1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— Помидоры и манная каша.
— Покажите ему «джунгли», — сказал Валя.
Володя покраснел и, кажется, перестал дышать, услышав это слово. Ещё бы! Джунгли!
— Павел Петрович, а можно мне сперва в «джунгли»? — шёпотом спросил он.
— Нет, сперва в кухню, а то завтрак пропустим!
Они ушли, и мы с Валей остались вдвоём. Он пустился было угощать меня, заварил чай и принёс из кухни ватрушку:
— Это у нас в столовой готовят! Правда, недурно?
От ватрушки тоже пахло каким-то зверем. Я попробовал и сказал, как наш детдомовский повар, дядя Петя:
— А! Отрава!
Валя счастливо засмеялся.
— Где они все? Где Танька Величко? Гришка Фабер? Где Иван Павлыч? Что с ним?
— Иван Павлыч ничего, — сказал Валя. — Я как-то был у него. Он и о тебе справлялся.
— Ну?
— Я сказал, что не знаю.
— Ну да, ты знаешь! Ещё бы! А кто звонил тебе в Москве? Тебе передали?
— Передали. Но мне сказали, что звонил лётчик. А я тогда не знал, что ты лётчик.
— Врёшь ты всё! А как же ты здесь очутился?
— А я, понимаешь, придумал одну интересную штуку, — сказал Валька, — от которой они быстро растут.
— Кто?
— Лисицы.
Я засмеялся:
— Опять изменение крови в зависимости от возраста?
— Что?
— Изменение крови у гадюк в зависимости от возраста! — повторил я торжественно. — Это тоже была такая штука, которую ты придумал… Чёрт, но как я рад, что я тебя вижу!
И я действительно был очень рад, от всего сердца! Мы с Валей всегда любили друг друга, но мы не знали, как это хорошо: вдруг встретиться нежданно-негаданно, через несколько лет, когда вся прежняя жизнь кажется полузабытой!
Мы стали говорить о Кораблёве, но в это время Валя вспомнил, что ему нужно дать лисенятам какое-то лекарство.
— Так распорядись, чтобы дали!
— Нет, понимаешь, это я должен сам дать, лично, — озабоченно сказал Валя. — Это вигантоль, от рахита. Ты подождёшь меня? Я скоро вернусь.
Мне так не хотелось расставаться с ним, и мы пошли вместе.
Глава десятая
«СПОКОЙНОЙ НОЧИ!»
Начинало уже темнеть, когда Володя вернулся из «джунглей» — так, оказывается, называли в совхозе отгороженный участок леса, где звери жили на свободе. Домики, в которых жили лисы, — вот что больше всего его поразило.
— Да, здóрово! — сказал Володя, стараясь не очень показывать, что он просто в восторге. — И вообще они живут совершенно как люди. Завтракают, потом у них мёртвый час, потом дети играют, а взрослые некоторые ходят в гости.
Валя уговорил меня остаться у него ночевать, и мы позвонили доктору, что Володя вернётся домой один.
Заполярье — шумный город. Конечно, там не очень большое движение, хотя случается, что по улице одновременно двигаются, перегоняя друг друга, автомобили, олени, лошади и собачьи упряжки. Шумят пилы на лесозаводах, и в ушах днём и ночью отдаётся этот нарастающий воющий звук. В конце концов его перестаёшь замечать, но всё-таки где-то далеко в голове звенит и звенит пила.
А здесь, в совхозе, было очень тихо. Мы гуляли в лесу и встретили Павла Петровича, который ходил ставить силки на куропаток, и долго разговаривали с ним о лесе, о Карской, о погоде.
— Валентин Николаевич, вы как, Дон-Карлоса сегодня себе на ночь будете брать? — спросил он.
И это было очень смешно и приятно, что такой старый, почтенный мужчина с двойным носом называет Валю Валентином Николаевичем и говорит с ним почтительно, как с настоящим старшим учёным специалистом. Дон-Карлосом звали лисёнка, который боялся мороза.
Потом мы вернулись к Вале, выпили по рюмочке, и он объяснил мне, что действительно за последние полгода он почти не выходил из совхоза. У него была интересная работа: он потрошил желудки соболей и выяснял, из чего состоит их пища. Несколько желудков у него было своих, а ещё штук двести любезно предоставил в его распоряжение какой-то заповедник. И он выяснил очень интересную штуку: что при заготовке мелких пушных видов следует щадить бурундука, которым главным образом и питается соболь.
Я молча слушал его. Мы были совершенно одни, в пустом доме, и комната была совершенно пуста — большая, неуютная комната одинокого человека.
— Да, интересно, — сказал я, когда Валя кончил. — Значит, соболь питается бурундуками. Здóрово! А тебе… Знаешь, что тебе нужнее всего? Знаешь, что тебе просто дьявольски нужно? Жениться!
Валя заморгал, потом засмеялся.
— Почему ты думаешь? — нерешительно сказал он.
— Потому, что ты живёшь, как собака. И знаешь, какая жена тебе нужна? Которая бы таскала тебе бутерброды в лабораторию и не очень старалась, чтобы ты обращал на неё внимание.
— Ну да, ты скажешь… — пробормотал Валя. — А что ж! Я и женюсь со временем. Мне нужно вот только диссертацию защитить, а потом я буду совершенно свободен. Я ведь теперь скоро в Москву вернусь… А ты?
— Что — я?
— Что же ты не женишься?
Я замолчал.
— Ну, я особая статья. У меня другая жизнь. Я видишь как: сегодня здесь, а завтра за тридевять земель. Мне нельзя жениться.
— Нет, тебе тоже нужно жениться… — возразил Валя. — Послушай, — с неожиданным вдохновением сказад он, — а помнишь, вы приходили ко мне в Зоопарк, и Катя была со своей подругой? Как её звали? Такая высокая, с косами.
У него стало такое доброе, детское лицо, что я посмотрел и невольно стал смеяться:
— Ну как же! Кирен! Красивая, правда?
— Очень! — сказал Валя. — Очень…
Он хотел постлать мне на своей кровати, но я не дал и лёг на полу. Коек было сколько угодно, но я всегда любил спать на полу. Высокий сенник раздался, я сказал: «Ого», и Валя забеспокоился, что мне неудобно. Но мне было очень удобно — снизу было видно небо, такое тихое, как будто и там кругом был лес и полно снега, и было очень хорошо смотреть на это небо и разговаривать. Спать не хотелось.
О чём только мы не переговорили! Мы вспомнили даже Валиного ежа, который был продан в университет за двадцать копеек. Потом опять вернулись к Кораблёву.
— Ты знаешь что, — вдруг сказал Валя, — конечно, может быть, я и ошибаюсь, — мне кажется, что он был немного влюблён в Марью Васильевну. Как ты думаешь?
— Пожалуй.
— Потому что — очень странная вещь. Я однажды зашёл к нему и вижу: на столе стоит её портрет. Я что-то спросил, потому что как раз, на следующий день собирался к Татариновым. И он вдруг стал говорить о ней. Потом замолчал, и у него было такое лицо… Я решил, что тут что-то неладно.
— Валька, иди ты к чёрту! — сказал я с досадой. — Я не пойму, где ты живёшь, честное слово! «Немного влюблён»! Он без неё жить не мог! И ведь вся эта история произошла перед твоими глазами. Ну, да ты тогда занимался гадюками — понятно!
— Что ты говоришь! Вот бедняга!
— Да, он бедняга!
Мы помолчали. Потом я спросил:
— Ты часто бывал у Татариновых?
— Не очень часто. Раза три был.
— Ну, как они поживают?
Валя приподнялся на локте. Кажется, он хотел рассмотреть меня в темноте, хотя я сказал это совершенно спокойно.
— Ничего. Николай Антоныч теперь профессор.
— Вот как! Что же он читает?
— Педологию, — сказал Валя. — Уверяю тебя, очень почтенный профессор… И вообще…
— Что — вообще?
— По-моему, ты в нём ошибался.
— В самом деле?
— Да, да, — с глубоким убеждением сказал Валя. — Ты в нём ошибался! Посмотри, например, как он относится к своим ученикам. Он просто готов за них в огонь и в воду. Ромашов рассказывал мне, что в прошлом году…
— Ромашов? Этот ещё откуда взялся?
— Как — откуда? Он-то меня к ним и привёл.
— Так и он бывает у Татариновых?
— Он? Он Николая Антоныча ассистент. Он там каждый день бывает. И вообще он у них самый близкий человек в доме.
— Постой! Что ты говоришь? Я не понимаю. Ромашка?
— Ну да, — сказал Валя. — Только его, понятно, теперь так никто не называет. Между прочим, он, по-моему, собирается жениться на Кате.
Что-то толкнуло меня прямо в сердце, и я сел, поджав под себя ноги. Валя тоже сел на кровати и уставился на меня с изумлением.
— Что? — спросил он. — Ах, да! Чёрт! Я совсем забыл!..
Он забормотал, потом растерянно оглянулся и слез с кровати:
— Не то что собирается…
— Да нет, ты уж договаривай, — сказал я совершенно спокойно.
— То есть как — договаривай?.. — пробормотал Валя. — Я тебе ничего не сказал. Я просто так думаю, но ведь мало ли что я думаю! Мне иногда приходят в голову такие мысли, что я сам удивляюсь.
— Валя!
— Да я не знаю! — в отчаянии сказал Валя. — Что ты ко мне пристал, скотина? Мне это просто кажется, но ведь мне иногда чёрт знает что кажется. Ты мне можешь не верить — и баста!
— Тебе кажется, что Ромашов хочет жениться на Кате?
— Нет! Чёрт! Я тебе говорю, что нет! Ничего подобного! Он стал одеваться шикарно, вот и всё.
— Валя!
— Вот я тебе клянусь, что больше ничего не знаю.
— Он с тобой говорил?
— Ну, говорил. Он, например, рассказывал, что с тринадцати лет копил деньги, а сейчас взял да всё и истратил за полгода. Это, по-твоему, тоже имеет отношение, да?
Я больше не слушал его. Я лежал на полу, смотрел на небо, и мне казалось, что я лежу где-то в страшной глубине и надо мной шумит и разговаривает весь мир, а я лежу один, и мне некому сказать ни слова. Небо было ещё тёмное и звёзды видны, но неизвестно откуда уже залетал слабый, далёкий свет, и я подумал, что мы проговорили всю ночь — и вот договорились!..
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи, — ответил я машинально.
Уж лучше бы я уехал с Володей! Что-то сдавило мне горло, и захотелось встать и выйти на воздух, но я остался лежать, только повернулся и лёг на живот, упёршись в лицо руками. Так, значит, вот как! Это было ещё невероятно, но об этом уже нельзя было забыть ни на одну минуту. Невероятен был только сам Ромашка, потому что я не мог вообразить его рядом с Катей. Но почему же я думал, что она до сих пор помнит меня? Ведь мы столько лет не встречались!
Я лежал и думал, думал — о чём придётся, вовсе не только об этом. Я вспомнил, что Валя не любит, когда на него смотрят ночью, и как Кораблёв однажды подшутил над ним, спросив: «А если смотрят с любовью?» Потом оказалось, что я думаю снова о Кате. И с какою живостью я вспомнил вдруг — не её, а то чудное состояние души, которое я всегда испытывал, когда видел её. Больше всего на свете мне хотелось бы в эту минуту заснуть, но я не мог не только закрыть глаза, но даже оторвать их от неба, которое очень медленно, но всё же начинало светлеть.
Валя спал и, наверно, проснулся бы, если бы я вышел. Но мне не хотелось больше говорить с ним, и поэтому я лежал и лежал на животе, потом на спине, потом снова на животе, упёршись в лицо руками.
Потом — должно быть, это было часов семь утра — зазвонил телефон, и Валя вскочил, заспанный, и побежал в соседнюю комнату, волоча за собой одеяло.
— Слушаю!.. Это — тебя, — сказал он, вернувшись через минуту.
— Меня?
Я накинул шубу и пошёл к телефону.
— Саня! — Это говорил доктор. — Куда ты пропал? Я звоню из окрисполкома. Передаю трубку.
— Да, я слушаю, — сказал я.
— Товарищ Григорьев, — сказал другой голос. Это был уполномоченный НКВД по Заполярью. — Срочное дело. Вам предстоит полёт с доктором Павловым в становище Ванокан… Вы знаете Ледкова?
— Ещё бы!..
Это был член окрисполкома — один из самых уважаемых людей на Севере. Его все знали.
— Он ранен, требуется срочная помощь. Когда вы можете вылететь?
— Через час, — отвечал я.
— Доктор, а вы?..
Я не слышал, что ответил доктор.
— И инструменты все в порядке?.. Отлично, через час я жду вас на аэродроме.
Глава одиннадцатая
ПОЛЁТ
Вот кто был на самолёте утром 5 марта, когда мы поднялись в Заполярье и взяли курс на северо-восток: доктор, очень озабоченный, в тёмных очках, которые удивительно его изменили, мой бортмеханик Лури, один из самых популярных людей в Заполярье или в любом другом месте, где он появлялся хотя бы на три — четыре дня, и я.
Это был мой пятнадцатый полёт на Севере, но впервые я летел в район, где ещё не видели самолёта. Становище Ванокан — это очень глухое место в районе одного из притоков Пясины. Впрочем, доктор бывал на Пясине и говорил, что найти Ванокан нетрудно.
Член окрисполкома был ранен. Это произошло на охоте, а может быть, и не на охоте. Во всяком случае, уполномоченный НКВД просил нас, то есть меня и доктора, выяснить, при каких обстоятельствах это произошло. В Ванокан мы должны были прилететь приблизительно в третьем часу, ещё засветло. Но на всякий случай мы взяли с собой: продовольствие — из расчёта на трёх человек — на тридцать суток, примус, ракетницу с ракетами, ружьё с патронами, лопаты, палатку, топор.
Насчёт погоды я знал только одно: что в Заполярье прекрасная погода. Но какова ока по маршруту — этого я не знал. «Заказывать» её было и некогда и некому.
Итак, всё было в порядке, когда мы поднялись в Заполярье и взяли курс на северо-восток. Всё в порядке — и я не думал больше о том, что накануне ночью услышал от Вали. Внизу был виден Енисей — широкая белая лента среди белых берегов, вдоль которых шёл лес, то приближаясь, то удаляясь. Голова у меня немного болела после бессонной ночи, и иногда начинало звенеть в ушах, но именно в ушах, а мотор работал превосходно.
Потом я ушёл от реки, и началась тундра — ровная, бесконечная, снежная, ни одной чёрной точки, не за что уцепиться глазу…
Почему я был так уверен, что этого не может случиться? Мне следовало написать ей, когда она прислала мне привет через Саню. Но я не хотел уступать ей ни в чём до тех пор, пока не докажу, что я ни в чём не виноват перед нею. Но никогда нельзя быть слишком уверенным в том, что тебя любят; что тебя любят, несмотря ни на что; что может пройти ещё пять или десять лет, и тебя не разлюбят.
Снег, снег, снег — куда ни взглянешь. Впереди были облака, и я набрал высоту и вошёл в них: лучше идти вслепую, чем над этим бесконечным, унылым, белым, искажающим перспективу фоном…
У меня не было никакой особенной злобы к Ромашке, хотя, если бы он был сейчас здесь, вероятно, я бы убил его. Я не чувствовал к нему злобы, потому что это было невозможно — вообразить этого человека с кошачьими космами на голове, с пылающими ушами, этого человека, который в тринадцать лет решил разбогатеть и всё копил и считал свои деньги, — вообразить его рядом с Катей! Это было так же бессмысленно, что он смеет желать этого, как если бы он пожелал стать другим — не самим собою, а таким, как Катя, с её прямотой и красотой.
Мы прошли эту облачность и вошли в другую, за которой шёл снег и только где-то внизу начинал сверкать под солнцем, которое было закрыто от нас облаками.
У меня стали мёрзнуть ноги, и я пожалел, что надел эти унты, которые были мне малы, а не другую, более просторную пару.
Значит, решено — я еду в Москву. Нужно только предупредить её о моём приезде. Я должен написать ей письмо — такое письмо, чтобы она прочитала и не забыла…
Мы вышли из слоя тёмных облаков, и солнце, как всегда, когда выходишь, показалось особенно ярким, — а я всё никак не мог решить, начать ли своё письмо просто «Катя» или «Дорогая Катя».
«Мы давно не переписывались, Катя, и ты, вероятно, будешь удивлена, взглянув на эту подпись. Как ты живёшь? Я не писал тебе так долго, потому что думал, что ты сердишься на меня. Конечно, ты права, я виноват в том, что мы так долго не встречались. Мне нужно было заехать в Москву на обратном пути из Энска и встретиться с тобою, а не бродить вокруг твоего дома, как будто мне восемнадцать лет…»
Я уже забыл о письме. Мне нужно было просто увезти её — ведь я же отлично знал, что она не должна оставаться в этом фальшивом и несчастном доме, с этим страшным и фальшивым Николаем Антонычем, которому она верит.
Вот и горы! Они торчали из облаков, освещённые солнцем, то голые, то покрытые ослепительным снегом. Я видел в зеркале, как Лури поднял руку, как будто поздоровался с ним, и что-то закричал доктору, и доктор, смешной, похожий на какого-то круглого забавного зверя, равнодушно кивнул головой.
В редких просветах были видны ущелья — прекрасные, очень длинные ущелья, — верная смерть в случае вынужденной посадки. Я невольно подумал об этом, а потом снова стал сочинять письмо, и сочинял до тех пор, пока мне не пришлось заняться другими, более срочными делами.
Как будто и ветра не было, когда первые огромные тучи снега стали срываться с вершин и кружиться, поднимаясь всё выше и выше.
Зеркало, в котором я только что видел доктора и Лури, вдруг потемнело, замёрзло, а ещё через десять минут уже нельзя было вообразить, что над нами только что было солнце и небо. Теперь не было ни земли, ни солнца, ни неба. Всё перемешалось. Ветер догнал нас и ударил сперва слева, потом в лоб, потом снова слева, так что нас сразу унесло куда-то в сторону, где тоже был туман и шёл снег, мелкий, твёрдый, который очень больно бил по лицу и сразу вцепился во все петли и щели одежды. Потом наступила ночь, так что, когда я снова посмотрел в зеркало, я больше уже ничего не увидел. Ничего не было видно вокруг, и некоторое время я вёл самолёт в полной темноте, как будто натыкаясь на стены, потому что всюду были настоящие стены из снега, со всех сторон подпираемого ветром. То я пробивал их, то отступал, то снова пробивал, то оказывался далеко под ними. Это было самое страшное — самолёт вдруг падал на полтораста — двести метров, а я не знал, какой высоты были горы, почему-то не отмеченные на моей карте. Всё, что я мог сделать, — это развернуться на сто восемьдесят градусов и пойти назад к Енисею. Я увижу берега, пройду над высоким берегом, и мы обойдём пургу или, в крайнем случае, вернёмся назад в Заполярье.
Легко сказать — развернуться! Самолёт почему-то затрясло, когда я дал левую ногу, и нас снова бросило в сторону, но я продолжал разворачиваться. Кажется, я что-то сказал машине. Именно в эту минуту я почувствовал, что с мотором творится что-то неладное, — жаль, потому что внизу были те же ущелья, которые — я очень на это рассчитывал — остались далеко позади. Они мелькнули и пропали, потом снова мелькнули — длинные и совершенно безнадёжные, — нас бы не нашли, и никто бы никогда не узнал, как это случилось. Нужно было уйти от них, и я ушёл, хотя самолёт был то взвешен в воздухе, как будто эта проклятая пурга задумывалась на секунду, что бы ещё с нами сделать, то болтался и шёл как хотел. Я ушёл, но с мотором всё-таки творилось что-то неладное, и нужно было садиться. Нужно было садиться очень медленно и следить за указателем поворотов, и не допускать кренов, и всё время думать о земле, которая где-то внизу, и неизвестно, где она и какая. Что-то стучало у меня в голове, как часы, я громко разговаривал с самим собой и с машиной. Но я не боялся. Я помню только, как мне стало на мгновение жарко, когда какая-то масса пронеслась рядом с самолётом; я бросился в сторону от неё и чуть не царапнул крылом о землю.
Глава двенадцатая
ПУРГА
Не стану рассказывать о тех трёх сутках, которые мы провели в тундре, недалеко от берегов Пясины. Это одно из самых тяжёлых воспоминаний в моей жизни, и, главное, это — однообразное воспоминание. Один час был похож на другой, другой — на третий, и только первые минуты, когда нам нужно было как-то укрепить самолёт, потому что иначе его унесло бы пургою, уже не повторялись.
Попробуйте сделайте это в тундре без всякой растительности, при ветре, достигающем десяти баллов! Не выключая мотора, мы поставили самолёт хвостом к ветру. Пожалуй, нам удалось бы закопать его, но стоило только поддеть снег лопатой, как его уносило ветром. Самолёт продолжало швырять, и нужно было придумать что-то безошибочное, потому что ветер всё усиливался и через полчаса было бы уже поздно. Тогда мы сделали одну простую вещь (рекомендую всем полярным пилотам): мы привязали к плоскостям верёвки, а к ним, в свою очередь, лыжи, чемоданчики, небольшой ящик с грузом, даже воронку, — словом, всё, что могло бы помочь быстрому завихрению снега. Через пятнадцать минут вокруг этих вещей уже намело сугробы, а в других местах под самолётом снег по-прежнему выдувало ветром.
Теперь нам больше ничего не оставалось, как ждать. Это было не очень весело, но это было единственное, что нам оставалось. Ждать и ждать, а долго ли — кто знает!
Я уже упоминал о том, что у нас было всё для вынужденной посадки, но что станешь делать, скажем, с палаткой, если просто вылезть из кабины — это сложное, мучительное дело, на которое можно решиться только один раз в день и то только потому, что один-то раз в день необходимо вылезать из кабины.
Пальцы начинали болеть, прежде чем удавалось развязать шнурки на чехлах, и приходилось развязывать шнурки в три приёма. Снег с первого шага сбивал с ног, так что нам пришлось выработать особый способ ходьбы — с наклоном в сорок пять градусов против ветра.
Так прошёл первый день. Немного меньше тепла. Немного больше хочется спать, и, чтобы не уснуть, я придумываю разные штуки, которые берут очень много времени, но от которых очень мало толку. Я пробую, например, разжечь примус, а Лури приказываю разжечь паяльную лампу. Трудная задача! Трудно разжечь примус, когда ежеминутно чувствуешь с ног до головы собственную кожу, когда вдруг становится холодно где-то глубоко в ушах, как будто мёрзнет барабанная перепонка, когда снег мигом залепляет лицо и превращается в ледяную маску. Лури пытается шутить, но шутки мёрзнут на пятидесятиградусном морозе, и ему ничего не остаётся, как шутить над своей способностью шутить при любых обстоятельствах и в любое время.
Так кончается первая ночь. Ещё немного меньше тепла. Ещё немного больше хочется спать. А снег по-прежнему несётся мимо нас, и наконец начинает казаться, что мимо нас пролетает весь снег, который только есть на земле…
Я снова оценил доктора Ивана Иваныча в эти дни, когда мы «куропачили» — так это называется — у берегов Пясины.
Сознание полной бездеятельности, полной невозможности выйти из безнадёжного положения — вот что было тяжелее всего! Кажется, было бы легче, если бы я не был так здоров и крепок. Это чувство перемешивается с другим невесёлым чувством: я не выполнил ответственного поручения. А это — ещё и с третьим, которое никого не касается, — с чувством оскорблённой гордости и обиды… Вот настроение, при котором нет аппетита и, в сущности говоря, не так уж страшно замёрзнуть.
И доктор всё понимал, всё видел! Никогда в жизни я не находился под таким тщательным наблюдением. Для каждого из этих чувств у него был свой рецепт, и даже, кажется, для того чувства, которое никого не касалось.
Третий день. Очень хочется спать. Всё меньше тепла. Всё больше сыреют малицы, и уже какой-то нервный холод заранее пробирает до костей, как подумаешь, что эта сырость может замёрзнуть.
Но это даже лучше, может быть, что время от времени приходится выбирать из-под малицы лёд, потому что просто сидеть и думать, думать без конца очень тоскливо. Потом ещё поменьше тепла — ничего не поделаешь, ветер выдувает тепло, — и я надеваю на ноги под пимы лётные рукавицы. Главное — не спать. Главное — не давать уснуть бортмеханику, который оказался самым слабым из нас, а на вид был самым сильным. Доктор время от времени бьёт его и встряхивает. Потом начинает дремать и доктор, и теперь уже мне приходится время от времени встряхивать его — вежливо, но упрямо.
— Саня, да ничего подобного, я и не думаю спать, — бормочет он и с усилием открывает глаза.
А мне уже больше не хочется спать. Снег свистит в ушах, и, когда минутами наступает тишина, кажется, что вибрирующая тишина ещё громче этого мрачного, мучительного, пустого свиста. Где-то далеко, на Диксоне, в Заполярье, радисты разговаривают о нас:
— Где они? Не пролетали ли там-то?
— Не пролетали.
Это было очень скучно — сидеть и ждать, когда же окончится эта пурга, — и я вспомнил наконец, что у меня есть книжка. Я перевязал малицу немного выше колен и влез в неё с головой и руками. Тесноватый домик, но если в левой руке над ухом держать карманный фонарик, а в правой книжку, — можно читать! У меня был фонарик с динамкой, и нужно было всё время работать пальцами, чтобы он горел; но всё время работать невозможно, и я разжимал пальцы — тогда сразу становилось холодно, и всё возвращалось на свои места, и я начинал чувствовать снег, который заносил меня сквозь щели кабины.
Через несколько лет я прочитал «Гостеприимную Арктику» Стифансона и понял, что это была ошибка — так долго не спать. Но тогда я был неопытный полярник, и мне казалось, что уснуть в таком положении и умереть — это одно и то же.
Должно быть, я всё-таки уснул или наяву вообразил себя в очень маленьком узком ящике, глубоко под землёй, потому что наверху был ясно слышен уличный шум, и звон, и грохот трамвая. Это было не очень страшно, но всё-таки я был огорчён, что лежу здесь один и не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, а между тем мне нужно лететь куда-то и нет ни одной свободной минуты. Потом я почему-то оказался на улице, перед освещённым окном магазина, а в магазине, не глядя на меня, ровными, спокойными шагами ходила и ходила Катя. Это была, несомненно, она, хотя я немного боялся, что, может быть, потом это окажется не она или что-нибудь другое помешает мне заговорить с ней. И вот я бросаюсь к дверям магазина, но всё уже пусто, темно, и на стеклянной двери надпись: «Закрыто».
Я открыл глаза — и снова закрыл: таким счастьем показалось мне то, что я увидел. Пурга улеглась. Снег больше не слепил нас — он лежал на земле. Над ним было солнце и небо, такое огромное, какое можно увидеть только на море или в тундре. На этом фоне снега и неба, шагах в двухстах от самолёта, стоял человек. Он держал в руках хорей — палку, которой направляют оленей, и за его спиной стояли олени, запряжённые в нарты. Вдалеке, точно нарисованные, но уже не так резко, видны были две крутые снежные горки — без сомнения, ненецкие чумы. Это и была та тёмная масса, от которой я шарахнулся при посадке. Теперь они были завалены снегом, и только конусы, открытые сверху, чернели. Вокруг чумов стояли ещё какие-то люди, взрослые и дети, и все были совершенно неподвижны и смотрели на наш самолёт.
Глава тринадцатая
ЧТО ТАКОЕ ПРИМУС
Я никогда не думал, что сунуть ноги в огонь — это счастье. Но это настоящее, ни на что не похожее счастье! Вы чувствуете, как тепло поднимается по вашему телу и бежит всё выше и выше, и вот наконец неслышно, медленно согревается сердце.
Больше я ничего не чувствовал, ни о чём не думал. Доктор бормотал что-то за моей спиной, но я не слушал его, и мне наплевать было на этот спирт, которым он велел растирать мои ноги.
Дым яры, тундрового кустарника, похожий на дым горящей сырой сосны, стоял над очагом, но мне наплевать было и на этот дым — лишь бы было тепло. Мне тепло — этому почти невозможно поверить!
Ненцы сидели вокруг огня, поджав под себя ноги, и смотрели на нас. У них были серьёзные лица. Доктор что-то объяснял им по-ненецки. Они внимательно слушали его и с понимающим видом кивали головами. Потом выяснилось, что они ничего не поняли, и доктор, с досадой махнув рукой, стал изображать раненого человека и самолёт, летящий к нему на помощь. Это было бы очень смешно, если бы я мог не спать ещё хоть одну минуту. То он ложился, хватаясь за живот, то подпрыгивал и кидался вперёд с поднятыми руками. Вдруг он обернулся ко мне.
— Каково! Они всё знают, — сказал он с изумлением. — Они даже знают, куда ранен Ледков. Это покушение на убийство. В него стреляли.
Он снова заговорил по-ненецки, и я понял сквозь сон, что он спрашивал, не знают ли ненцы, кто стрелял в Ледкова.
— Они говорят: кто стрелял — домой пошёл. Думать пошёл. День будет думать, два. Однако, назад придёт.
Теперь уже невозможно было не спать. Всё вдруг поплыло передо мной, и мне стало смешно от радости, что я наконец сплю…
Когда я проснулся, было совершенно светло, одна из шкур откинута и где-то в ослепительном треугольнике стоял доктор, а ненцы на корточках сидели вокруг него. Вдалеке был виден самолёт, и все вместе так напоминало какой-то знакомый кинокадр, что я даже испугался, что он сейчас мелькнёт и исчезнет. Но это был не кадр. Это был доктор, который спрашивал у ненцев, где находится Ванокан.
— Там? — кричал он сердито и показывал рукой на юг.
— Там, там, — соглашались ненцы.
— Там? — Он показывал на восток.
— Там.
Потом ненцы, все как один, стали показывать на юго-восток, и доктор нарисовал на снегу огромную карту побережья Северного Ледовитого океана. Но и это мало помогло делу, потому что ненцы отнеслись к географической карте как к произведению искусства, и один из них, ещё совсем молодой, изобразил рядом с картой оленя, чтобы показать, что и он умеет рисовать…
Вот что нужно было сделать прежде всего: освободить самолёт от снега. И мы никогда не справились бы с этим делом, если бы нам не помогли ненцы. В жизни моей я не видел снега, который был так мало похож на снег! Мы рубили его топорами и лопатами, резали ножами. Но вот наконец последний снежный кирпич был вырезан и отброшен; крепление, которое я предлагал вниманию полярных пилотов, разобрано. Во всех котлах и чайниках уже грелась вода для запуска мотора. Молодой ненец, тот самый, который нарисовал на снегу оленя, а теперь вызвался быть нашим штурманом, чтобы показать дорогу до Ванокана, уже прощался с заплаканной женой, и это было очень забавно, потому что жена была в штанах из оленьей шкуры, и только цветные суконные лоскутки в косах отличали её от мужчины. Солнце вышло из-за высоких перистых облаков — признак хорошей погоды, — и я сказал доктору, который уже пускал кому-то в глаза свинцовые капли, что пора «закругляться». В эту минуту Лури подошёл ко мне и сказал, что мы лететь не можем.
Сломана была распорка шасси — без сомнения, когда при посадке я шарахнулся в сторону от чума. Ненцы освобождали от снега шасси — вот почему мы с Лури не заметили этого раньше.
Прошло уже полных четверо суток, как мы вылетели из Заполярья. Без сомнения, нас ищут — и найдут в конце концов, хотя пурга отнесла нас в сторону от намеченной трассы. Нас найдут, но… кто знает, быть может, уже поздно будет лететь в Ванокан — или лететь за трупом?
Это было моё первое «боевое крещение» на Севере, и я вдруг испугался, что не сделаю ничего и вернусь домой с пустыми руками. Или — это было ещё страшнее — меня найдут в тундре, беспомощного, как щенка, рядом с беспомощным самолётом. Что делать?
Я подозвал доктора и попросил его собрать ненцев…
Это было незабываемое заседание в чуме, вокруг огня, или, вернее, вокруг дыма, который уходил в круглую дырку над нашими головами. Совершенно непонятно, каким образом в чуме могло поместиться так много народу! В нашу честь был заколот олень, и ненцы ели его сырым, удивительно ловко отрезая у своих губ натянутые рукой полоски мяса. Как только они не отхватывали ножом кончик носа!
Я не брезглив, но всё-таки старался не смотреть, как они макают эти полоски в чашку с кровью и, причмокивая, отправляют в рот…
— Плохо, — так я начал свою речь, — что мы взялись помочь раненому человеку, уважаемому человеку, и вот сидим здесь у вас четвёртые сутки и ничем не можем ему помочь. Переведите, Иван Иваныч!
Доктор перевёл.
— Но ещё хуже, что прошло так много времени, а мы всё ещё далеко от Ванокана и даже не знаем толком, куда лететь — на север или на юг, на восток или на запад.
Доктор перевёл.
— Но ещё хуже, что наш самолёт сломался. Он сломался, и без вашей помощи мы не можем его починить.
Ненцы заговорили все сразу, но доктор поднял руку, и они замолчали. Ещё днём я заметил, что они относятся к нему с большим уважением.
— Нам было бы очень плохо без вас, — продолжал я. — Без вас мы бы замёрзли, без вас мы не справились бы со снегом, которым был завален наш самолёт. Переведите, Иван Иваныч!
Доктор перевёл.
— Но вот ещё одна просьба. Нам нужен кусок дерева. Нам нужен небольшой, но очень крепкий кусок дерева длиной в один метр. Тогда мы сможем починить самолёт и лететь дальше, чтобы помочь уважаемому человеку.
Я старался говорить так, как будто в уме переводил с ненецкого на русский.
— Конечно, я понимаю, что дерево — это очень редкая и дорогая вещь. И я бы хотел дать вам за этот кусок крепкого дерева длиной в один метр очень много денег. Но у меня нет денег. Зато я могу предложить вам примус.
Лури — это было заранее условлено — вынул из-под малицы примус и поднял его высоко над головой.
— Конечно, вы знаете, что такое примус. Это машина, которая греет воду, варит мясо и чай. Сколько времени нужно, чтобы разжечь костёр? Полчаса. А примус вы можете разжечь в одну минуту. На примусе можно даже печь пироги, и вообще это превосходная вещь, которая очень помогает в хозяйстве.
Лури накачал керосину, поднёс спичку, и пламя сразу поднялось чуть не до потолка. Но проклятый примус, как нарочно, ни за что не хотел разжигаться, и нам пришлось сделать вид, что так и нужно, чтобы он разжигался не сразу. Это было не очень легко, потому что я ведь только что сказал, что разжечь его ничего не стоит.
— Подарите нам кусок крепкого дерева длиной в один метр, а мы взамен подарим вам этот примус.
Я немного боялся, что ненцы обидятся за такой скромный подарок, но они не обиделись. Они молча, серьёзно смотрели на примус. Лури всё подкачивал его, горелка раскалилась, красные искорки стали перебегать по ней. Честное слово, в эту минуту, в дикой далёкой тундре, в ненецком чуме, он даже и мне показался на мгновение каким-то живым, горящим, шумящим чудом! Все молчали и смотрели на него с искренним уважением.
Потом старик с длинной трубкой в зубах, повязанный женским платком, что, впрочем, ничуть не мешало ему держаться с необыкновенным достоинством, поднялся и что-то сказал по-ненецки, мне показалось — одну длинную-предлинную фразу. Он обращался к доктору, но отвечал мне, и вот как перевёл его речь Иван Иваныч:
— Есть три способа бороться с дымом. Заслонить с наветренной стороны дымовое отверстие, и тяга станет сильнее. Можно поднять нюк, то есть шкуру, которая служит дверью. И можно сделать над дверью второе отверстие для выхода дыма. Но чтобы принять гостя, у нас имеется только один способ: отдать ему всё, что он хочет. Сейчас мы будем есть оленя и спать. А потом мы принесём тебе всё дерево, какое только найдётся в наших чумах. Что касается этого великолепного примуса, то ты можешь делать с ним всё, что хочешь.
Глава четырнадцатая
СТАРЫЙ ЛАТУННЫЙ БАГОР
И вот только что был съеден сырой олень с головой, ушами и глазами, как ненцы потащили к нам все свои деревянные вещи. Выдолбленная тарелка, крючок для подвешивания котла, какое-то ткацкое орудие — доска с круглыми дырками по бокам, полоз от саней, лыжи.
— Не годится?
Они удивлялись:
— Однако, крепкое дерево, сто лет простоит.
Они притащили даже спинку стула, бог весть как попавшую в Большеземельскую тундру. Наш будущий штурман принёс бога — настоящего идола, украшенного разноцветными суконными лоскутками, с остроконечной головкой и гвоздём, вбитым там, где у человека помещается пуп.
— Не годится? Однако, крепкое дерево, сто лет простоит.
Признаться, мне стало стыдно за мой примус, когда я увидел, как этот ненец, что-то строго сказав своей бедной, заплаканной жене, вынес сундук, обитый жестью, — без сомнения, единственное украшение чума. Он подошёл ко мне очень довольный и поставил сундук на снег.
— Бери сундук, — перевёл доктор. — Четыре крепких доски есть. Я комсомолец, мне ничего не надо. Я на твой примус плевать хотел.
Не знаю, может быть, доктор не совсем точно перевёл последнюю фразу. Во всяком случае, это было здорово, и я от всей души пожал комсомольцу руку.
Случалось ли вам чувствовать, как вы полны одной мыслью, так что даже странным кажется, что есть на свете какие-нибудь другие желания и мысли, и вдруг точно буря врывается в вашу жизнь, и вы мгновенно, забываете то, к чему только что стремились всей душой?
Именно это случилось со мной, когда я увидел старый латунный багор, скромно лежавший на снегу среди жердей, из которых строятся чумы.
Конечно, всё было как-то необыкновенно, начиная с этого «ай-бурданья», когда я читал лекцию о примусе и ненцы слушали меня очень серьёзно и между нами, как во сне, стоял прямой, точно сделанный из длинных серых лент столб дыма.
Странными были эти домашние деревянные вещи, лежавшие на снегу вокруг самолёта. Странным показался мне шестидесятилетний ненец с трубкой в зубах, что-то повелительно сказавший старухе, которая принесла нам кусок моржовой кости.
Но самым странным был этот багор. Кажется, во всём мире не было вещи более странной, чем он.
В эту минуту Лури выглянул из кабины и окликнул меня, и я что-то ответил ему очень издалека, из того далёкого мира, в который меня внезапно перенесла эта вещь.
Что же это был за багор? Ничего особенного! Старый латунный багор. Но на этой старой, позеленевшей латуни было вырезано совершенно ясно: «Шхуна «Св. Мария».
Я оглянулся: Лури ещё смотрел из кабины, и это был несомненно Лури, с его бородой, над которой я каждый день издевался, потому что он отпустил её, подражая известному полярному лётчику Ф., и она совершенно не шла к его молодому, подвижному лицу.
Вдалеке, подле крайнего чума, стоял окружённый ненцами доктор Иван Иваныч.
Всё было на месте — точно так же, как минуту назад. Но передо мной лежал багор с надписью: «Шхуна «Св. Мария».
— Лури, — сказал я совершенно спокойно, — иди сюда.
— Годится? — закричал из кабины Лури.
Он выскочил, подошёл ко мне и с недоумением уставился на багор.
— Читай!
Лури прочитал.
— С какого-то корабля, — сказал он. — Со шхуны «Святая Мария».
— Не может быть! Не может быть, Лури!
Я поднял багор и взял его на руки, как ребёнка, и Лури, должно быть, подумал, что я сошёл с ума, потому что он пробормотал что-то и со всех ног бросился к доктору. Доктор пришёл, с беспокойством взял меня за голову немного дрожавшими руками и долго смотрел в глаза.
— Товарищи, идите вы к чёрту! — сказал я с досадой. — Вы думаете, я сошёл с ума? Ничего подобного! Доктор, этот багор со «Святой Марии»!
Доктор снял очки и стал изучать багор.
— Очевидно, ненцы нашли его на Северной Земле, — продолжал я волнуясь. — Или нет, конечно, не на Северной Земле, а где-нибудь на побережье. Доктор, вы понимаете, что это значит?
Ненцы давно уже стояли вокруг нас, и у них был такой вид, как будто они уже тысячу раз видели, как я показывал доктору этот багор, кричал и волновался.
Доктор спросил, чей багор, и старый ненец с неподвижным лицом, глубоко изрезанным морщинами, как на деревянной скульптуре, выступил и сказал что-то по-ненецки.
— Доктор, что он говорит? Откуда у него этот багор?
— Откуда у тебя этот багор? — спросил по-ненецки доктор.
Ненец ответил.
— Он говорит — нашёл.
— Где нашёл?
— В лодке, — перевёл доктор.
— Как — в лодке? А где он лодку нашёл?
— На берегу, — перевёл доктор.
— На каком берегу?
— Таймыр.
— Доктор, Таймыр! — заорал я таким голосом, что он снова невольно посмотрел на меня с беспокойством. — Таймыр! Самое близкое к Северной Земле побережье! А лодка где?
— Лодки нет, — перевёл доктор. — Кусок есть.
— Какой кусок?
— Лодки кусок.
— Покажи!
Лури отвёл доктора в сторону, и они о чём-то говорили шёпотом, пока старик ходил за куском лодки. Кажется, Лури никак не мог проститься с мыслью, что я всё-таки сошёл с ума.
Ненец пришёл через несколько минут и принёс брезент, — очевидно, лодка, которую он нашёл на Таймыре, была из брезента.
— Не продаётся, — перевёл доктор.
— Иван Иваныч, спросите у него, были ли в лодке ещё какие-нибудь вещи? И если были, то какие и куда они делись?
— Были вещи, — перевёл доктор. — Не знаю, куда делись. Давно было. Может быть, десять лет прошло. Иду на охоту, смотрю — нарты стоят. На нартах лодка стоит, а в лодке вещи лежат. Ружьё было плохое, стрелять нельзя, патронов нету. Лыжи были плохие. Человек один был.
— Человек?!
— Постой-ка, может быть, я наврал, — поспешно сказал доктор и переспросил что-то по-ненецки.
— Да, один человек, — повторил он. — Конечно, мёртвый, медведи лицо съели. Тоже в лодке лежал. Всё.
— Как — всё?
— Больше ничего не было.
— Иван Иваныч, спросите его, обыскал ли он этого человека, не было ли чего-нибудь в карманах: может быть, бумаги, документы?
— Были.
— Где же они?
— Где они? — спросил доктор.
Ненец молча пожал плечами. Кажется, самый вопрос показался ему довольно глупым.
— И из всех вещей остался только багор? Ведь был же он во что-то одет? Куда делась одежда?
— Одежды нет.
— Как — нет?
— Очень просто, — сердито сказал доктор. — Или ты думаешь, что он нарочно берёг её, рассчитывая, что через десять лет ты свалишься к нему на голову со своим самолётом? Десять лет! Да ещё, должно быть, десять, как он умер!
— Иван Иваныч, дорогой, не сердитесь. Всё ясно! Нужно только записать этот рассказ — записать, и вы заверите, что сами слышали его, своими ушами. Спросите, как его имя.
— Как тебя зовут? — спросил по-ненецки доктор.
— Вылка Иван.
— Сколько лет?
— Сто лет, — отвечал ненец.
Мы замолчали, а Лури так и покатился со смеху.
— Сколько? — переспросил доктор.
— Сто лет, — повторил ненец.
Доктор беспомощно оглянулся.
— Чёрт его знает, как сто по-ненецки, — пробормотал он. — Может быть, я ошибаюсь?
— Сто лет, — на чистом русском языке упрямо повторил Иван Вылка.
Всё время, пока в чуме записывали его рассказ, он повторял, что ему сто лет. Вероятно, ему было меньше — по крайней мере, на вид. Но чем дольше я всматривался в это деревянное лицо с ничего не выражавшим взглядом, тем всё более убеждался, что он очень стар. Сто лет — это была его гордость, и он настойчиво повторял это, пока мы не записали в протоколе: «Охотник Иван Вылка, ста лет».
Глава пятнадцатая
ВАНОКАН
Честное слово, до сих пор не знаю, откуда ненцы достали этот кусок бревна, из которого мы сделали распорку. Они куда-то ходили ночью на лыжах — должно быть, на соседнее кочевье, и, когда мы утром вылезли из чума, где я провёл не самую спокойную ночь в моей жизни, этот кусок кедрового дерева лежал у входа.
Да, это была не очень весёлая ночь, и только Иван Иваныч спал у огня, и длинные концы его шапки, завязанные на голове, смешно торчали из малицы, как заячьи уши. Лури ворочался и кашлял. Я не спал. Ненка сидела у люльки, и я долго слушал однообразную мелодию, которую она пела как будто безучастно, но в то же время с каким-то самозабвением. Одни и те же слова повторялись ежеминутно, и наконец мне стало казаться, что из этих двух или трёх слов состоит вся её песня. Ребёнок давно уже спал, а она ещё пела. Круглое лицо иногда освещалось, когда сырой ивняк разгорался, и тогда я видел, что она поёт с закрытыми глазами. Вот что она пела (утром доктор перевёл мне эту песню):
Зимней порой
Куда ни взгляну.
Сыночек мой,
Везде белое поле,
Сыночек мой.
На озеро взгляну —
Только лёд синеет,
Сыночек мой.
На гору взгляну —
Только камни чернеют,
Сыночек мой.
Милая тундра,
Белое поле,
Сыночек мой.
Быстроногий мой,
Какие у тебя милые ушки,
Сыночек мой.
Какие у тебя милые глазки,
Сыночек мой.
Какой у тебя милый носик.
Сыночек мой.
На небо взгляну —
Облака белеют.
Милая тундра.
То чувство, которое я испытал во время разговора с Валей, вернулось ко мне, и с такой силой, что мне захотелось встать и выйти из чума, чтобы хоть не слышать этой тоскливой песни, которую ненка пела с закрытыми глазами. Но я не встал. Она пела всё медленнее, всё тише, и вот замолчала, уснула. Весь мир спал, кроме меня; и только я один лежал в темноте и чувствовал, что у меня сердце ноет от одиночества и обиды. Зачем эта находка, когда всё кончено, когда между нами уже нет и не будет ничего и мы встретимся как чужие? Я старался справиться с тоской, но не мог и всё старался и старался, пока наконец не уснул.
К полудню мы починили шасси. Мы выточили бревно и вставили его вместо распорки. Для большей прочности мы обмотали скрепы верёвкой. У самолёта был теперь жалкий, подбитый вид. Мы с Лури отошли и со стороны холодным взглядом оценили работу.
— Ну, как?
Лури с отвращением махнул рукой.
Ну что ж, будем считать, что всё обстоит прекрасно. Нужно греть воду, пора запускать мотор.
Мы трамбуем снег в бидоны, ставим бидоны на примус. Томительное занятие! Плохо горит наш примус — «великолепная машина, без которой ничего не стоит любое хозяйство».
Но вот всё в порядке, мотор разогрет, начинается запуск. Ненцы тянут за концы амортизатора.
— Внимание!
— Есть внимание!
— Раз, два, три — пускай!
Амортизатор срывается, ненцы падают в снег.
Снова:
— Внимание!
— Есть внимание!
— Раз, два, три — пускай!
Это повторяется четыре раза. Мотор вздрагивает, чихает, делает два десятка оборотов, останавливается и наконец начинает работать. Пора прощаться! Ненцы собираются у самолёта, я жму им руки, благодарю за помощь, желаю счастья в охоте. Они смеются — довольны. Наш штурман, застенчиво улыбаясь, лезет в самолёт. Не знаю, что он на прощанье сказал жене, но она стоит у самолёта весёлая, в шубе, расшитой вдоль подола разноцветным сукном, в широком поясе, в капоре с огромными меховыми полями, отчего лицо её кажется окружённым сиянием.
И этот капор, высотой в полметра, увешанный какими-то побрякушками, а под капором маленькое круглое лицо — вот и всё, что я вижу на прощанье.
По привычке я поднимаю руку, точно прошу старта у ненцев.
— До свиданья, товарищи!
Летим!..
Не стану рассказывать, как мы летели до Ванокана, как поразил меня наш штурман, читавший однообразную снежную равнину, как географическую карту. Над одним кочевьем он попросил меня немного постоять и был очень огорчён, узнав, что постоять, к сожалению, не придётся.
Не стану рассказывать, как мы садились в Ванокане. Лётчикам-испытателям хорошо известно это особенное профессиональное чувство, какая-то горючая смесь из риска, ответственности и азарта. В конце концов мы тоже летели на машине новой конструкции, с деревянной распоркой — новость в самолётостроении! Кажется, я вовремя посадил самолёт всей тяжестью на здоровую ногу, потому что он ещё не остановился, а Лури уже выскочил из кабины, показывая мне большой палец.
Не стану рассказывать и о том, как нас встречали в Ванокане, как в трёх домах распаялись самовары, а в четвёртом выпал из люльки ребёнок, которого доктору тут же пришлось лечить; о том, как нас закармливали сёмгой и пирогами; о том, как я организовал модельный кружок и катал пионеров на самолёте; о том, как жители Ванокана уверяли меня, что в тот самый день и час, когда мы прилетели, над посёлком кружились ещё два самолёта, и как я догадался наконец, что это и был наш самолёт, сделавший три круга перед посадкой.
Но вот о чём нельзя не рассказать — о докторе Иване Иваныче в Ванокане.
Мы нашли Ледкова в плохом состоянии. Я не раз встречался с ним на собраниях и однажды даже возил из Красноярска в Игарку. Между прочим, он поразил меня своим знанием художественной литературы. Оказалось, что он кончил Педагогический институт в Ленинграде и вообще образованный человек, читавший не только Льва Толстого, но и Вольтера. До двадцати трёх лет он был пастухом в тундре, и ненцы недаром всегда говорили о нём с гордостью и любовью.
И вот этот прекрасный, умный человек и замечательный политический деятель лежал, раненный какой-то собакой, и, войдя, я не узнал его: так он переменился.
Нельзя даже сказать, что он лежал. Он сидел на кровати, скрипя зубами от боли. И эта боль вдруг поднимала его; он вставал, хватаясь за спинку кровати, и одним махом перебрасывался на стул. Страшно было видеть, как боль швыряла это большое, сильное тело! Иногда она утихала на несколько минут, и тогда лицо его принимало человеческое выражение. Потом опять! Он закусывал верхнюю губу, глаза — страшные глаза силача, который не в силах справиться с собой, — начинали косить, и — раз! — он поднимался на здоровой ноге и с размаху швырял себя на кровать. Но и на кровати он поминутно пересаживался с места на место. Попала ли пуля в какое-нибудь нервное сплетение или рана так болезненно загноилась — не знаю. Но в жизни моей я не видел более страшной картины! На него жалко было смотреть, и все лица невольно искажались, когда он начинал ёрзать по кровати, мучительно стараясь усидеть, и вдруг — раз! — со всего размаха перекидывался на стул.
Было от чего потерять голову при виде такого больного! Но Иван Иваныч не потерял — напротив! Он вдруг помолодел, надул губы и стал похож на решительного молодого военного доктора, которого все боятся. Мигом он выгнал всех из комнаты больного, в том числе и председателя райисполкома, который почему-то непременно хотел присутствовать при осмотре Ледкова. Когда местная фельдшерица, сухонькая старушка в очках, трепеща, предстала перед ним, он спросил её очень любезно:
— Ну-с, а случалось вам присутствовать при ампутации голени?
Какими-то умелыми, свободными движениями он в одну минуту переставил в комнате всю мебель. Он вынес лишний стол, а тот, на котором собирался производить операцию, выдвинул на середину комнаты, под висячую лампу.
Он приказал принести лампы со всего посёлка, «да чтобы не коптили», и развесил их по стенам, так что комната сразу осветилась небывалым в Ванокане светом.
Он только поднял брови, и сухонькая фельдшерица выбежала с полотенцем, которое показалось ему не особенно чистым, и я слышал, как она сказала в кухне таким же злобно-любезным голосом, как доктор:
— Вы что, голубчики, вы меня в гроб вогнать хотите?
Но никто не хотел вогнать её в гроб. Все бегали на цыпочках и называли доктора «он».
Отрывисто, хотя и вежливо, отдавая распоряжения, доктор не меньше получаса тёр руки мылом и щёткой. Потом, не вытираясь, он вошёл в комнату больного и остановился, расставив ноги, растопырив руки и критически оглядываясь вокруг. Потом дверь захлопнулась, и удивительная для Ванокана картина ослепительной комнаты с больным, лежащим на ослепительно белом столе, и людьми в ослепительно белых халатах исчезла.
Так вёл себя наш Иван Иваныч в Ванокане. Через сорок минут он вышел из операционной. Нужно полагать, операция прошла превосходно, потому что, снимая халат, он сказал мне что-то по латыни, а потом из Козьмы Пруткова:
— «Если хочешь быть счастливым — будь им!»
Рано утром мы вылетели из Ванокана и через три с половиной часа без всяких приключений опустились в Заполярье.
Об этом случае, то есть о блестящей операции, которую доктору удалось сделать в таких трудных условиях, и вообще о нашем полёте была потом заметка в «Известиях». Она кончалась словами: «Больной быстро поправляется». И действительно, больной поправился очень быстро.
Мы с Лури получили благодарность, а доктор — почётную грамоту от Ненецкого национального округа.
Старый латунный багор висел теперь у меня в комнате на стене рядом с большой картой, на которую был нанесён дрейф шхуны «Св. Мария».
В начале июня я поехал в Москву. К сожалению, у меня было очень мало времени: меня отпустили только на десять дней, а за эти десять дней я должен был устроить не только свои личные дела, но личные и общественные дела моего капитана.
Я много думал дорогой о себе и о своих отношениях с Катей, и снова история её отца поднялась над этими мыслями, как будто требуя особого внимания и уважения. Вольно или невольно, я встречался с ними на каждом круге своей жизни, и в конце концов из этих осколков его истории, которые я подобрал, составилась стройная картина. Старый латунный багор был последним логическим штрихом в этой картине доказательств. Самый сложный вопрос был решён этой находкой.
В самом деле, прочитав дневники штурмана, я спрашивал себя: «Узнаю ли я когда-нибудь, что случилось с капитаном Татариновым? Оставил ли он корабль, чтобы изучить открытую им землю, или погиб от голода вместе со своими людьми и шхуна годами двигалась к берегам Гренландии, увлекаемая пловучими льдами?»
«Да, — мог я теперь ответить. — Он оставил корабль. Мы не знаем, при каких обстоятельствах это произошло — погибла ли часть команды, или шхуна была раздавлена льдами. Но он привёл в исполнение свою «детскую, безрассудную» мысль».
Я спрашивал себя: «Дошёл ли он до Северной Земли?»
«Да, — мог я теперь ответить. — Он дошёл до Северной Земли. Иначе откуда взялись бы на побережье эти сани с брезентовой лодкой, которые нашёл несколько лет назад охотник Иван Вылка?»
Я спрашивал себя: «Где искать следы экспедиции и стоит ли их искать?»
«Да, — мог я теперь ответить. — Их стоит искать, потому что, логически рассуждая, можно с точностью до полуградуса определить район этих поисков. А научное значение задачи не вызывает сомнений».
Это был разговор, как на суде, — одни только вопросы и ответы. Но за сухими, холодными словами мне мерещились совсем другие слова, и я видел Катю, по которой так тосковал.
«Ты забыла меня? Это правда?»
«Нет, — ответила она. — Но та жизнь, когда нам было по семнадцати лет, кончилась, а ты куда-то пропал, и я думала, что вместе с той жизнью окончилась и наша любовь».
«Ничего она не окончилась, — так я скажу ей. — Я знаю теперь о твоём отце больше тебя, больше всех людей на свете. Посмотри, что я привёз тебе, — здесь вся его жизнь. Я собрал его жизнь и доказал, что это была жизнь великого человека. Знаешь, почему я сделал это? Из любви к тебе».
Тогда она спросит:
«Так ты не забыл меня? Это правда?..»
И я отвечу ей:
«Я бы не забыл тебя, даже если бы ты меня разлюбила».
Это был чудный разговор, который я придумал дорогой. И нельзя сказать, что он был совсем не похож на тот разговор, который вскоре произошёл между мною и Катей. Он был и похож и не похож — как сон похож и не похож на реальную жизнь.
Часть пятая
ДЛЯ СЕРДЦА
Глава первая
ВСТРЕЧА С КАТЕЙ
Десять дней — это не так много, чтобы расстроить одну свадьбу и устроить другую. Тем более, что у меня было много других дел в Москве: я собирался прочитать в Географическом обществе доклад «Об одной забытой полярной экспедиции», а между тем ещё не написал его. Я должен был поставить в Главсевморпути вопрос о поисках «Св. Марии».
Валя подготовил некоторые дела: он договорился, например, с Географическим обществом о моём докладе. Но написать его он, конечно, не мог.
Я собирался остановиться у Кораблёва, но потом передумал и заехал в гостиницу, ту самую, в которой останавливался два года назад, проездом из Балашова. Это была ошибка, потому что, как ни странно для бродячего человека, я не люблю гостиниц. В гостиницах у меня всегда становится меланхолическое настроение.
Я позвонил Кате, и она подошла к телефону.
— Я вас слушаю.
— Это говорит Саня.
Она замолчала. Потом спросила самым обыкновенным голосом:
— Саня?
— Он самый.
Она опять замолчала.
— Надолго в Москву?
— Нет, на несколько дней, — ответил я, тоже стараясь говорить обыкновенным голосом, как будто мне не казалось, что я вижу её сейчас в том самом треухе с незавязанными ушами, в том пальто, мокром от снега, в котором она была на Триумфальной в последний раз.
— В отпуск?
— И в отпуск и по делам.
Нужно было сделать усилие, чтобы не спросить её: «Я слышал, что ты часто встречаешься с Ромашовым?» Я сделал это усилие и не спросил.
— А как Саня? — вдруг спросила она о сестре. — Мы с ней переписывались, а потом перестали.
Мы заговорили о Сане, и Катя сказала, что на днях в Москву приезжал один ленинградский театр, шла «Мать» Горького, и в программе было указано: «Художник — П. Сковородников».
— Да ну?
— И очень хорошие декорации. Смелые и вместе с тем простые.
Мне показалось, что она нарочно несколько раз не назвала меня по имени, а один раз назвала, понизив голос, как будто не хотела, чтобы дома знали, с кем сна говорит. Ни разу она не сказала мне «ты», и мы говорили и говорили о чём-то обыкновенными голосами, пока мне не стало страшно, что всё так и кончится, то есть мы поговорим обыкновенными голосами и разойдёмся, и у меня не будет даже повода, чтобы позвонить ей снова.
— Катя, нам нужно встретиться. Когда ты можешь?
Я сказал: «Когда ты можешь?» И сразу стало ясно, что это было бы глупо, если бы я стал говорить ей «вы».
— У меня как раз сегодня свободный вечер.
— Часов в девять?
Я ждал, что она позовёт меня к себе, но она не позвала, и мы условились встретиться — где же?
— Может быть, в сквере на Триумфальной?
— Этого сквера теперь нет, — холодно возразила Катя.
И мы условились встретиться между колоннами у Большого театра.
Вот и всё, о чём мы говорили по телефону, и нечего было перебирать каждое слово, как я делал это весь первый длинный день в Москве.
Я поехал в Управление Гражданского воздушного флота, потом к Вале в Зооинститут. Должно быть, у меня был рассеянный вид, потому что Валя несколько раз повторил мне, что завтра двадцатипятилетний юбилей педагогической деятельности Кораблёва и что будет торжественное заседание в школе.
Наконец в девятом часу вечера я отправился к Большому театру…
Это была прежняя Катя, с косами вокруг головы, с завитками на лбу, которые я всегда вспоминал, когда думал о ней. Она побледнела и выросла и, конечно, была теперь не та девочка, которая когда-то поцеловала меня в сквере на Триумфальной. У неё стал сдержанный взгляд, сдержанный голос. Но всё же это была Катя, и она совсем не стала так уж похожа на Марью Васильевну, как я этого почему-то боялся. Наоборот, все прежние Катины черты как-то определились, и она стала теперь ещё больше Катя, чем прежде. Она была в белой шёлковой блузке с короткими рукавами, синий бант с белыми горошинами приколот у выреза на груди, и у неё становилось строгое выражение, когда во время нашего разговора я старался заглянуть ей в лицо.
С таким чувством, как будто мы в разных комнатах и разговариваем через стену и только иногда приоткрывается дверь и Катя выглядывает, чтобы посмотреть, я это или не я, мы бродили по Москве в этот печальный день. Я говорил и говорил, — не запомню, когда ещё я говорил так много. Но всё это было совсем не то, что я хотел сказать ей. Я рассказал о том, как была составлена «азбука штурмана» и что это была за работа — прочитать его дневники. Я рассказал, как был найден старый латунный багор с надписью «Шхуна «Св. Мария».
Но ни слова не было сказано о том, зачем я делал всё это! Ни слова. Как будто эта история давно умерла и не была наполнена обидами, любовью, смертью Марьи Васильевны, ревностью к Ромашке, всей живой кровью, которая билась во мне и в Кате…
Это был год, когда Москва начинала строить метро, и в самых знакомых местах поперёк улиц стояли заборы, и нужно было идти вдоль этих заборов по гнущимся доскам и возвращаться, потому что забор кончался ямой, которой вчера ещё не было и из которой теперь слышались голоса и шум подземной работы.
Таков был и наш разговор — обходы, возвращения и заборы в самых знакомых местах, знакомых с детства и школьных лет. Всё время мы натыкались на эти заборы, особенно когда приближались к тому опасному месту, которое называлось «Николай Антоныч».
Я спросил, получила ли Катя мои письма — одно из Ленинграда, другое из Балашова, и, когда она сказала, что нет, намекнул, не попали ли эти письма в чужие руки.
— У нас в доме нет никаких чужих рук! — резко сказала Катя.
Мы вернулись на Театральную площадь. Был уже поздний вечер, но в ларьках ещё продавали цветы, и после Заполярья мне казалось странным, что может быть так много всего — людей, автомобилей, домов и лампочек; качавшихся в разные стороны друг от друга.
Мы сидели на скамейке. Катя слушала меня, подставив руку под голову. И я вспомнил, как она всегда любила долго устраиваться, чтобы было удобнее слушать. Теперь я понял, что переменилось в ней, — глаза. Глаза стали грустные.
Это была единственная хорошая минута. Потом я спросил, помнит ли она наш последний разговор в сквере на Триумфальной, и она ничего не сказала. Это был самый страшный ответ для меня. Это был прежний ответ: «Не будем больше говорить об этом».
Быть может, если бы мне удалось как следует посмотреть ей в глаза, я бы многое понял. Но она смотрела в сторону, и я больше не пытался.
Я только чувствовал, что и она с каждой минутой становится всё холоднее. Она кивнула головой, когда я сказал:
— Я буду держать тебя в курсе.
И вежливо поблагодарила меня, когда я пригласил её на доклад:
— Спасибо, я непременно приду.
— Буду очень рад.
Мы помолчали.
— Я хотела тебе сказать, Саня, что очень тронута твоим отношением. Я была уверена, что ты давно забыл об этой истории.
— Нет, как видишь!
— Ты ничего не будешь иметь против, если я передам наш разговор Николаю Антонычу?
— Напротив! Николаю Антонычу интересно будет узнать о моих находках. Ведь они касаются его очень, близко — гораздо ближе, чем он может вообразить.
Они вовсе не касались его так уж близко, и у меня не было никаких оснований для намёка, который я вложил в эти слова. Но я был очень зол.
Катя внимательно посмотрела на меня и немного подумала. Кажется, она ещё о чём-то хотела спросить меня, но не решилась. Мы простились. Я ушёл расстроенный, злой, усталый, и в гостинице у меня первый раз в жизни заболела голова.
Глава вторая
ЮБИЛЕЙ КОРАБЛЁВА
Назначить юбилей преподавателя средней школы на каникулах, когда школьники в разъезде и сама школа закрыта, — это была странная мысль. Я даже сказал Вале, что, по-моему, никто не придёт.
Ничуть не бывало! Школа была полна. Ребята ещё убирали лестницу ветками берёзы и клёна. Груда веток лежала на полу в раздевалке, и огромная цифра «25» качалась над входом в зал, где было назначено торжественное заседание. Девочки тащили куда-то гирлянды, у всех был серьёзный, озабоченный вид, и мне вдруг стало весело от этой беготни и волнения и оттого главным образом, что я вернулся в свою родную школу.
Но мне не дали особенно долго заниматься воспоминаниями. Я был в форме, и ребята мигом окружили меня. Ещё бы! Лётчик! Я не успевал отвечать на вопросы.
Потом девочка из старшего класса, напомнившая мне тётю Варю, нашу «хозяйственную комиссию», такая же толстая и румяная, подошла и сказала, покраснев, что меня ждёт Иван Павлыч.
Он сидел в учительской, постаревший, немного согнувшийся, с седой — уже седой! — головой. Вот на кого он стал теперь похож — на Марка Твена! Конечно, он постарел, но мне показалось, что он стал крепче с тех пор, как мы виделись в последний раз. Усы, хотя тоже седоватые, стали ещё пышнее и бодро торчали вверх, и над свободным мягким воротником была видна здоровая, красная шея.
— Иван Павлыч, дорогой, поздравляю вас! — сказал я. И мы обнялись и долго целовали друг друга. — Поздравляю вас, — говорил я между поцелуями, — и желаю, чтобы все ваши ученики были так же благодарны вам, как я.
— Спасибо, Санечка!
И он ещё раз крепко обнял меня. Он был очень взволнован, и у него немного дрожали губы.
Через час он сидел на эстраде, в том самом зале, где мы когда-то судили Евгения Онегина, а мы как почётные гости сидели в президиуме по правую и левую руку от юбиляра. Мы — это Валя, надевший для торжественного дня ярко-зелёный галстук, инженер-строитель Таня Величко, которая стала высокой, полной женщиной, так что даже трудно было поверить, что это та самая тоненькая принципиальная Таня, и ещё несколько учеников Ивана Павлыча, которые в наше время были младшими и которых мы по-настоящему даже не считали за людей. Среди этого поколения было много курсантов, и я с удовольствием узнал трёх ребят из моего пионеротряда.
Потом пришёл великолепный, снисходительный, в белых гетрах, в очень толстом вязаном жилете, артист Московского драматического театра Гришка Фабер. Вот кто нисколько не переменился! С таким видом, как будто всё, что происходит в этом зале, относится только к нему, он шикарно расцеловал юбиляра в обе щеки и сел, заложив ногу на ногу. Он сразу занял очень много места в президиуме, и стало казаться, что это его юбилей, а вовсе не Кораблёва. С туманным видом он посмотрел на публику, потом вынул гребешок и причесался. Я написал ему записку: «Гришка, подлец, здорóво!» Он прочитал и, снисходительно улыбаясь, помахал мне рукой.
Это был превосходный вечер, и он был так хорош потому, что все, кто выступал, говорили чистую правду. Никто не врал — без сомнения, потому, что о Кораблёве нетрудно было говорить чистую правду: ведь он никогда и не требовал ничего другого от своих учеников.
Я бы хотел, чтобы через двадцать пять лет работы обо мне говорили так, как об Иване Павлыче в этот вечер.
От родителей, от выпуска тридцать первого года, от рабочих мебельной фабрики, от райсовета, от гороно! Все с цветами — и одна корзина больше другой. Но вот председатель объявил, что «от имени актёров, вышедших из стен нашей школы, сейчас выступит Григорий Иванович Фабер», и два здоровых парня принесли такую корзину, что все ахнули, — шёпот так и побежал по рядам.
Гришка встал. Как всегда, он говорил прекрасно, только слишком орал, и мне показалось, что в театре его не научили говорить потише. Он назвал Ивана Павлыча «учителем жизни в искусстве» и добавил, что лично для него это сыграло огромную роль. Потом он ещё раз расцеловал Кораблёва и сел, очень довольный собой.
Цветов на эстраде становилось всё больше, и Иван Павлыч сидел очень красный и время от времени растерянно поправлял усы. Кажется, он стеснялся, что чувствует себя таким счастливым. Когда его хвалили, у него становились страдающие глаза.
Потом выступил лейтенант, который в наше время учился в каком-то там пятом классе, и сказал, что поскольку товарищ Фабер говорил от имени артистов, он позволит себе произнести приветствие от имени курсантов и командиров Рабоче-Крестьянской Красной Армии, также вышедших из стен этой школы!
— Дорогой Иван Павлыч, — сказал я, когда председатель дал мне слово, — теперь позвольте мне сказать от имени лётчиков, потому что немало ваших учеников летают над нашей великой Советской страной, и все они, без сомнения, присоединяются к каждому моему слову. Говорят, что писатели — инженеры человеческих душ. Но вы — тоже инженер человеческих душ. Однажды, например, проснувшись рано утром, я обнаружил, что мой сосед не отрываясь смотрит на потолок, и так внимательно, что даже не отвечает на мои вопросы. Я проследил за его взглядом и увидел, что на потолке нарисован чёрный кружок величиной с полтинник. Это повторилось и на следующий день. Два месяца мой сосед каждое утро смотрел на этот чёрный кружок. Как вы думаете, зачем он это делал? Конечно, он сам мог бы ответить на этот вопрос, потому что в данную минуту он является моим соседом за этим столом. (Валя смущённо засмеялся, а за ним президиум и весь зал.) Но так и быть — скажу за него: он развивал силу взгляда. Чей же взгляд так поразил его? Знаменитый взгляд Ивана Павловича Кораблёва. Дорогой Иван Павлыч! Теперь я могу вам откровенно признаться: мы не выдерживали вашего взгляда. Бывало, натворишь что-нибудь и только соберёшься соврать, а встретишь вас или только вспомнишь о вас — и невольно говоришь правду. По-моему, это и есть самое главное, чему должна учить нас школа.
Я кончил речь и пошёл к Ивану Павлычу целоваться. С другой стороны к нему полез целоваться Валька, и мы столкнулись лбами.
До сих пор мне хлопали довольно жидко, но, когда мы столкнулись лбами, раздались оглушительные аплодисменты.
После меня выступила Таня Величко, но я уже не слушал её, потому что приехал Николай Антоныч.
Он вошёл в зал — толстый, солидный, снисходительный, в каких-то широких брюках, и, немного наклонясь вперёд, стал пробираться к президиуму. Я видел, как наша бедная старая Серафима, та самая, которая когда-то по комплексному методу обучала нас «утке», побежала перед ним, расчищая дорогу, — а он шёл, не глядя на неё и не улыбаясь.
Я не видел его после той безобразной сцены, когда он кричал на меня и ломал пальцы, а потом плевался, — и нашёл, что с тех пор он значительно переменился. За ним шёл какой-то человек, тоже довольно толстый и тоже немного наклонясь вперёд и не улыбаясь.
Без сомнения, я бы никогда не догадался, что это за человек, если бы Валя не шепнул мне в эту минуту: «А вот и Ромашка».
Как, это Ромашка? Такой причёсанный, солидный, с таким большим, белым, вполне приличным лицом, в таком превосходном сером костюме? Куда делись жёлтые кошачьи космы? Куда делись неестественно круглые глаза — глаза совы, — которые не закрывались на ночь?
Всё было приглажено, прибрано, по возможности смягчено, и даже тяжёлый квадратный подбородок стал теперь не очень квадратный, а, скорее, полный и тоже вполне приличный. Если бы Ромашка мог по своему желанию вылепить себе новое лицо, он бы лучше, кажется, не вылепил. Пожалуй, на свежего человека он мог теперь произвести даже приятное впечатление.
Николай Антоныч прошёл в президиум, он — за ним. И всё, что делал Николай Антоныч, делал за ним Ромашка. Николай Антоныч сдержанно, но, в общем, сердечно поздравил Кораблёва — не поцеловал, а только протянул руки. И Ромашка только протянул руки. Николай Антоныч окинул взглядом президиум и прежде всех поздоровался с заведующим гороно. И вслед за ним — Ромашка. Но — может быть, это покажется странным — Ромашка держался увереннее, смелее.
Меня Николай Антоныч не заметил, то есть сделал вид, что меня здесь нет. Но Ромашка, дойдя до меня, остановился и слегка развёл руками, как будто удивляясь — я ли это? И как будто я никогда не бил его ногой по морде.
— Здравствуй, Ромашка! — сказал я равнодушно.
Он перекосился, но сейчас же сделал вид, что мы, как старые друзья, так и должны называть друг друга: «Санька, Ромашка». Он подсел ко мне и стал что-то говорить, но я довольно презрительно остановил его и отвернулся, как будто слушая Таню.
Не слушал я Таню! Всё во мне кипело и бурлило, и только усилием воли я сохранил прежнее спокойное выражение.
Торжественная часть кончилась, и гостей пригласили к столу. Ромашка догнал меня в коридоре:
— Правда, прекрасно прошёл юбилей Ивана Павлыча?
У него даже голос стал мягче, круглее.
— Да, очень хорошо.
— В самом деле, жаль, что мы так редко встречаемся. Всё-таки старые товарищи. Ты где служишь?
— В гражданской авиации.
— Это я вижу, — сказал он и засмеялся. — Нет, «где» в другом смысле, в территориальном.
— На Крайнем Севере.
— Да, чёрт! Совсем забыл! Ведь Катя же мне говорила! В Заполярье!
Катя! Катя ему говорила. Мне стало жарко, но я ответил совершенно спокойно:
— Да, в Заполярье.
Он замолчал. Потом спросил осторожно:
— Надолго… к нам?
— Ещё не знаю, — ответил я тоже осторожно. — Это зависит от многих обстоятельств.
Мне самому понравилось, что я так спокойно, осторожно ответил, и с этой минуты всё моё волнение как рукой сняло. Я стал холоден, любезен и хитёр, как змея.
— Катя говорила, что ты собираешься выступить с докладом. Кажется, в Доме учёных?
— Нет, в Географическом обществе.
Ромашка посмотрел на меня с удовольствием — как будто он был доволен, что я собираюсь прочитать доклад в Географическом обществе, а не в Доме учёных. Так оно и было, но тогда я ещё ничего не знал.
— Что же это за доклад?
— А вот приходи, — сказал я равнодушно. — Это тебе будет интересно.
Он снова перекосился, на этот раз заметно.
— Да, — сказал он, — нужно записать и не пропустить. — И он стал что-то аккуратно записывать в блокноте. — Как он называется?
— Забытая полярная экспедиция.
— Постой-ка! Это об экспедиции Ивана Львовича?
|
The script ran 0.021 seconds.