1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
спи спокойно вдоль моих костей
спи спокойно грозовая молния
спи спокойно змея
спи спокойно сердце мое
струи любви в кровавой росе
ветры треплют мои волосы убийцы40
Удача о бледное божество
хохот молний
незримое солнце
раскаты грома
в сердце голая удача
удача в длинных и белых чулках
удача в кружевной рубашке
Раздор
Рухнуло десять сот домов
сто и тысяча трупов
в окно облаков.
Чрево вспорото
вырвана голова
тень вытянутых облаков
образ безмерных небес.
Выше
темной выси небес
выше
в разверстом безумно зиянии
тащится блик
это смерти нимб
Я жажду крови
жажду земли с кровью
жажду рыбы жажду буйства
жажду помоев жажду стужи.
Я
Сердце алчет просвета
чрево скупо на ласки
фальшивое солнце фальшивые взгляды
чумой зараженное слово
земля предпочитает остывшие тела.
Слезы мороза
лукавство ресниц
ее мертвые уста
неискупимые зубы
безжизненно
мертвая нагота.
Через ложь, безразличие, зубовный скрежет, безумное счастье, уверенность,
в глубине колодцев, сцепившись зубами с зубастой смертью, на помойной куче прорастает ничтожный атом ослепительной жизни,
я бегу от него, он преследует меня; вколотая в лоб инъекция крови мешается со слезами и струится по моим бедрам,
ничтожный атом, дитя обмана, бесстыдной скупости,
безразлична к себе как высь небес,
и непорочная чистота палача, пречистый взрыв, прерывающий крики.
Внутри себя я открыл театр
здесь играют фальшивый сон
подделка под ничто
и я потею со стыда
надежды нет
смерть
задутая свеча.
А пока я перечитываю «Октябрьские ночи»41 и с удивлением постигаю всю глубину несоответствия между жалобами моими и моей жизнью. В глубине души я могу, подобно Жерару де Нервалю, обрести счастье в кабаре, стать счастлив из-за пустяка (это звучит уже двусмысленно?). В Тилли42 я узнаю свою тягу к деревенским людям, приходящим из дождей, грязи, холода, к бой-бабам из бара, манипулирующим бутылками, и к носам (носищам) высоких парней-батраков (пьяных, в грязных сапогах); по ночам мужичьи глотки вопили навзрыд песенки городских предместий, во дворе слышно было пьяных гуляк, их пукание, девичий хохот. Я радостно прислушивался к их жизни, делая заметки в книжке и лежа в грязной (и застуженной) комнате. Ни тени скуки — я был счастлив их жаркими криками, я был заворожен их песнями: их черная грусть сжимала мне горло.
На крыше храма43
Мне чувствуется, что теперь уже ничто не сможет отвлечь меня от решающего боя. И, уверенный в неизбежности боя, я боюсь.
Может быть, следует ответить: «я забыл вопрос»?
Вчера я, казалось, разговаривал с зеркалом.
Мне показалось, что где-то далеко-далеко, словно при свете молний, я увидел то пространство, в которое тревога завела… Это чувство возникло у меня после какой-то фразы. Фразу я позабыл: вместе с ней произошло ощутимое изменение, словно щелчок, обрывающий связи.
Я почувствовал, что оно стало отступать, это движение было столь же обманчиво, словно его производило сверхъестественное существо.
Бесконечно далекое и противоположное дурному умыслу.
Абсолютная невозможность отменить свои утверждения была для меня словно угрызения совести.
Словно что-то давило невыносимо.
Желание — до судороги — все-таки ухватить шанс, нисходящий свыше, но в зыбкости ночи, неуловимый шанс. И как бы сильно ни было желание, я мог только хранить молчание.
Во мраке ночи я читал одиноко, раздавленный чувством бессилия.
Прочитал «Беренику»44 с начала до конца (я никогда не читал ее раньше). Меня сразила одна лишь фраза из предисловия: «…та величественная грусть, заключающая в себе все наслаждение от трагедии». Прочитал «Ворона»45 по-французски. Меня приподняло с места, словно по колдовству. Я встал и взял бумагу. Вспоминаю, с какой лихорадочной поспешностью я сел за стол: и притом я был абсолютно спокоен.
Я написал:
он двигался вперед
в песчаной буре
я не могу сказать
что во мраке
она похожа на стену пыли
или на тень закутанную в вихрь
она промолвила мне
где ты
я потеряла тебя
но я
не знавший ее никогда
кричал охолодевший
кто ты
безумная
и почему
ты делаешь вид
что не забыла меня
в тот самый миг я услышал
как падает земля
я побежал
сквозь
бесконечное поле
я упал
и вместе со мной падало поле
бесконечные слезы поле и я
падали вниз
беззвездная ночь тысячекратно погасшая пустота
этот крик
сможет ли он пронзить тебя
какое долгое падение
И в то же время я сгорал от любви. Слова ограничивали меня. Я изнемогал в пустоте, будто рядом с женщиной — желанной и обнаженной, — но недоступной. Когда невозможно даже просто выразить желание.
Тупею. Не могу лечь в постель, несмотря на время и усталость. Я сказал бы о себе, как сто лет назад Кьеркегор: «В моей голове пусто, словно в театре, где отыграли спектакль»46.
И в то время, как я сосредоточенно смотрел перед собой в пустоту, чье-то прикосновение — внезапно-резкое, чрезмерное — соединило меня с этой пустотой. Я видел эту пустоту и не видел ничего, но пустота эта обнимала меня.
Мое тело скорчилось от судороги. Оно сократилось, словно хотело стянуться до точки. От этой внутренней точки до пустоты проскакивал долгий разряд молнии. Я строил гримасы и хохотал, раздвигая губы, обнажая клыки.
Я кидаю себя к мертвецам
Ночь — моя нагота
звезды — зубы мои
я кидаю себя к мертвецам
облаченный в белое солнце
В сердце моем поселилась смерть
как молодая вдова
всхлипывает трусливо
я боюсь что меня стошнит
вдовушка хохочет до небес
и разрывает в клочья птиц.
Когда я умираю
лошадиные зубы звезд
ржут от хохота я мертвец
смерть сбривает
влажная могила
однорукое солнце
мертвозубый могильщик
стирает меня с лица земли
ангел летящий вороново
каркает
слава тебе
я пустота гробов
я свое отсутствие
во всей вселенной
трубы радости
гудят бессмысленно
и взрывается белизна небес
грохот смерти
заполняет мир
чрезмерность радости
выворачивает ногти.
Я воображаю
в бесконечной глуби
пустые просторы
в отличие от неба что я вижу пред собой
где уже не мерцают точки света
то небо исходится потоками пламени
то больше чем небо
оно слепит как рассвет
бесформенная абстракция
зебристость разломов
завал
опустошений забвений
с одной стороны субъект Я
а с другой объект
вселенная корпия нащипанная из издохших понятий
куда Я рыдая бросаю обломки
немощь
слова застревают на языке
вразнобой петушиные крики идей
о небытие изготовленное
на фабрике бесконечной тщеты
словно короб фальшивых зубов
МОЕ Я склоненное над коробкой
МОЕ Я имеет и ненавидит
свое желание стошнить желанием
о поражение
усыпляющий экстаз
когда я кричу
ты что есть и будешь
когда больше не будет меня
глухой Икс
гигантская кувалда
раскалывает мне голову.
Мерцанье
небесная высь
земля
и я.
Из моего сердца тебе выплевывается звездно47
несравненная тоска
я смеюсь сам с собой но мне холодно.
Быть Орестом48
Та звездная ночь — игральный стол — я падаю в нее, брошен словно кость на поле эфемерных возможностей.
У меня нет причин «считать ее дурной».
Я — слепое падение во мрак, оттого я невольно превосхожу свою волю (которая во мне есть лишь нечто данное,); и мой страх — это крик бесконечной свободы.
Если я не превосходил одним прыжком природу «неподвижную и данную»49, то меня можно было бы определить с помощью законов естества. Но природа играет со мной, она бросает меня дальше себя самой, по ту сторону законов, границ, за которые ее боготворят кроткие.
Я порожденье игры — то, чего не было бы без меня, чего могло бы не быть.
В лоне безмерности я избыток50, превосходящий эту безмерность. Мое счастье и самое мое бытие проистекают из этой избыточности.
Глупость моя благословляла природу — спасительную, коленопреклоненную пред Богом.
То, чем я являюсь (мой пьяный смех, мое пьяное счастье), — тоже, однако же, игра, отдано на волю случайности, выброшено во мрак, выгнано вон, как собака.
Ветер истины ответил пощечиной по щеке, напряженной от сострадания.
Сердце человечно в той мере, в какой оно способно к бунту (то есть: быть человеком — значит «не склоняться перед законом»).51
Поэт не совсем оправдывает — не совсем принимает — природу. Истинная поэзия вне закона. Но в конце концов поэзия принимает поэзию.
Когда приятие поэзии превращает ее в свою противоположность (и она превращается в опосредование приятия), я останавливаю свой прыжок, который позволил бы мне превзойти универсум, я оправдываю данный мир, я удовлетворяюсь им.
Втискивать себя в окружающий мир, понимать себя или думать, что моя бездонная ночь всего лишь детская сказочка (представлять себя в виде физического или мифологического образа)! О нет!..
Я отказываюсь от подобной игры…
Я отвергаю, я бунтую, но это далеко не бред. Если бы я бредил, я был бы всего лишь естественным52.
У поэтического бреда есть свое место в природе. Он оправдывает ее, соглашается ее приукрашивать. Отвергать же способно только ясное сознание, которое измеряет все, что с ним происходит.
Ясное различение возможностей, дар идти до самого последнего предела возникают благодаря спокойному вниманию. Безвозвратно поставить себя на кон, преступить границы заранее данного — это требует не только бесконечного смеха, но и неторопливой медитации (безумной, но сверх всякой меры).
Это полумрак и двусмысленность. Поэзия отдаляет одновременно и от мрака и от света. Она не может ни подвергнуть сомнению, ни привести в действие этот мир, который связывает меня.
Его угроза сохраняется: природа способна уничтожить меня — свести меня к себе самой, отменить игру, в которую я играю далеко за ее пределами, — и которая требует от меня бесконечного безумия, веселья, бдения.
Расслабившись, выбываешь из игры, и то же самое от переизбытка внимания. От игрока требуются смеющаяся запальчивость, безрассудный прыжок и спокойная ясность, до тех пор пока удача — или жизнь — не покинет его.
Я все ближе и ближе к поэзии: но лишь для того, чтобы в ней отсутствовать.
В той преодолевающей природу игре совершенно безразлично, кто кого: я — природу или она сама превосходит себя во мне (может быть, она вся целиком — самопреодоление), но в течение времени это преодоление, этот эксцесс в конце концов вписываются в нормальный порядок вещей (в тот момент я умру).
Для того чтобы уловить возможное в самых недрах очевидной невозможности, я должен был сначала представить себе противоположную ситуацию.
Даже вздумай я подчиниться законному порядку, у меня мало шансов полностью этого добиться: я буду грешить непоследовательностью — неудачной строгостью…
При крайней строгости в требовании порядка заключена столь великая сила, что оно неизбежно оборачивается против самого себя. В опыте богомольцев (мистиков) личность Бога оказывается на самой вершине имморальной бессмыслицы: любовь богомольца реализует в Боге — с которым он себя отождествляет — эксцесс, а если бы он осуществлял его сам, то был бы повергнут им на колени в отвращении.
Смирение с порядком неизбежно обречено на провал: формальная набожность (без эксцесса) ведет к непоследовательности. Значит, противоположная попытка имеет шансы на успех. Она пробует окольные пути (смех, неостановимые приступы тошноты). В той сфере, где разыгрываются подобные вещи, каждый элемент постоянно превращается в свою противоположность. Бог внезапно наполняется «мерзостным величием». Или же поэзия соскальзывает к украшательству. При каждом моем усилии ухватить объект моих ожиданий он обращается в свою противоположность.
Вспышки поэзии возникают помимо тех моментов, до которых она доходит, погружаясь в хаос смерти.
(Есть некое общее согласие, которое ставит в особое положение обоих авторов53, к блеску поэзии добавивших блеск поражения. Двусмысленность связана с их именами54, но и тот и другой исчерпали смысл поэзии, который завершается в своей противоположности, в чувстве ненависти к поэзии. Поэзия, которая не способна подняться до бессмыслицы поэзии, есть лишь пустота поэзии, красивая поэзия.)
Для кого эти змеи?..55
Неизвестность и смерть… лишенные единственно надежной на этом пути бычьей немоты. В этой неизвестности, ослепленный, я погибаю (я отказываюсь от разумного исчерпывания возможностей).
Поэзия не есть познание себя, еще в меньшей мере опыт постижения возможных далей (того, чего не было прежде), но простое словесное заклинание недоступных возможностей.
Преимущество заклинания перед опытом в богатстве и бесконечной легкости, но оно удаляет от опыта (который оказывается по сути своей парализованным).
Если бы не избыток заклинания, опыт был бы разумным. Он начинается с моего безумия, когда меня тошнит от бессилия заклинания.
Поэзия открывает ночь эксцессу желания. Ночь, оставшаяся после опустошительных деяний поэзии, есть мера отказа — мера моей безумной воли превысить мир. Поэзия также превосходила этот мир, но она не могла изменить меня.
Моя фиктивная свобода больше упрочивала, чем разбивала оковы природной данности. Если бы я на этом остановился, то я постепенно подчинился бы пределам этой данности.
Я продолжал подвергать сомнению границу мира, видя ничтожество тех, кто довольствуется ею, и я не смог долго выносить легкости вымысла: я стал требовать реальности, я стал безумцем.
Если бы я лгал, я бы оставался в области поэзии — словесного преодоления мира. Если бы я упорствовал в слепом порицании мира, это порицание было бы ложным (как и его преодоление). В каком-то смысле углублялось именно мое согласие с миром. Но поскольку я не мог заведомо лгать, я стал безумцем (способным игнорировать истину). Или, не в силах более разыгрывать перед самим собой комедию бреда, я опять-таки стал безумцем, но внутренне: я обрел опыт мрака.
Поэзия была просто окольным путем: благодаря ей я избегнул мира речи, который является для меня миром природы, вместе с поэзией я погрузился в некую могилу, где бесконечность возможного рождалась из гибели логического мира.
Логика, умирая56, разрешалась безумными богатствами. Но заклинаемое возможное — всего лишь ирреально, смерть логического мира ирреальна, все двусмысленно и неуловимо в этой относительной темноте. Я мог бы там издеваться над собой и над другими: все реальное обесценено, все ценности ирреальны! Отсюда эта легкость и фатальность соскальзываний, когда я уже не знаю, лжец я или безумец. Из этой несчастной ситуации происходит необходимость мрака.
Лишь только ночь могла покориться окольному пути.
Сомнение во всем рождалось благодаря ожесточению желания, которое не могло быть направлено в пустоту!
Предмет моего желания был в первую очередь иллюзией и мог быть лишь во вторую очередь пустотой разочарования.
Сомнение без желания — формально, безразлично. О нем нельзя сказать: «Это то же самое, что человек»57.
Поэзия проявляет силу неведомого. Но неведомое — это лишь незначительная пустота, если оно не является объектом желания. Поэзия есть средний термин, она прячет знакомое в неведомом: она есть неведомое, наряженное в ослепительные цвета, похожее на солнце.
Ослепление от тысячи фигур, в которых сочетаются скука, нетерпение и любовь. Теперь у моего желания лишь один предмет: то, что по ту сторону этих тысяч фигур, то есть мрак.
Но во мраке желание лжет, а значит, мрак перестает казаться его предметом. И моя жизнь «во мраке» походит на существование любовника после смерти любимого человека, — Ореста, узнающего о самоубийстве Гермионы58. В данном мраке оно не может опознать «то, чего ожидало»59.
Аббат С*
Свои стихи, картины проклинаю я в тот миг,
Уничижаю самого себя, караю свой характер,
Перо меня страшит, и карандаш наводит стыд,
В сырую землю зарываю гений свой, и слава моя гибнет.
Уильям Блейк1
Часть первая
Предисловие. Рассказ издателя
Я совершенно отчетливо вспоминаю: когда я впервые увидел Ровера С, мной владела тяжелейшая тоска. Тот случай, когда жестокость джунглей вдруг оказывается законом, которому все мы должны подчиняться. Я вышел после обеда…
На заводском дворе, под палящим солнцем рабочий грузил уголь лопатой. Угольная пыль приклеивалась к его потной коже…
Тоска моя происходила от неудачного поворота в моей судьбе. Внезапно я со всей ясностью осознал: мне придется работать; мир перестал с божественной щедростью отвечать моим капризам, я должен покориться его суровым законам ради пропитания.
Я вспоминал лицо Шарля, на котором даже страх казался легким и даже веселым, — лицо, на котором я еще надеялся в тот день прочесть ответ на загадку, возникшую после потери моего состояния. Я дернул за веревочку звонка, и от низкого звука колокола, зазвучавшего в глубине сада, у меня возникло тяжелое предчувствие. Старое обиталище излучало некую торжественность. А я был исключен из мира, где высота дерев придает мукам самую сладостную тяжесть.
Робер был братом-близнецом Шарля.
Я не знал, что Шарль заболел: причем до того серьезно, что Робер по просьбе врача приехал из соседнего города. Он открыл мне дверь, и я совершенно растерялся — не только от известия о болезни Шарля: Робер был копией Шарля, но от его длинной сутаны и извиняющейся улыбки исходило какое-то изнеможение.
Теперь-то я не сомневаюсь, что Шарлю тоже было знакомо это ощущение, но в тот момент Робер выказывал то, что Шарлю удавалось скрывать за своим хаотическим характером.
— Мой брат очень болен, сударь, — сказал он мне, — и он вынужден отказаться от сегодняшней встречи с вами. Он попросил меня предупредить вас и извиниться.
Улыбка, увенчавшая сию изысканную фразу, не могла скрыть явно гложущего его беспокойства. Весь наш последовавший за этим разговор в доме свелся к внезапной болезни и пессимистическим прогнозам.
Печаль аббата вполне могла объясняться состоянием Шарля. Но она вызывала у меня то же ощущение, как и угольная пыль на заводе: словно что-то душило его, и мне показалось, что ему уже невозможно помочь. Я говорил себе иногда, что его осунувшееся лицо, виноватый взгляд, бессилие даже дышать — следствие тяжелых отношений между братьями: Робер, возможно, ощущал себя не совсем непричастным к этой болезни.
Мне даже показалось, что он догадался о моем тревожном унынии, и его глаза говорили мне:
«Видите, везде всё то же бессилье. Все мы в этом мире как преступники; и можете не сомневаться, правосудие гонится за нами по пятам».
Эти последние слова раскрывали смысл его улыбки.
Впоследствии я видел его еще не раз; но лишь тогда он единственный раз выдал себя. Обычно он не показывал своего стыда, и мне больше никогда не приводилось снова замечать тот затравленный взгляд. Обычно у Робера был даже очень жизнелюбивый вид, и Шарль, которого он раздражал, называл его, не без коварства, обманщиком. Шарль демонстративно третировал его, он редко называл его по имени, Робером, но чаще всего «аббатом» или «кюре». Он специально подчеркивал улыбкой свою непочтительность, которая адресована-то была брату, но метила в безрадостность его сутаны. Веселость Шарля была нарочито шаловливой, и он часто прикидывался без царя в голове. Но при этом он, несомненно, любил Робера, он дорожил братом больше, чем своими любовницами, и страдал если не от его набожности, то от наигранного притворства, которым тот пытался скрыть свою тревогу. А ошибиться было очень просто, ибо Робер, повинуясь инстинкту самосохранения, разыгрывал перед своим братом комедию и изводил его намеренно.
Но в тот день было такое впечатление, что аббат просто теряет голову от тревоги: он открывал глаза — робко, — казалось, только для того, чтобы выразить весь ужас своих мучений. Единственной деталью, напоминавшей, в соответствии с сутаной, о его священничестве, была та изысканная фраза, но за ней последовали тягостные паузы. В зачехленной гостиной с закрытыми ставнями по его лицу ручьями струился пот. Мне казалось, что передо мной некая менада тревоги, обреченная тайным страхом на неподвижность (однако и в этом унылом состоянии подавленности ему удавалось сохранять какую-то наигранную светскость, которая делает некоторых священников похожими на плутоватых старух).
У него было обезоруженное, безнадежное лицо, точно такое же, какое я только что видел у заводского чернорабочего и какое было, наверное, у меня… Я собирался продать Шарлю свою машину, которую он обещал купить, когда мне понадобятся деньги: если бы я продавал ее срочно в гараже, мне не удалось бы расплатиться с долгами… Это невезение, которое усугублял пот аббата, привносило в безвыходную ситуацию элемент притворства, лжи.
Робер околдовывал меня: это был комический двойник Шарля — Шарль, скрывающий под сутаной свое крушение. Абсолютный провал, словно во сне. Беличья мордочка, как у Льва XIII2. Оттопыренные ушки грызуна, рыжеватый окрас, и при этом толстое, грязное и мягкое тело — плоть стыда! Приятная фраза придавала по контрасту окончательную вульгарность его несообразным, утонченным, но при этом тяжело-дряблым чертам. Словно мальчик, застигнутый с поличным и начинающий трусить, подличать… Должно быть, привыкнув делать всё наигранно, на этот раз он разыгрывал стыд.
Это теперь я так думаю. Мне даже кажется теперь, что, погружаясь в свою тревогу, он получал из этого оцепенения несказанное наслаждение. Но в тот день я еще не ведал, что он был таким монстром. У меня только было такое ощущение — настолько меня захватывало зрелище этого мучения и сходства — что я игрушка в руках некоего мага. Я уходил совершенно удрученный. Я боялся стать похожим на этого завораживающего, но жалкого человека. Может быть, я стыдился своего нового положения? Мне надо было ускользнуть от кредиторов и скрыться. Я шел ко дну, но в этом не было бы ничего страшного, если бы не тайное ощущение, что я сам был единственной причиной своей погибели.
Наверное, мне не следовало бы говорить о себе, но прежде чем представить книгу, состоящую из повести Шарля и заметок Робера, мне было важно поделиться своими воспоминаниями об обоих братьях. Мне хотелось предупредить читателей, которых, вероятно, удивит и обескуражит вся глупость описываемых событий. Подобная щепетильность, в некотором смысле, совершенно ни к чему, но я должен во что бы то ни стало сообщить обстоятельства издания рукописи, автор которой был моим другом.
Мы с Шарлем общались почти постоянно с 1930-го и вплоть до прошлого года; чаще всего звонил ему я, а он мне — первым — очень редко, да и то по большей части для того, чтобы отказаться от приглашения. Однажды мне это надоело: мы не встречались года два или три. Тогда он стал обвинять себя в глупости, и мне показалось, что он сам себе надоел; ведь он любил меня не меньше, чем тех друзей, с которыми встречался, но я, по его мнению, делал ошибку, заставляя его размышлять, он с трудом мог простить мне мою собранность, противоречащую его вкусам, и еще трусость, которую я проявил после потери состояния. (Но самому-то ему удалось сохранить свое состояние, которое даже увеличилось благодаря части, оставленной Робером.)
Больше всего меня в нем раздражала, и вместе с тем привлекала, беззаботная и словно изможденная тяжеловесность, которая придавала ему очарование дурного сна. Безразличный к миру, к другим людям, без друзей, без любви, он был способен только на двусмысленную, шаткую привязанность к людям, у которых нечисто на душе. У него не было совести, и, если не считать его любви к Роберу, он не знал, что такое верность. У него не было совести, но до той самой степени, что он опасался кого-нибудь этим шокировать. Он избегал крайностей и наносил раз в году визиты далеким родственникам; в такие моменты он был приятен, скучал, но, как истинный представитель семьи С, проявлял большое внимание к семейным сплетням и пристрастиям. Сначала ему везло в делах, и после смерти отца ему удалось в короткий срок нажить значительную сумму. А поскольку он тем самым дал возможность своим богатым дядьям удачно разместить капитал, то паршивой овцой оказывался Робер. Эта зажиточная буржуазная семья отличалась радикализмом: у Шарля были тетки-безбожницы, которые гордились его «любовными победами», и они не без презрения посмеивались над невинностью Робера: девственник.
К тому времени, когда он собрался передать мне рукопись этой книги, мы уже давно не встречались. Я получил письмо, в котором он просил приехать к нему в горы Юра, в Р., где он проводил лето. В этом настойчивом приглашении было даже что-то призывное. Я сам родился в Р. и с самого детства временами наведывался в те края. Шарль знал, что я собирался туда заехать: в противном случае он предполагал встретиться со мной с Париже.
Шарля тогда вот уже месяц как женили (именно женили — это сделали его родственники). Молодая жена отличалась какой-то смущающей красотой. Она, по всей видимости, могла думать только о том, что она называла, цедя сквозь зубы, «безделками»: о платьях и о светской жизни. Полагаю, что ко мне она испытывала нечто вроде безличного презрения, оно было словно скучной обязанностью, которую ей предписывали правила некой игры.
Мы отобедали втроем. Вторую половину дня я провел с Шарлем; он передал мне рукопись и письмо, в котором разрешал мне ее опубликовать. Это была, как он мне сказал, повесть о смерти Робера.
Охваченный утомленно-настойчивым порывом, который казался мне преисполненным безысходной печали, он попросил меня написать предисловие к этой книге: читать он его не будет и поручает мне все заботы по изданию.
Мучило его то, что вывел он какие-то бесплотные фигуры, которые перемещались в каком-то безумном мире и были совершенно неубедительны. Я должен был прежде всего спасти Робера от карикатурности, без которой повествование не имело бы никакого смысла, но которая придавала ему уж очень «неловко сформулированную провокационность». Неприемлемой казалась Шарлю и его собственная фигура: ей недоставало вульгарности, что извращало цель книги. Он говорил быстро и, как всегда, точно. Отныне нам нужно видеться почаще, добавил он, и это сотрудничество должно иметь продолжение: почему бы мне не писать длинные предисловия к книгам, которые он будет создавать еще и в которых обязательно будет недоставать как раз того, что я один смог бы добавить? Было совершенным безумием не ответить на единственно значимое для него дружеское чувство. Он говорил обо всем с величайшей простотой, что свидетельствовало о зрелости решения. (Как мы увидим, это не исключало того, что все-таки в одном случае он лгал мне — беспричинно, для собственного удовольствия. Ибо он уже несколько месяцев знал, что скоро умрет.)
Это предложение меня смутило, и поначалу я принял его довольно сдержанно. Я должен почитать рукопись… Тогда он попросил меня не начинать, пока не останусь один. Потом он стал говорить мне о заметках Робера, помещенных в продолжение повествования. В конце книги я передаю то, что он рассказал мне при этом: я был так потрясен, что не мог уже отвечать уклончиво.
И все же публикация книги задержалась на четыре года. Прочитав рукопись, я пришел в ужас: это было грязно, комично, я никогда не читал ничего, что вызывало бы у меня подобное ощущение дурноты и беспокойства, к тому же сам Шарль расстался со мной таким способом, что я впал в нервную депрессию, был совершенно заторможен и долгое время не мог даже притронуться к странной истории Робера.
В конце дня Шарль предложил мне пойти к его жене.
Он постучал к ней в спальню: она разрешила нам войти — она сидела у туалетного столика и без особой поспешности запахнула пеньюар, надетый прямо на голое тело. Шарль не среагировал никак, а я имел неосторожность весело притвориться, что ничего не видел, — ее любезное презрение ко мне превратилось в раздражение. Мне тем более не было прощения, ибо она действительно была незабываемо красива. Я невольно производил впечатление человека, презирающего легкую жизнь, к которой не был приобщен. Боюсь даже, что я походил на человека, отклоняющего приглашение, тогда как его вовсе и не звали. Жермена была очень богата, и она вышла замуж за Шарля, зная, что с ним она сможет продолжать ту распутную жизнь, какую она и любила вести.
Мы устроились на террасе кафе. Шарль увидел какого-то знакомого, это был всклокоченный, краснолицый и нескладный человек, лицо с кулачок, в ореоле из жестких полувьющихся волос; Шарль ушел поговорить с ним за другим столиком. Я забеспокоился, что остаюсь один на один с Жерменой, но она, к счастью, сердилась на меня и болтала с официанткой.
Наконец Шарль пригласил своего приятеля к нашему столику: это был заезжий фокусник, вечером он давал представление в заднем зале кафе. Настоящий балагур, привыкший покорять сердца простых людей. Но его путаные истории очень скоро нам наскучили. Жермена, исключительно из вежливости, вступила с ним в спор. Он похвалялся, что может заставить любого человека вынуть из колоды заказанную им карту.
Я и сам сдержанно усомнился; а Жермена настаивала:
— Нет, со мной у вас не пройдет!
— С вами? — ответил он. — Приходите вечером на представление.
— Я хочу только знать, как вы это делаете.
— Нет. Наша профессия обязывает нас хранить тайну; я же сказал, что в этих фокусах нет ничего загадочного. Приходите вечером и увидите.
Я рассказал об одном бородатом молодом человеке, выступавшем в Швейцарии, — партнер протыкал шпагой насквозь его обнаженный торс. В больнице был сделан рентгеновский снимок шпаги, проходящей между ребер.
— Это невозможно, — сказал он. — Сударь, я знаю назубок все наши приемы. Я учился фокусам у… (тут он стал перечислять мне какие-то имена, состоящие из безумных звукосочетаний). К сожалению, мне не хватает реквизита. Но рентгеновский снимок — да что вы, сударь, хотел бы я посмотреть на этот снимок!
Это стало меня решительно нервировать: у меня даже пропало желание добавить, что в один прекрасный день клинок был введен неточно, и чудесный юноша погиб.
У приятеля Шарля были горящие глаза человека, которому всегда будет не хватать ста франков; его самонадеянность была пошлой, и, несмотря на свое желание похвалить его, я чувствовал раздражение.
Я встал и предложил Жермене с Шарлем пойти отужинать в ресторан.
Жермена громко смеялась, она была явно пьяна. Она выпила пять или шесть бокалов, и, когда вставала, я подумал, что ее зашатает (но она принадлежала к тому классу, который слишком преждевременно посчитали падшим).
В этот момент через площадь прошла пожилая дама в черном. Жермена, Шарль и я остановились (мы с Шарлем знали ее; тем не менее она застала нас врасплох, и мы были немного ошарашены). У нее были белые парусиновые тапочки со стоптанными задниками, какая-то изломанная походка, седоватые пряди. Несмотря на теплый вечер, казалось, что у нее коченеют пальцы. Вдруг она вся напряглась и сжалась, словно сдерживала икоту, однако нет — пошла дальше, отпустило; и в тот же миг снова схватило, но, если не присматриваться внимательно, казалось, что она все-таки медленно передвигается.
— Призрак Робера! — воскликнула Жермена.
Она произнесла это таким тоном, будто ей в голову пришла забавная идея. Робер умер два года назад. И все же такая острота оставалась недопустимой. Я подумал, что Шарль должен резко среагировать. Но меня неуместная фраза Жермены больше всего смутила по другой причине: она высказала вслух ту самую мысль, которая только что болезненно засела в моем мозгу. Не знаю, верно ли это или нет, но мне подумалось, что подобная передача мыслей предполагает некую симпатию. Однако моя сокровенная и невысказываемая мысль была выражена женщиной, которая мне не нравилась: я был неимоверно раздражен. Это странное сближение было порождено гротескной походкой фантома, который только что пересек площадь. Я представлял себе затаенную ярость Шарля, и мне показалось, что она обратится против меня: разве мне в голову не пришла, разве еще не оставалась у меня та же самая идея, из-за которой я помимо воли своей оказывался сообщником Жермены?
Я не запротестовал, я молча согласился! Розовый свет заходящего солнца придавал этой сцене под липами потусторонний вид, при этом освещении лицо дамы в черном увеличивалось, ее серые черты, ее чопорные манеры обретали какую-то небесную звериность. При виде того, как она рывками плетется через площадь, Жермена вся застыла в солнечной полосе. Ни слова не говоря, Шарль удалился, и мы растерянно ждали его перед домом, куда он вошел.
В это время из сточной канавы донеслось ужасное зловоние: Жермена уже не смеялась, ее лицо исказилось; я представил себе, какой опустившейся она будет выглядеть лет в шестьдесят. И сам я тоже неощутимо разлагался, и передо мной разлагался весь мир, как тот слуга, что после ухода хозяина отбрасывает показные манеры и плюет на пол прямо в комнате. Чувствуя себя пловцом, которого отлив относит все дальше от берега, я изнемогал от долгов, от стоптанных подошв, от растертых до боли ног. Мы с Жерменой ничего не значили в глазах друг друга, но мы догадывались о нашем общем стыде и были сломлены его тяжестью. Нас равно унижало исчезновение Шарля. Мы молча ждали и старались не смотреть друг на друга. Она могла бы сказать, или я мог бы сказать: «Куда же, черт побери, пошел Шарль?» Думаю, что нас сдерживало одно и то же сознание непристойности таких слов.
Наконец Шарль вышел из дома. Как ни в чем не бывало, вовсе не собираясь объясняться по поводу своего продолжительного отсутствия, он едва извинился сквозь зубы и по-прежнему хранил молчание, выражавшее его бессильное ожесточение. Мы шли медленно, тяжело, словно без всякой цели, останавливаясь через каждые сто шагов. Это было поистине мертвое молчание… Но сжавшиеся сердца не сближались друг с другом.
С тех пор я часто замечал, как из таких подспудных ситуаций, о которых невозможно ничего точно сказать, рождалась ненависть или разногласие. Подобно тому как летним днем воздух вдруг становится невыносимым для дыхания и хочется умереть или убежать, так и слепая враждебность тайно управляет поступками, словами или молчанием людей. В ту же ночь я прочитал рукопись Шарля, и та сцена обрела для меня еще более удручающий смысл. Меня охватывала дрожь при одном воспоминании об этой старухе и о возникшей потом тягостной атмосфере.
За столиком в ресторане я заметил, что щеки Жермены покраснели, ее усталые глаза выражали уныние. Мы оба, она и я, чувствовали одинаковое беспокойство перед Шарлем, которому притворное безразличие придавало какую-то дьявольскую непринужденность.
Я собирался сделать заказ, но Шарль почти вырвал у меня из рук меню. Я не ответил, до того я был подавлен. Я был унижен не только перед Шарлем, но и перед ничтожной Жерменой. Еще никто никогда не мерил меня таким презрительным взглядом, как Шарль в тот день. Мне нужно было обязательно что-нибудь сказать. Я снова заговорил о том человеке, которому ассистент прокалывал шпагой грудь, я рассказывал о поразивших меня фотографиях, о том, как зрители падали в обморок после этой операции. Жермена слушала, не говоря ни слова, вид у нее был заинтересованный, но тревога словно тянула ее назад. У нее было такое декольте, что она казалась голой. Будто одновременно предлагала себя и скрывалась. Несмотря на затравленный вид, она, казалось, решила воспользоваться своим смущением. Она хранила совершенно недопустимое молчание, которое для нее самой было не менее тяжеловесно, чем для меня. Шарль, от которого не могла ускользнуть эта тонкая игра, и не думал спасать ситуацию.
Но хуже всего было то, что я, вынужденный на несколько месяцев уехать из Франции, не решался покинуть своего друга на этой ноте. Мне, наверное, следовало бы это сделать, но я воображал, что можно все уладить. Мне удалось лишь выиграть время. Я предложил «друзьям» пойти посмотреть представление фокусника. Жермена наконец узнает, действительно ли наш знакомый может заставить ее вытянуть именно ту карту, какую он пожелает; да и просто какое-нибудь зрелище могло бы нас развлечь. Я не без основания полагал, что в зале нам будет не так тягостно, чем где-либо еще, оставаться вместе молча. Возможно, после представления неловкость развеялась бы.
Я заметил, что Шарль улыбнулся в пустоту, и он ответил иронически:
— А в общем, почему бы и нет?..
Я видел, что он пожимает плечами.
Жермена, должно быть, поняла мою мысль и сказала трусливым голосом:
— Ну да, прекрасная идея.
Шарль наполнил ее бокал красным вином, она медленно выпила его весь сразу; и, сжимая этот бокал в руке, она сломала его ножку о стол.
Тогда я понял, что неловкость и опьянение хотя и были для нее реальны, но играли при этом второстепенную роль: это было средство, которым она подпитывала свое дурное возбуждение. Под скатертью ее нога прижималась к моей, а сама Жермена смотрела на разбитый бокал, нахмурив лоб, словно осколки эти были символом бессилия. В ней что-то опадало. Она расстегнула верхнюю пуговицу на своем костюме, неторопливо, с притворной неловкостью, словно собиралась ее, наоборот, застегнуть.
Шарль велел принести еще один бокал и наполнил его. Но, казалось, сам он всецело поглощен куриным крылышком.
Если бы он взглянул на Жермену, то эта игра прекратилась бы или приняла бы иное направление, но теперь тревога вперемежку с самым тщетным желанием начинала причинять боль.
Демон робости (?) помешал мне подчиниться первому импульсу: я не отодвинул своей ноги. Жермена действовала мне на нервы, я не мог любить ее, я презирал ее, но я был в таком безрассудном состоянии, что остановился: мне показалось, что, отодвинув ногу, я нанесу ей оскорбление! В ее поведении была некая абсурдность, которую я проклинал. Но она околдовывала меня; я ощущал себя все более уничтоженным. Я уже не видел в этот миг средства избежать нелепой участи — пылать противоречивыми и безысходными чувствами. Шарль сидел перед нами с отсутствующим видом, словно слепой, старательно пережевывая большие куски, что доводило мои нервы до предела. Если бы он отсутствовал реально, то я мог бы насытить свое животное желание… Но я рассуждал: разве Жермена стала бы меня провоцировать, если бы могла сама утолить жажду, которую у меня вызывала. Я разом выпил бокал вина: меня совершенно шокировала такая мелкая низость… Но ведь ту же игру она играла с самой собой, и не в меньшей степени! Если она предлагает мне себя, зная заранее, что не отдастся, то не может удовлетворить и собственного желания, она сама должна задыхаться, не находя выхода; ее нога сладострастно скользила по моей, и, позабыв о всякой осторожности, она положила мне руку на ляжку, так высоко, что…
Я подумал, что Шарль всё видит: раз уж гроза собирается, лучше ей разразиться поскорее. Он не сказал ничего или сделал вид, что ничего не заметил, и это лишь усугубило пытку, конец которой мог наступить, только если бы разразился гром. Мне показалось, что он еще тщательнее пережевывает самые большие куски. Он заказал другие части курицы и вино. Он ел и пил, словно работал: в этом-то и заключалась возможность облегчения. Я принялся есть все быстрее и быстрее и хлестал вино залпом; я понимал, что с непривычки не выдержу. Сначала Жермена отняла свою руку и стала мне подражать; так, в молчании мы все трое ели и пили. Жермена, как могла, продолжала упорно провоцировать меня. Постепенно оказывалось все более и более невероятным, чтобы Шарль ничего не видел, но благодаря вину я вскоре ощутил, вместе с мечтательным весельем, все более захватывающее оцепенение. Я боролся со сном, меня ужасала мысль о том, что я невольно потеряю равновесие и у меня будет жалкий вид.
Чары сна, при котором притяжение пустоты превозмогает упрямство бессильной воли, — вот испытание, которое жизнь, наверное, никогда не могла преодолеть. Ибо, когда мы, как обычно, хотим просто заснуть, от нас ускользает близость нашего бытия и небытия: это отсутствие, вялое опадание. Но порой непроизвольный сон оказывается сильнее всего желания жить, темнота похищает у нас надежду и понимание. Я смотрел на Жермену и Шарля, и мне в изнеможении представилось, что если не сон, то только смерть сможет положить конец этому недоразумению, которое придавало моей слабости смысл окончательного упадка.
Я не заснул окончательно. Подобно пловцу, который на пределе сил не поддается искушению вод, я держался на поверхности. Помню хлесткий голос Шарля:
— Вы будете пить кофе?
Я ответил довольно медленно, будучи, однако, уверен в правильности ответа:
— Да, если он вышел.
Вдруг я понял всю свою абсурдность.
Я спросил у Жермены, которая смеялась, но, кажется, сама смущалась своего смеха:
— Я что, спал?
— Нет, — сказала она, — но вы почему-то говорили о Сен-Симоне…3
— Я не слушал, — отрезал Шарль.
Он встал и сказал тем же сухим тоном:
— Я закажу кофе на кухне.
Жермена взяла меня за руку, она дрожала, и я видел, что ей страшно:
— Главное — не говорите больше при Шарле о Робере…
Я подскочил в отчаянии.
— Что я сделал?
— Вы стали засыпать. Вы называли Робера паяцем… и вы положили руку мне на ноги…
Вернулся Шарль. Я никогда не представлял себе, что бывают взгляды, которые хуже оскорбления. Он измерил меня с головы до ног, он был явно взбешен. Он не закричал: «Кретин несчастный», но, не произнося ни слова, дал полную волю своей холодной ярости. Я не мог даже ни объясниться, ни извиниться. Я ведь все-таки по-настоящему и не заснул, я говорил под воздействием вина, я боролся со сном, и он победил меня. Я говорил, чтобы не уступить сну, и фразы вырывались из меня непроизвольно, в сонной одури. Я боролся до конца, и внезапно мне удалось прийти в себя; но это произошло лишь благодаря катастрофе.
Поскольку друзей приглашал я, то я попросил счет.
— Все уплачено, — сказал Шарль.
Я взглянул на Жермену — у нее был отсутствующий вид: она пила кофе. Я безмолвно молил ее, чтобы она осудила поведение Шарля: я окончательно потерял себя в своих глазах. Я ощущал в сгущенном виде воздействие вина — безволие, нервировавшее меня до бешенства и топившее это бешенство в еще большем бессилии. Нас всех, Жермену, Шарля и меня, словно скрутило общей судорогой, как это бывает в молчаливых сценах между любовниками, сжимающими друг друга в объятиях.
Мы решили не отказываться от представления фокусов: оно обещало быть таким тусклым, что в результате нам удалось бы разрядиться: мы хоть как-то разделились бы, и отсутствие даже комического интереса к этому представлению могло бы обратить наше плохое настроение на другой объект. Мне начинало казаться, что история тем и закончится: мы разойдемся холодно, но спокойно. Расстаться сразу после ужина было бы так же тягостно, как надавать друг другу пощечин; за время представления, может быть, успела бы наступить депрессия. Но случилось совсем иначе.
После длинной серии номеров, под стать довольно простой аудитории, которую они должны были забавлять, фокусник попросил каждого зрителя (в зале помещалось не очень много народу) вытянуть карту. Так он раздал целую дюжину карт, и назвал каждую из них, прежде чем открыть. Он подошел к нам, и я должен был выбирать первым. Если бы не вызов, брошенный забавником, я не обратил бы никакого внимания на колоду и вытащил бы подсунутую мне карту. И я действительно увидел ее, но решил взять другую; я протянул руку — в этот момент колода скользнула, и нужная карта попала мне в пальцы; я остановился, желая взять ту, что я выбрал сам; в тот момент, когда я уже чуть было не вытянул ее, я увидел глаза фокусника — и уловил в них вместо холодной властной воли выражение какой-то нервозной мольбы. Я уступил и взял ту карту, какую он хотел.
Пришла очередь Жермены. С самого начала представления я не поворачивался в ее сторону, но теперь я наблюдал, как она выбирает; в тот момент я видел ее со всей отчетливостью: она казалась воплощением жестокой злобы. Какой-то миг, подменяя карты, фокусник пытался навязать ей выбор; она заметила это и вытащила ту карту, какую хотела; она сделала это без улыбки, с какой-то нехорошей ловкостью. Я слышал, как фокусник прошипел сквозь зубы: «Ведьма!» Шарль, должно быть, тоже услышал: он встал и дал несчастному пощечину. В зале заволновались. Шарль увлек за собой Жермену и вышел. Многие зрители встали со своих мест. Фокусник хранил непоколебимо-достойный вид.
— Друзья мои, — сказал он, — успокойтесь, садитесь. У этого господина, конечно, галлюцинации, на него, наверное, нашло безумие.
— Извините, — сказал я, в свою очередь, довольно жалобно, — уверен, это недоразумение.
Я попытался тут же уйти, но в суматохе это заняло довольно много времени.
Я оказался на темной улице. В нескольких шагах я услышал раскаты голосов — Шарль и Жермена буквально кричали друг на друга. Я подошел ближе. Шарль дал Жермене такую пощечину, что она упала. Он помог ей подняться. Он увел ее, страстно обнимая. Я слышал, как Жермена зарыдала.
Я вернулся к себе, мои губы пересохли.
Мне вспомнилась рукопись, которую я положил в карман пальто. Бросившись на кровать, я полночи читал и заснул.
Проснулся я одетым. Память возвращалась ко мне медленно и тяжело. Было светло. Я был не способен ни смеяться, ни плакать; от воспоминания о моей вчерашней пошлости меня тошнило, но без всякого толку. Тогда мне в деталях вспомнилась смерть моей матери: я не плакал, однако был уверен, что заплачу. Самым невыносимым для меня была отвратительность той книги, что я прочитал.
(Точно так же, когда я увидел свою мать усопшей, я не мог перенести мысли о том, что больше не смогу разговаривать с нею.)
В конечном счете все расстроилось: мною овладело бессильное желание засмеяться, безумный инертный смех разверзал и сдавливал мне сердце. Я думал, что у меня тошнота, но дело было серьезнее.
Тем же утром я вернулся в Париж. Я тяжело заболел и вынужден был отсрочить свой отъезд.
Через два дня я получил от Шарля следующее письмо:
«Разумеется, ничего не изменилось. Полагаю, что ты издашь книгу, которую я передал тебе. Я, конечно, считаю тебя подлецом, мне хотелось бы никогда ничего о тебе не слышать. Да и не только о тебе, а вообще ни о чем и ни о ком. Надеюсь, что мои пожелания не замедлят исполниться».
Два месяца спустя я узнал о самоубийстве Шарля.
Я решил, что схожу сума, и даже пошел к врачу. Он без обиняков посоветовал мне опубликовать рукопись. Мне все равно не удалось бы этого избежать. Я должен был написать предисловие и передать в общем виде то, что Шарль рассказал мне о смерти Робера, не в силах описать сам. О литературных достоинствах врач ничего сказать не мог, он не был специалистом, но, с точки зрения медицины, это презабавная история… Я прервал его, сказав, что, возможно, он и прав, но, когда я представляю себе, как рассердили бы Шарля его слова, мне становится дурно. Заметив, что я разнервничался, он замолчал. Он сразу стал вести себя гуманнее.
Он предложил мне регулярно посещать его. Я согласился. Я буду писать свою часть повествования и приносить написанное на каждый сеанс. В этом и заключалась суть психотерапевтического курса, и без этого мне было бы трудно выпутаться. Такой метод показался мне разумным, это было страшно сладко. Я согласился: я был как ребенок, которому повязали на шею слюнявчик и который готов преспокойно распустить слюни. Я сказал это врачу, и он засмеялся и подтолкнул меня.
— Вот видите, — сказал он мне, — все это инфантильно, с начала и до конца, и даже в самом строгом смысле этого слова. Но сила нашей науки проявляется только тогда, когда она умеет не унизить больного.
Не знаю, вылечился ли я в конце концов. Я был еще нездоров в тот день, когда прервал этот литературный курс лечения. Потом я снова принялся за дело, но, несмотря на его легкость, мне понадобилось четыре года на то, чтобы его закончить.
Часть вторая
Рассказ Шарля С
I. Эпонина4
В то время, когда начинается этот рассказ, рассудок моего брата совсем помутился — он был одержим демоном вежливого красноречия. Еще никто и никогда не тщился с таким ожесточением идти наперекор молчанию. Однажды мне захотелось высказать ему свое чувство; он дал мне шутливый ответ со слащавой улыбкой.
— Ты не прав, да нет же, вовсе нет, мы только об этом и мечтаем, — сказал мне он. — Ибо… мы обманываем наш мир: на поверхности — залихватское прекрасное настроение, даже капелька дурного вкуса, но в глубине души тревожная тоска.
В тот момент его глаза сверкнули лукавством.
— Любовь к Богу, — добавил он, — самое большое плутовство. Следовало бы применить к ней вульгарный лозунг, который при этом словно исподволь превратился бы из остроумной шутки в замкнутое молчание…
И тут он с беглой улыбкой выдохнул (он курил трубку) слова:
— Say it with flowers!5
Я поднял голову, стал с неприязнью вглядываться в его лицо, я не мог поверить, что он осмелился…
Мне и сегодня непонятно, чего он хотел.
Стремление к доброй воле, к открытости, кажется, победили в нем всякую осторожность. И пламенный католицизм, и любезная дерзость были резкой противоположностью той дружбе, какую мы в глубине души пытались поддерживать между собой.
Я взглянул на этого видного, фальшивого и приятного мужчину, которого я некогда принимал за свое второе «я». Благодаря священническому сану он обрел власть обманывать, но не других, а самого себя: такая очарованность бытием в мире, деятельность, бьющая через край, громко кричащая о победе добродетели, возможны только в заблуждении. Такой чрезмерной наивности легко подвержены некоторые женщины, но если речь идет о мужчине (священнике), то в этой комедии божественной доброты он кажется глупцом или хвастуном!
Летом 1942 года в силу совершенно различных обстоятельств аббат, Эпонина и я очутились все трое в своем родном городишке.
В одно погожее воскресенье всю вторую половину дня я пил вместе с Эпониной. Мы условились встретиться снова на церковной башне. Я зашел в дом священника, чтобы пригласить брата пойти со мной.
Я взял его под руку и, пользуясь своим откровенно невменяемым состоянием, сказал ему таким же, как у него, слащавым голосом:
— Пойдем вместе. Сегодня я жажду бесконечности.
И, всплеснув руками перед ним:
— У тебя что, есть какие-то причины для отказа? Знаешь, — продолжал я, опуская голову, — столь велика ныне жажда моя…
Аббат любезно рассмеялся веселым смехом. Мне стало досадно, и я запротестовал:
— Ты не так понял.
Я застонал, несколько утрированно разыгрывая эту комедию.
— Ты не понял: у меня больше нет границы, нет предела. Какое это жестокое чувство! Мне нужен ты, мне нужен человек Божий!
Я стал умолять его:
— Не отвращайся от бессилия моего. Ты ведь видишь: алкоголь сбивает меня с пути. Отведи меня на башню, там у меня свидание.
Аббат ответил просто:
— Я провожу тебя.
Однако он улыбнулся и добавил:
— У меня самого свидание на башне.
Я принял разочарованный вид; я робко спросил у него, с кем.
Он опустил глаза и глупо сказал:
— Бесконечно милосердие Господа нашего.
Сбоку от церкви стояла высокая прямоугольная башня. Дул сильный ветер. В башне была крутая деревянная лестница, словно приставная, а сама башня, казалось, раскачивалась от ветра. Я остановился на половине лестницы, с трудом удерживаясь на ступеньке. Я представил себе, что будет, если я поскользнусь: весь мир исчезает в пустоте; под ногами внезапно разверзается пропасть. Я вообразил себе, каким будет мой последний крик и окончательная тишина. Аббат снизу поддерживал меня за ногу.
— Только не убивай себя прямо в церкви, — сказал он мне. — Если мне придется петь по тебе панихиду, это будет даже не смешно.
Он хотел пропеть во весь голос при шуме ветра, но вышло лишь фальцетом, первые слова «Dies irae»6.
Это было ужасно тягостно, и я опять ощутил, что у меня сводит живот от страха. Зачем я его позвал? Он был пошл.
. . . . . . . . . . Внезапно я увидел его оттуда, где я находился: он лежал на шлаковой насыпи, которую обезображивали трава и полевые цветы . . . . . . . . . . Я зависал на лестнице над пустотой. Я видел агонию своего брата, окруженного палачами в униформе: ярость вперемежку с удушьем, бесконечное бесстыдство криков, экскременты и гной… Удесятеренная боль в ожидании новых пыток… И в этом беспорядке чувств меня добивала жалость к аббату: я задыхался сам, я бился, и в падении моем с башни весь мир становился головокружительной пропастью…
Я действительно падал, но аббату с большим трудом, с горем пополам сохраняя устойчивость, удалось поймать меня в свои объятия.
— Мы чуть было не упали, — сказал он.
Я едва не увлек его за собой в своем падении, а теперь я так размяк у него руках, что мог считать себя счастливым. Его глупость обратилась мне во спасение: в мире пустот, скольжений и нарочитых ужасов нет ничего, чего бы не отменяла простая мысль — мысль о неизбежном исходе. Повисев над пустотой и чудом ускользнув от смерти, я с какой-то радостью переживал ощущение бессилия. Я совсем размяк, и члены мои повисали безжизненно, но вдруг словно петух прокричал.
В тот миг я услышал низкий голос Эпонины, на самой верхотуре башни, она весело спрашивала:
— Ты что, умер?
. . . . . . . . . . . . . . .
— Сейчас, сейчас, мы поднимаемся, — ответил фальцет аббата.
Моему телу было хорошо, оно по-прежнему провисало, но теперь оно дрожало от легкого смеха.
— Теперь, — мягко сказал я, — я могу идти. Однако я оставался без движения.
Постепенно темнело; на улице длинные порывы ветра: в самом бессилии такого мгновения была какая-то открытость, и мне хотелось, чтобы это мгновение не кончалось.
За несколько лет до того мой брат-близнец был, как и я, всего лишь одним из деревенских молодых господ; в детстве он пользовался расположением Эпонины, с которой они подолгу вместе гуляли; потом Эпонина откровенно сбилась с пути; тогда он стал на улице делать вид, что с нею вовсе не знаком.
Мы влезли до половины башни, от смерти меня отделяли только руки брата.
Я сам удивился своей озлобленности против него.
Но мысль о смерти, не столь отличная от того скользящего состояния, была лишь сведением счетов с самим собой; прежде всего, я должен был исполнять желания Эпонины.
Эпонина напилась не меньше моего, когда я, дабы исполнить ее жестокий каприз, пошел за аббатом; всю вторую половину дня мы занимались любовью, и я смеялся. Но теперь я настолько ослаб, что при мысли о вершине башни, о том, что она означает, вместо желания — более того, наподобие желания — я ощущал величайшую неловкость. Теперь по лицу священника струился пот, он искал взглядом мои глаза. Это был тяжелый, отчужденный взгляд, в котором светилось какое-то холодное намерение.
Я подумал: ведь это я должен был бы руками своими схватить безжизненное тело аббата, оттащить его на вершину и там, в разгуле ветра, словно злой богине, принести его в жертву извращенному нраву своей подруги. Но злость моя была бессильна: словно во сне, она скрывалась, и весь я воплощал веселящуюся кротость, обреченную на непоследовательность.
Я услыхал (я видел лицо Эпонины, склоненное над лестницей) крики грубого нетерпения. Я увидел, как взгляд аббата тяжелеет от ненависти, становится замкнутым. Оскорбления Эпонины открывали ему глаза: теперь он догадался, что дружба заманила его в ловушку.
— Что это за комедия? — спросил он.
В его тоне слышалось скорее утомление, нежели враждебность.
Я ответил с нарочитой неловкостью:
— Ты что, боишься подняться?
Он засмеялся, но это его задело.
— Это уж слишком: в тебе столько черноты, что ты падаешь, а у меня нет смелости подняться!
Мне стало забавно, и я сказал ему с льстивой интонацией:
— У тебя такой тихонький голос…
Это была пассивная реакция, но в некотором смысле именно апатия и предоставляла мне свободу: как если бы я не мог больше сдерживать смеха.
Я крикнул изо всех сил:
— Эпонина!
Я услышал вопли:
— Болван!
И другие, еще более грязные слова.
Потом:
— Иду.
Она была вне себя от гнева.
— Да нет, — ответил я, — мы сейчас поднимемся.
Однако я не двигался. Аббат с трудом поддерживал меня коленом и рукой, прижимая к лестнице; сейчас я не могу без головокружения вспоминать об этом, но тогда я был во власти смутного чувства благополучия и веселости.
Эпонина спустилась и, приблизившись, сказала аббату:
|
The script ran 0.017 seconds.