Коровин, который некогда прислал старому доктору высокомерный иронический отзыв. Теперь он с такой же озлобленной иронией не пропускал докладов молодых ученых.
После бурной дискуссии, во время которой Агния Петровна тонко намекнула, что в ее время «мать была матерью» и что «если не кормить, так нечего и рожать», решено было, что к десяти часам я вернусь, накормлю Павлика и уеду.
Мы пошли пешком: с Арбата до Моховой, где в аудитории анатомического института должно было состояться заседание, было недалеко. После оттепели подморозило, тонкий лед звенел на лужах под ногами, и Андрей подсмеивался, что я надела шубу не потому, что холодно, а потому, что раз уж купила – ничего не поделаешь, надо носить! Он сам был «тугой на холод», как однажды сказала о нем сестра доктора Дроздова, и зимой ходил в кепке, без шарфа, в осеннем пальто.
– Тугой-то тугой, однако нос покраснел!
Он засмеялся и быстро поцеловал меня в щеку.
– На Арбате!
– Ну и что же! Никто не видел.
– Милиционер засмеялся…
– Наплевать!
Несколько очередей выстроилось в раздевалке, и, куда ни взглянешь, с пальто в руках стояли знакомые: у меня было уже много знакомых в Москве. Студент, работавший в рубакинской лаборатории, – его звали Виктором Мерзляковым, поздоровался со мной и совсем по-мальчишески зажмурил один глаз – очевидно, дал понять, что от него-то «коровинцам», во всяком случае, нечего ждать пощады. Потом подошел и сам Рубакин – румяный, как ребенок, в новом костюме, который делал его еще короче. Он спросил о Павлике. Он очень интересовался им и все говорил, что присматривается к нашей семейной жизни с «целью выяснить, как она развивается в естественнонаучных условиях».
Догадов из нашего института стоял в параллельной очереди, я кивнула ему и отвела глаза – мы были мало знакомы. Но что-то заставило меня снова взглянуть на него, на чьи-то очень знакомые волосы и лоб, мелькнувшие за его плечами…
– Лена!
– Таня! Ты в Москве?
С калошами в одной руке, с шубой в другой я бросилась к Лене Быстровой.
– Давно. А ты?
– Скоро полгода.
– Где работаешь?
– В боткинской. А ты?
На нас оглядывались, смеялись, но отойти в сторону было невозможно, потому что, разговаривая, мы двигались к гардеробу.
– А кто еще из институтских в Москве?
– Да многие! Машка.
– И Машка?
– Чего ты смеешься? – спросила Лена и сама засмеялась. Должно быть, и ей показалось смешным, что хорошенькая Машка Коломейцева, которая мечтала лишь о счастливом замужестве, тоже оказалась в Москве.
– А где Оля Тропинина?
– Недавно приезжала. Эх, знали бы мы, что ты здесь!
Андрей крикнул: «Таня, очередь!» Я отдала ему калоши и шубу и вернулась к Лене.
– Муж?
– Да.
– Кажется, симпатичный, – сказала Лена со своей беспечной улыбкой, вдруг осветившей ее бледное лицо с широко расставленными глазами.
– А ты?
– А я – старая дева.
Я засмеялась. Это было так знакомо, то, что Лена отвечала, не задумываясь, и с особенным лихим видом поглядывала вокруг.
– Как я рада, Леночка, родная! Когда мы увидимся?
– А вот подожди, сдам пальто, сядем рядом и договоримся.
Андрей подошел, я познакомила его с Леной, и он сказал, что отлично знает ее по моим рассказам.
– Но я представлял вас другой.
– Красавицей, наверно?
– Старше.
– Нет, я такая. Не старше.
Все время, пока профессор Зебоде – унылый, длинный, причесанный на прямой пробор мужчина, у которого была странная манера без всякой причины внезапно и с ужасом открывать глаза, – читал свой доклад, мы с Леной разговаривали. Я сказала, что к десяти часам непременно должна ненадолго вернуться домой.
– Зачем?
Я объяснила, и Лена задумчиво поцеловала меня.
– Как я рада, что у тебя все так хорошо! Эхма! Хоть бы влюбиться, что ли!
Сверху, с хоров – мы забрались на хоры, где можно было разговаривать, никому не мешая, – был виден весь зал с его крутыми, один над другим, рядами, и Лена попросила меня рассказать ей о москвичах – она еще считала себя ленинградкой.
«Коровинцы» не пришли, очевидно, демонстративно. Докладчик собрал свои листочки и уселся на стул неподалеку от кафедры с унылым, но вполне удовлетворенным видом.
– Кому угодно? – обведя зал взглядом, спросил председатель.
Рубакин встал.
– Он работает в вашем институте? – спросила Лена.
– Да. Разве вы не встречались в Ленинграде?
– Мало.
– Он бывает у вас?
– Часто. Он одинокий и говорит, что ходит к нам изучать семейную жизнь.
– Способный?
– Очень. И не дрожит, как другие, над каждой мыслью, а расхаживает по лабораториям и со всеми советуется. И сам советует. Очень хороший.
– А это кто?
– Где?
– Да вот этот же! Лысый, со щечками.
Лысый, со щечками, был Крамов, который зачем-то дважды выходил из зала, возвращался и, остро поглядывая вокруг, подсаживался то к Рубакину, то к Никольскому.
– Это директор нашего института Валентин Сергеевич Крамов.
– Вот что! – с уважением сказала Лена. – Хороший человек?
Я ответила уклончиво:
– Умный.
– А как ученый?
– С большими заслугами.
Кругом зашикали, и я замолчала. Кто-то дотронулся до моего плеча, и я обернулась. Это был Андрей.
– Пять минут одиннадцатого!
– Иду!
– Да ты просто сошла с ума, честное слово!
– Уверяю тебя, что он еще спит.
Не отвечая, он взял меня за руку и потащил за собой с таким решительным видом, что я не могла удержаться от смеха. Лена с удивлением посмотрела нам вслед.
…Сердито поджав губы, Агния Петровна стояла над Павликом, спокойно лежавшим в кроватке. Незаметно было, что он ждал меня с нетерпением, если только это чувство не выражалось в том, что он, энергично пыхтя, старался засунуть в рот розовую пятку.
– Плакал?
– Да, – голосом судьи, произносящего приговор, ответила Агния Петровна.
Я вымыла руки, взяла Павлика.
– Холодная, простудишь ребенка.
– Ничего, Агния Петровна. Я бежала, мне жарко.
Павлик уже тянулся к груди. Похожий на Андрея и чем-то на меня, с ясными глазками, в которых, когда я кормила его, постепенно устанавливалось деловое, сосредоточенное выражение…
НАДО УЧИТЬСЯ
Кто не знает, какую огромную роль в работе ученого-экспериментатора играют руки – руки, которые должны уметь делать все, начиная с мытья лабораторной посуды и кончая сборкой сложнейшего прибора. Такие руки, ослепившие меня чистотой работы, были у Лаврова.
Он не был «человеком полета», как Павел Петрович или, по-своему, Николай Васильевич, и, слушая его последовательные, логические рассуждения, не нужно было поднимать голову: его мысль всегда шла по земле. Он работал медленно, осторожно, тщательно, оглядываясь назад, глядя под ноги, не доверяя себе. Зато когда он ставил опыт, священный трепет точности был виден в каждом его движении. Он на примере наказывал то отношение к работе, которое складывается из наблюдательности и последовательности, из терпения и порядка.
Казалось, что этому можно научиться в несколько дней. Казалось, что ничего не стоит повторить то, что делали эти гибкие, тонкие руки. Но я принималась за работу и через час, в отчаянии от собственной неловкости и грубости, бросала ее. Подобно тому как пианист, разучивая трудный пассаж, добивается того, чтобы слушатели не заметили, не поняли, насколько он труден, Лавров работал, казалось, почти машинально, руки его двигались как бы сами собой.
– Нужно, чтобы это делалось спинным мозгом, – как-то сказал он. – А головной, Татьяна Петровна, пригодится вам для другого.
Правда, вскоре я поняла, что Василий Федорович – это главным образом именно руки. Недаром же Рубакин серьезно утверждал, что у Лаврова ничего не получается в биохимии потому, что он каждый раз делает на один опыт больше, чем нужно. Но долго еще его виртуозная техника служила для меня недосягаемым образцом.
У Николая Васильевича я училась еще в Медицинском институте, и тогда, в студенческие годы, его способ научного руководства (заключавшийся в том, что он предоставлял своим ученикам полную свободу до тех пор, пока они не являлись к нему с результатами своих изысканий) причинил мне немало хлопот и тревог. «Я люблю, когда из темного леса выходят по звездам, не спрашивая дорогу», – сказал он мне однажды. Но в те годы я еще не могла оценить одну драгоценную черту, которая была характерна для этого мнимого отсутствия руководства. Николай Васильевич умел создавать ту атмосферу, которая, по словам Павлова, «делает все» в научном коллективе. Трудно сказать, из чего она состояла. Это было то отношение к работе, которое в основном определяло отношение друг к другу. Это была широта в размахе рабочих гипотез. Это было кипение дела, которое возникало вокруг него с той минуты, как, войдя в лабораторию, он бросался в кресло со словами: «Вот когда я наконец отдохну!» Это была неугасимая жажда нового – «отдых» неизменно начинался с того, что он рассказывал сотрудникам о какой-нибудь осенившей его идее. Это было, наконец, глубокое, сознательное преклонение перед величием науки – преклонение, которого он грозно требовал в равной мере от своих учеников, докторов и кандидатов наук, и от лабораторных служителей, и от каждого случайного человека, заглянувшего в комнату, где на столе стояли пробирки и колбы. Но одновременно это были и два-три наводящих слова, которые запутавшийся сотрудник слышал в самую трудную минуту. И еще тысяча других незначительных мелочей, которые так же трудно определить, как те, подчас неуловимые, средства, которыми дирижер заставляет свой оркестр звучать так, а не иначе.
А у Рубакина я училась другому: он умел сомневаться – черта, без которой трудно добиться успеха в экспериментальной работе. У него была своя лаборатория, но это не мешало ему по меньшей мере через день заглядывать в нашу – и не только в нашу! Советчик драгоценный, неоценимый, он умел так глубоко уходить с головой в чужую работу, что подчас переставал заниматься своей. С удивительной свободой входил он в «хозяйство» соседа, даже не входил, а втискивался, смело раздвигая уютно стоявшие рядышком мысли. Румяный, круглолицый, лохматый, он молча выслушивал вас, подняв кверху умное, ироническое лицо, а потом говорил десять слов, которые заставляли вас приниматься за работу сначала. Он не доверял, предостерегал, взвешивал и язвительно высмеивал ученых, которые в расчете на шумный эффект печатали незаконченные работы.
И еще одному хотелось научиться мне у него: полному, законченному отсутствию «гордыни», той «гордыни», от которой впоследствии Павлов предостерегал молодежь в своем знаменитом письме. Петр Николаевич никогда не упорствовал там, где для пользы дела нужно было отступить, согласиться. Он только багровел да, надувшись, начинал сердито накручивать на палец клок длинных волос.
– Вот чертовщина! И ведь никогда в своей работе не увидишь того, что видят другие!
Он напечатал немного – восемь или девять статей, поражающих тонкостью мысли и богатством экспериментального материала.
Я поставила ту серию опытов, которую подсказал мне Крамов в нашем первом разговоре, и получила результат, подтвердивший его предположение. Одновременно я повторила и расширила «передачу» свечения от холероподобного к холерному вибриону.
Фактов любопытных, до сих пор неизвестных, было много, и пора было объяснить их хотя бы для того, чтобы ответить на иронический вопрос Рубакина: «Ну-с, а вывод?»
Но именно вывода-то и не было! Сколько я ни думала, ни копалась в литературе, ни советовалась с Лавровым, который, впрочем, с самого начала холодно отнесся к этой работе, вывода не было. Я могла – и то не очень уверенно – связать между собой новые факты. Но объяснить их я не могла, а между тем именно это и было моей задачей.
Наконец пришел день, когда я сдалась, очевидно вовремя, потому что начались бессонницы, тяжелые головные боли и перед глазами, едва я садилась за микроскоп, появлялись зловещие темно-красные пятна.
Неудача была острая, болезненная. С докладом о свечении я выступала на всесоюзной конференции: работой заинтересовались крупные ученые, и горько было думать, что я не оправдала их ожиданий. В институте эта тема неизменно связывалась со мной, и, отказываясь от нее, я оставалась в какой-то неприятной пустоте. Наконец мысль о плесени связывалась в сознании с Павлом Петровичем, и перед ним я тоже чувствовала себя виноватой.
И вдруг в этой путанице сожалений, разочарований, сомнений мелькнула удача.
Представитель треста «Главмаргарин» явился в наш институт с вопросом: не можем ли мы помочь в реализации одного интересного предложения?
– Мы вырабатываем высококачественный продукт, – сказал он, – который не имеет запаха, ни хорошего, ни плохого. Но у покупателя есть свои традиции, с которыми необходимо считаться. Не можете ли вы сделать так, чтобы наш маргарин ни по цвету, ни по запаху не отличался от самого лучшего коровьего масла?
Без сомнения, если бы Крамов не был в отпуске, представитель треста выслушал бы в ответ вежливый, но язвительный отказ. Но заведующий хозяйственной частью Кочергин – маленький, коренастый, с выгнутой грудью, с большими усами – был, кажется, даже польщен, что такая почтенная организация обратилась в наш институт. Он вызвал меня и спросил внушительно:
– Можешь?
Я немного занималась ароматообразующими микробами, и смутное воспоминание о том, какой из них мог бы в данном случае помочь делу, мелькнуло передо мной при этом лаконичном вопросе.
– Попробую. Но за успех не ручаюсь.
Нужно сказать, что эта задача своей низменной практичностью привела в ужас даже Лаврова. Но я в ответ на его возражения вынула из портфеля селедку – самую обыкновенную, но хорошего сорта, за которую я заплатила, помнится, 2 рубля 40 копеек, – и пропела, как Ленский в сцене дуэли:
– Начнем, пожалуй.
И вместе с Лавровым, который еще ворчал что-то, сердито почесывая затылок, мы дружно принялись за дело.
Не стану рассказывать, как, добывая ароматообразующие микробы, мы по очереди таскали в лабораторию разные вкусные вещи, как Рубакин щелкал себя по шее, показывая, что при первом взгляде на меня ему хочется выпить, как время от времени в нашем институте появлялись взволнованные, о чем-то тревожно шепчущиеся представители «Главмаргарина». Скажу только, что после довольно сложных опытов нам удалось решить задачу. Так что, когда я вижу на улице или в трамвае красивую рекламу, на которой румяная молодая женщина, стоя у плиты, со спокойной, но убежденной улыбкой рекомендует покупателям маргарин, мне неизменно приходит в голову, что эта уверенность до некоторой степени основана на нашей скромной работе.
Но главное, что произошло из этой истории, были деньги – солидная сумма, которую наш институт получил согласно договору и которая в значительной степени умерила негодование Крамова.
Кажется, он был удивлен, когда в ответ на его выговор (он язвительно сказал мне, что институт преследует не «маргариновые», а реальные цели) я попросила, чтобы на полученные деньги он выписал для нашей лаборатории новую центрифугу.
Это была минута, которая уже никогда больше не повторялась в наших отношениях. Крамов засмеялся и сказал, что теперь окончательно убедился в том, что в моем лице институт сделал ценное приобретение. Полностью деньги вытянуть не удалось, но зато я уговорила директора выделить нам еще две штатные единицы.
Глава третья
НЕИЗВЕСТНЫЕ ДОРОГИ
ПРОСТЫЕ СЛОВА
Летом 1934 года я возвращалась из Торфяного, где работала больше месяца, пытаясь найти средство для борьбы против бактерий, способствующих саморазогреванию торфа.
Андрей сердился, я почти не писала ему. И только сейчас, увидев в толпе встречающих его плотную фигуру в старом сером костюме, который он любил и который, казалось, сейчас треснет на его сильных плечах, с потрепанным портфелем, который я тысячу раз выбрасывала, а он, ворча, подбирал, в серой кепке, из-под которой виднелось его твердое, с правильными чертами, улыбающееся лицо, я поняла, насколько мне было бы легче, если бы он был со мной в Торфяном!
– Наконец-то!
– Как Павлик?
– Отлично! Сегодня ночью проснулся и спрашивает: «Маруся у кине?»
Маруся была школьница, дочка соседей, любившая ходить в кино. Говорить "у" вместо "в" Павлик научился у той же Маруси.
– Все чего-то не хватает, когда тебя нет!
– Ага, не хватает!
– Павлик скучает, совершенно как взрослый. Подопрет подбородок ручкой и молчит. Потом спросит: «А скоро Таня приедет?» (Павлик долго звал меня Таней. ) Кляксе не с кем здороваться по утрам.
Клякса был котенок.
– С торфом не вышло?
– Кое-что вышло. Но практически почти ничего. Как Митя?
– Все то же.
Это было очень печальное «все то же», означавшее, что ничего не изменилось в Митиных отношениях с женой, несмотря на то что мы с Андреем давно и откровенно уговаривали его разорвать эти отношения, которые с каждым годом становились все более принужденными, неестественными и фальшивыми.
Мы сели в трамвай, насилу протиснувшись на переднюю площадку с моими вещами. Тетушка с мешком, от которого вкусно пахло хлебом, прижала меня к решетке, и, когда Андрей, стоявший за моей спиной, шепнул мне на ухо: «Соскучился», – я чуть не свернула шею, чтобы обернуться и покивать ему.
– Какие же новости? Ты ничего не рассказываешь. Рубакин заходил? Что в институте?
– Где же тут рассказывать, когда дух вон! О Николае Васильевиче слышала?
– Нет. А что?
– Избран членом Украинской Академии наук!
– Фу! У меня уж сердце упало! Членом Украинской Академии! Вот неожиданность!
– Почему неожиданность? Об этом давно говорили. Да, вот еще новость, – сказал Андрей, когда мы слезли с трамвая. – Заходил Никольский.
– Кто?
– Николай Львович.
– Не может быть!
– «А мне сообщили, что ваша супруга уже вернулась», – передразнивая деда, сказал Андрей.
– Ты меня разыгрываешь!
– "Меня ее передача свечения заинтересовала. Я эти холероподобные еще в 1893 году выделял. Но вот насчет передачи свечения холерным – это мне неизвестно. "
– Сегодня же поеду к нему! Позвоню и поеду.
Мы жили в те годы на Ленинградском шоссе, недалеко от Белорусского вокзала, в третьем, надстроенном этаже флигеля в институтском дворе. Весь этаж занимали сотрудники института, так что мы не тяготились тем, что готовить приходилось на общей кухне и что наши комнаты выходили в общий коридор. Одну из них – большую – занимал Павлик с Агнией Петровной, другую – поменьше – мы с Анд реем.
Не стану подробно описывать эти комнаты, в которых мы жили до весны 1941 года, когда Андрей получил квартиру в Серебряном переулке, в новом доме жилищного кооператива «Наука». В самом деле, они запомнились мне не потому, что в нашей, например, стояли два письменных стола – мой и Андрея, а потому, что, когда мы устраивались, мой сразу нашел свое место, а стол Андрея мы полночи катали из угла в угол (он был на колесиках) и страшно спорили, причем Андрей утверждал, что дело не в красоте, а в «удобстве рабочего места». И доспорились наконец до того, что я села на постель и заплакала, а он стал хохотать и потом целый месяц рассказывал друзьям о нашей первой «принципиальной» ссоре. И комната Павлика запомнилась мне не потому, что над его постелькой висел вышитый шерстяной коврик, а потому, что этот коврик был нашей первой покупкой и мы серьезно совещались, прежде чем купить его, и он долго считался в нашем доме самым красивым предметом. Книжный шкаф с зелеными стеклянными дверцами мы купили вскоре после коврика, и не потому запомнился мне этот шкаф, что он был выдающимся произведением мебельного искусства, а потому, что у него была какая-то нелепая приставная верхушка, по-видимому от другого шкафа, и мы огорчались и убеждали друг друга, что верхушка все-таки от этого шкафа.
В одном коридоре с нами жил Илья Терентьевич Половинкин с женой – тот самый почтенный служитель в пенсне, которого я некогда приняла за одного из руководителей института. У них были взрослые дети: сын – военный инженер, дочь – скульптор. Они жили отдельно, но, посещая по выходным дням родителей, заходили и к нам. В конце концов как-то получилось, что кто бы из друзей и знакомых ни приезжал в район Белорусского вокзала, непременно заглядывал к нам.
Вспоминая теперь наши первые семейные годы, я не нахожу в них той трудности привыкания друг к Другу, о которой я слышала не раз, что она характерна для молодоженов. Может быть, это объясняется тем, что мы с Андреем были дружны с детских лет и я еще тогда научилась инстинктивно угадывать то, в чем он ни за что не уступил бы мне, – все равно, касалось это малого или большого. Разумеется, нельзя сказать, что мы совсем не ссорились в те годы. Он любил, например, предоставлять мне «полную свободу», которая была мне совсем не нужна, – отправлял одну в театр или кино, а сам сидел с Ильей Терентьевичем за шахматами до трех часов ночи. Нельзя сказать, что семейная жизнь представлялась нам по-разному, – ничуть! Но могла ли я вообразить, что мы станем ссориться, например, по той причине, что у меня не будет времени, чтобы следить за научной литературой. Я должна была и работать, и читать, и вести хозяйство, и воевать с Агнией Петровной, которая была счастлива рождением внука, что не мешало ей высказывать – чаще, чем мне хотелось, – свое неодобрение по поводу современного воспитания детей. Не возражая, я поступала по-своему, но мне не нравилось, что Андрей молчал, в то время как Агния Петровна, гордо закинув голову, несла вздор, от которого становилось тошно.
Но мало ли что еще не нравилось мне в Андрее! Случалось, что он с какой-то скучной обстоятельностью начинал разбирать то, что с моей точки зрения было ясно само по себе, – это тоже меня раздражало. Мало ли что научилась я сперва «обходить», а потом даже и полюбила – должно быть, это правда, что любят не только за достоинства, но и за недостатки…
Агния Петровна увидела меня через окно и послала навстречу Марусю, которая выбежала на двор и закричала пронзительно: «Приехала Татьяна Петровна!» – как будто я вернулась не из командировки, а с того света. В коридоре из всех дверей высунулись улыбающиеся знакомые лица.
– С приездом!
– Спасибо!
– Ваши-то! Совсем заждались!
– Я и сама соскучилась!
– С приездом!
Агния Петровна с достоинством поцеловала меня. Комнаты были прибраны, занавески выстираны, подкрахмалены, стол накрыт, и между вином и яблоками лежал сладкий пирог – к моему приезду!
Павлик в нарядной курточке с белым бантом, которая надевалась в парадных случаях и из которой он давно вырос, маленький, круглый, сидел на диване и, болтая ножками, рассматривал «книжки-картинки». Я подбежала к нему. Он обнял меня за шею и стал целовать, приговаривая:
– А вот и Таня! Ты больше никуда не уедешь?
ЛАБОРАТОРИЯ
Прошло уже немало времени с тех пор, как, работая над светящимися вибрионами, я наконец догадалась, что как бы ярко ни светились мои пробирки, в науке от этого не прибавится ничего или почти ничего. Теперь, вернувшись из Торфяного, я снова задумалась над этой работой, стоившей мне много труда, забот и даже слез, и решила, что вопрос о свечении увел меня в сторону от того общего, что прежде было основой моих размышлений. Это общее – интерес к «защитным силам» – всегда было как бы подсознательным фоном, на котором проходили все мои опыты и наблюдения. Не свечением нужно было мне заниматься, а вопросом о том, почему же холероподобные вибрионы безвредны для человеческого организма?
Разумеется, это была далеко не новая мысль. Идея защиты организма с помощью полезных микробов была высказана Мечниковым за много лет до того, как современные ученые задумались над этим вопросом. Но от полезных микробов мысль сама собой приходила к сознательному видоизменению, которое должно было усилить степень этой полезности… Вот это было, кажется, ново!
С азартом принялась я за поиски подобных работ. В картотеке – я завела ее еще в студенческие годы – появился новый отдел, а в этом отделе – карточки с названиями книг и статей, современных и старых. Для меня было новостью, например, что в десятых годах в России было медицинское направление, представители которого с успехом лечили больных вытяжками из органов животных – печени, почек и т. д. Причем замечательно, что, по мнению некоторых авторов, эти вытяжки действовали и на инфекционные болезни, что, кстати сказать, совпадало с опытами Павла Петровича, изучавшего действие экстракта печени на возбудителя сибирской язвы. Одна из старых книг показалась мне особенно интересной. Это была «Органотерапия» доктора Успенского, изданная в Санкт-Петербурге в 1909 году.
И вот в этих старых книгах и статьях (читая их, я отчетливо видела, как творческая мысль, забегая далеко вперед, была вынуждена обходить загадочные факты, которые в наше время легко объяснил бы студент-медик первого курса) мне встретилось сообщение Лашенкова, открывшего, что белок куриного яйца растворяет сибиреязвенные микробы. Я повторила и подтвердила его сообщение, выяснив, что в курином белке содержится лизоцим – так назвал это вещество английский ученый Флеминг, доказавший, что оно широко распространено в животных и растительных тканях.
Энергично принялись мы за изучение лизоцима. Нам удалось доказать – не так быстро, как я сейчас написала об этом, – что лизоцим, добытый из сердца животных, подавляет рост тифозных микробов. Лаврову пришла в голову мысль воспользоваться лизоцимом для сохранения оспенного детрита, и у него получились интересные результаты.
Мы доказали, что свежая икра содержит лизоцим, – факт, который мог получить промышленное значение.
И наконец, – возможно, что это было самым важным следствием работы по лизоциму, – вокруг нас мало-помалу собрались люди, которые стали основными работниками нашей лаборатории.
К тому времени как я вернулась из Ленинграда, у нас уже было «прошлое». Под пышным названием «Лаборатория профилактики инфекций» мы работали больше года. Мы «притерлись» друг к другу. Рубакин отдал нам своего Виктора, да не отдал, а «вырвал из сердца с кровью», как объявил он, приведя тоненького студента с туго набитым портфелем, из которого торчали книги и заткнутые ватой пробирки.
Я уговорила Крамова взять в нашу лабораторию Лену Быстрову – пока врачом-лаборантом, а потом, если дело пойдет, на свободную должность фармаколога, который был нужен нам до зарезу. Николай Васильевич помогал нам, иногда проводя в нашей лаборатории почти все часы, которые он отдавал институту. Особенно мы стали ценить эти часы, когда Лавров ушел на кафедру в Первый медицинский и мы на некоторое время остались без руководителя – «вольные мыслители», как шутил Рубакин. Потом, воспользовавшись тем, что я стала числиться (временно) заведующей лабораторией, я пригласила Катю Димант. И не только Катю, но и Коломнина, химика, в такой же мере известного своими трудами, как и дурным характером, благодаря которому он ни в одном институте не работал более года. Если бы не это счастливое обстоятельство, пожалуй, едва ли удалось бы залучить в нашу скромную лабораторию такого первоклассного ученого, у которого не было – и нет до сих пор – спорных работ. По правде говоря, не без труда удалось нам приручить этого сердитого, вечно хмурого, придирчивого человека. Однако удалось, хотя время от времени мне приходилось вступать с ним в неприятные объяснения, в особенности, когда скромная, никогда не жаловавшаяся Катя Димант, утирая слезы, выходила из комнаты, в которой она работала вместе с Коломниным.
В общем, теперь наша лаборатория состояла из представителей четырех наук: Лена представляла фармакологию, Коломнин – химию, я – микробиологию, Катя Димант была гистологом. Что касается Виктора Мерзлякова, то это был пока еще просто очень талантливый юноша, интересовавшийся общими вопросами биологии и каждую неделю являвшийся в институт с какой-нибудь новой теорией. Коломнин, которого он поражал своей фантастической способностью к обобщениям, утверждал, что из Виктора выйдет либо гений, либо ничто. Нас устраивал первый вариант – именно поэтому будущий гений по моему настоянию занимался самой трудной, будничной, однообразной работой.
Как в каждой лаборатории, у нас были свои темные и светлые дни. Темные, когда работа не удавалась – животные выздоравливали, в то время как им полагалось болеть, и умирали, несмотря на то что им полагалось жить. Тогда мы внезапно обнаруживали друг в друге отвратительные черты – не только в скромнейшей, тишайшей Кате Димант, но в любом сотруднике, случайно заглянувшем в нашу лабораторию. Тогда все начинали ругать Виктора за то, что он каждую минуту читает – в буфете, на лестнице, в трамвае, за то, что он всем сует книги – «вам это может пригодиться», за то, что он научился у Рубакина требовать в опытах контроля с точностью до одной десятой процента. И вдруг перегорали пробки. И кто-то непременно вспоминал знаменитого физика Лебедева, который отправлял сотрудника домой, если у того с утра не ладилась работа. И Лена притаскивала в лабораторию кого нужно и не нужно – просить или даже требовать совета. И Виктор на несколько дней скрывался в библиотеку. И Коломнин, жестко щурясь, выливал культуры и принимался за работу сначала.
Как часто мы оступались! Как часто брели ощупью, находя и снова теряя дорогу!
Но были и светлые дни, когда все удавалось – или если не все, так по меньшей мере главное, основное. И за главным непременно прощупывалось что-то еще, второстепенное, незаметное, но то незаметное, которое постепенно начинает расти, занимая все более прочное место в сознании. Как рукой снимало тяжелую, надоевшую усталость! Те животные, которым полагалось жить, чувствовали себя превосходно, а те, которым полагалось умереть, умирали в назначенное время. Коломнин начинал весело пыхтеть своей трубочкой и, кажется, замечал наконец, что вокруг него живут, работают, думают люди. Каля Димант, которая всегда почему-то знала, что делается в соседних лабораториях, тихонько хвасталась нашей удачей. И никто больше не сердился на Виктора за то, что он сомневается в том, что не вызывает ни малейших сомнений. И Николаю Васильевичу Заозерскому дарились цветы – просто потому, что он любил цветы.
КРАМОВ. ВЕЧЕР У ЗАОЗЕРСКИХ
Когда директор позвонил в лабораторию и сказал, что ему хотелось бы повидать меня, и – если это возможно – немедленно, по важному делу, я сразу поняла, что кто-то уже успел доложить ему о моем разговоре с представителями Рыбтреста. Я даже поняла, что этот «кто-то» был Догадов, случайно заглянувший в лабораторию и краем уха услышавший наш разговор. Еще бы! Сей страж научной неприкосновенности нашего института, без сомнения, пришел в ужас, узнав, что дело касается зернистой икры, которую можно купить в любом продовольственном магазине.
Рыбтрест был озабочен тем, что зернистая икра быстро портилась и, несмотря на огромный спрос, не могла экспортироваться за границу. По настоянию Крамова мы несколько раз отказывались от предложений, имевших с нашей точки зрения, практический интерес. Но мы неопровержимо доказали, что икра – не только свежая, но даже продажная – содержит лизоцим. Чему же могли помешать несколько попутных опытов – для нас попутных, а для Рыбтреста существенно важных? Правда, в случае удачи предполагалась командировка на промыслы в Астрахань или на Азовское море. Но мало ли что могло прийти в голову представителю организации, не выполняющей экспортный план?
Так или иначе, нужно было идти к директору, который был, по-видимому, очень сердит, – иначе, пожалуй, не стал бы говорить со мной в таком изысканно вежливом тоне.
– Здравствуйте, Татьяна Петровна. Садитесь.
Что-то изменилось в нем за последнее время – надменность появилась в этом лице, в этих пухлых щечках, висящих над чистым твердым воротничком, губы были жестко поджаты. Он был одет не только тщательно, как всегда, но щеголевато, и когда я увидела платочек в наружном кармане пиджака и яркий, не по возрасту, галстук, мне вдруг вспомнились неприятные разговоры о том, что он очень часто появляется в ресторанах и театрах с Глафирой Сергеевной. Впрочем, я не придавала этим разговорам никакого значения.
– Татьяна Петровна, я хотел задать вам один вопрос, – с обычной любезностью, в которой на этот раз сквозило что то мрачное, начал Крамов. – Не кажется ли вам, что сотрудники, ведущие какие бы то ни было переговоры за спиной директора, тем самым подрывают авторитет института?
Я ответила, что ни с кем не вела подобных переговоров.
– В таком случае совершенно очевидно, что месяц тому назад наблюдалось редкое в стенах научных институтов явление миража, – с иронией сказал Крамов. – У вас был представитель Рыбного треста, вы обещали ему заняться консервацией зернистой икры, и все это лишь померещилось сотрудникам, которые воочию видели сего представителя и своими ушами слышали ваш разговор?
– Нет, не померещилось, Валентин Сергеевич. Ко мне действительно заходил представитель Рыбтреста, и я обещала ему заняться икрой. Это не значит, что я вела с ним переговоры за вашей спиной.
– Позвольте узнать, а что же это, по-вашему, значит?
– Только одно – что я намерена ввести икру в число препаратов, на которых мы испытываем действие лизоцима.
Крамов с притворным изумлением поднял брови.
– Я очень счастлив, что мне удалось, правда с некоторым опозданием, узнать о ваших намерениях, Татьяна Петровна! Но не находите ли вы, что эти намерения должны согласоваться с пятилетним планом работы нашего института? Как известно, этот план тесно связан с общими задачами нашей страны в реконструктивный период.
Что-то фальшивое прозвучало в самой отчетливости, с которой были произнесены эти слова: «пятилетний план», «реконструктивный период».
– Или вам кажется, что, следуя своим намерениям, сотрудники могут не считаться с общим направлением работы?
– Валентин Сергеевич, я не давала никаких обещаний. Но если вы хотите знать, я считаю, что с нашей стороны было бы непростительной ошибкой отказать в помощи Рыбтресту, который несет большие убытки.
Крамов молча смотрел на меня. Все было неприятно в этом разговоре: и усталость, которую ему, очевидно, не хотелось преодолевать ради меня, и мрачная ирония, за которой сквозило глубокое равнодушие. Но то, что он смотрел на меня не моргая, с пристальным выражением, видимо обдумывая что-то, было особенно неприятно.
– Ну что ж, Татьяна Петровна, – начал он почти небрежно, что тоже оскорбило меня, – очевидно, мы с вами держимся разных точек зрения на цели нашей работы. Я ни на минуту не забываю о том, что наш институт по своему характеру должен определять новое направление в науке. А вы увлечены идеей помощи различным организациям Наркомпищепрома. Вам не кажется, что именно там вы и могли бы найти наилучшее применение своим дарованиям?
Я невольно прижала руку к груди. Крамов взглянул на меня и неторопливо потянулся к графину с водой.
– Благодарю вас, не нужно… Очевидно, я должна понять ваши слова как предложение подать заявление об уходе? Но поскольку наш спор имеет принципиальный характер, я считаю своим долгом довести его до сведения парткома.
Я встала и, не простившись с Крамовым, направилась к двери. Он догнал меня и заставил вернуться.
– Вы неверно поняли меня, Татьяна Петровна, – на этот раз без малейшей иронии, спокойно и твердо сказал он. – Поверьте, что меньше всего я думаю о том, чтобы ограничить ваши научные интересы. Все, чего мне хотелось, – это предупредить вас, что нет ничего легче, как согласиться на узко-практическое предложение и одновременно потерять основную цель – сделать нечто прогрессивное в науке. Мне казалось, что вам не следует разбрасываться, а ведь у вас есть к этому склонность.
Что-то дрогнуло в маленьком холодном лице, снова уставившемся на меня с пристальным, думающим выражением.
– Начнем нашу беседу сначала. Ну-ка, расскажите мне, о чем вы говорили с представителями Рыбтреста.
Мы разговаривали добрых два часа, я подробно рассказала о новом методе консервации зернистой икры, и мы расстались дружески… Настолько дружески, что он даже напомнил мне, что сегодня вечером мы встретимся на пятничном чаепитии у Заозерских.
В Ленинграде эти чаепития у Николая Васильевича устраивались на кафедре и представляли собой как бы дружеский обмен мнениями о том, что было сделано за неделю. Здесь в Москве хозяйничал не Николай Васильевич, а его жена Серафима Андреевна, и все было совершенно иначе: чтобы не давать мужу «замыкаться в науку», в пятницу приглашались артисты – и всякий раз другие, незнакомые, вносившие какую-то неловкость в эти милые вечера.
Это была последняя «пятница» перед отъездом Николая Васильевича на Украину. Андрею хотелось пойти со мной, но он узнал, что будут Митя с Глафирой Сергеевной, и передумал.
– Я и дома-то не выношу ее кривляния, – сказал он, помрачнев. – А уж на людях… Нет, иди одна!
Я не стала настаивать. Однажды я уговорила его – и не обрадовалась. За весь вечер он не сказал ни слова.
Николай Васильевич, веселый, нарядный, в светлом костюме, сам открыл мне и, шутливо оглянувшись по сторонам, расцеловал в обе щеки.
– Одна?
– Николай Васильевич, Андрей просил передать привет, пожелать счастья. Извините, что он не пришел. У него неотложное дело.
– Ну, так узнает же он, как отпускать молодую жену! Ох, узнает!
И, лихо выгнув грудь, откинув голову, Николай Васильевич с молодецким видом предложил мне руку.
– Кто не знаком – прошу!
В кабинете было много народу, накурено, и везде – на окнах, на столе, на камине, – как всегда у Николая Васильевича, стояли цветы. Дед, которому я от души обрадовалась, сидел в кресле за письменным столом и неторопливо рассказывал что-то о своей поездке на канал Волга-Москва. Лавров и незнакомая молодая женщина слушали его с интересом. У другого стола, на котором всегда лежали в полном беспорядке новинки медицинской литературы, ожесточенно спорили Рубакин и пожилой, подтянутый военный врач – это был Малышев, один из руководителей Санитарно-эпидемического управления Наркомздрава.
Костлявый мужчина с большой челюстью небрежно курил, сидя в кресле, вытянув ноги, и Николай Васильевич шепнул мне, что это бас из Большого театра.
Митя пришел один, и я пожалела, что Андрей не поехал со мной. Мы немного поговорили в стороне, между книжными полками – у Николая Васильевича полки стояли поперек комнаты, как в библиотеках.
– Как мама? Здорова?
– Да.
– А Павлик?
– Тоже, спасибо. Почему вы так редко приезжаете, Митя?
Он неопределенно пожал плечами.
– Я и Андрею удивляюсь, не только вам. Если бы у меня был брат, неужели я виделась бы с ним раз в месяц? И ведь вы же любите друг друга?
– Очень.
Митя вздохнул. Я посмотрела на него, и у меня защемило сердце. В нем всегда был заметен контраст между определенными линиями нижней части лица и мягкими, рассеянными глазами. Теперь твердые, решительные черты как бы стушевались, лицо стало мягче, проще. В каждом его слове чувствовалось, что он подавлен, расстроен, недоволен собой…
Николай Васильевич объявил, что не желает никаких прощальных речей, но как он ни сердился, как ни теребил бородку, обводя стол умоляющим взором, а одну речь ему все-таки пришлось выслушать.
Дед начал издалека – с истории Одесской бактериологической станции, которую Мечников основал в 1886 году. Однажды на эту станцию явился некий студент в клетчатых панталонах, потребовавший, чтобы его провели к доктору Никольскому.
– Я его спрашиваю: «Что вам угодно?» А он отвечает: «Доктор, я мечтаю отдать все свои силы науке». Я ему говорю: «Но вы, по-видимому, франт? Это плохо вяжется с наукой». А он: «Если вы имеете в виду эти брюки, доктор, так они принадлежат не мне, а моему товарищу Строгову. В моих брюках меня бы к вам не пустили». Этот юноша в клетчатых панталонах и был Николай Васильевич Заозерский…
Я сидела рядом с Митей, поближе к двери, чтобы удобнее было выходить на кухню. Старушка-домработница – я это знала – терялась, когда было много гостей. Я помогала ей чем могла и возвращалась в столовую, где у меня была другая забота. Митя пил – мне еще не случалось видеть, чтобы он пил так много! Я тихонько отодвигала от него бутылки…
– Митя, не нужно…
Он молча клал свою широкую руку на мою и спрашивал:
– Вы мой друг, Таня?
– Да. И поэтому прошу вас не пить.
Он снова наливал.
– За дружбу.
Всегда на этих вечерах он веселился от души, придумывал и ставил шарады. Сегодня он был угрюм, молчалив, бледен.
Бас из Большого театра уже сидел за роялем, откашливаясь и пробуя голос, когда раздался звонок и в передней послышались голоса – пришли еще какие-то опоздавшие гости. Я была занята – собирала грязные тарелки – и не сразу поняла, почему за столом вдруг наступило молчание. Николай Васильевич поспешно встал, вышел, и слышно было, как неискренним голосом он сказал кому-то в передней:
– Очень рад! Очень рад! Вот приятно.
Глафира Сергеевна с Крамовым – вот кто были эти новые гости!
– Плетусь себе потихонечку, по-стариковски, – смеясь, громко говорил Крамов, – и слышу за собой легчайшие шаги. Обгоняет интересная дама! Только что приосанился, подтянул галстук, поправил шляпу, смотрю – Глафира Сергеевна!
Он повторил это, входя в столовую, и потом с новыми подробностями рассказал Рубакину и Малышеву, которые слушали его, напряженно улыбаясь. Он был смущен и, хотя держался самоуверенно-ловко, все же было видно, что он очень смущен. Глафира Сергеевна была еще в передней – пудрилась, подкрашивала губы. Никто не смотрел на Митю.
Я вынесла посуду и постаралась подольше остаться на кухне, тем более что старушка была в отчаянии – потеряла соусник. Потом соусник нашелся, но появилась новая забота – какие-то перья, которые надо было приладить к разрезанной, лежавшей на блюде куропатке. Я приладила перья и вернулась. В столовой все уже было так, как будто ничего не случилось. Глафира Сергеевна сидела рядом с Митей. Неловкая минута прошла.
Всегда она была молчалива. Глядя прямо в лицо собеседника своими большими, неподвижными глазами, она молчала; когда-то это обмануло даже Рубакина. Но в этот вечер! Как будто одно лишь ее появление должно было заставить всех бросить свои ничтожные разговоры и смотреть только на нее, заниматься только ею – так она вела себя в этот вечер.
Она смело подшучивала над Крамовым, а Митя косился на них, поднимая брови, и пил так, что даже сдержанный Малышев поглядывал на него с беспокойством. Она произносила тосты и говорила, к моему удивлению, легко, непринужденно.
Всегда в ее красоте было что-то тяжеловатое – медленные движения, низкий лоб, глаза, мрачневшие, когда она улыбалась. Но в этот вечер она держалась уверенно, свободно. Нежное лицо порозовело, зубы поблескивали. Точно что-то подняло и понесло ее куда глаза глядят… Мне уже случалось видеть Глафиру Сергеевну в такие минуты.
И разговаривала она умно или по меньшей мере умело. Только над Рубакиным подшутила неловко, упомянув, как бы невзначай, о Лене Быстровой. Лена нравилась Петру Николаевичу, многие догадывались об этом, некоторые знали. Но знали и то, что он не выносил даже малейшего намека на эти отношения, едва наметившиеся и бережно охранявшиеся им от постороннего взгляда. Петр Николаевич покраснел и притворился, что не расслышал.
Митя сказал, что ему нужно позвонить по телефону, и ушел в кабинет. Артист начал петь, и, слушая его, я думала о Мите. Но вот пение кончилось, а Митя все не возвращался – должно быть, не соединяли. Я тихонько вышла в переднюю – у Заозерских все комнаты выходили в переднюю – и заглянула в кабинет.
Он сидел в кресле, закрыв лицо руками.
– Полно вам, все еще уладится, Митя!
Он поднял голову.
– Что мне делать? Что мне делать, Таня?
– Мне-то ясно, что вам нужно делать. Хотите, скажу?
Он ничего не ответил.
Телефон зазвонил, я сняла трубку.
– Квартира Заозерского? Простите, пожалуйста. Нельзя ли попросить к телефону Дмитрия Дмитрича Львова?
– Пожалуйста.
Я передала трубку.
– Слушаю вас.
Артист запел арию Мефистофеля, и Митя жестом попросил меня закрыть дверь.
– Да, да. – Он быстро переспросил: – Кто, вы говорите?
У него было бледное, нахмуренное лицо с высоко поднятыми недовольными бровями.
– Ну что ж, тем лучше, будем ждать. – И, простившись, Митя с досадой бросил трубку.
– Что случилось?
– Ничего особенного. Директор института назначил комиссию для проверки моей лаборатории.
Он заведовал лабораторией в институте Габричевского.
– Вот что: я уйду не прощаясь. Вы скажете, что у меня разболелась голова. Кстати, она действительно разболелась. Андрей дома? Я позвоню ему.
Я крепко пожала ему руку, бесшумно закрыла входную дверь и вернулась в столовую.
НОЧЬ
Андрей спал так крепко, что не проснулся даже, когда я зажгла свет, чтобы причесаться на ночь. Потом пробормотал что-то, не открывая глаз, и я сказала: «Спи, спи!» Но это было, разумеется, лицемерием, потому что на самом доле мне хотелось немедленно рассказать ему о вечере у Заозерского.
Я не будила его, он проснулся сам, и вовсе не оттого, что у меня несколько раз упала на пол гребенка. Он зажмурился, глубоко вздохнул и сразу открыл глаза, должно быть решив, что утро. Я засмеялась.
– Это, оказывается, ты пришла? – сонным, добрым голосом сказал он. – А я смотрю и думаю, сон это или не сон?
– Конечно, сон. Вот сейчас тебе приснится, что я сняла туфли и села рядом с тобой.
Я сделала все, что сказала.
– А потом?
– А потом поцеловала тебя и пожелала доброй ночи. Погоди, не засыпай. Вот что мне нужно сказать тебе: у Мити, по-видимому, что-то не ладится на работе. Он тебе не звонил?
– Нет.
– Позвони ему.
Андрей нахмурился.
– Сейчас, пожалуй, поздно.
– Не поздно. Я позвоню.
Но он все-таки позвонил сам, хотя к телефону могла подойти Глафира Сергеевна.
– Не отвечают?
Он бросил трубку.
– А что сказал Митя?
– Я ничего не успела спросить. Он сразу же уехал.
Окно в комнате было открыто, и когда Андрей погасил свет, почему-то сильнее стала чувствоваться свежесть осенней ночи.
– Ты говоришь, он был расстроен?
– Да, очень. Мне так жаль его.
– Мне тоже.
Тяжелая машина с железным лязганьем прошла по Ленинградскому шоссе.
– Ты не представляешь себе, как она сегодня вела себя, – сказала я, чувствуя, что мое пылкое желание немедленно рассказать Андрею о поведении Глафиры Сергеевны прошло и что мне гораздо больше хочется спать, чем говорить о том, что мы, в сущности говоря, давно уже знали. – Пришла с Крамовым и весь вечер командовала. И знаешь что? Она поумнела.
Андрей засмеялся.
– Что же ты, Татьяна? – сказал он. – Меня разбудила, а сама уже спишь. Нет уж, тогда давай разговаривать.
Кто-то прошел под окном, но у меня были закрыты глаза, и я догадалась об этом не по шагам, а по тени, косо скользнувшей по потолку, по стенам. Но тень скользнула не наяву, а во сне.
– Ох, прости, совсем забыл, – сказал Андрей, когда я уже засыпала. – Тебе звонил из Рыбтреста Климашин.
Климашин был заместителем директора Рыбтреста.
– Просил передать, что договорился с наркомом о твоей командировке.
– Что такое? – Я открыла глаза. – О какой командировке?
– В Баку или в Астрахань. Он сказал, что тебе предоставляется выбор.
– Да что он, с ума сошел?
Я вскочила и зажгла свет.
– Что с тобой?
– Ведь он же обещал мне, что ничего не станет делать через голову Крамова! – сказала я с отчаянием. – Мы же договорились! А теперь Крамов снова подумает, что я стараюсь устроить свои дела за его спиной.
– Позволь, но я по разговору с Климашиным понял, что ты сама поставила вопрос о командировке.
– Не поставила вопрос, а просто сказала, что в лаборатории – выходит, и что теперь следовало бы организовать проверку в широком масштабе. Им только слово скажи – и вот, пожалуйста. Позвонили наркому. А нарком позвонит Крамову, и опять окажется, что у меня от него какие-то тайны… Черт бы побрал этого Климашина! И чего он так торопится, не понимаю. Не горит же его Рыбтрест!
– Наверно, горит. Да ты сама-то хочешь ехать на промысел?
– Конечно, хочу.
– Ну и поедешь. – Он ласково погладил меня по лицу. Не сердись. Обойдется.
Нечего было надеяться снова уснуть, тем более что Андрей вдруг объявил, что он страшно голоден, и, гляди, как он вкусно ест холодное мясо, оставшееся от обеда, я вспомнила, что за всеми хлопотами и заботами так и не поужинала у Заозерских. Мы присели к столу и долго, с аппетитом ели мясо.
С прошлого выходного, когда у нас были гости, осталось вино, и осторожно, чтобы не разбудить Агнию Петровну, мы достали бутылку из шкафика, висевшего недалеко от ее изголовья, и выпили из горлышка – искать рюмки, стоявшие в том же шкафике, было рискованно, да и не к чему…
Митя по-прежнему занимался вирусной теорией происхождения рака – вопросом, который был новостью в начале тридцатых годов и который казался руководителям Наркомздрава далеким от клиники, отвлеченным, неясным. По-прежнему он выступал на всех съездах и конференциях, по-прежнему его блестящие по форме, но преждевременные обобщения убедительно опровергались. Ему было трудно – это превосходно понимали и друзья и враги.
На другой день я поехала в институт Габричевского. Митя был занят – показывал ленинградским микробиологам свою лабораторию, и мы перекинулись только несколькими словами.
– Ох, не терпится кому-то меня проглотить! – с раздражением сказал он, когда я спросила о составе комиссии. – Ну ладно же! При случае скажу наркому, что очень рад: наконец представился случай познакомить его с моей работой.
– Вы бы отдохнули, Митя.
– А что?
– У вас лицо усталое.
– Это потому, что я ночь не спал. Ничего, Танечка, – сказал он, улыбаясь. – Не беспокойтесь обо мне. Все будет в порядке.
Мне не хотелось уходить, и несколько минут мы молча стояли в коридоре.
– Мы часто говорим о вас, Митя.
– Спасибо.
– Заходите к нам.
– Непременно.
НА ВОЛГЕ
Нарком звонил Крамову – я поняла это, войдя в его кабинет. Все время, пока я старалась доказать, что ничего не знала о разговоре Климашина с наркомом, Крамов шагал из угла в угол. Не знаю, о чем он думал, останавливаясь время от времени, чтобы холодно взглянуть на меня, – должно быть, решал, что со мной делать – немедленно убить или приговорить к тягчайшему покаянию.
– Полно оправдываться, Татьяна Петровна, ничего особенного не произошло, – любезным и даже еще более любезным, чем обычно, голосом сказал он. – Раз уже вы взялись за это дело, нужно довести его до конца. А что это, я слышал, вы икру на свои деньги покупали? – перебил он себя, засмеявшись. – Вот это уж совсем напрасная жертва. Я полагаю, что бюджет нашего института не пострадал бы от приобретения зернистой икры.
– Это не имеет значения, Валентин Сергеевич.
Мы с Леной Быстровой действительно покупали икру на собственные деньги, и Лена каждый раз ругалась, потому что икра была дорогая. Но не могла же я, в самом деле, звонить в Рыбтрест и от имени нашего высокопочтенного института просить двести граммов икры на бедность!
– Итак, когда же вы намерены отправиться в путь?
– Когда вы сочтете это необходимым.
– Ох, не избалован! – тонко усмехнувшись, возразил Крамов. – Да что толковать, отправляйтесь хоть завтра! Я уже распорядился выписать вам командировку. И вот вам, Татьяна Петровна, мой совет на дорогу: до Саратова поезжайте поездом, а от Саратова до Астрахани – пароходом. Вы бывали на Волге?
– Нет.
– Ну, тогда нечего и говорить! Потеря времени небольшая, а ехать несравненно приятнее. Итак, – он широким движением протянул мне руку, – как говорят моряки: счастливого плавания и достижений!
Помощник капитана зашел в нашу каюту, чтобы узнать, удобно ли мы устроились, и Лена – накануне отъезда мне удалось убедить Крамова послать со мной Лену Быстрову – с таким жаром поблагодарила его, что он даже смутился. Через несколько минут выяснилось, что он заходил во все каюты по очереди, но все равно это было приятно, и несколько минут мы говорили о том, какой он симпатичный, – загорелый, в ослепительно белом кителе и с седой бородкой.
Красивые берега остались позади, выше Саратова, и с кем бы мы ни заговаривали на палубе, нам прежде всего спешили сообщить, что «самая-то красота» была вчера, а теперь до самой Астрахани пойдет степь и степь. Но и степные картины были так хороши, что мы не могли на них наглядеться.
Это были дни, запомнившиеся мне неожиданными знакомствами, пестротой заваленных фруктами пристаней и базаров, новизной жизни большой реки, по которой навстречу нашему теплоходу шли бесчисленные караваны с хлебом. Маленькие пароходики, энергично пыхтя, тащили его в плоскодонных баржах, большие лодки – баркасы – были нагружены им до самых бортов.
Проходили неторопливо нефтеналивные баржи, грузы перебрасывались с пароходов на поезда, с «воды на колеса», там, где к пристаням подходили железнодорожные пути.
Это была Волга, в верховьях которой воздвигалась плотина, экскаваторы рыли землю, десятки деревень и сел были уже перенесены на новые места, а другие деревни и села готовились к небывалому переселению. Строился канал Волга – Москва, и отзвук этой огромной работы слышался повсюду: на пристанях, где принимали и отправляли грузы для канала, в разговорах волжан, ехавших с нами. И как же не похоже было все, что мы знали, на старую репинскую и горьковскую Волгу!
Впрочем, краешек ее мы увидели на второй день нашей поездки: слепой старик с гуслями, точно сошедший с картины Васнецова, ехал на нижней палубе – загорелый, худой. Слабым, но приятным голосом он пел о том, как
Ребятушки повскакали,
Тонкий парус раскатали,
На деревцо поднимали
И бежали в день тринадцать часов,
Не тринадцать вдоль Волги, а четырнадцать,
Не тринадцать вдоль матушки, а четырнадцать.
Насмотревшись на берега, однообразные, но приятные нежными оттенками красок, постояв на носу, где весело было дышать ветром, сразу же врывавшимся в грудь, так что начинало казаться, что еще мгновение – и ты взлетишь, раздувшись, как шар, посидев на корме, где было настоящее сонное царство, нагретое солнцем и жарким дыханием машины, мы покупали на очередной пристани арбуз и отправлялись в каюту.
В Москве мы с Леной виделись каждый день, почти не расставались, но редко удавалось поговорить не об институтских делах. А между тем было одно совсем не институтское дело, о котором Лене хотелось – я это знала – поговорить со мной. Правда, это дело было давно «решено и подписано» любителями сплетен, нашедшимися и в нашем институте. Но оказалось, что оно было еще далеко не решено и представляло собой предмет тяжелых и даже мучительных размышлений. Недаром же при одном упоминании о нем Рубакин свирепел, а Лена становилась необычайно смирной и даже терялась, что было вовсе на нее не похоже.
– Вот ты говоришь, что Андрей влюбился в тебя, еще когда вы были школьниками. Значит, он все время любил тебя – все эти годы, когда вы не переписывались и ничего не знали друг о друге?
– Не знаю. Возможно, что он и не вспомнил бы обо мне, если бы мы не встретились в Анзерском посаде. Тогда, в Лопахине, была юношеская любовь, и она прошла вместе с юностью. Мы встретились совсем другими, и это чувство тоже стало другим.
Лена задумалась.
– Нет, – сказала она, – нет, что-то осталось в его душе, иначе он не полюбил бы так скоро.
Мы помолчали.
– Не помню, где я читала, что, если не можешь понять, любишь ли, – значит, не любишь. Это неправда. Ведь ты же долго не могла понять?
– Несколько лет.
– А потом оказалось, что любишь?
– Не то что оказалось. Я все время думала о нем, и это постепенно проникало в самую глубину моей жизни. Не знаю, как тебе объяснить… Без этих мыслей о нем у меня становилось пусто на душе. Ты понимаешь?
– Конечно. А теперь тебе не кажется странным, что ты сомневалась так долго?
– Нет… Иногда мне кажется, что я еще и теперь сомневаюсь.
В нашей каюте койки были расположены одна над другой, я лежала на верхней, и Лена не знала, что я вижу ее лицо – бледное, с широко расставленными, взволнованными глазами. Она гладко причесывалась последнее время, и мне нравилось, что стал виден ее большой чистый лоб с незагорелой полоской под волосами.
Лена бросила в окно папиросу и сейчас же взяла другую. «Еще и теперь»… Казалось, она хотела спросить меня, что это значит, но передумала, должно быть, решила, что я не отвечу. И не ошиблась.
– И знаешь, самое трудное, – задумчиво сказала Лена, – то, что себя как-то перестаешь узнавать. Всегда я была решительная, а тут все думаю, думаю. И ничего не могу придумать, только мучаю его и себя.
– И очень хорошо, что мучаешь.
Я приподнялась на локте, чтобы Лена поняла, что я вижу ее.
– Почему?
– Потому что это значит, что ты хочешь сказать ему правду. Да, да! Правду, только правду, как бы это ни было трудно. И если ты не уверена, колеблешься – не нужно бояться сказать ему об этих сомнениях. Не нужно жалеть его, – сказала я, волнуясь, – потому что неправда, пусть самая маленькая, может отравить вам лучшие годы. Впрочем, не вам – тебе.
Мы помолчали.
– Я не сомневаюсь, что Петр Николаевич любит тебя. Он человек сдержанный. Для того, чтобы глубоко узнать его, нужны, мне кажется, годы. Об этой сдержанности я тоже догадалась не сразу. Зато когда догадалась, поняла многое: и то, что он подшучивает над всеми, а на самом деле застенчив.
– Да, да.
– И то, что он тяготится своим одиночеством, а не женился до сих пор только потому, что относился к семейной жизни очень серьезно.
– Ты думаешь?
– Без сомнения. И даже то, что он любит музыку и очень неплохо играет на рояле.
– Неужели?
– Вот видишь, даже и ты этого не знала!
– А я вообще знаю о Петре Николаевиче мало, – задумчиво сказала Лена. – Расскажи мне еще что-нибудь о нем.
– Что ж еще? Все хорошо. И все будет хорошо, но при одном условии: если ты его действительно любишь.
Лена встала с койки и поцеловала меня.
– Ты понимаешь, в чем дело, – сказала она нерешительно. – Я прежде только влюблялась, так что тогда все было совершенно другое. А теперь… Не знаю, как это получается, но мне все время некогда, и я чувствую, что это потому, что я тороплюсь поскорее увидеть его. У тебя было так с Андреем, когда ты еще не знала, любишь ты его или нет?
Большие, черные, остроконечные лодки, на которых вровень с бортами были навалены арбузы и дыни, качались на пятнистой воде. Суда стояли в два ряда, так что для того, чтобы добраться до пристани, нужно было пройти через другой пароход; шумная, разноцветная толпа двигалась повсюду – на набережной, на ведущей в город дороге… И все это: люди, лодки, дорога, мост через какую-то речку, на берегу которой спокойно лежали большие черные свиньи, – все это было пропечено солнцем и пахло рыбой, нефтью, смолой. Это была Астрахань – великое рыбное царство!
По дороге в гостиницу, где для нас был оставлен номер, мы заглянули на рыбный базар. Огромные темно-серые чудовища с острыми спинами, с острыми, как пики, носами свисали с потолка вниз головой – осетры. Другие, тоже страшные, лежали на прилавках, разинув тупые морды, – сомы. Длинные белые косы вязиги болтались у дверей. Большие стеклянные банки-бочонки были полны икрой – паюсной, на которую мы посмотрели с презрением, и зернистой, которая, казалось, только и ждала, чтобы мы за нее принялись.
Я спросила:
– Почем зернистая?
Продавец сказал ту же цену, что и в Москве.
– Почему так дорого?
– Первый сорт. Вот постоит дня два и станет подешевле.
– Быстро портится?
– Переходит в другой сорт, – дипломатично ответил продавец.
– А правда, что на кило зернистой икры кладут двадцать пять граммов соли?
Он усмехнулся.
– Это, говорят, в старину действительно была такая пропорция. Но тогда зернистую икру вообще не готовили в жаркое время. А теперь положите двадцать пять граммов на кило, так вы ее с промысла до магазина доставить не успеете, как она уже в другой сорт перейдет. Вообще-то это секрет, как ее готовят. Мастер ее у нас в отдельном помещении солит, куда посторонним вход воспрещен.
– Вот что!
– А как же!
– Что же это за мастер такой, который один только знает, как икру солить?
– Не один, правда. Но их немного. А вы думаете, готовить икру – это простое дело? Это умение очень тонкое, которое из рода в род передается. Мастер-икряник! Шутка ли – первый человек на промыслах.
Мы с Леной переглянулись.
– Интересно…
Кажется, продавец был разочарован, когда после этого содержательного разговора я попросила его отвесить полкило воблы, к которой мы пристрастились за последние дни.
ЗЕРНИСТАЯ ИКРА
По правде говоря, мы не очень прислушивались к тому, что рассказал продавец на рыбном базаре, да и трудно было поверить, что в наше время могло сохраниться такое странное отношение к секрету приготовления икры. Но оказалось, что дело обстояло именно так.
Мы подъехали к икорному заводу на катере, который долго шел среди «крепей» – так называются в здешних местах непролазные заросли камыша. Директор встретил нас на пристани, рабочие осторожно перенесли наш багаж на берег, и мы отправились в контору поговорить о задачах нашей командировки и познакомиться с главным мастером завода Тимофеем Петровичем Зиминым.
Это был маленький плотный старик, бородатый, с умным лицом, в железных очках («из староверов», шепнул мне директор – и в прошлом один из владельцев завода). Мы шли в контору и уже поднимались на крыльцо, так что расспрашивать было неудобно.
– Прошу познакомиться, – сказал директор.
Мы назвали себя.
– Как же, слышал! Писали из треста. Наука! Шутка ли! Большое дело! Пожалуйста!
С уверенностью старого человека, который и рад бы, да не надеется встретить в жизни что-нибудь новое, он повел нас на плот. По самой неторопливости, с которой, поводя рукой, он показывал нам свое хозяйство, нетрудно было догадаться, кто на икорном заводе считает себя главным человеком.
Множество лодок разного размера и вида – большие серпообразные, с высокими носом и кормой; поменьше, с перегородками, между которыми шевелилась в воде живая поблескивающая масса рыбы; совсем маленькие, без палубы, с косыми парусами – одна за другой подходили к плоту. Небольшие дощатые помещения стояли на нем, и в распахнутые двери этих помещений рабочие прямо с лодок бросали руками рыбу – частиковую, как объяснил нам Зимин, – сазана, судака, щуку. Красную рыбу – осетра, севрюгу – принимали отдельно.
Готовясь к поездке, я прочитала кое-что о приготовлении икры и не увидела ничего нового по сравнению с тем, что прочитала: рабочий сильным ударом по голове «чекушил» – оглушал – рыбу и, разрезав ее вдоль по брюху, вынимал икру. Другой рабочий пробивал икру через «грохотку» – так называется туго натянутая на раму сетка из пеньковых ниток. При этом отдельные икринки проваливались в подставленный под грохотку чан, а пленки оставались на сетке. Потом икру промывали и везли для консервирования на завод, где ее уже никто больше не называл икрой, а «продукцией» или «продуктом». В полукилометре от базы-плота на плоском песчаном берегу стоял бревенчатый дом. Это и был завод – маленький, но по тем временам один из лучших в астраханском хозяйстве.
На знакомство с приготовлением икры мы с Леной решили, по первому впечатлению, отдать дня четыре – и добрую неделю путешествовали с плота на завод и обратно, постепенно пропекаясь под жарким астраханским солнцем. Рыбой мы пропахли с головы до ног, «продукции» напробовались до такой степени, что больше не могли на нее смотреть – а приходилось! С Зиминым научились говорить на его икряном языке – «ястык, тузлук, тарама, галаган», рабочим и служащим прочли несколько лекций; об этом я еще расскажу…
В первый день я попросила директора отвести нам две комнаты – одну для жилья, другую под лабораторию. Мы привезли из Москвы несколько ящиков лабораторного оборудования. Директор дал одну комнату хорошую на заводе, а другую плохую – в бараке, очень душную, с низким потолком, так что Лена, плохо переносившая жару, не могла спать и мне мешала. Но, зайдя однажды в лабораторию, которую мы развернули на заводе, и увидев микроскоп, центрифугу, термостат и другие, в общем, весьма обыкновенные приборы, директор подумал и перевел нас из барака к рыбачке Прасковье Ивановне Бурминой. Это была невысокая, крепкая женщина, черноглазая, скуластая, говорившая на таком великолепном русском языке, что мы невольно заслушивались, когда, сложив сильные руки на груди, она заводила свои неторопливо-плавные рассказы. Мне запомнился один из них – о весеннем ходе «бешенки», когда эта рыба с оглушительным плеском косяками идет вверх по Волге, прыгая на склонившиеся над водой деревья, застревая в кустах, выбрасываясь на берега, где ее уже ждут с нетерпением собаки и кошки. Стаи бакланов, хлопая крыльями, выгоняют ее на мели и глотают целиком рыбу за рыбой. Суда сворачивают в сторону, уступая дорогу, потому что никакой другой промысел во время хода «бешенки» невозможен.
Лена спросила Прасковью Ивановну, откуда такое название – бешенка.
– Бешеная, вот и бешенка, – неторопливо отвечала она. – А по-вашему, та же селедка. Еще моя бабка говаривала, что от нее будто можно взбеситься. Конечно, суеверие! Да и то сказать: как насмотришься на все это ее безрассудство, даже иной раз плюнешь с досады!
Мы возвращались из лаборатории около полуночи, и Лена, которая утверждала, что нужно непременно отдыхать перед сном, каждый раз предлагала одно и то же развлечение: посидеть на крыльце и посмотреть на небо. И действительно, небо было такое, что стоило на него посмотреть: непроницаемо-черное, с нежными рассыпанными звездами, горевшими ярко под сводом, опустившимся со всех сторон на притихшую землю…
По правде говоря, нужно было обладать некоторой смелостью, чтобы предложить Зимину это состязание, тем более что стояла сильная жара – до 40 градусов – и еще никому в мире не было известно, как относится промытая лизоцимом икра к подобной температуре. Но мы все-таки предложили.
Лена была убеждена, что Зимин откажется, и действительно, судя по его осторожно-ироническому отношению к тому, чем мы занимались, естественно было предположить, что он не станет противопоставлять свой способ «науке». Но он согласился – как видно, задело за живое!
Директор, с которым отправилась разговаривать Лена, долго думал, молчал, курил… Потом взял лист бумаги и составил по пунктам условия состязания. Самый лучший сорт осетровой зернистой икры предоставлялся в неограниченном количестве спорящим сторонам. Каждая из них должна была приготовить по десяти «закатанных» банок – на заводе был цех, в котором «закатывались», герметически закупоривались, банки. Открывать их решено было, начиная с пятого дня, через день. Лучший дегустатор завода определит, какая икра – наша или зиминская – «тронется» первая.
Уж не знаю, что на этот раз Зимин сделал со своим «продуктом», должно быть нечто особенное, иначе он не поглаживал бы свою бороду с таким смиренным видом. Зайдя в лабораторию, он скромно поставил банки с икрой на стол и сказал добреньким голосом:
– Ну-с, барышни, как дела?
Мы ответили, что дела ничего, и рядом с его банками поставили свои. Он посмотрел на них и усмехнулся.
– Стало быть, сколько дней, вы полагаете, не тронется ваша икра? – спросил он.
Я сказала храбро:
– Это будет видно. А ваша?
– Моя-с? – он прищурился. – В такую жару? Дней пять-шесть, не больше.
Не знаю, с какой целью он сказал неправду. Но мы сразу догадались, что икра простоит не пять-шесть дней, а гораздо больше.
Я не сразу поняла, что в действительности представлял собой наш спор и почему вокруг него в поселке началось такое волнение. Тимофей Петрович Зимин – это был человек старой, купеческой Волги, Волги каторжного труда грузчиков, нищеты, ночлежек, знаменитых крестных ходов.
И секрет Зимина был секретом, в котором отразились традиции этой навсегда исчезнувшей Волги. А мы, две молодые женщины, приехавшие из Москвы и заявившие, что сама икра содержит вещество, которое может предохранить ее от заражения, – мы были представителями новой, советской культуры.
Вот почему с таким волнением следили за нашим состязанием рабочие икорного завода. Вот почему Прасковья Ивановна сказала нам: «На это дело народ смотрит». Вот почему очередной номер стенной газеты вышел под шапкой: «Кто кого?» Вот почему мы поступили правильно, подвергнув наше маленькое открытие риску, возможному в новом деле.
Прошло пять дней, и в присутствии директора и обеих спорящих сторон дегустатор – маленький старичок с морщинистым, суровым лицом – открыл первые банки. По правде говоря, мне стало страшно, когда, найдя, что «продукт» Зимина сохранил все свои первоклассные вкусовые свойства, дегустатор взял из нашей банки ложечку икры, понюхал ее и, значительно сощурясь, положил в рот. Уж не знаю, что именно он делал с ней во рту и почему, причмокнув, пожевал губами. Наконец он проглотил икру и, помолчав, сказал, что «разницы между пробами не обнаружил».
Точно такая же сцена повторилась через два дня.
На этот раз дегустатор начал с нашей банки, и я заметила, что тень искреннего удивления пробежала по лицу Зимина, когда, проделав все свои магические движения, дегустатор объявил, что икра по-прежнему соответствует всем требованиям, предъявляемым всесоюзным стандартом к сорту «экстра». Однако в тех же официальных выражениях он отдал должное икре Зимина.
– Ну-с, барышни, а вы, оказывается, молодцы, – сказал Зимин, рассматривая нашу икру через лупу, которую он вынул из кармана. – Однако проиграете-с.
Я сказала:
– Посмотрим.
– Проиграете-с, – твердо повторил старик. – Слабнет ваша икра. Еще денек – и тронется…
Без сомнения, мы с Леной худели весь этот месяц – от жары, от волнений, от напряженной работы. Но мне показалось, что по-настоящему мы начали худеть с той минуты, как Зимин заявил, что наша икра «слабнет». Едва за ним закрылась дверь, как мы с Леной стали пробовать прочность отдельных икринок, сперва пальцами, потом языком, и не нашли, что они стали менее прочными, чем прежде. Но, может быть, опытнейший мастер увидел то, на что мы по своей «икорной малограмотности» не обратили внимания?
Наконец наступил решающий день! Едва войдя в лабораторию, я бросилась к шкафу – взглянуть, не показался ли «бомбаж» – так называется вспучивание банок, когда испортившаяся икра начинает бродить. Нет! Но и банки Зимина выглядели совершенно так же, как прежде.
Два сотрудника Института рыбного хозяйства приехали накануне вместе с корреспондентом областной газеты. Комсомольцы выставили у дверей лаборатории пикет: желающих увидеть своими глазами «кто кого» оказалось слишком много. Фоторепортер, явившийся в последнюю минуту, показал мне снимок, который был сделан не знаю кем и когда, но на котором можно было различить стеклянный шкаф и в нем два ряда банок, ничем не отличавшихся друг от друга.
В присутствии всех этих уважаемых людей, которых не перечислила я и половины, дегустатор вскрыл банку с икрой Зимина. Уже по тому выражению, с которым, еще держа икру во рту, он скосил глаза на Зимина, я поняла, что тот проиграл и его «экстра» не выдержала испытания.
– Подалась.
Все смотрели на Зимина. Он криво усмехнулся.
– Девятый день, – разводя руками, сказал он. – Для подобной температуры это, господа, рекорд еще небывалый.
Он растерялся, иначе не назвал бы нас господами. Но он был прав: до сих пор максимальной нормой хранения считались восемь дней – и не при сорокаградусной жаре, а в обычной комнатной температуре.
Все заговорили разом, когда дегустатор произнес свое определение. Он подождал несколько минут, открыл одну из наших банок – и все замолчали.
Должно быть, он сам волновался, потому что, прежде чем взять пробу, едва не всунул в банку свой длинный морщинистый нос. Потом положил ложечку икры в рот и замер, закатив глаза под лоб и всей душой уйдя в свое дело. И все замерли: директор, крепко упершийся обеими руками о стол, Прасковья Ивановна, присутствовавшая на пробе, сотрудники рыбного института и даже фоторепортер, который крутился до сих пор по комнате, наставляя на всех свою «лейку».
– Качество сорта «экстра» полностью сохранилось, – с важностью сказал дегустатор.
Оно сохранилось, это качество, и на десятый, и на одиннадцатый, и на двенадцатый день. Когда мы вернулись в Москву, специальная комиссия Главэкспорта явилась в нашу лабораторию, и главный дегустатор, уже не сморщенный старичок, а прекрасно одетый, атлетического сложения красивый человек, на двадцатый день попробовал нашу икру и нашел, что «качество сохранилось». Лишь на тридцать третий день при комнатной температуре промытая лизоцимом икра стала портиться, а на льду сохранялась полтора года.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Рубакин, встретивший нас на перроне, сказал, что Андрей условился поехать вместе с ним, но его вызвали по срочному делу. Он просил, чтобы я не беспокоилась, если ему придется поздно вернуться домой.
– А где он? Что случилось?
– Честное слово, ничего не случилось, – торопливо и, как мне показалось, растерянно ответил Рубакин. – Ну, как съездили? Похудели-то как! Кожа да кости!
– Петр Николаевич, что случилось?
– Да ничего же, я вам говорю! Дома у вас все в порядке, я вчера заходил. Павлик здоров, читает букву "А" и сердится, что мама Таня так долго не едет.
– Куда вызвали Андрея?
– Вот беспокойная душа! – разведя руками, сказал Рубакин. – По-видимому, авария на строительстве метро, – шепнул он, взяв меня под руку и идя рядом в шумной, двигавшейся к зданию вокзала толпе. – Его еще вчера вызвали. Он не ночевал дома.
– Вот что! Вы бы так и сказали!
Кроме лабораторного оборудования, мы везли с собой два пуда икры – нашей, зиминской и нейтральной. Рубакин с шофером институтской машины пошел получать наш багаж. Лена зачем-то побежала за ними и через несколько минут вернулась взволнованная, я видела это с первого взгляда.
– Знаешь, что он сказал? Нашу лабораторию переводят в Рыбтрест.
– Что такое?
– Первый этаж институтского здания отдают Горздраву, и Крамов ходатайствует о передаче лаборатории в Рыбтрест.
|
The script ran 0.019 seconds.