Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Томас Манн - Будденброки [1901]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Роман, Сага

Аннотация. Жемчужина творческого наследия Томаса Манна. Едва ли не лучший роман в жанре "семейной саги" немецкоязычной прозы. История взлета и падения богатой и могущественной семьи Будденброк, на первый взгляд, словно воплощающей в себе идеал германских добродетелей. История трех поколений представителей этого клана - от властного и безжалостного патриарха до его внуков, уже подверженных всем порокам и слабостям интеллектуалов. История любви и предательств, вражды и интриг, борьбы и зависти, исступленной страсти - и жгучей ненависти.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— Я лично готова взять и простой, с зеленым узором, — перебила г-жа Перманедер. — А я? — возопил Христиан в негодовании: на него иногда находили такие приступы; щеки его еще больше втянулись, и лицо приняло несвойственное ему выражение. — Я тоже хочу получить что-нибудь из посуды! А сколько на мою долю придется вилок и ложек? Похоже, что мне вообще ничего не достанется… — Да ну скажи, пожалуйста, на что они тебе? Ты ведь никогда и не воспользуешься такими вещами… Не понимаю! Пусть уж лучше они достанутся людям семейным. — Да хотя бы на память о матери, — стоял на своем Христиан. — Друг мой, — в голосе сенатора послышалось нетерпение, — я сейчас не расположен шутить. Но если послушать тебя, так выходит, что ты собираешься на память о матери водрузить у себя на комоде суповую миску! Пожалуйста, не думай, что мы собираемся тебя обделить. То, что ты недополучишь вещами, будет в ближайшее время возмещено тебе в другой форме… Что же касается белья… — Не надо мне денег! Мне нужны белье и посуда! — Но зачем, скажи на милость? И Христиан ответил. Ответил так, что Герда Будденброк живо обернулась и с загадочным выражением в глазах стала смотреть на него, сенатор быстро снял с носа пенсне и в изумлении уставился на брата, а г-жа Перманедер даже всплеснула руками: — Да… одним словом, рано или поздно, а я женюсь. Он произнес эти слова довольно тихим голосом, скороговоркой, сделав при этом такое движение рукой, словно перебросил что-то брату через стол, и откинулся на спинку стула с обиженным и странно рассеянным выражением лица; глаза его неутомимо блуждали. Наступило продолжительное молчание. Первым его нарушил сенатор: — Нельзя не сознаться. Христиан, что ты несколько запоздал со своим планом… если это, конечно, план реальный и выполнимый, а не тот, что ты, по своему легкомыслию, однажды уже изволил высказать покойной матери… — Мои намерения остались неизменны, — отвечал Христиан, все с тем же выражением лица и все так же ни на кого не глядя. — Не может этого быть. Ты дожидался смерти матери, чтобы… — Да, я щадил ее. Хотя по-твоему, Томас, ты один из всего рода человеческого взял патент на такт и деликатность… — Не знаю, что дает тебе право так со мной разговаривать. Зато твоя деликатность поистине достойна восхищения. На следующий день после смерти матери ты во всеуслышанье заявляешь о нежелании впредь повиноваться ее воле… — Я это сказал потому, что к слову пришлось. И кроме того, этот мой шаг уже не может огорчить мать. Одинаково что сегодня, что через год… О, господи, Томас! Мама ведь была права не вообще, а только со своей точки зрения, и я с этим считался, покуда она была жива. Она была старая женщина, женщина другой эпохи, с другими взглядами… — Так вот, позволь тебе заметить, что в данном вопросе я безусловно придерживаюсь тех же взглядов. — С этим я считаться не обязан. — Придется посчитаться, друг мой. Христиан взглянул на него. — Нет! — вдруг крикнул он. — Сил моих больше нет! Говорят тебе, сил нет! Я сам знаю, что мне делать. Я взрослый человек… — Ну, положим, взрослый ты разве что по годам! И ты безусловно не знаешь, что тебе делать… — Знаю! И прежде всего я поступлю как честный человек. Ты бы немножко вдумался во все это, Томас! Здесь Тони и Герда — мы не можем входить в подробности… Но я тебе уже сказал, что у меня есть обязательства! Последний ребенок, маленькая Гизела… — Я никакой маленькой Гизелы не знаю и знать не желаю! Я уверен, что тебя обманывают. И уж во всяком случае в отношении упомянутой особы у тебя нет других обязательств, кроме предусмотренных законом, которые ты и будешь выполнять впредь, как выполнял до сих пор… — Особа, Томас? Особа? Ты заблуждаешься на ее счет! Алина… — Молчать! — загремел сенатор Будденброк. Оба брата в упор смотрели друг на друга через стол — Томас бледный, дрожащий от гнева. Христиан, широко раскрыв свои круглые, глубоко посаженные глаза с вдруг воспалившимися веками и от возмущения так разинув рот, что его худые щеки совсем ввалились; на скулах у него выступили красные пятна. Герда насмешливо поглядывала то на одного, то на другого, а Тони, ломая руки, взмолилась: — Том! Христиан! Да послушайте же!.. И мать лежит рядом! — Ты настолько утратил всякий стыд, — продолжал сенатор, — что решаешься… а впрочем, что для тебя значит стыд! Здесь и при данной обстановке произносить это имя! Твоя бестактность ненормальна! Это уже какое-то болезненное явление! — Не понимаю, почему мне нельзя произносить имя Алины! — Христиан был совершенно вне себя, и Герда с возрастающим интересом наблюдала за ним. — Я его произношу, ни от кого не таясь, и я собираюсь на ней жениться, потому что истосковался по дому, по миру и покою. И я запрещаю, слышишь — запрещаю тебе вмешиваться в мои дела! Я свободный человек и сам себе хозяин… — Ты дурак, и больше ничего! В день вскрытия завещания ты узнаешь, насколько ты сам себе хозяин! Слава богу, уже приняты меры, чтобы ты не растранжирил наследства матери, как растранжирил забранные вперед тридцать тысяч марок. Я назначен распоряжаться остатками твоего капитала, и на руки ты будешь получать только месячное содержание — за это я ручаюсь… — Что ж, тебе лучше знать, кто внушил матери такую мысль. Меня только удивляет, что мать не возложила эту обязанность на человека, более мне близкого и хоть несколько по-братски, а не так, как ты, ко мне относящегося. Христиан окончательно вышел из себя и высказывал то, чего еще никогда не решался высказывать вслух. Склонившись над столом, он непрерывно барабанил по нему согнутым указательным пальцем, усы его взъерошились, глаза покраснели, и он в упор, снизу вверх, смотрел на брата, который сидел очень прямо, страшно бледный, с полуопущенными веками и, в свою очередь, — только сверху вниз — глядел на него. — Ты относишься ко мне холодно, недоброжелательно, с презрением, — продолжал Христиан, и голос его одновременно звучал хрипло и визгливо. — Сколько я себя помню, ты всегда обдавал меня таким холодом, что у меня при тебе зуб на зуб не попадал… Может, это и странное выражение, но ничего не поделаешь, так я чувствую… Ты отталкиваешь меня, отталкиваешь каждым своим взглядом… Впрочем, ты на меня почти никогда и не смотришь… А что дает тебе на это право? Ты тоже человек, и у тебя есть свои слабости! Ты всегда был любимчиком у родителей. Но уж если ты и вправду настолько ближе им, чем я, то надо было тебе усвоить хоть малую долю их христианского мировоззрения. Пусть ты не знаешь братской любви, но христианской любви к ближнему в тебе тоже что-то незаметно. Ты настолько бесчувствен, что никогда даже не заглянешь ко мне… Да что там! Ты ни разу не навестил меня в больнице, когда я лежал в Гамбурге с суставным ревматизмом. — У меня есть заботы посерьезнее твоих болезней. А кроме того, мое собственное здоровье… — У тебя, Томас, здоровье отличное! Ты бы не сидел тут с таким видом, если бы чувствовал себя, как я… — Полагаю, что я болен серьезнее. — Ты?! Ну, это уж слишком! Тони! Герда! Он говорит, что болен серьезнее, чем я! Вот это мне нравится! Может быть, это ты лежал при смерти с суставным ревматизмом? Может быть, тебе при малейшем уклонении от нормы приходится терпеть муку во всем теле — такую, что и словами не опишешь?! Может быть, это у тебя с левой стороны все нервы укорочены?! Светила науки определили у меня эту болезнь! Не с тобой ли случается, что ты входишь в потемках в комнату и видишь на диване человека, который кивает тебе головой, а на самом деле в комнате никого нет?! — Христиан! — в ужасе крикнула г-жа Перманедер. — Что ты говоришь!.. Господи помилуй, из-за чего вы ссоритесь? Можно подумать, что это великая честь быть больным! Если так, то у нас с Гердой, к сожалению, тоже нашлось бы что сказать! И мать… тут рядом!.. — Как же ты не понимаешь, несчастный, — в ярости крикнул Томас Будденброк, — что вся эта мерзость — следствие, прямое порождение твоих пороков, твоего безделья, твоего вечного копанья в себе! Работай! Перестань прислушиваться к себе и болтать о своем здоровье!.. Если ты спятишь, — а это, имей в виду, отнюдь не исключено, — я ни единой слезы не пролью по тебе, потому что ты сам будешь в этом виноват, ты и только ты… — Ты не прольешь ни единой слезы, даже если я умру. — Но ты ведь не умираешь, — брезгливо отвечал сенатор. — Не умираю? Хорошо! Пусть я не умираю! Посмотрим еще, кто из нас умрет первый!.. Работай! А если я не могу? Не могу долго делать одно и то же? Мне тошно становится! Ты это мог и можешь, ну и радуйся, а других не суди, потому что заслуги тут никакой нет… Одному бог дал силу, а другому не дал. Но ты уж такой, Томас, — продолжал он с искаженным лицом, еще ниже склоняясь и еще сильнее барабаня по столу пальцем. — Ты всегда прав… Ах, постой! Я совсем не то хотел сказать и вовсе не за то упрекал тебя… Но я не знаю, с чего начать. То, что я теперь скажу, только тысячная доля… какое там! — миллионная доля того, что у меня на душе накопилось! Ты завоевал себе место в жизни, почетное положение, и вот с высоты своего величия отталкиваешь — холодно, сознательно отталкиваешь — всех и все, что только может хоть на миг сбить тебя с толку, нарушить твое душевное равновесие, — потому что равновесие для тебя самое главнее. Но, ей-богу, Томас, есть еще кое-что и поважнее! Ты эгоист, самый настоящий эгоист! Когда ты выговариваешь человеку, бранишься, мечешь громы и молнии, я еще люблю тебя. Но вот когда ты молчишь, когда в ответ на что-нибудь, тебе неугодное, ты вдруг замыкаешься в себя, с видом благородной невинности отклоняешь от себя всякую ответственность и заставляешь другого мучительно краснеть за свои слова — это уж… хуже быть не может!.. Ты не знаешь ни любви, ни сострадания, ни смирения… Ах! — внезапно выкрикнул он и поднял обе руки, собираясь схватиться за голову, но передумал и вытянул их вперед, как бы отталкивая от себя все человечество. — Я сыт по горло, сыт всей этой деликатностью, и тактом, и равновесием, и этой величавой осанкой! — В последнем его возгласе было столько искренности, усталости и отвращения, он вырвался из таких глубин души, что и вправду прозвучал уничтожающе. Томас вздрогнул и некоторое время безмолвно и устало смотрел в пространство. — Я стал таким, каков я есть, — проговорил он, наконец, и в голосе его послышалось волнение, — потому что не хотел быть таким, как ты. Если я инстинктивно избегал тебя, то потому, что мне надо тебя остерегаться. В тебе, в твоей сущности для меня таится опасность… Я правду говорю. — Он помолчал и вновь заговорил уже более отрывистым и уверенным тоном: — Впрочем, мы далеко отклонились от предмета нашего разговора. Ты тут держал речь о моем характере, речь несколько путаную, но доля правды в ней все-таки была… Однако сейчас дело не во мне, а в тебе. Ты носишься с матримониальными планами, а моя обязанность растолковать тебе, что ничего у тебя не получится. Во-первых, проценты, которые я буду тебе выплачивать, не столь уж внушительны… — Алина кое-что скопила. Сенатор даже поперхнулся, но усилием воли овладел собой. — Гм… скопила! Ты, значит, намерен объединить материнское наследство со сбережениями этой дамы? — Да! Я стосковался по дому, по человеку, который пожалеет меня, когда я болен. Да и вообще мы с ней люди подходящие. Оба мы немножко запутались… — Следовательно, в дальнейшем ты полагаешь усыновить ее детей — иными словами, узаконить их? — Конечно. — С тем чтобы после твоей смерти к ним перешло твое состояние? Когда сенатор проговорил это, г-жа Перманедер коснулась рукой его плеча и умоляющим голосом прошептала: — Томас!.. рядом в комнате… мать!.. — Разумеется, — отвечал Христиан, — иначе не бывает. — Ничего подобного ты не сделаешь! — выкрикнул сенатор, вскакивая на ноги. Христиан тоже поднялся, схватился за спинку стула, прижал подбородок к груди и уставился на брата испуганно и возмущенно. — Ты этого не сделаешь! — повторил Томас Будденброк, задыхаясь от гнева; он побледнел, руки его дергались, все тело сотрясалось, как в ознобе. — Покуда я жив, ничего подобного не произойдет, клянусь богом! Берегись! Берегись, говорю я тебе! Довольно уж денег пошло прахом из-за неудач, глупости, подлости. Недостает только, чтобы ты швырнул четверть материнского состояния этой особе и ее ублюдкам! Да еще после того, как одну четверть выманил у матери Тибуртиус!.. Ты уж и так довольно сраму принес семье, чтобы нам еще родниться с куртизанками и давать свое имя ее детям. Я тебе запрещаю, слышишь — запрещаю! — крикнул он так, что стены задрожали и г-жа Перманедер с плачем забилась в угол софы. — И не вздумай нарушить мой запрет! Этого я тебе не советую! До сих пор я презирал тебя, старался тебя не замечать, но если ты меня вынудишь, если доведешь до крайности, то посмотрим, кому придется хуже! Говорю тебе: поостерегись! Я больше ни перед чем не остановлюсь! Я объявлю тебя недоумком, запру в сумасшедший дом, уничтожу! Уничтожу! Понимаешь?! — А я тебе заявляю… — начал Христиан. И все перешло в словесную перепалку, пустую, отрывистую, мелкую перепалку, без определенного содержания, без какой-либо цели, кроме одной — побольнее оскорбить, поглубже ранить друг друга словами. Христиан опять заговорил о характере брата, стал выкапывать из далекого прошлого отдельные черточки, неприглядные поступки, подтверждающие эгоизм Томаса, которые он, как оказалось, не позабыл, а, напротив, с горечью пронес через всю свою жизнь. Сенатор отвечал ему презрением, уже чрезмерным, угрозами, о которых через десять минут и сам сожалел. Герда, подперев голову рукой, наблюдала за ними с невозмутимым выражением лица и затуманенными глазами. Г-жа Перманедер то и дело восклицала в отчаянии: — И мать лежит рядом!.. Мать лежит рядом!.. Наконец Христиан, во время последних реплик расхаживавший по комнате, очистил поле битвы. — Хорошо же! Мы еще посмотрим! — крикнул он. Усы его взъерошились, сюртук расстегнулся, рука судорожно сжимала измятый носовой платок. Он с треском захлопнул за собою дверь. Сенатор еще постоял среди внезапно наступившей тишины, глядя вслед брату, затем молча сел на свое место, резким движением придвинул к себе бумаги, в сухих словах покончил с распределением вещей, откинулся на спинку стула, пропустил несколько раз кончики усов между пальцев и погрузился в свои мысли. В страхе билось сердце г-жи Перманедер! Вопрос, тот животрепещущий вопрос, напрашивался теперь сам собой. Она должна была задать его, и брат должен был на него ответить… Ах, но сейчас, в этом настроении, сумеет ли он проявить должное уважение и мягкость? — И вот еще что, Том, — начала она, потупившись, и затем подняла глаза, силясь прочесть что-нибудь на его лице. — Мебель… Ты уж, конечно, все обдумал… Вещи, которые теперь принадлежат нам, то есть Эрике, малышке и мне, они останутся здесь… пока мы… Короче говоря, дом… как будет… с домом? — выговорила она наконец, ломая руки под столом. Сенатор ответил не сразу. Он продолжал крутить ус, о чем-то размышляя печально и сосредоточенно. Затем вздохнул и поднял голову. — С домом? — переспросил он. — Дом, конечно, принадлежит нам всем — тебе, Христиану и мне… Да еще, как это ни смешно, пастору Тибуртиусу, как доля Клариного наследства. Один, без вашего согласия, я тут ничего не могу решить. Но само собой разумеется, что его надо продать, и продать как можно скорее. — И все же какая-то тень пробежала по его лицу, точно он сам испугался своих слов. Голова г-жи Перманедер склонилась на грудь, руки разжались и упали. — Без нашего согласия, — помолчав, повторила она печально, даже горько. — Боже мой! Ты ведь прекрасно знаешь, Том, что все будет сделано, как ты сочтешь нужным. За нашим согласием дело не станет. Но если нам можно сказать свое слово… попросить тебя… — беззвучно добавила она, и верхняя ее губа задрожала. — Дом! Мамин дом! Родительский дом! В котором мы были так счастливы! И его продать?.. Сенатор пожал плечами. — Поверь, дружок, все, что ты мне об этом скажешь, я и сам с горечью говорю себе… Но это не доводы, а сантименты. Что надо, то надо! Такой огромный участок… На что он нам теперь? Уже долгие годы — со смерти отца — флигель разрушается. В бильярдной поселилась бездомная кошка с котятами, и когда идешь туда — рискуешь провалиться под пол… Если бы у меня не было дома на Фишергрубе! Но он у меня есть, и куда прикажешь мне с ним деваться? Может быть, его продать? Но кому? Я потеряю добрую половину вложенных в него денег. Ах, Тони, у нас довольно недвижимости, слишком довольно! Амбары и два больших дома. Стоимость всего этого ничуть не соответствует размерам оборотного капитала. Нет! Продать, продать, безотлагательно! Но г-жа Перманедер его не слушала. Согнувшись, уйдя в себя, она смотрела в пространство мокрыми от слез глазами. — Наш дом! — шептала она. — Я еще помню, как его освящали… Мы были совсем маленькие… Собралась вся семья… И дядя Гофштеде прочитал стихотворение… Оно и сейчас лежит вон там, в папке. Я его наизусть знаю: «…с трудолюбием Вулкана здесь Венеры красота…» Ландшафтная! Большая столовая! Подумать только, что чужие люди… — Да, Тони! Так, верно, думали и те, кому пришлось выехать из этого дома, когда дедушка его купил. Они остались без средств и должны были уехать отсюда, а теперь они умерли, стали прахом. Всему свое время. Будем радоваться и благодарить бога за то, что нам приходится не так туго, как тогда пришлось Ратенкампам, и что мы простимся с этим домом при обстоятельствах менее печальных… Плач, жалобный детский плач прервал его. Г-жа Перманедер так беззаветно отдалась своему горю, что даже не вытирала слез, катившихся по ее щекам. Она сидела съежившись, пригнув голову; теплая капля упала на ее бессильно лежавшие на коленях руки, но она этого даже не заметила. — Том, — сказала она, и ей удалось придать своему голосу, срывающемуся от слез, кроткую, трогательную твердость. — Ты не знаешь, каково у меня на душе в эту минуту. Твоей сестре плохо пришлось в жизни, уж очень немилостиво распорядилась мною судьба. Все на меня валилось такое, что и не выдумаешь!.. Не знаю, чем я это заслужила. Но я все сносила и не падала духом, Том, — все истории с Грюнлихом, и с Перманедером, и с Вейншенком… Потому что каждый раз, когда господь вдребезги разбивал мою жизнь, я все-таки не чувствовала себя пропащей. Было у меня место, так сказать тихая пристань, гостеприимный кров, куда я могла укрыться от всех горестей жизни… Даже теперь, когда со всем уже было покончено и когда они отвезли Вейншенка в тюрьму — «Мама, — сказала я, — можно нам к тебе?» — «Конечно, детки, перебирайтесь»… Когда мы были маленькие, Том, и играли в войну, у нас всегда был «дом» — такое местечко, куда можно было забежать, если тебя теснили, настигали, и там отсидеться в безопасности и спокойствии. И вот мамин дом, этот дом на Менгштрассе, всю жизнь был для меня еще и таким ребячьим «домом»… И его-то теперь… теперь… продать… Она откинулась назад, обеими руками поднесла к лицу платок и еще горше расплакалась. Томас отвел ее руки и взял их в свои. — Все знаю, милая Тони, все знаю! Но разве не нужно теперь набраться благоразумия? Дорогой нашей матери нет больше… Нам ее не вернуть. Так как же дальше? Сохранять этот дом в качестве мертвого капитала — бессмыслица… Мне это виднее, ведь правда? Не превратить же нам его в доходный дом?.. Тебе тяжело думать, что здесь поселятся чужие. А ведь смотреть на это будет еще тяжелее. Не лучше ли снять для себя и для своих хорошенький домик или этаж где-нибудь у Городских ворот… Неужто тебе приятнее будет жить здесь вместе с другими жильцами?.. А семья у тебя все-таки остается, Герда и я, и Будденброки с Брейтенштрассе, и Крегеры, и, наконец, мадемуазель Вейхбродт… О Клотильде я умалчиваю. Может быть, она и не будет удостаивать нас своими посещениями; став обитательницей «Дома св. Иоанна», она заважничала. Госпожа Перманедер вздохнула, но уже улыбаясь; затем отворотилась, покрепче прижала к глазам платочек и надула губы, как ребенок, которого шуткой попытались отвлечь от чего-то неприятного. Потом вдруг решительно отняла его от лица, поглубже уселась в кресле и, как обычно, когда надлежало выказать характер и чувство собственного достоинства, высоко закинула голову. — Да, Том, — сказала она, и ее заплаканные глаза, часто-часто мигая, обратились к окну с выражением серьезным и решительным, — я тоже хочу быть благоразумной. Я уже благоразумна. Прости меня, и ты тоже прости, Герда, за мои слезы. Мало ли что бывает… Слабость нашла. Но, уверяю вас, только внешняя. Вы же отлично знаете, что по существу я женщина, закаленная жизнью… Да, Том, насчет мертвого капитала я поняла — более или менее… И могу только повторить: поступай, как считаешь правильным. Тебе приходится думать и действовать за нас, потому что мы с Гердой женщины, а Христиан… ну, да уж бог с ним! Куда нам с тобой спорить, ведь что бы мы ни сказали, это будут не доводы, а сантименты — ясно как божий день! Но кому ты собираешься его продать, Том? И как полагаешь: скоро ли это удастся сделать? — То-то и есть, дитя мое, что я не знаю… Хотя… Сегодня утром я уж перекинулся на этот счет несколькими словами с Гошем, нашим старым маклером Гошем. Он, кажется, не прочь взять все дело в свои руки. — Это было бы очень, очень хорошо. У Зигизмунда Гоша есть, конечно, свои слабости… Ну, ты ведь знаешь: говорят, будто он переводит с испанского… этого… как его, я не помню имени… Конечно, странное занятие, ты не будешь отрицать, Том! Но он был другом нашего отца, он честнейший человек и вдобавок человек с сердцем, это всем известно. Он поймет, что здесь речь идет не просто о продаже, не о первом попавшемся доме… А сколько ты думаешь за него спросить, Том? Самое меньшее сто тысяч марок, правда? Самое меньшее сто тысяч марок, Том! — еще раз повторила она в дверях, когда брат с женой уже спускались по лестнице. Оставшись одна, г-жа Перманедер постояла посреди комнаты, бессильно опустив сомкнутые ладони и оглядываясь вокруг расширенными, недоумевающими глазами. Ее голова в наколке из черных кружев, отяжеленная думами, склонилась на плечо. 3 Маленькому Иоганну велено было проститься со смертной оболочкой бабушки. Такова была воля отца, и мальчик не посмел спорить, хотя и боялся. На следующий день после тяжкой агонии консульши сенатор за обедом в разговоре с женой и, по-видимому, нарочно в присутствии Ганно, выразил крайнее неудовольствие дядей Христианом, который в минуту, когда страдания больной стали поистине непереносимы, удрал из ее комнаты и отправился спать. — Это нервы, Томас, — сказала Герда. Но сенатор, бросив быстрый взгляд на сына, не ускользнувший от Ганно, почти строго заметил ей, что оправдания тут неуместны. Покойная мать так страдала, что всем сидящим возле нее следовало бы скорее стыдиться своего здоровья и благополучия, а не трусливо бежать тех неизмеримо меньших страданий, которые причиняло им зрелище ее предсмертных мук. Из этих слов Ганно заключил, что лучше не возражать против прощания с бабушкой. И опять, как на рождестве, совсем чужой показалась ему большая столовая, когда накануне похорон он вошел туда с отцом и матерью. Прямо перед ним, сверкая белизной на темно-зеленом фоне комнатных растений, которые, чередуясь с высокими серебряными канделябрами, образовывали полукруг, на черном постаменте высился слепок с Торвальдсенова[129] «Благословляющего Христа», обычно стоявший в коридоре. На стенах при малейшем движении воздуха колыхался черный креп, закрывший небесную голубизну шпалер и улыбающихся белых богов, столько раз созерцавших веселые трапезы в этом покое. Окруженный одетыми в черное родными, с широкой траурной повязкой на рукаве своей матросской курточки, одурманенный ароматами бесчисленных букетов и венков — ароматами, к которым иногда вдруг примешивался чуть слышный, посторонний и все же как будто странно знакомый запах, стоял маленький Ганно у помоста и смотрел на недвижную строгую фигуру, торжественно покоившуюся на белом атласе… Нет, это не бабушка! Правда, это ее праздничный чепец с белыми лентами и из-под него выглядывают ее рыжевато-каштановые волосы. Но этот заострившийся нос, впалые губы, этот выдавшийся вперед подбородок, скрещенные руки, желтые, прозрачные и, сразу видно, что холодные и недвижимые, — нет, это не она, а какая-то восковая кукла, неизвестно зачем — и это самое страшное! — пышно обряженная и выставленная здесь напоказ… Он оглянулся на дверь ландшафтной: не появится ли сейчас оттуда настоящая бабушка?.. Но она не появлялась. Она умерла. Смерть навек подменила ее этой восковой фигурой, так неумолимо, так неправдоподобно плотно сомкнувшей уста и веки. Он стоял, опершись всей тяжестью тела на левую ногу, правую же согнув в колене, так что носок ее едва касался пола; одна рука его теребила узел матросского галстука, другая неподвижно свешивалась вниз. Голову с падающими на виски кудрявыми русыми волосами он слегка склонил набок, золотисто-карие затененные глаза отчужденно и задумчиво смотрели из-под нахмуренных бровей прямо в лицо покойницы. Он дышал замедленно и как-то нерешительно, боясь вновь вдохнуть тот чуждый и все же почему-то странно знакомый запах, который не всегда заглушали волны цветочных ароматов. И каждый раз, почуяв этот доносившийся до него дух, он еще теснее сдвигал брови, и по губам его на мгновенье пробегала дрожь. Наконец он глубоко вздохнул, и вздох этот так походил на всхлипывание без слез, что г-жа Перманедер наклонилась, поцеловала его и увела. После того как сенатор с супругой, а также г-жа Перманедер и Эрика Венншенк в течение долгих часов принимали в ландшафтной соболезнования сограждан, тело Элизабет Будденброк, урожденной Крегер, было предано земле. К совершению обряда поспели иногородние родственники — из Франкфурта и из Гамбурга, чтобы в последний раз найти гостеприимный кров в доме на Менгштрассе. Толпы пришедших воздать последний долг покойнице заполняли большую столовую и ландшафтную, ротонду и коридор. И вот среди сиянья зажженных свечей начал свою надгробную речь пастор Прингсгейм из Мариенкирхе, величественно стоя у изголовья гроба с молитвенно сложенными под подбородком руками, подъявши к небу выпростанное из широких брыжей гладко выбритое лицо, на котором выражение сурового фанатизма сменялось ангельской просветленностью. Он славословил то нараставшим, то замирающим голосом добродетели усопшей, ее благородную сдержанность и смирение, ее жизнерадостность и благочестие, ее широкую благотворительность и доброту. Упомянул о «Иерусалимских вечерах» и воскресной школе, заставил еще раз воссиять долгую, благополучную и счастливую земную жизнь покойной консульши. А так как слово «кончина» обязательно требует эпитета, то в завершение речи заговорил еще и о «мирной» кончине. Госпожа Перманедер отлично знала, к сколь величавому достоинству и представительной осанке обязывают ее эти минуты — перед самой собой и всеми собравшимися. Для себя, своей дочери Эрики и внучки Элизабет она захватила почетнейшие места — рядом с пастором, в головах сплошь укрытого венками гроба; Томас, Герда, Христиан, Клотильда и маленький Иоганн, а также старый консул Крегер, все время сидевший на стуле, довольствовались наряду с менее близкой родней местами куда более скромными. Она стояла выпрямившись и слегка вздернув плечи с зажатым в молитвенно сложенных руках платочком с черной каемкой, и гордость ее первой ролью, доставшейся ей в этой торжественной церемонии, была так велика, что минутами полностью оттесняла скорбь, заставляла позабыть о ней. Глаза г-жи Перманедер, хоть она и потупляла их, в сознании, что взгляды «всего города» устремлены на нее, нет-нет и обегали толпу, в которой она среди прочих заметила Юльхен Меллендорф, урожденную Хагенштрем, с супругом… Да, все пришли — Меллендорфы, Кистенмакеры, Лангхальсы и Эвердики! Прежде чем Тони Будденброк покинула родной дом, всем им еще раз пришлось собраться здесь, чтобы, несмотря на Грюнлиха, несмотря на Перманедера и несмотря на Гуго Вейншенка, выразить ей свое почтительное соболезнование! А пастор Прингсгейм между тем продолжал своей речью бередить рану, нанесенную смертью. Он досконально растолковывал каждому в отдельности, что им утрачено. О, пастор Прингсгейм умел выжать слезы и там, где они не полились бы сами собой, и растроганные слушатели невольно испытывали к нему благодарность. Когда он заговорил о «Иерусалимских вечерах», все старушки, подруги усопшей, начали громко всхлипывать — за исключением мадам Кетельсен, которая ровно ничего не слышала и характерным для глухих неподвижным взглядом смотрела перед собой, да сестер Герхардт, что происходили по прямой линии от Пауля Герхардта: забившись в уголок, они стояли рука в руку с незатуманенными глазами, ибо кончина подруги их только радовала; и если они ей не завидовали, то лишь потому, что зависть и недоброжелательство были органически чужды их сердцам. Что касается мадемуазель Вейхбродт, то она все время громко и энергично сморкалась. Зато дамы Будденброк с Брейтенштрассе и не думали плакать: это было не в их привычках. Физиономии всех трех сестер, правда менее язвительные, чем обычно, выражали тихое удовлетворение справедливым беспристрастием смерти. Когда же отзвучало последнее «аминь» пастора Прингсгейма, в залу, держа в руках черные треуголки, вошли неслышными шагами, но так быстро, что черные плащи раздувались у них за спиной, четыре носильщика и взялись за ручки гроба. Их лакейские физиономии были известны всем и каждому: на парадных обедах в «высшем кругу» они разносили тяжелые серебряные блюда и в буфетных тянули прямо из графинов красное вино фирмы «Меллендорф и Ко». С неизменной ловкостью действовали они и на всех похоронах первого и второго разряда. Они прекрасно отдавали себе отчет в том, что мгновенье, когда чужие люди подхватывают гроб и на глазах у осиротевшей семьи на веки вечные уносят его, требует сугубого такта и профессиональной сноровки. Двумя-тремя проворными, неслышными и сильными движениями они переложили тяжелый груз с помоста себе на плечи, и, прежде чем кто-нибудь успел уяснить себе весь трагизм этого мгновенья, покрытый цветами ящик уже закачался в воздухе и без промедления, хотя и без излишней торопливости, поплыл через ротонду. Дамы столпились вокруг г-жи Перманедер и ее дочери, участливо пожимали им руки, бормоча с опущенными долу глазами то, что надлежит бормотать в таких случаях, а мужчины уже начали спускаться по лестнице к экипажам… И вот далеко растянувшийся траурный поезд медленно-медленно двинулся в долгий путь по мокрым, серым улицам, через Городские ворота и дальше, длинной аллеей, под облетевшими, дрожащими от ветра и непрерывно моросящего дождя деревьями, туда, на кладбище, где под звуки похоронного марша, раздавшиеся из оголенного кустарника, все вышли из экипажей, чтобы по вязким глинистым дорожкам последовать за гробом на опушку кладбищенской рощи. Там, осененный большим крестом из песчаника, высился готический фронтон наследственной будденброковской усыпальницы и рядом с черной ямой, по бокам убранной мокрым дерном, лежала каменная плита с высеченным на ней рельефным изображением фамильного герба. Новой пришелице уже было уготовано место глубоко под землей. В последние дни усыпальницу убрали под присмотром сенатора и сдвинули в сторону останки старых Будденброков. Музыка смолкла, и гроб, поддерживаемый канатами, закачался над выложенной камнем могилой. Когда же он с легким стуком коснулся дна, пастор Прингсгейм, успевший надеть напульсники, заговорил снова. Его поставленный голос отчетливо, благочестиво и патетично разносился в холодном и тихом осеннем воздухе над открытой могилой и склоненными головами присутствующих. Наконец он приблизился к могиле и, назвав усопшую полным именем, осенил гроб широким крестом. Когда он отговорил и мужчины, все как один в черных перчатках, заслонили лица цилиндрами, чтобы сотворить тихую молитву, сквозь облака проглянуло блеклое солнце. Дождь перестал, и в шорох редких капель, падающих с кустов и деревьев, время от времени врывался короткий, тоненький и вопросительный птичий щебет. Потом все стали подходить к сыновьям и брату покойной, чтобы еще раз пожать руку. Томас Будденброк, в пальто из темной плотной материи, осыпанной мелкими серебристыми капельками дождя, стоял во время всей церемонии между Христианом и дядей Юстусом. В последнее время он располнел — единственный признак постаренья, отпечатлевшийся на его холеной внешности. От острых, вытянутых щипцами усов его щеки казались еще круглее, но они были землистого цвета, без кровинки, без жизни. Его слегка покрасневшие глаза на мгновенье учтиво и утомленно останавливались на лице каждого, кто пожимал ему руку. 4 Через неделю в кабинете сенатора Будденброка, в кожаном кресле у письменного стола сидел маленький старичок с гладко выбритым лицом; седые космы ниспадали на его лоб и виски. Он сгорбился, положив острый подбородок на руки, скрещенные на набалдашнике трости, и, злобно поджав искривленные сатанинской гримасой губы, снизу вверх смотрел на сенатора таким пронзительным, коварным и страшным взглядом, что становилось непонятным, зачем тот принимает у себя подобного злодея. Но Томас Будденброк без каких бы то ни было признаков беспокойства удобно сидел в своем кресле и беседовал с этим демоническим старцем, как с безобиднейшим бюргером. Шеф фирмы «Иоганн Будденброк» и маклер Зигизмунд Гош обсуждали, какую цену можно спросить за старый дом на Менгштрассе. На это им потребовалось немало времени, ибо цену, названную г-ном Гошем — двадцать восемь тысяч талеров, сенатор счел слишком низкой, тогда как маклер, призывая в свидетели всю преисподнюю, клялся, что накинуть еще хоть грош сверх этой суммы может только отъявленный безумец. Томас Будденброк ссылался на центральное положение и из ряда вон выходящую обширность участка, но маклер Гош, шипя и кусая губы, сдавленным голосом, сопровождая свои слова устрашающими жестами, произнес рацею о потрясающем риске, на который он идет, — рацею, столь красочную и убедительную, что ее можно было бы назвать поэмой. Когда? Кому? За какую цену сумеет он сбыть этот дом? Часто ли на протяжении веков находятся покупатели на столь огромный участок? Или, может быть, его досточтимому собеседнику стало известно, что завтра бюхенским поездом в город прибудет индийский набоб, с тем чтобы поселиться в будденброковском доме? Он, Зигизмунд Гош, прогорит с этим домом, обязательно прогорит, и тогда он — конченый человек; у него уже недостанет времени подняться, ибо скоро, скоро пробьет его час, уже могильщики вооружились заступами, чтобы рыть ему могилу… да, могилу. И так как последний оборот пришелся ему по вкусу, то он еще добавил что-то о злобствующих лемурах[130] и комьях земли, с глухим стуком ударяющихся о крышку гроба. Но сенатор не сдавался. Он выдвинул соображение о том, что участок весьма удобен для раздела между несколькими покупателями, подчеркнул ответственность, которую берет на себя перед сестрой и братом, и упорно стоял на цене в тридцать тысяч талеров. Поэтому ему пришлось еще раз со смешанным чувством досады и удовольствия выслушать искуснейшее возражение г-на Гоша. Собеседование продолжалось добрых два часа, во время которых маклер Гош сумел всесторонне показать свое актерское мастерство. Он играл сложнейшую роль лицемерного злодея. — Господин сенатор, мой юный покровитель, соглашайтесь на восемьдесят четыре тысячи марок… Их предлагает вам старый, честный человек! — говорил он сладким голосом, склонив голову на плечо и стараясь вызвать простодушную улыбку на своей демонической физиономии. При этом он протягивал к собеседнику большие белые руки с длинными дрожащими пальцами. Но все это было ложью и предательством. Ребенок мог бы догадаться, что под этой лицемерной маской с отвратительной усмешкой скалит зубы прожженный негодяй. Наконец Томас Будденброк заявил, что ему нужен известный срок — поразмыслить и посоветоваться с родными, прежде чем согласиться на двадцать восемь тысяч талеров, хотя вряд ли он когда-нибудь даст на это согласие. А пока что он заговорил о другом; осведомился о том, как вообще идут дела маклера Гоша, поинтересовался его здоровьем. У маклера Гоша все обстояло из рук вон плохо. Широким и красивым жестом он отвел даже самое предположение о его благополучном житье-бытье. Близится старость… нет, не близится, она уже настала, и могильщики взялись за свои заступы! По вечерам он с трудом подносит к губам стакан грога, так чертовски у него трясется рука. Проклятьями тут не поможешь — воля уже не торжествует над природой… И все же!.. Жизнь позади, но не такая уж бедная впечатлениями жизнь! Открытыми глазами всегда взирал он на мир. Революции и войны пронеслись в мире, их волны, образно выражаясь, бились и о его сердце… Да, черт возьми! Совсем иные были времена, когда в день исторического заседания городской думы он бок о бок с отцом сенатора, с консулом Иоганном Будденброком, смирил натиск разъяренной черни! Да, «всех ужаснее чудовищ в своем безумстве человек»! Нет, не бедна была его жизнь, и внутренне не бедна. Черт возьми, он чувствовал в себе силу. А «какова сила, таков и идеал», как говорит Фейербах. И теперь еще, даже теперь, душа его не оскудела, сердце осталось юным. Ему и сейчас, как прежде, доступны великие страсти. Так же бережно хранит он свои идеалы, никогда не поступается ими… Вместе с ними он сойдет в могилу — иначе и быть не может. Но разве идеалы существуют затем, чтобы люди достигали, осуществляли их? Отнюдь нет! «Небесных звезд желать нельзя»… — Надежда — о да, надежда, а не свершение! — была прекраснейшим даром моей жизни. «L'esperance, toute trompeuse qu'elle est, sert, au moins a nous mener a la fin de la vie par un chemin agreable»[131]. Это сказал Ларошфуко[132]. Прекрасно! Не правда ли? Впрочем, сенатору, его досточтимому другу и покровителю, можно этого и не знать. Тому, кого высоко взнесли волны жизни, тому, чье чело овеяно дыханьем счастья, не надо помнить об этом. Но человек, оставшийся в низинах жизни и всегда грезивший во мгле, нуждается в этих словах. — Вы счастливы, — внезапно сказал он, дотрагиваясь рукой до колена сенатора и глядя на него затуманенным взором. — Да! Да! Не отрицайте этого, не берите греха на душу! Вы счастливец! Вы держите счастье в руках! Вы ратоборствовали с жизнью и отвоевали себе счастье, отвоевали твердой рукой… твердой десницей! — поправился он: ему претило близкое соседство «в руках» и «рукой». Он умолк и, не слушая реплики сенатора, отклонявшего от себя наименование «счастливца», продолжал мрачно и мечтательно смотреть ему прямо в лицо. Потом вдруг выпрямился в кресле. — Мы с вами заболтались, а встреча у нас деловая. Время дорого — не будем терять его на размышления! Слушайте, что я вам скажу… Только для вас… Вы понимаете меня? Для вас, ибо… — Казалось, маклер Гош вот-вот снова пустится в прекраснодушные рассуждения, но он порывисто поднялся и, сделав округлый, широкий, страстный жест, громко воскликнул: — Двадцать девять тысяч талеров! Восемьдесят семь тысяч марок за дом вашей матери! По рукам?.. И сенатор Будденброк согласился. Госпожа Перманедер, как и следовало ожидать, нашла такую цену до смешного низкой. Если бы кто-нибудь — из уважения к воспоминаниям, связывающим ее с этим домом, — отсчитал бы ей за него миллион чистоганом, она признала бы это поступком порядочного человека, не более. Впрочем, она быстро примирилась с цифрой, которую ей назвал брат, так как уже целиком была погружена в планы будущего. Она всей душой радовалась прекрасной обстановке, которая ей досталась, и, хотя никто еще не собирался выгонять ее из родительского дома, ретиво занялась подысканием квартиры для себя, дочери и внучки. Прощанье будет трудным, конечно! Одна мысль об этом нагоняла ей слезы на глаза. Но, с другой стороны, в перспективе обновления и перемены тоже была своя прелесть… Разве это не похоже на новое, в четвертый раз предпринимаемое устройство жизни? Опять она осматривала квартиры, опять договаривалась с обойщиком Якобсом, опять бегала по лавкам в поисках портьер и ковровых дорожек… Сердце ее билось. Радостью билось сердце этой старой, закаленной жизнью женщины! Так шли недели — четыре, пять, шесть недель. Выпал первый снег, настала зима, дрова уже трещали в печках, и Будденброки с грустью думали о том, как пройдет на сей раз рождество… Но тут вдруг произошло событие… событие весьма драматическое и, уж во всяком случае, в высшей степени неожиданное. Ход вещей принял оборот, достойный всеобщего внимания и действительно его снискавший. Случилось… стряслось такое, что г-жа Перманедер в разгаре хлопот и суеты вдруг оцепенела и обмерла! — Томас, — проговорила она. — Уж не сошла ли я с ума? Или маклер Гош бредит? Не может быть! Это слишком нелепо, невероятно, слишком… — продолжать она не могла и только изо всей силы сдавливала руками виски. Сенатор пожал плечами: — Дорогая моя, ничего еще не решено. Но такая мысль, вернее — возможность, действительно мелькнула. И если ты спокойно пораздумаешь, то сама придешь к выводу, что ничего такого немыслимого в этом нет. Немножко неожиданно, не спорю! Я тоже едва устоял на ногах, когда маклер Гош сообщил мне это. Но… немыслимо?.. Какие тут, собственно, могут быть препятствия?.. — Я этого не переживу, — сказала она, опускаясь на стул и замирая в неподвижности. Так что же все-таки произошло? А то, что сыскался покупатель на дом, лицо, выказавшее интерес к этому делу и пожелавшее, прежде чем приступить к переговорам, осмотреть предназначенное к продаже владение. И лицо это был… Герман Хагенштрем, оптовый торговец и консул Португальского королевства. Когда эта весть впервые коснулась слуха г-жи Перманедер, она была так ошарашена, поражена и потрясена, что даже не сразу поняла ее. Но по мере того как разговор принимал все более и более реальные очертания и визит консула Хагенштрема на Менгштрассе грозил со дня на день состояться, она собралась с духом, жизнь вновь вернулась к ней. Г-жа Перманедер протестовала, возмущалась; у нее нашлись слова пламенные и разящие, она размахивала ими, словно горящими факелами, оборонялась, как мечом. — Этого не будет, Томас! Покуда я жива, этого не будет! Собаку продаешь, и то стараешься узнать, кому она достанется. А тут — мамин дом! Наш дом! Ландшафтная!.. — Но я тебя спрашиваю, что, собственно, должно помешать этой продаже? — Что должно помешать? Боже великий и милостивый! Что должно помешать? Горы должны были бы встать ему поперек дороги, этому проклятому толстяку! Горы, Томас! Но он их не замечает! Знать о них не хочет! Ни одно чувство в нем не шевелится, в этой скотине!.. Хагенштремы наши враги спокон веков… Старый Хинрих только и знал, что подсиживать дедушку и отца, и если Герман еще не устроил тебе никакой пакости, еще не подставил тебе подножки, так только потому, что не было удобного случая… Когда мы были детьми, я среди бела дня влепила ему оплеуху — у меня были на то свои причины, а его сестричка Юльхен исцарапала меня за это так, что хоть на улицу не показывайся. Хорошо, пускай это все ребяческие глупости, пускай! Но они всегда с радостью, с насмешкой смотрели на наши беды, и надо сказать, что в этом смысле я больше других доставила им удовольствий. Но это уже в воле божьей! А сколько раз консул вредил тебе в делах, с каким бесстыдством обходил тебя — это ты сам знаешь, Том, не мне тебя учить! И когда в конце концов Эрика все же сделала хорошую партию, это им не давало покоя ни днем, ни ночью, покуда они не добились своего — не устроили подвоха директору, с тем чтобы упрятать его в тюрьму при помощи своего братца — прокурора, этого прохвоста, этого дьявола в образе человеческом!.. И теперь они осмеливаются, теперь они, потеряв всякий стыд, дерзают… — Послушай, Тони! Во-первых, нашего мнения никто не спрашивает. Мы заключили сделку с Гошем, и он волен продать дом, кому пожелает. Я ведь не спорю с тобой, что есть тут какая-то ирония судьбы… — Ирония судьбы! Да, Том, такова твоя манера выражаться! А по-моему, это позор, пощечина — и так оно и есть!.. Да разве ты не понимаешь, что это будет значить? Так попробуй себе представить, Томас! Это будет значить: Будденброкам — крышка! С ними покончено! Они съезжают, а на их место с шумом и треском водворяются Хагенштремы… Нет, Томас, никогда в жизни я не стану участвовать в этой комедии! Ни за что не приложу своей руки к такой низости! Пускай приходит, пускай он только осмелится прийти осматривать дом! Уж я-то его не приму, можешь быть уверен! Я запрусь с моей дочерью и моей внучкой в комнате, — запрусь и не впущу его! Вот увидишь!.. — Ты, дитя мое, поступишь так, как сочтешь нужным, предварительно подумав, конечно: не умнее ли будет соблюсти приличия? Ты, видно, полагаешь, что консул Хагенштрем будет невесть как уязвлен твоим поведением? Ошибаешься, голубушка, жестоко ошибаешься! Он не обрадуется и не обозлится, а разве что будет немного удивлен… Ты воображаешь, что он питает к тебе и к нам всем такие же чувства, какие ты питаешь к нему? Опять ошибка, Тони! Он и не думает тебя ненавидеть. Да и за что бы? Он ни к кому не испытывает ненависти. Удача и счастье сами идут к нему в руки. Он весел и полон благожелательства, это уж можешь мне поверить. Я двадцать раз тебе говорил, что он бы любезнейшим образом раскланивался с тобой на улице, если бы ты при встрече с ним не напускала на себя такой воинственности и высокомерия. Его это удивляет, минуты две он испытывает спокойное, даже слегка насмешливое недоумение, которое, конечно, не выводит его из равновесия, — хотя бы уже потому, что он никакого греха за собой не знает… Что ты ставишь ему в вину? Если он лучше преуспел, чем я, и несколько раз одержал надо мною верх в общественных делах — это значит только, что он более умный коммерсант и лучший политик, вот и все. И нечего тебе хохотать таким зловещим смехом! Но вернемся к нашему разговору: старый дом практически уже не имеет значения в жизни семьи, которая протекает теперь в моем доме… Это я говорю, чтобы так или иначе успокоить тебя. С другой стороны, совершенно ясно, что навело консула на эту мысль. Хагенштремы высоко вознеслись, семья их растет, они породнились с Меллендорфами и по своему богатству и видному положению не уступают первейшим семьям города. Но им недостает, как бы это сказать… какого-то декорума — раньше они, как люди, чуждые предрассудков и весьма благоразумные, этого не замечали, — недостает, так сказать, исторического прошлого, родовитости… теперь у них на этот счет, видимо, разыгрался аппетит. А жизнь в таком доме в известной мере восполнит этот пробел… Вот посмотришь, консул постарается ничего здесь не менять, даже «Dominus providebit» по-прежнему останется над дверью, — хотя, по правде сказать, расцвету фирмы «Штрунк и Хагенштрем» способствовал не господь бог, а единственно ее шеф… — Браво, Том! Ах, как приятно хоть раз услышать от тебя колкое замечание по его адресу! Большего я уж и не хочу! О, господи! Будь у меня твой ум, как бы я отделала этого Хагенштрема! А ты вот стоишь и… — Как видишь, мне от моего ума не так-то много проку! — А ты вот стоишь, говорю я, спокойно обо всем этом рассуждаешь и стараешься разъяснить мне образ действия Хагенштрема! Ах, да говори, впрочем, что хочешь! У тебя сердце в груди такое же, как у меня, и я просто не верю, что ты и вправду спокоен! Утешая меня, ты, верно, и сам себя хочешь утешить… — Ну, ты уж становишься нескромной, Тони. Важно, как я поступаю, и только! До остального никому дела нет! — Скажи еще последнее, Том! Умоляю тебя! Неужто это не бред? — Безусловно бред. — Не кошмар? — Пожалуй, что и кошмар. — Не какой-то идиотский фарс? — Ну полно, полно! И консул Хагенштрем появился на Менгштрассе в сопровождении г-на Гоша. С иезуитской шляпой в руках, сгорбившись и предательски озираясь, маклер проскользнул вслед за консулом мимо горничной, которая снесла наверх визитные карточки и теперь раскрыла перед господами дверь в ландшафтную. С первого же взгляда на Германа Хагенштрема, в тяжелой шубе до пят, распахнутой на груди, в желто-зеленом ворсистом костюме из прочной английской материи, можно было сказать, что это преуспевающий биржевик, воротила крупного масштаба. Он так разжирел, что двойным у него сделался не только подбородок, но и вся нижняя часть лица. Короткая и окладистая белокурая борода этого не скрадывала. Более того, кожа на его коротко остриженной голове, когда он морщил лоб или сдвигал брови, собиралась в толстые складки. Нос, казавшийся теперь еще сильнее приплюснутым к нижней губе, громко и трудно дышал в усы, так что Герману Хагенштрему время от времени приходилось, широко раскрыв рот, жадно втягивать в себя воздух. Это действие тоже сопровождалось какими-то чавкающими звуками, вызванными тем, что его язык медленно и постепенно отделялся от неба. Госпожа Перманедер изменилась в лице, услыхав этот издавна знакомый ей звук. Из глуби времен всплывшее видение — сдобная булочка с колбасой и паштетом из гусиной печенки — на миг едва не потрясло ее застывшего величия… В траурном чепчике на гладко причесанных волосах, в превосходно сшитом черном платье, юбка которого была снизу доверху отделана воланами, они сидела на софе, скрестив руки, слегка вздернув плечи, и в момент появления обоих мужчин обратилась к брату, не решившемуся оставить ее одну в этот трудный час, с каким-то безразличным, вполне спокойным замечанием. Она продолжала сидеть и тогда, когда он, выйдя на середину комнаты, обменялся приветствиями — сердечным с маклером Гошем и учтиво сдержанным с консулом, потом тоже поднялась, поклонилась обоим сразу и, без чрезмерной любезности, в свою очередь попросила гостей присесть, рукой указав им на стулья. Правда, веки ее при этом, — вероятно, от величавого безразличия, — все время оставались полуопущенными. Покуда все рассаживались, да и в первые минуты, когда гости и хозяева уже устроились на своих местах, говорили попеременно только консул и маклер Гош. Г-н Гош с отталкивающе-фальшивым смирением, за которым явно и несомненно крылось коварство, попросил извинить их за вторжение: дело в том, что г-н Хагенштрем в качестве возможного покупателя хотел бы поподробнее осмотреть дом… Затем консул, голосом, опять напомнившим г-же Перманедер плюшку с гусиной печенкой, повторил то же самое, только другими словами. Да, в самом деле, мысль о покупке дома, однажды придя ему в голову, быстро переросла в желание, которое он и намерен осуществить во благо себе и своему семейству, если, конечно, маклер Гош не думает очень уж нажиться на этой продаже, ха, ха, ха!.. Впрочем, он не сомневается, что вопрос будет разрешен ко всеобщему удовольствию. Консул Хагенштрем держался свободно, уверенно, благодушно, по-светски, и это не могло не произвести известного впечатления на г-жу Перманедер, тем более что в разговоре он почти все время галантно обращался к ней. Более того, из учтивости он подробно обосновал свое желание купить дом в тоне чуть ли не извиняющемся: — Нужно больше простору. Великое дело — простор, — сказал он. — Мой дом на Зандштрассе… Вы не поверите, сударыня, и вы, господин сенатор, до чего он стал нам тесен. Иной раз нам де-факто повернуться негде! Я уж не говорю о приемах… куда там. И своей-то семье де-факто места не хватает — Хунеусы, Меллендорфы, родня моего брата Морица… вот и сидим, как сельди в бочке. Отчего бы и не пожить несколько попросторнее, как вы скажете? Тон у него был несколько даже огорченный, а выражение лица и жесты, которыми он сопровождал свои слова, казалось говорили: «Уверен, что вы со мной согласитесь… Чего ради нам терпеть неудобства? Это глупо, если у человека, слава тебе господи, есть возможность их избежать». — Я хотел выждать, — продолжал он, — покуда Церлине и Бобу не понадобится дом, чтобы уступить им свой, а себе уж тогда подыскать что-нибудь подходящее. Вам, наверно, известно, — перебил он себя, — что моя дочь Церлина уже давно помолвлена с первенцем моего брата, прокурора… Теперь уж и до свадьбы недалеко. Года два, не больше… Они молоды, ну что ж — тем лучше! Одним словом, что мне их дожидаться и упускать случай, который сейчас подворачивается? Де-факто, это было бы лишено практического смысла! Никто его не оспаривал, и разговор в течение нескольких минут вращался вокруг предстоящего семейного события — свадьбы дочери консула. Браки по расчету между двоюродными братьями и сестрами были обычным делом в городе и никого не удивляли. Консул поведал даже о планах юной четы, предусматривающих уже и свадебное путешествие. Они собираются пожить на Ривьере, в Ницце… Ну что ж, раз им этого хочется, почему бы и нет? Упомянул он и о младших членах семьи — благожелательно, с нежностью, хотя и слегка иронически. У него самого было пятеро детей; у его брата Морица четверо — сыновья и дочери… Премного благодарен, все в добром здравии. Да почему бы им и не чувствовать себя превосходно? Одним словом, живут припеваючи. И он снова перевел разговор на многочисленность семьи, на тесноту в своем доме. — Да, здесь — дело другое, — сказал он. — Я, уж поднимаясь по лестнице, понял, что этот дом жемчужина, истинная жемчужина, если только его размеры позволяют прибегнуть к такому сравнению, ха, ха! Уж одни эти шпалеры!.. Должен вам признаться, сударыня, мы вот разговариваем, а я все время глаз не свожу со шпалер. Очаровательная комната, де-факто, очаровательная! Если подумать, что вы до сих пор всю свою жизнь провели здесь… — Да. Правда, с некоторыми перерывами, — подтвердила г-жа Перманедер тем гортанным голосом, который у нее по временам появлялся. — С перерывами… — повторил консул, предупредительно улыбнувшись. Он бросил взгляд на сенатора и г-на Гоша и, заметив, что оба они углубились в разговор, поближе пододвинул свое кресло к софе и наклонился к г-же Перманедер так близко, что его сопенье послышалось у самого ее уха. Слишком благовоспитанная, чтобы отодвинуться или отвернуться, она сидела неподвижно, прямо и сверху вниз смотрела на него из-под опущенных ресниц. Но он не удостоил заметить напряженность и неловкость ее позы. — Так вот, сударыня, — сказал он, — по-моему, мы уже и раньше заключали с вами кое-какие сделки… ну, в те времена речь, конечно, шла… — о чем, бишь? — о каких-то лакомствах, сластях? Н-да, а теперь вот о целом доме… — Не припоминаю, — отвечала г-жа Перманедер; шея ее еще больше напряглась, ибо его лицо очутилось неприлично, омерзительно близко от ее лица. — Не припоминаете? — Нет, откровенно сказать, ничего не помню о сластях. Впрочем, мне мерещатся какие-то плюшки с жирной колбасой — препротивное сочетание!.. Но не знаю, ваши они были или мои, ведь прошло столько времени… Что же касается дома, то это дело полностью передоверено господину Гошу. Она бросила быстрый и благодарный взгляд на брата, который, заметив ее затруднительное положение, поспешил ей на помощь и учтиво обратился к обоим господам с предложением начать осмотр дома. Они изъявили полную готовность, откланялись г-же Перманедер, выразили надежду позднее еще раз зайти в ландшафтную и вышли вслед за сенатором через большую столовую. Он водил их по лестницам вверх и вниз, показывая комнаты на третьем этаже, комнаты, что выходили в коридор второго, а также нижние помещения, даже кухню и погреб, не заглянули только в контору, так как это были часы работы страхового общества. Поскольку уж пришлось к слову, они обменялись несколькими замечаниями относительно директора, причем консул дважды подряд характеризовал его как честнейшего человека. Сенатор промолчал. Затем они прошли через оголенный сад, весь в талом снегу, заглянули в «портал» и вернулись на передний двор к прачечной, чтобы оттуда по узкому мощеному проходу между двух стен выйти на задний двор и, обогнув старый дуб, пройти во флигель. Здесь на всем лежали следы запустенья. На дворе между каменных плит пробивались трава и мох, лестницы покривились; в бильярдную они только заглянули, встревожив на мгновенье бездомную кошку с котятами, но не зашли, страшась слишком уж скрипучих и ветхих половиц. Консул Хагенштрем был молчалив и явно погружен в свои расчеты и планы. «Ну, так», — то и дело повторял он отсутствующим, безразличным тоном, тем не менее означавшим: когда я здесь буду хозяином, все, конечно, примет иной вид. С такой же миной он постоял несколько секунд на утрамбованном земляном полу амбара, поглядывая на пустые настилы наверху. «Ну, так», — сказал он и качнул толстый полуистлевший канат с заржавленным крюком, долгие годы неподвижно свисавший с середины потолка, повернулся на каблуках и направился к выходу. — Весьма признателен вам за любезность, господин сенатор. Надо думать, мы все осмотрели, — и с той минуты он почти ни слова не проронил по пути к главному зданию и позднее, в ландшафтной, куда они заглянули, чтобы наскоро попрощаться с г-жой Перманедер, на лестнице и у выхода. Но едва консул Хагенштрем распростился с сенатором и вышел на улицу в сопровождении маклера Гоша, он весьма оживленно заговорил со своим спутником. Сенатор возвратился в ландшафтную, где г-жа Перманедер, выпрямившись, со строгим выражением лица, сидела на своем обычном месте у окна, вязала двумя длинными деревянными спицами черное платьице для своей внучки, маленькой Элизабет, и время от времени искоса поглядывала в «шпиона». Засунув руки в карманы брюк, Томас несколько раз молча прошелся по комнате. — Ну, я оставил его вдвоем с маклером, — сказал он наконец, — посмотрим, что из этого выйдет. Я полагаю, что он купит все целиком, сам поселится здесь, а задний участок использует как-нибудь иначе… Она не взглянула на него, не изменила позы и не перестала вязать, — напротив, спицы еще быстрее заходили в ее руках. — О, не сомневаюсь, что он купит, купит все целиком, — сказала она, и уж, конечно, гортанным голосом. — Да и почему бы ему не купить? Де-факто, это было бы лишено практического смысла, — и, вскинув брови, стала еще внимательнее, еще пристальнее смотреть на спицы, с умопомрачающей быстротой мелькавшие в ее руках, через пенсне, которым ей теперь приходилось пользоваться за работой, но которое она так и не научилась правильно надевать. Настало рождество, первое рождество без консульши. Сочельник праздновался в доме сенатора, без дам Будденброк с Брейтенштрассе и без стариков Крегеров. Поскольку с «четвергами» теперь было покончено, Томас Будденброк не имел ни малейшей охоты собирать у себя и одаривать всех участников рождественского праздника консульши. Званы были только г-жа Перманедер с Эрикой Вейншенк и маленькой Элизабет, Христиан, Клотильда и мадемуазель Вейхбродт, ибо она по-прежнему справляла первый день рождества в своих жарко натопленных комнатках, с неизменной раздачей подарков и несчастными случаями. На этот раз не было «бедных», всегда получавших на Менгштрассе обувь и теплые вещи, как не было и певчих из Мариенкирхе. В гостиной попросту затянули хором «Тихая ночь, святая ночь», после чего Тереза Вейхбродт добросовестнейшим образом прочитала рождественскую главу вместо сенаторши, которая охотно уступила ей эту привилегию; затем, вполголоса напевая первую строфу из «О, елочка», все прошли через анфиладу комнат в большой зал. Радоваться и веселиться ни у кого оснований не было. Лица не светились счастьем, разговор не вязался. Да и о чем говорить? Не так уж много радостного на свете… Они вспоминали покойную мать, говорили о предстоящей продаже дома, о светлой квартире, нанятой г-жой Перманедер у Голштинских ворот, в хорошеньком домике с видом на обсаженный деревьями Линденплац, о том, как все сложится, когда Гуго Вейншенк выйдет на свободу… Маленький Иоганн сыграл на рояле несколько пьес, разученных с г-ном Пфюлем, и проаккомпанировал матери, не совсем правильно, но зато с чувством, сонату Моцарта. Мальчика наперебой хвалили и целовали, но Ида Юнгман вскоре увела его спать, так как из-за недавнего желудочного недомогания он был в этот вечер очень вял и бледен. Даже Христиан, после стычки с братом в малой столовой уже не решавшийся заговорить о своих матримониальных планах и находившийся с ним по-прежнему в не очень-то для себя лестных отношениях, был угрюм и нерасположен к шуткам. Блуждая глазами, он, правда, сделал слабую попытку вызвать у присутствующих сочувствие к своей «муке» в левой стороне и рано ушел в клуб, чтобы вернуться уже только к традиционному рождественскому ужину. Празднование сочельника осталось позади, и Будденброки были почти что рады этому. В начале 1872 года с хозяйством на Менгштрассе было покончено. Прислугу отпустили, и г-жа Перманедер возблагодарила господа за то, что убралась наконец и мамзель Зеверин, отчаянно подрывавшая ее хозяйственный авторитет, захватив с собой «благоприобретенные» платья и белье. Затем к подъезду на Менгштрассе подкатили мебельные фургоны, и началось опустошение старого дома. Большой резной ларь, позолоченные канделябры и прочие вещи, отошедшие к сенатору и его супруге, были перевезены на Фишергрубе. Христиан со своим имуществом перебрался в трехкомнатную холостую квартиру поближе к клубу. А маленькое семейство Перманедер-Вейншенк въехало в светлый и не без аристократизма обставленный бельэтаж на Линденплаце. На двери этой небольшой, но хорошенькой квартирки появилась блестящая медная дощечка с надписью: «А.Перманедер-Будденброк, вдова». И едва успел опустеть дом на Менгштрассе, как туда уже явилась целая артель рабочих, принявшихся за снос флигеля так усердно, что известковая пыль столбом стояла в воздухе. Владельцем участка отныне был консул Хагенштрем. Он приобрел его, и это приобретение, видимо, явилось для него делом чести, — ибо, когда к г-ну Гошу поступил запрос из Бремена касательно будденброковского дома, консул тотчас же выложил деньги на стол и немедленно начал извлекать барыши из своего нового владения с той хваткой, которой издавна дивились его сограждане. Весной семейство Хагенштремов перебралось в большой дом, по возможности оставив там все без изменений, если не считать кое-каких мелких новшеств, соответствующих духу времени, — так, например, вместо сонеток были проведены электрические звонки… К этому времени флигель уже исчез с лица земли, а на его месте выросло новое нарядное и легкое здание, фасад которого, обращенный к Беккергрубе, представлял собою сплошной торговый ряд. Госпожа Перманедер многократно и клятвенно заверяла своего брата Томаса, что отныне никакая сила на земле не заставит ее хоть мельком бросить взгляд на родительский дом. Но сдержать эту клятву было нелегко, так как время от времени ее путь, хочешь не хочешь, пролегал по Беккергрубе, мимо быстро и очень выгодно сданных внаем торговых помещений, или по Менгштрассе, мимо величественного фасада, где пониже «Dominus providebit» теперь стояло имя консула Германа Хагенштрема. И тогда г-жа Перманедер тут же на улице, на глазах многочисленных прохожих, начинала в голос плакать. Она закидывала голову, как птица, готовящаяся запеть, прижимала к глазам платочек, испускала протяжный стон, в котором мешались возмущение и жалоба, и тут же, не обращая внимания на изумленных прохожих и на увещания дочери, разражалась рыданиями. Это был все тот же непосредственный, ребяческий, освежающий душу плач, который не изменял ей во всех бурях и невзгодах жизни. Часть десятая 1 В минуты уныния Томас Будденброк часто задавался вопросом, что он, собственно, еще представляет собой, что еще дает ему право ставить себя хоть немного выше любого из своих простодушных, деятельных, мещански ограниченных сограждан. Взлеты фантазии, вера в лучшие идеалы — все это ушло вместе с молодостью. Шутить работая и работать шутя, полувсерьез, полунасмешливо относясь к собственным честолюбивым замыслам, стремиться к цели, которой придаешь чисто символическое значение, — для таких задорно-скептических компромиссов, для такой умной половинчатости потребны свежесть, юмор, спокойствие духа, а Томас Будденброк чувствовал себя безмерно утомленным, надломленным. Того, что ему дано было достигнуть, он достиг и прекрасно отдавал себе отчет, что вершина его жизненного пути давно уже пройдена, если только, поправлял он себя, на таком заурядном и низменном пути можно вообще говорить о вершинах. Что касается чисто материальной стороны, то хотя капитал его сильно уменьшился и фирма находилась в упадке, состояние сенатора Будденброка, включая материнское наследство, долю, доставшуюся ему после продажи дома, и недвижимость, все-таки исчислялось в сумме, превосходящей шестьсот тысяч марок. Но капитал фирмы уже в течение многих лет не приносил никаких доходов, а грошовые обороты, на которые так горько сетовал сенатор еще во времена пеппенрадовской истории, после понесенного им тогда убытка, не только не сделались крупнее, но стали еще более жалкими. И теперь, когда все вокруг цвело и давало свежие ростки, когда благодаря вступлению города в таможенный союз захудалые лавчонки за несколько лет превращались в солидные оптовые предприятия, фирма «Иоганн Будденброк» находилась в застое, не извлекая никакой пользы из достижений нового времени, и ее шеф на вопрос: «Как идут дела?» — только досадливо отмахивался: «Ах, радости мало…» Один из его бойких конкурентов, близкий друг Хагенштремов, как-то обмолвился, что роль Томаса Будденброка на бирже свелась к чисто декоративной, — и эту остроту, намекавшую на холеную внешность сенатора, с восторгом повторяли все бюргеры, считая ее непревзойденным образцом изящного остроумия. Но если успешно трудиться на благо старой фирмы, которой он некогда служил с таким восторженным самозабвением, сенатору не позволяли ряд деловых неудач и душевная усталость, то общественной его деятельности были поставлены границы извне, мешавшие дальнейшему его продвижению. Очень давно, еще со времени своего избрания в сенат, он и на этом поприще добился всего, чего мог добиться. Теперь ему оставалось только удерживать за собой прежние посты и должности — завоевывать было уже нечего. Ныне существовало только настоящее, только серая действительность, будущего не было, так же как не было и честолюбивых замыслов. Правда, он влиял на многие городские дела, и другой на его месте не сумел бы приобрести такого влияния; даже враги не смели отрицать, что Томас Будденброк «правая рука бургомистра». Но бургомистром он сделаться не мог, ибо он был коммерсантом, а не ученым, не кончил гимназии, не стал юристом, да и вообще никакого высшего образования не получил. С юных лет отдававший свои досуги чтению, хорошо знавший историю, чувствовавший себя выше всех его окружающих по умственному уровню, по развитию, он искренно огорчался тем, что отсутствие законченного образования отрезало ему возможность занять первое место в мирке, где он родился и вырос. — Как глупо, что мы, даже не кончив школы, с головой ушли в коммерцию, — говаривал он своему другу и почитателю Стефану Кистенмакеру, под «мы» разумея себя одного. И Стефан Кистенмакер отвечал: — Да, ты прав!.. Хотя почему собственно? Сенатор работал теперь по большей части в одиночестве у себя в кабинете, за большим столом красного дерева: во-первых, потому, что здесь никто не мог видеть, как он, подперев голову руками и полузакрыв глаза, предается своим унылым мыслям, но главным образом он покинул свое место у окна в конторе потому, что свыше сил человеческих было смотреть, как г-н Маркус, его компаньон, сидящий напротив, вновь и вновь педантически расставляет письменные принадлежности и разглаживает свои усы. Вдумчивая осмотрительность старика Маркуса с годами превратилась в манию, в сущее чудачество, но для Томаса Будденброка это чудачество сделалось нестерпимым, более того — оскорбительным, потому что он с ужасом стал замечать и в себе подобные черты. Да и в нем, от природы чуждом всякой мелочности, развилась теперь своего рода педантичность — пусть в силу совсем иных причин, иного душевного склада. Пусто было у него в сердце, он больше не вынашивал никаких планов, не видел перед собой работы, которой можно было бы предаться с радостью и воодушевлением. Но тяга к деятельности, неуменье дать отдых мысли, действенность натуры, никогда ничего общего не имевшая с естественной и усидчивой работоспособностью его отцов, а какая-то искусственная, обусловленная потребностью его нервной системы, — по существу, наркотическое средство вроде тех крепких русских папирос, которые он непрестанно курил, — всего этого он не утратил, а утратил только власть над своими собственными привычками, — распылившиеся на мелочи, они сделались для него неиссякаемым источником мучений. Он был затравлен тысячами вздорных пустяков, в основном сводившихся к поддержанию в порядке дома и собственной внешности; и тем не менее все шло у него вкривь и вкось, ибо он был не в состоянии удержать в памяти и всю эту ерунду, затрачивал на нее непомерно много времени и внимания. То, что в городе называли его «суетностью», возросло так, что он и сам уже начал этого стыдиться, но отвыкнуть от прочно укоренившихся в нем привычек не имел силы. Встав от сна — сна не тревожного, но тяжелого и не освежающего, сенатор в халате отправлялся в гардеробную, где его уже ждал старик Венцель, парикмахер, — это бывало ровно в девять (некогда он подымался гораздо раньше), и после бритья ему требовалось еще добрых полтора часа на одеванье, прежде чем он чувствовал себя готовым начать день и спускался к чаю во второй этаж. Свой туалет он совершал с такой обстоятельностью, последовательность отдельных процедур, начиная от холодного душа в ванной комнате, до момента, когда последняя пылинка бывала удалена с сюртука, а усы в последний раз подкручены горячими щипцами, была распределена так тщательно и неизменно, что однообразное, механическое повторение всех этих приемов и движений доводило его до отчаяния. И все же он не решился бы выйти из гардеробной с сознанием, что им что-то упущено или проделано не так тщательно, из страха лишиться чувства свежести, спокойствия и подтянутости — чувства, которое через какой-нибудь час все равно утрачивалось и требовало восстановления с помощью тех же приемов. Он экономил на всем, на чем можно было сэкономить, не вызывая лишних разговоров, — только не на своем гардеробе, на поддержание и обновление которого у лучшего гамбургского портного не жалел никаких средств. В его гардеробной, за дверью, которая, казалось, вела в другую комнату, находилась просторная ниша, где, аккуратно расправленные, на гнутых деревянных плечиках длинными рядами висели визитки, смокинги, сюртуки, фраки на все сезоны, на все возможные случаи светского обихода, а на спинках стульев кипами лежали тщательно, по складке, сложенные брюки. Комод с большим зеркалом, заставленный различнейшими туалетными принадлежностями и баночками с препаратами для ухода за волосами, был до отказа набит бельем, которое постоянно менялось, стиралось, снашивалось и приобреталось заново. В этой комнате он проводил долгие часы не только по утрам, но перед каждым званым обедом, перед каждым заседанием в сенате или официальным собранием — словом, всегда перед тем, как куда-то отправиться, показаться на люди и даже просто перед обедом дома, за который, кроме него, садились только его жена, маленький Иоганн да Ида Юнгман. Свежее белье на теле, безупречная и строгая элегантность костюма, тщательно вымытое лицо, запах бриллиантина на усах и терпкий, с холодком вкус зубного эликсира во рту давали ему по выходе из гардеробной удовлетворенное ощущение собранности, которое испытывает удачно загримировавшийся актер, направляясь на сцену. И правда! Жизнь Томаса Будденброка стала жизнью актера, но актера, чье существование, вплоть до мельчайшей из бытовых мелочей, сосредоточено на одной роли — на роли, которая за исключением кратких и редких часов, когда, оставаясь наедине с собой, исполнитель ее позволяет себе распуститься, — требует непрестанного изнурительного напряжения всех сил. Отсутствие интереса, способного захватить его, обнищание, опустошение души — опустошение такое полное, что он почти непрестанно ощущал его как тупую, гнетущую тоску, — в соединении с неумолимым внутренним долгом, с упорной решимостью всеми средствами скрывать свою немощь и соблюдать les dehors, сделали существование Томаса Будденброка искусственным, надуманным, превратили каждое его слово, каждое движение, каждый даже самый будничный его поступок в напряженное, подтачивающее силы лицедейство. При этом всплывали странные черточки, своеобразные причуды, которые он сам с удивлением и неудовольствием подмечал в себе. В противоположность людям, не стремящимся играть какую бы то ни было роль, предпочитающим незаметно из темного угла наблюдать за другими, он отнюдь не хотел оставаться в тени и следить за теми, что движутся в полосе света. Напротив, он любил, чтобы яркий свет слепил ему глаза, а люди, публика, на которую он собирался воздействовать, — как обходительнейший светский человек, как инициативный делец, как шеф старинного торгового дома или, наконец, как публичный оратор, — виделись ему в тени, в качестве однородной массы, — только тогда он чувствовал необходимую уверенность, то слепое опьяненье «игрой», которому он был обязан всеми своими успехами. Более того, со временем только в этом хмельном состоянии лицедейства он стал чувствовать себя сносно. Произнося тост с бокалом в руке, любезно улыбаясь, изящно жестикулируя, поражая сотрапезников своим красноречием, развязывая всеобщее веселье, он, несмотря на свою бледность, походил на прежнего Томаса Будденброка; сохранять самообладание в минуту молчаливого бездействия ему было много труднее. В такие минуты им овладевали сомнения, усталость и недовольство собой, взгляд его делался тусклым, он переставал управлять мускулами лица, утрачивал привычную осанку. Его существо наполняло тогда одно желание — поддаться этому расслабленному унынию, потихоньку уйти и дома прижаться головой к прохладной подушке… В этот вечер г-жа Перманедер ужинала на Фишергрубе, и притом одна, без дочери: Эрика, которую тоже ждали, побывала днем в тюрьме у своего супруга и, чувствуя себя, как всегда после этих посещений, усталой и расстроенной, предпочла остаться дома. За столом г-жа Антония рассказывала о Гуго Вейншенке, находившемся в весьма удрученном душевном состоянии, и обсуждала вместе с родственниками вопрос, когда можно будет, с некоторыми надеждами на успех, подать в сенат просьбу о помиловании. Все трое сидели в маленькой гостиной подле круглого стола, над которым висела большая газовая люстра. Герда Будденброк, так же как и золовка, сидевшая напротив нее, занималась рукоделием. Сенаторша склонила свое прекрасное белое лицо над вышиванием, и волосы ее в свете лампы отсвечивали темным золотом; г-жа Перманедер с пенсне на носу, надетым так криво, что оно безусловно не достигало цели, заботливо прилаживала большой атласный бант необыкновенно красного цвета к крохотной желтой корзиночке — подарок ко дню рождения знакомой даме. Сенатор, скрестив ноги, сидел немного поодаль, в широком мягком кресле с выгнутой спинкой и читал газету, время от времени затягиваясь русской папиросой и пропуская сквозь усы светло-серые столбики дыма… Был теплый летний вечер. В высокое распахнутое окно струился уже чуть засвежевший воздух. Сидя у стола, они видели, как над серыми островерхими крышами домов на противоположной стороне улицы сквозь медленно плывущие облака проглядывают звезды. Напротив, в цветочной лавке Иверсена еще горел свет. Вдали, на тихой улице, кто-то очень неискусно играл на гармонике — верно, один из конюхов извозопромышленника Данкварта. Впрочем, иногда за окнами становилось шумно. Это кучка матросов, в обнимку, с пением, с трубками в зубах, перекочевывала из одного сомнительного портового заведения в другое, еще более сомнительное. Их громкие голоса и тяжелые, неверные шаги постепенно замирали в соседнем переулке. Сенатор положил газету на стол, сунул пенсне в жилетный карман и потер рукою лоб и глаза. — Скверная, очень скверная газетка эти «Ведомости», — сказал он. — Читая их, я всегда вспоминаю, как дедушка отзывался о плохо приготовленных и непитательных блюдах: «Оскомину набивают, и только». Просмотришь все за пять минут и ничего, кроме скуки, не вынесешь… — Что правда то правда, Том! — подтвердила г-жа Перманедер, положив работу на колени и глядя на брата. — Что в них можно вычитать? Я всегда говорила, еще совсем молоденькой дурочкой: эти «Городские ведомости» — жалкий листок. Я, конечно, их тоже читаю, потому что ничего другого нет под рукой… Но, по правде говоря, сообщения вроде того, что оптовый торговец и консул имярек собирается справлять свадьбу, не так-то уж захватывающе интересны. Нам следовало бы почитать другие газеты, «Гартунгские известия», выходящие в Кенигсберге, или «Рейнскую газету». Там найдется… Г-жа Перманедер не договорила. Произнося свою сентенцию, она взяла в руки газету и стала небрежно пробегать ее глазами, как вдруг взгляд ее упал на коротенькую заметку в пять-шесть строк… Она онемела, поправила пенсне, рот ее медленно раскрылся… дочитала заметку до конца и, схватившись руками за обе щеки так, что локти ее оттопырились, испустила вопль ужаса. — Не может быть!.. Невозможно!.. Нет! Герда! Том!.. Как ты мог это проглядеть?.. Ужасно!.. Несчастная Армгард! Подумать только, что ей пришлось пережить… Герда подняла голову от работы, а Томас испуганно повернулся к сестре. И г-жа Перманедер, трепеща от волнения, дрожащим гортанным голосом, подчеркивая роковой смысл каждого слова, прочитала вслух сообщение из Ростока о том, что владелец имения Пеппенраде Ральф фон Майбом прошедшей ночью застрелился в своем кабинете. «Поводом для самоубийства, видимо, явились денежные затруднения. Г-н фон Майбом оставил жену и троих детей». Дочитав, она выпустила газету из рук, откинулась на спинку кресла и взглянула на брата и невестку жалобными, растерянными глазами. Томас Будденброк, отвернувшийся от нее, еще когда она читала извещение, теперь, поверх ее головы, всматривался через раздвинутые портьеры в сумрак большой гостиной. — Застрелился? — спросил он после нескольких минут молчания. И добавил вполголоса, медленно и насмешливо: — Ну что ж! Дворянская повадка!.. Он опять погрузился в свои думы. Быстрота, с которой он крутил между пальцев кончик уса, находилась в странном противоречии с оцепенелой неподвижностью его устремленного в пустоту тусклого взгляда. Он не слушал горестных восклицаний сестры и предположений, которые она высказывала относительно дальнейшей судьбы бедняжки Армгард, так же как не замечал, что Герда, не поворачивая головы, пристально и настороженно смотрит на него своими близко посаженными карими глазами с голубоватыми тенями в уголках. 2 Томас Будденброк не мог решиться взглянуть на будущее маленького Иоганна так же угрюмо и безнадежно, как он смотрел на остаток своего жизненного пути. Сделать это ему не позволял родовой инстинкт, врожденный и привитый воспитанием интерес к истории семьи, равно обращенный к ее прошлому и будущему. И кроме того, разве его друзья, знакомые, сестра Тони, даже дамы Будденброк с Брейтенштрассе не смотрят на мальчика с любопытным, ласковым ожиданием, которое живит и его отцовское сердце? Сенатор с удовлетворением замечал, что если давно уже поставил крест на себе, то для своего маленького наследника он еще способен радостно грезить о деловых успехах, об усердной работе, о стяжании богатства, мощи, почета, — в сущности только это и наполняет его постылую, искусственную жизнь теплом, заботой, страхом и надеждою. Что, если ему самому, уже стариком, ушедшим на покой, суждено будет наблюдать возврат старых дней — дней прадеда Ганно? Неужто эта надежда совсем, совсем, неосуществима? Он почитает музыку личным своим врагом, но, может быть, она совсем не так страшна? Конечно, любовь мальчика к импровизациям свидетельствует о его не совсем обычных склонностях, — но вот, например, в регулярных занятиях с г-ном Пфюлем он не очень-то преуспел. Музыка… Какие же тут могут быть сомнения — это влияние матери, и ничего нет удивительного, что в раннем детстве оно возобладало над другими влияниями. Но теперь уже пришла пора, когда у отца появляется возможность воздействовать на сына, сблизиться с ним, своим мужским влиянием изгладить следы женского воспитания. И сенатор твердо решил не упускать этой возможности. На пасхе одиннадцатилетний Ганно, так же как и его приятель, маленький граф Мельн, с большим трудом и двумя переэкзаменовками — по арифметике и географии — перешел в четвертый класс. Решено было, что впредь он будет посещать реальное училище, ибо ему — это само собой разумелось — со временем предстоит сделаться коммерсантом и шефом фирмы. На вопросы, чувствует ли он тяготение к будущей своей профессии, Ганно отвечал коротко и немного робея: «Да», — только «да», без каких-либо добавлений; и когда сенатор дальнейшими настойчивыми вопросами пытался расшевелить, разговорить его, эти попытки почти всегда кончались неудачей. Будь у сенатора Будденброка два сына, он безусловно настоял бы, чтобы младший кончил гимназию и университет. Но фирме нужен был наследник. И к тому же сенатор еще полагал, что оказывает благодеяние мальчику, избавляя его от нудных занятий греческим языком. Он считал, что Ганно с его частенько затрудненным восприятием, мечтательной рассеянностью и физической хрупкостью, нередко заставляющей его пропускать школьные занятия, кончит реальное училище легче, с меньшим напряжением и с лучшими успехами. Если маленькому Иоганну Будденброку суждено будет со временем стать тем, к чему он призван и чего ждут от него родные, то прежде всего следует укреплять и поддерживать его не слишком крепкий организм — с одной стороны, избегая перенапряжения сил, а с другой — закаляя его разумными физическими упражнениями. Иоганн Будденброк с расчесанными на косой пробор мягкими кудрями, слегка прикрывавшими его уши, с длинными темными ресницами и золотисто-карими глазами, несмотря на свой копенгагенский матросский костюмчик, как-то странно выделялся на школьном дворе и на улице среди своих соучеников, в большинстве белокурых и голубоглазых, как юные скандинавы. За последнее время он очень вытянулся, но его ноги в черных чулках и руки, выглядывавшие из темно-синих широких рукавов, были по-девичьи узки и нежны, а в уголках глаз, точь-в-точь как у матери, залегали голубоватые тени; в этих глазах, в особенности когда он искоса смотрел на кого-нибудь, появлялось какое-то унылое, отчужденное выражение. У Ганно была привычка сжимать губы плотно и скорбно, а если в это время он еще водил языком по зубу, внушавшему ему опасения, то лицо у него делалось такое, словно его трясла лихорадка. По заверениям доктора Лангхальса, нынешнего домашнего врача Будденброков, к которому целиком перешла практика старого доктора Грабова, слабое здоровье Ганно и постоянная его бледность были обусловлены весьма серьезной причиной: его организм, к сожалению, в далеко не достаточном количестве вырабатывал жизненно важные красные кровяные шарики. Впрочем, для борьбы с этим существовало отличное средство, которое доктор Лангхальс и прописывал ему в изрядных дозах, — рыбий жир, чудодейственный густой желтый рыбий жир; его надлежало принимать дважды в день с фарфоровой ложки. Подчиняясь категорическому распоряжению сенатора, Ида Юнгман любовно, но строго следила за неуклонным выполнением этого предписания. Сначала Ганно рвало после каждого приема и желудок его, видимо, отказывался усваивать чудодейственный рыбий жир, но постепенно мальчик привык к нему: если, проглотив очередную дозу, сразу же затаить дыханье и разжевать кусочек ржаного хлеба, то он был даже и не так противен. Все прочие недомогания Ганно являлись только следствием этого недостатка в красных кровяных шариках, «вторичными явлениями», как говорил доктор Лангхальс, рассматривая свои ногти. Но и эти «вторичные явления» надлежало пресекать в самом основании. Для того чтобы следить за зубами, пломбировать и, если нужно, удалять их, существовал на Мюленштрассе г-н Брехт со своим Иозефусом; а чтобы регулировать пищеварение, на свете имелось касторовое масло, — если принять столовую ложку этого отменного, густого серебристого касторового масла, которое, как юркая ящерица, проскальзывает в горло, то еще дня три во рту, что ты ни делай, чувствуется его вкус и запах. Ах, почему все это так нестерпимо противно? Только однажды, — Ганно в тот раз совсем расхворался, слег в постель, и с сердцем у него обстояло очень уж неблагополучно, — доктор Лангхальс не без некоторых колебаний прописал ему лекарство, которое доставило мальчику истинное наслаждение и удивительно благотворно на него подействовало: это были пилюли с мышьяком. Ганно потом не раз спрашивал их, испытывая почти нежное влечение к этим маленьким сладким, дарующим такую радость пилюлям. Однако больше ему этого лекарства не давали. Рыбий жир и касторовое масло — превосходные средства, но доктор Лангхальс был вполне согласен с сенатором, что их одних недостаточно для того, чтобы сделать из маленького Иоганна жизнестойкого и закаленного мужчину, если сам он не приложит для этого никаких усилий. Существовали, например, гимнастические игры, в летнее время еженедельно устраивавшиеся в «Бургфельде» под руководством учителя гимнастики г-на Фритше и дававшие возможность городским мальчикам и юношам демонстрировать и развивать смелость, силу, ловкость и присутствие духа. Однако Ганно, к величайшему неудовольствию сенатора, не выказывал ничего, кроме неприязни, — сдержанной, почти высокомерной неприязни, — к такого рода здоровым развлечениям… Почему он не питает никакой симпатии к своим одноклассникам и сверстникам, с которыми ему предстояло вместе жить и действовать? Почему он вечно якшается с этим маленьким, плохо умытым Каем? Кай — мальчик не плохой, но все его существование какое-то сомнительное, и в будущем он вряд ли будет подходящим другом для Ганно. Всякий мальчик должен стараться так или иначе снискать доверие и уважение своих однокашников — тех, что подрастают вместе с ним и чья оценка впоследствии будет играть решающую роль в его жизни. Взять хотя бы обоих сыновей консула Хагенштрема, четырнадцати и двенадцати лет; отличные мальцы, крепкие, сильные, хотя и заносчивые. Они устраивают настоящие кулачные бои в окрестных рощах, считаются лучшими гимнастами в школе, плавают, как морские львы, курят сигары и всегда готовы на любое бесчинство. Их боятся, любят и уважают. Кузены этих мальчиков — сыновья прокурора Морица Хагенштрема — менее крепкого сложения и более мягкого нрава, но отличаются на другом поприще: они первые ученики в школе, честолюбивые, исполнительные, тихие а усердные, как пчелы; снедаемые желанием всегда быть первыми и получать лучшие отметки а классе, они с трепетом внимают каждому слову учителя. Они тоже безусловно внушают уважение своим менее способным ленивым товарищам. А какое мнение о Ганно может составиться у его одноклассников, не говоря уж об учителях? Ученик он более чем посредственный и вдобавок рохля, отступающий перед всем, для чего требуется хоть немного смелости, силы, резвости и задора. Когда бы сенатор ни проходил мимо «балкона» третьего этажа, куда выходили двери трех комнат — среднюю из них занимал Ганно, с тех пор как стал слишком большим, чтобы спать в одной комнате с Идой Юнгман, — до него доносились либо звуки фисгармонии, либо приглушенный, таинственный голос Кая, рассказывающего какую-нибудь историю. Что касается Кая, то он не ходил на гимнастические игры потому, что терпеть не мог дисциплины и порядка, которых там требовали. — Нет, Ганно, — говорил он, — я не пойду. А ты? Да ну их к лешему!.. Ничего веселого там делать не разрешается. Такие обороты, как «ну их к лешему», он перенял от отца. Ганно же отвечал: — Если бы от господина Фритше хоть меньше пахло потом и пивом, об этом еще можно было бы подумать… Ну, да бог с ними, Кай, рассказывай дальше. Ты никак не кончишь эту историю с кольцом, которое ты вытащил из болота… — Ладно, — отвечал Кай, — но когда я кивну, ты начинай играть. — И он продолжал свой рассказ. Если верить ему, то недавно, в душную ночь, где-то в незнакомой местности, он скатился вниз по скользкому склону бесконечно глубокого обрыва; на дне бездны, при тусклом, трепетном свете болотных огней ему открылась черная топь, на поверхности которой то и дело с бульканьем и хлюпаньем выскакивали серебристые пузырьки. Один из них, самый ближний — тот, что лопался и тут же появлялся вновь, — имел форму кольца, и вот его-то он, Кай, после долгих и опасных ухищрений, схватил рукой. И пузырек не только не лопнул, а, напротив, превратился в гладкий и твердый маленький обруч, надевшийся ему на палец. Не сомневаясь в чудесных свойствах этого кольца, Кай и вправду с его помощью вскарабкался наверх по отвесному и скользкому склону обрыва и неподалеку, в красноватой дымке, увидел черный, мертвенно-тихий, строго охраняемый замок, куда он все-таки проник и где, с помощью того же кольца, расколдовал и освободил от злых чар многих несчастных пленников… В самые волнующие мгновения Ганно брал несколько сладкозвучных аккордов на фисгармонии. Рассказы Кая, если только в них не заключались непреодолимые для сценического воспроизведения трудности, разыгрывались и на сцене кукольного театра — конечно, с музыкальным сопровождением. На гимнастические же игры Ганно отправлялся, только повинуясь настойчивым и строгим приказаниям отца; и тогда с ним шел и маленький Кай. То же самое повторялось с катаньем на коньках зимой, и летом с купаньем в дощатых купальнях г-на Асмуссена внизу на реке. «Купаться! Плавать! — заявил доктор Лангхальс. — Мальчику необходимо купаться и плавать». И сенатор полностью с ним согласился. Но Ганно при малейшей возможности старался уклониться от купанья, катка и гимнастических игр, — прежде всего потому, что сыновья консула Хагенштрема, отличавшиеся во всех этих затеях, постоянно против него злоумышляли и, хоть и жили в доме его бабушки, никогда не упускали случая щегольнуть перед ним своей силой и помучить его. Они щипали и высмеивали Ганно во время гимнастических игр, сталкивали в сугроб на катке, с угрожающими криками подплывали к нему в купальне. Ганно не делал попыток спастись от них, что, впрочем, ни к чему бы и не привело. Худенький, с тонкими, как у девочки, руками, он стоял по пояс в грязноватой, мутной воде, на поверхности которой плавали обрывки водорослей, так называемой гусиной пажити, и, хмуро потупившись и слегка скривив губы, смотрел, как они оба, уверенные в своей добыче, вспенивая воду, сильными бросками приближались к нему. У них были мускулистые руки, у этих Хагенштремов, которыми они цепко обхватывали Ганно и окунали с головой, окунали много раз подряд, так что он успевал вдосталь наглотаться грязноватой воды и потом долго еще не мог прийти в себя. Только раз он был в какой-то мере отомщен. Как-то в послеобеденный час, когда оба Хагенштрема уже довольно долго «топили» его, один из них, вдруг испустив крик ярости и боли, высунул из воды свою мясистую ногу, из которой крупными каплями сочилась кровь. А рядом с ним вынырнул Кай граф фон Мельн. Каким-то неведомым путем раздобывши денег на плату за вход, он незаметно подплыл к ним под водой и, словно маленькая злая собачонка, вцепился зубами в ногу юного Хагенштрема. Его голубые глаза сверкали из-под мокрых, падающих на лоб рыжеватых волос… Ах, ему пришлось-таки поплатиться за свой поступок, бедному маленькому графу! Из воды он вылез с сильно намятыми боками. Но зато и бойкий сын консула Хагенштрема здорово хромал, возвращаясь домой. Укрепляющие средства и всевозможные физические упражнения — вот к чему в основном сводились отцовские попечения сенатора Будденброка. Впрочем, с не меньшей заботливостью он пытался влиять и на духовное развитие сына, знакомя мальчика с тем мирком, для которого он его предназначал. Он решил понемногу приучать сына к будущей деятельности, брал его с собой в гавань и заставлял стоять возле себя у причала, когда беседовал с грузчиками на смешанном датско-нижненемецком наречии, или в тесных, сумрачных складских конторах, когда совещался с управляющими, или в амбарах, где отдавал приказания рабочим, с протяжными криками поднимавшим мешки с зерном на верхние настилы. Для самого Томаса Будденброка с детства не было в мире лучшего места, чем этот уголок гавани, где среди судов, амбаров и складов пахло маслом, рыбой, водой, смолой и промасленным железом; и если его сын, бывая здесь, не выказывал ни радости, ни живого интереса, то надлежало пробудить в нем эти чувства. — Как называются пароходы, совершающие рейсы в Копенгаген? «Наяда», «Хальмштадт», «Фридерика Эвердик»… Ну, хорошо, что ты хоть эти названия запомнил, мой мальчик, — все лучше, чем ничего. Среди рабочих, вон тех, что поднимают мешки, много твоих тезок, друг мой, потому что их крестили по твоему деду. А среди их ребятишек часто встречается имя мое и твоей мамы. Мы им каждый год дарим какой-нибудь пустяк… Ну так, у этого склада мы останавливаться не будем, тут нам говорить не о чем — это конкурент… — Хочешь поехать со мной, Ганно, — спрашивал он в другой раз. — Сегодня спуск нашего нового парохода. Мне надо окрестить его… Хочешь? И Ганно делал вид, что хочет. Он стоял возле отца, слушал его речь, смотрел, как он разбивал бутылку шампанского о бушприт, и безучастно следил за судном, которое скользило по смазанным зеленым мылом стапелям в воду, высоко вспенивавшуюся под его килем. Дважды в год, в вербное воскресенье — день конфирмации и на Новый год, сенатор Будденброк в экипаже отправлялся с визитами по знакомым; и так как супруга его предпочитала в таких случаях оставаться дома под предлогом расстройства нервов или мигрени, то он звал с собой Ганно. Ганно и тут выказывал покорность. Он усаживался в карету рядом с отцом и потом в гостиных молча наблюдал за ним. Как легко, тактично и в то же время как до мельчайших оттенков по-разному умел отец держаться в обществе. Ганно, например, заметил, что когда комендант округа, подполковник г-н фон Ринлинген, при прощании заверил сенатора, что весьма польщен оказанной ему честью, тот с деланным испугом дотронулся до его плеча; в другом месте он спокойно выслушал почти те же слова, а в третьем постарался отклонить их иронически подчеркнутой любезной фразой. И все это с полной уверенностью, сквозившей в словах и жестах, кроме всего прочего явно рассчитанных на одобрительное удивление сына и отчасти являющихся педагогическим приемом. Но маленький Иоганн видел больше, чем ему следовало видеть; его робкие золотисто-карие глаза с голубоватыми тенями в уголках умели наблюдать слишком зорко. Он видел не только уверенную светскость в обхождении отца, так безошибочно действовавшую на людей, но — с мучительной для него самого проницательностью — и то, каким страшным трудом эта светскость ему давалась. Сенатор после каждого визита становился еще бледнее, еще скупее на слова. Закрыв глаза с покрасневшими веками, он молча сидел в экипаже, и сердце Ганно наполнялось ужасом, когда на пороге следующего дома маска снова появлялась на этом лице и движения обессилевшего тела приобретали упругую легкость. Манера отца входить в гостиную, непринужденность его беседы, любезная общительность — все это представлялось маленькому Иоганну не наивной, естественной, полубессознательной защитой известных практических интересов, совпадающих с интересами друзей и противоречащих интересам конкурентов, а своего рода самоцелью, достижимой лишь путем искусственного и сознательного напряжения всех душевных сил, некой невероятно изнурительной виртуозностью, поддерживающей необходимую выдержку и такт. И при одной мысли, что и от него ждут со временем таких же выступлений в обществе, что и ему придется говорить и действовать под гнетом всех этих чужих взглядов, Ганно невольно закрывал глаза, содрогаясь от страха и отвращения. Увы, не такого воздействия на сына ждал Томас Будденброк от своего личного примера! Воспитать в нем стойкость, здоровый эгоизм, житейскую хватку — вот о чем мечтал он денно и нощно. — Ты, видно, любитель хорошо пожить, дружок, — говаривал он, когда Ганно просил вторую порцию десерта или полчашки кофе после обеда. — Значит, тебе надо стать дельным коммерсантом и зарабатывать много денег! Хочешь ты этого? И маленький Иоганн отвечал «да». Случалось, что, когда к обеду у сенатора собирались родные и тетя Антония или дядя Христиан, по старой привычке, начинали подтрунивать над бедной тетей Клотильдой и, обращаясь к ней, добродушно и смиренно растягивали слова на ее манер, Ганно под воздействием праздничного крепкого вина тоже впадал в этот тон и, в свою очередь, начинал поддразнивать тетю Клотильду. И тут Томас Будденброк от души смеялся громким, счастливым, почти благодарным смехом, как человек, только что испытавший радостное удовлетворение. Он даже присоединялся к сыну и тоже начинал поддразнивать бедную родственницу, хотя сам давно отказался от этого тона в общении с ней: слишком уж было просто и безопасно утверждать свое превосходство над ограниченной, смиренной, тощей и всегда голодной Клотильдой. Томасу эти насмешки, несмотря на их неизменно добродушный тон, все-таки казались низостью. Ему претила, донельзя претила мысль, ежедневно по множеству поводов возникавшая в нем, но тем не менее органически чуждая его скрупулезной натуре, никак не мирившейся с тем, что можно понимать неблаговидность ситуации, прозревать ее и все-таки без стыда оборачивать эту ситуацию в свою пользу: «Но без стыда оборачивать в свою пользу неблаговидную ситуацию — это и есть жизнеспособность», — говорил он себе. Ах, как он радовался, какие надежды окрыляли его всякий раз, когда маленький Иоганн выказывал хоть тень этой жизнеспособности! 3 За последние годы Будденброки отвыкли от дальних летних поездок, некогда считавшихся обязательными; и даже когда прошедшей весной жена сенатора изъявила желание съездить в Амстердам и после долгого перерыва сыграть несколько скрипичных дуэтов со своим стариком отцом, муж сухо и нехотя дал ей свое согласие. Зато у них вошло в обычай, чтобы Герда, маленький Иоганн и Ида Юнгман, в интересах здоровья мальчика, ежегодно проводили время летних каникул в Травемюнде. Летние каникулы у моря! Кто может понять, что это за счастье! После докучливого однообразия бесчисленных школьных дней — целый месяц беспечального существования, напоенного запахом водорослей и мерным рокотом прибоя!.. Целый месяц! Срок поначалу необозримый, бескрайний! Даже поверить нельзя, что он когда-нибудь кончится, говорить же об этом просто кощунство! Маленький Иоганн никогда не мог понять, как это решаются учителя под конец занятий заявлять что-нибудь вроде: «С этого места мы продолжим после каникул, а затем перейдем к…» «После каникул!» Похоже, что он этому даже радуется, непостижимый человек в камлотовом сюртуке с блестящими пуговицами! «После каникул!» Какая дикая мысль! Разве все, все, что за пределами этого месяца, не скрыто серой, туманной пеленой? Проснуться в одном из двух швейцарских домиков, соединенных узкой галереей и расположенных в одном ряду с кондитерской и главным корпусом кургауза, — какое это наслаждение! Особенно в первое утро, когда остались позади день — все равно, худой или хороший — выдачи школьных табелей и поездка в заваленном вещами экипаже! Смутное ощущение счастья, разлившееся по всему телу и заставляющее сжиматься сердце, вспугивало Ганно ото сна. Он открывал глаза, блаженным и жадным взором окидывал опрятную маленькую комнату, уставленную мебелью в старофранконском стиле. Секунда-другая сонного, блаженного недоумения — и все становится понятно: он в Травемюнде! На целый, бесконечный месяц в Травемюнде! Он неподвижно лежал на спине в узкой деревянной кровати, застеленной необыкновенно мягкими и тонкими от частой стирки простынями, и только время от времени закрывал и открывал глаза, чувствуя, как его грудь при каждом вдохе наполняется радостью и волненьем. Сквозь полосатую штору в комнату уже проникает желтоватый утренний свет, но кругом тишина. Ида Юнгман и мама еще спят. Никаких звуков, только равномерный и тихий шорох гравия под граблями садовника да жужжанье мухи, застрявшей между окном и шторою; она часто бьется о стекло, и тень ее зигзагами мечется по полосатой материи. Тишина! Шорох камешков и монотонное жужжанье! Эти идиллические звуки наполняют маленького Иоганна чудным ощущением спокойствия, порядка и уютной укромности так горячо им любимого мирка. Нет, сюда уж, слава богу, не явится ни один из этих камлотовых сюртуков, представляющих на земле грамматику и тройное правило, — ведь жизнь здесь стоит очень недешево. Приступ радости заставляет его вскочить с постели; он босиком подбегает к окну, поднимает штору, скинув с петли белый блестящий крючок, — распахивает раму и смотрит вслед мухе, пустившейся в полет над дорожками и розовыми кустами курортного парка. Раковина для оркестра в полукруге буковых деревьев, напротив кургауза, пустует. Полянка, справа от которой высится маяк, расстилается под еще затянутым белесой дымкой небом; трава на ней, низкорослая, местами и вовсе вытоптанная, переходит в высокую и жесткую прибрежную поросль, за которой уже начинается песок. Там глаз, хоть и с трудом, различает ряды маленьких деревянных павильонов и плетеных кабинок, смотрящих на море. Вот и оно — мирное, освещенное блеклым утренним солнцем, все в темно-зеленых и синих полосах, то гладких, то вспененных; и между красными буйками, указывающими фарватер судам, пробирается пароход из Копенгагена… и никто-то не спросит тебя, как он называется — «Наяда» или «Фридерико Эвердик». И Ганно Будденброк снова глубоко, блаженно вдыхает донесшийся до него пряный морской воздух и нежным, полным благодарности и молчаливой любви взглядом приветствует море. И вот начинается день, первый из тех двадцати восьми дней, которые сперва кажутся вечностью, но чуть только минет первая неделя, как они уже стремительно бегут к концу… Завтрак подается на балконе или под старым каштаном, на детской площадке, где висят большие качели; и все — запах, идущий от наспех простиранной скатерти, которую кельнер расстилает на столике, салфетки из тонкой бумаги, какой-то особенно вкусный хлеб и даже то, что яйца здесь едят не костяными ложечками, как дома, а обыкновенными чайными да еще из металлических рюмок, — все приводит в восхищение маленького Иоганна. А потом наступала вольная, хотя и размеренная жизнь в праздности и неге. Чудесная, досужая, текла она, не нарушаемая никакими событиями. Предобеденные часы на взморье под звуки оркестра, уже исполняющего там, наверху, свою утреннюю программу, когда лежишь подле кабинки, задумчиво и неторопливо пересыпая тонкий, сухой песок, а глаза твои, не зная усталости, глядят в зелено-синюю бесконечность, от которой веет вольным, не знающим никаких преград, сильным, буйным, свежим, пахучим ветром; от него гудит в ушах, туманится мозг и ускользает, теряется ощущение времени и пространства — всего, что не беспредельно. А потом купанье, несравнимо более приятное, чем в заведении г-на Асмуссена: здесь поверху не плавает «гусиная пажить», и светло-зеленая, кристально чистая вода весело пенится, когда ее взбаламутишь; под ногами у тебя не скользкие доски, а ласковый, мягко-волнистый песок; и сыновья консула Хагенштрема далеко, очень далеко — где-нибудь в Норвегии или в Тироле. (Консул любит летом уезжать куда-нибудь подальше; а раз ему так нравится, то почему бы это себе не позволить?..) После купанья, чтобы согреться, следует прогулка вдоль пляжа до «Камня чаек» или «Храма моря»; по дороге можно присесть в одной из кабинок и что-нибудь «перекусить», — а там уж подошло время идти домой и отдохнуть часок, перед тем как переодеться и выйти к табльдоту. За табльдотом всегда весело. Курорт в то время находился в состоянии расцвета, и множество людей, в том числе немало знакомых Будденброков, а также приезжих из более дальних краев — из Гамбурга, даже из Англии и России, наполняло огромный зал кургауза, где за нарядным столиком господин в черном фраке разливает суп из блестящей серебряной миски. Обед состоит из четырех блюд, куда более вкусных и острых, чем дома, во всяком случае более парадных. За длинными столами во многих местах пьют шампанское. Нередко из города наезжают господа, не любящие изнурять себя работой, чтобы немножко поразвлечься и после обеда поиграть в рулетку: консул Петр Дельман например, — он оставил дома свою дочь и теперь громовым голосом рассказывает за столом столь фривольные истории, что гамбургские дамы заходятся от смеха и умоляют его помолчать хоть минутку; сенатор доктор Кремер, дядя Христиан и его школьный товарищ — сенатор Гизеке, который всегда бывает здесь без семьи и платит за Христиана Будденброка… Позднее, когда взрослые пьют кофе под навесом кондитерской, Ганно присаживается на стул возле раковины для оркестра и без устали слушает. Администрация курорта позаботилась и о развлечениях в послеобеденные часы. В парке к услугам отдыхающих имелся тир, а справа от швейцарских домиков тянулось длинное здание со стойлами для лошадей и ослов, а также коров; во время полдника гости пили парное молоко, теплое и пахучее. Можно было еще отправиться погулять в «город» — вдоль Первой линии; можно было проехать оттуда на лодке и к «Привалу», где среди камешков попадался янтарь, или принять участие в партии в крокет на детской площадке, а не то примоститься на скамеечке в роще за кургаузом, где висел большой гонг, сзывавший к табльдоту, и послушать чтение Иды Юнгман… Но всего умнее — вернуться к морю, сесть на конце мола, лицом к открытому горизонту, махать платком большим судам, скользящим мимо, и слушать, как лепечут маленькие волны, плескаясь о подножье мола, и вся необъятная даль полнится этим величавым и ласковым шумом, кротко нашептывая что-то маленькому Иоганну и заставляя его блаженно жмуриться. Но тут обычно раздавался голос Иды Юнгман: «Идем, идем, дружок, пора ужинать; будешь долго так сидеть — насмерть простудишься». Как спокойно, мирно, ублаготворенно бьется его сердце всякий раз, когда он возвращается с моря! А после ужина у себя в комнате, к которому неизменно подается еще и молоко или темное солодовое пиво, — мать ужинала позднее, на застекленной террасе кургауза, в большой компании знакомых, — едва он успевал улечься на тонкие от старости простыни, как под тихое, ровное биение сердца и под приглушенные звуки оркестра в парке им уже овладевал сон — сон без страхов, без содроганий… По воскресеньям сенатор, как и другие мужчины, всю неделю не имевшие возможности отлучиться от дел, приезжал к семье и оставался до понедельника. И хотя в этот день к табльдоту подавалось шампанское и мороженое, хотя в послеобеденные часы устраивались прогулки на ослах или по морю под парусами, Ганно недолюбливал эти воскресенья: они нарушали покой и мирное течение курортной жизни. Непривычная здесь толпа горожан — «бабочки-однодневки из среднего сословия», как с благодушной пренебрежительностью отзывалась о них Ида Юнгман, — переполняли в послеобеденные часы парк и взморье; они купались, пили кофе, слушали музыку… И Ганно, будь это возможно, с удовольствием переждал бы в своей комнате, покуда схлынет волна этих празднично разряженных возмутителей покоя… Он радовался, когда по понедельникам все снова входило в будничную колею, радовался, что не видит больше глаз отца, отсутствовавшего шесть дней в неделю, но по воскресеньям — от Ганно это не могло укрыться — не спускавшего с него критического, испытующего взора. Две недели пролетали, и Ганно твердил сам себе и каждому, кто хотел его слушать, что впереди еще срок, равный рождественским каникулам. Но это было обманчивое утешение, ибо время, дойдя до середины, дальше катилось под гору, к концу так быстро, так ужасно быстро, что он готов был цепляться за каждый час, длить каждый вдох, наполнявший его легкие свежим морским воздухом, лишь бы не упустить ни одного мгновения счастья. Но время шло неудержимо — в смене дождя и солнца, морского и берегового ветров, тихой жаркой погоды и бурных гроз, которым море не давало уйти, — так что, казалось, им и конца не будет. Бывали дни, когда норд-ост нагонял в бухту черно-зеленые воды, которые забрасывали берег водорослями, ракушками, медузами и грозили смыть павильоны. В такие дни хмурое, взлохмаченное море, сколько глаз хватало, было покрыто пеной. Высокие, грузные валы с неумолимым, устрашающим спокойствием подкатывали к берегу, величественно склонялись, образуя блестящий, как металл, темно-зеленый свод, и с грохотом, с шипеньем и треском обрушивались на песок. Выдавались и другие дни, когда западный ветер далеко отгонял море и наглаженное волнистое дно на большом пространстве выступало наружу, а дальше местами виднелись песчаные отмели, а дождь между тем хлестал без передышки. Земля, вода и небо точно сливались воедино. Ветер налетал, злобно подхватывал косые струи дождя и бил ими об окна домов так, что с помутневших стекол сбегали уже не капли, а ручьи, и жалобные, полные отчаяния голоса перекликались в печных трубах. Тогда Ганно проводил целые часы в курзале за пианино, разбитом от бесконечных вальсов и экосезов; правда, фантазии, которые он на нем разыгрывал, звучали не так красиво, как дома, на отличном рояле, но зато его глуховатый, хриплый тон часто способствовал звучанию весьма неожиданному… А потом дождливые дни опять сменялись ласкающими, голубыми, безветренными и размаривающе-теплыми, когда над поляной в парке жужжащим роем вилась голубая мошкара, а море, немое и гладкое, как зеркало, казалось, не дышит, не шелохнется. Когда же до конца каникул оставалось только три дня, Ганно всем и каждому объяснял, что впереди еще срок, равный каникулам на троицу. Но, как ни неоспорим был этот расчет, Ганно сам уже в него не верил, и душу его томило сознание, что человек в камлотовом сюртуке все же был прав: месяц приходит к концу, и придется начинать с того места, на котором они остановились, и далее перейти к… Наступил день отъезда. Карета с привязанными к задку чемоданами останавливается перед кургаузом. Ганно ранним утром простился с морем; теперь он прощается с кельнерами, уже получившими свои чаевые, с раковиной для оркестра, с кустами роз — одним словом, с летом. И экипаж, провожаемый поклонами всего персонала гостиницы, трогается. Он проезжает аллею, ведущую в городок, и катит вдоль Первой линии. Ганно забивается в угол и через голову Иды Юнгман, бодрой, седовласой, сухопарой, смотрит в окно. Утреннее небо затянуто белесой пеленой, и ветер гонит по Траве мелкую рябь. Мелкие капли дождя время от времени стучат по окну кареты. В конце Первой линии сидят рыбаки возле дверей своих домишек и чинят сети; любопытные босоногие ребятишки сбегаются посмотреть на экипаж… Они-то остаются здесь… Когда последние дома уже позади, Ганно подается вперед, чтобы еще раз взглянуть на маяк: затем он откидывается на спинку сиденья и закрывает глаза. — На следующий год опять приедем, дружок, — густым, успокаивающим голосом говорит Ида Юнгман; но только этих слов и не хватало — подбородок его начинает дрожать, слезы текут из-под длинных ресниц. Лицо и руки Ганно покрыты морским загаром; но если пребывание на взморье имело целью закалить его, придать ему энергии, бодрости, силы сопротивления, то цель ни в какой мере не достигнута, и Ганно сам сознает эту горькую истину. За этот месяц его сердце, умиротворенное и полное благоговейного восторга перед морем, стало только еще мягче, чувствительнее, мечтательнее и ранимее; теперь оно еще менее способно сохранять мужество при мысли о г-не Титге и тройном правиле, о зубрежке исторических дат и грамматике, об учебниках, заброшенных с легкомыслием отчаяния, о страхе, который он испытывал каждое утро перед школой, о вызовах к доске, о враждебных Хагенштремах и требованиях, которые предъявлял к нему отец. Но утренний воздух и езда по мокрым колеям дороги под щебет птиц брали свое. Он начинал думать о Кае, о г-не Пфюле и уроках музыки, о рояле и фисгармонии. Как-никак завтра воскресенье, а первый день в школе, послезавтра, не грозит никакими опасностями. Ах, в его башмаках с пуговками еще есть немножко морского песка; хорошо бы попросить старика Гроблебена никогда его оттуда не вытряхивать… И пусть все остается, как было, — камлотовые сюртуки, и Хагенштремы, и все остальное. То, что он приобрел, никто у него не отнимет. Когда все это снова на него навалится, он будет вспоминать о море, о курортном парке: право же, одной коротенькой мысли о тихом плеске, с которым успокоенные вечерние волны катятся из таинственно дремлющих далей и набегают на мол, хватит, чтобы сделать его нечувствительным ко всей этой жизненной страде… Вот и паром, Израэльдорфская аллея, Иерусалимская гора, Бургфельд. Экипаж поравнялся с Городскими воротами — по правую руку от них вздымаются стены тюрьмы, где сидит дядя Вейншенк, — и катит вдоль Бургштрассе, через Коберг; вот уже и Брейтенштрассе осталась позади, и они на тормозах спускаются под гору по Фишергрубе… А вот и красный фасад с белыми кариатидами. Не успели они войти с жаркой полуденной улицы в прохладные каменные сени, как навстречу им из конторы, с пером в руках, уже спешит сенатор. И медленно, медленно, втихомолку проливая слезы, маленький Иоганн опять привыкает жить без моря, скучать, в вечном страхе помнить о Хагенштремах и утешаться обществом Кая, г-на Пфюля и музыкой. Дамы Будденброк с Брейтенштрассе и тетя Клотильда, встретившись с ним, тотчас же спрашивают, как нравится ему в школе после каникул, и все это с лукавым подмигиванием — им-де вполне понятно его положение — и с вздорным высокомерием взрослых, считающих чувства детей поверхностными, заслуживающими только шутливого отношения; и Ганно отвечает на их вопросы. Дня через три или четыре по возвращении в город на Фишергрубе появляется домашний врач, доктор Лангхальс, чтобы проверить, каковы результаты пребывания на курорте. Он обстоятельно беседует с сенаторшей, затем призывается Ганно и его, полураздетого, подвергают осмотру — для установления status praesens[133], как говорит доктор Лангхальс, глядя на свои ногти. Он ощупывает его чахлую мускулатуру, измеряет ширину груди, выслушивает сердце, заставляет рассказать о всех его жизненных отправлениях и под конец колет иглой его тоненький палец, чтобы у себя дома произвести анализ крови; по-видимому, он опять не слишком-то доволен своим пациентом. — Мы изрядно подзагорели, — говорит он, одной своей волосатой рукой обнимая Ганно, а другую кладя ему на плечо, и при этом смотрит на сенаторшу и Иду Юнгман, — но вид у нас все еще очень грустный. — Он тоскует по морю, — замечает Герда Будденброк. — Так, так… значит, тебе нравится на море? — спрашивает доктор Лангхальс и смотрит на Ганно своими томными глазами. Ганно меняется в лице: что значит этот вопрос, на который доктор Лангхальс, по-видимому, ждет ответа? Безумная, фантастическая надежда, поддержанная ребяческой верой, что господь бог всемогущ, — назло всем учителям на свете, — зарождается в нем. — Да, — выжимает он из себя, не спуская широко раскрытых глаз с доктора Лангхальса. Но тот, задавая этот вопрос, ничего, собственно, не имел в виду. — Ну что ж, действие морских купаний и свежего воздуха еще скажется… скажется со временем! — говорит он, похлопывая по плечу маленького Иоганна, отстраняет его от себя и, кивнув головой сенаторше и Иде Юнгман уверенно, благожелательно и ободрительно, как полагается знающему врачу, с которого не сводят взволнованного вопросительного взгляда, поднимается. Консультация окончена. Живое сочувствие своей тоске по морю — ране, так медленно зарубцовывавшейся и при каждом соприкосновении с грубой будничной жизнью вновь начинавшей болеть и кровоточить, — Ганно встречал у тети Антонии; она с нескрываемым удовольствием слушала его рассказы о жизни в Травемюнде и от всей души присоединялась к его славословиям. — Да, Ганно, — говорила она, — что правда, то правда, Травемюнде прекрасное место! Веришь, я по гроб жизни буду с радостью вспоминать об одном лете, которое я провела там совсем еще глупой девчонкой. Я жила у людей, очень мне приятных и которым я, кажется, тоже нравилась, потому что я тогда была прехорошенькой попрыгуньей и почти всегда веселой… да, да, теперь, будучи старой женщиной, я вправе это сказать! Они, надо тебе знать, были очень славные люди, честные, добродушные, прямолинейные и вдобавок такие умные, образованные, отзывчивые, каких я уже потом в жизни не встречала. Да, общение с ними было для меня весьма полезно. Я утвердилась там в моих взглядах и приобрела пропасть разных знаний, очень и очень пригодившихся мне в жизни. И если бы не случилось… ну, словом, если бы не произошли разные события, как всегда в жизни бывает… то я, дурочка, извлекла бы еще немало ценных сведений. Хочешь знать, какой глупышкой я была тогда? Я все старалась добыть из медузы пеструю звезду. Я набирала в носовой платок целую кучу этих тварей, приносила их домой и аккуратно раскладывала на балконе, когда там было солнце, чтобы они испарялись… — ведь звезды-то должны были остаться! Как бы не так… придешь посмотреть, а там только большое мокрое пятно и пахнет прелыми водорослями. 4 В начале 1873 года сенат удовлетворил ходатайство Гуго Вейншенка о помиловании, и бывший директор был выпущен на свободу за полгода до истечения срока. По совести, г-жа Перманедер должна была бы признаться, что это событие отнюдь не послужило для нее источником радости и что ей, пожалуй, было бы приятнее, если бы все так и осталось по-старому. Она мирно жила с дочерью и внучкой на Линденплаце, встречаясь с семьей брата и своей пансионской подругой Армгард фон Майбом, урожденной фон Шиллинг, которая после смерти мужа переселилась в город. Г-жа Перманедер давно поняла, что только в родном городе она может чувствовать себя по-настоящему дома. Памятуя свой мюнхенский опыт и учитывая свое все растущее стремление к покою и вконец расстроенное пищеварение, она не имела ни малейшей охоты на старости лет переезжать в какой-нибудь другой город своего объединенного отечества или, еще чего доброго, за границу. — Дитя мое, — обратилась она однажды к дочери, — мне нужно задать тебе один вопрос, вопрос весьма серьезный… Продолжаешь ли ты всем сердцем любить своего мужа? Любишь ли ты его так, чтобы вместе с ребенком последовать за ним, куда бы его ни занесла судьба? Ведь о том, чтобы он остался здесь, не может быть и речи. И так как г-жа Вейншенк, урожденная Грюнлих, заливаясь слезами, которые могли означать все, что угодно, верная супружескому долгу, ответила точь-в-точь, как в свое время и при сходных обстоятельствах на вилле близ Гамбурга ответила отцу сама Тони, то отныне уже следовало считаться с предстоящей разлукой супругов. Наступил день, почти такой же мрачный, как день ареста Вейншенка, когда г-жа Перманедер в закрытом экипаже самолично привезла зятя из тюрьмы. Она доставила его в свою квартиру на Линденплаце. Смущенно и растерянно поздоровавшись с женой и ребенком, он ушел в приготовленную для него комнату и стал с утра до вечера курить сигары, не осмеливаясь выйти на улицу, и обычно даже обедал в одиночку, — поседевший, вконец разбитый человек. Тюремное заключение не отразилось на его здоровье, ибо у Гуго Вейншенка был могучий организм. И все же дело с ним обстояло плохо. Больно было видеть, как этот человек, по всей вероятности не совершивший ничего такого, чего бы не совершало изо дня в день большинство его коллег и притом с чистой совестью, — человек, который, не попадись он случайно в руки правосудия, без сомнения, шествовал бы по жизненному пути с высоко поднятой головой и неомраченным душевным спокойствием, — был так окончательно сломлен гражданским своим падением, обвинительным приговором и трехлетним отбытием наказания. На суде он с глубочайшей уверенностью утверждал, и сведущие люди с ним соглашались, что смелый маневр, предпринятый им в интересах страхового общества и своих собственных, в деловом мире не является редкостью и классифицируется как usance. Но юристы, люди, по его мнению, ровно ничего в этих делах не смыслящие, воспитанные в совсем иных понятиях и ином мировоззрении, признали его виновным в мошенничестве. И этот приговор, скрепленный авторитетом государства, до такой степени подорвал его веру в себя, что он не решался больше смотреть людям в глаза. Его упругая походка, бодрая манера вилять корпусом, сжимать руки в кулаки и вращать глазами, сверхъестественное простодушие, позволявшее ему с высоты своего дикарского невежества задавать назойливые вопросы и рассказывать в обществе бог знает какие истории, — от всего этого не осталось и следа! Настолько, что домашним становилось страшно от его подавленности, запуганности, полной утраты чувства собственного достоинства. После восьми или десяти дней, которые Гуго Вейншенк провел в своей комнате за курением сигар, он начал читать газеты и писать письма. А по прошествии еще восьми или десяти дней в довольно неопределенных выражениях объявил, что в Лондоне для него, по-видимому, наклевывается место, но он хочет поехать туда сначала один, чтобы все подготовить, и, только когда жизнь уже будет налажена, вызвать к себе жену и ребенка. Провожаемый Эрикой, он поехал на вокзал в закрытом экипаже и отбыл из города, даже не показавшись на глаза ее родне. Несколько дней спустя жена получила от него письмо, еще с дороги, из Гамбурга, в котором он извещал ее о своем решении ни в коем случае не соединяться с семьей и даже ничего не сообщать о себе, покуда он не сумеет обеспечить пристойное существование ей и ребенку. Это была последняя весть о Гуго Вейншенке, с тех пор никто о нем ничего не слышал. И хотя впоследствии многоопытная, предусмотрительная и энергичная г-жа Перманедер и пыталась с помощью газетных объявлений разыскать зятя, чтобы, как она объясняла со значительным видом, убедительнее обосновать прошение о разводе, вызванном злоумышленным оставлением семьи, — он как в воду канул. Так вот и случилось, что Эрика Вейншенк с маленькой Элизабет остались жить у матери в ее светлой квартирке на Линденплаце. 5 Брак, от которого произошел маленький Иоганн, никогда не утрачивал своей привлекательности в качестве предмета городских пересудов. Ведь каждому из супругов была свойственна известная экстравагантность и загадочность, а следовательно, и самый их союз не мог не заключать в себе чего-то из ряда вон выходящего, даже сомнительного. И потому слегка приподнять завесу, узнать что-нибудь, помимо скудных общеизвестных фактов, о самой сути их отношений, представлялось трудной, но тем более благодарной задачей… В гостиных и спальнях, в клубах и казино, даже на бирже о Герде и Томасе Будденброк говорили так много и охотно именно потому, что никто, собственно, ничего о них не знал. Как они нашли друг друга, эти двое, и каковы их взаимоотношения? Многие вспоминали о внезапной решительности, проявленной восемнадцать лет назад Томасом Будденброком, тогда уже тридцатилетним мужчиной, заявившим: «Она и никакая другая». Да, да, это были точные его слова. И что-то похожее, видимо, пережила и Герда, ибо в Амстердаме до двадцати семи лет она отваживала всех женихов, а за этого пошла не задумываясь. Значит — брак по любви, думали люди, ибо волей-неволей приходилось признать, что триста тысяч, которые г-н Арнольдсен дал за Гердой, играли в этом союзе только второстепенную роль. Но с другой стороны, и особенной любви, вернее того, что обычно понимается под словом «любовь», в отношениях четы Будденброк, даже и на первых порах, не было заметно. С самого начала в их обращении друг с другом прежде всего бросалась в глаза учтивость, необычная между супругами, корректность, почтительность, вдобавок еще, по какой-то уж совсем непонятной причине, вытекавшая не из взаимной отчужденности, а из весьма своеобычного, молчаливого, глубокого взаимного доверия, из постоянного внимания и заботы друг о друге. И годы ничего в этих отношениях не изменили. Единственное изменение состояло в том, что разница в возрасте обоих супругов, сама по себе крайне незначительная, начинала теперь сказываться, и притом очень резко. Глядя на них, нельзя было не отметить, что муж в последние годы изрядно постарел и несколько даже обрюзг, тогда как жена по-прежнему оставалась молодой. Все в один голос твердили, что Томас Будденброк выглядит одряхлевшим, — да, иначе нельзя было выразиться, — несмотря на все его тщеславные, даже комические усилия выглядеть молодым и бодрым, тогда как Герда за восемнадцать лет почти не изменилась. Нервический холодок, в котором она жила и который всегда от нее исходил, казалось, законсервировал ее. Волосы Герды сохраняли все тот же темно-рыжий цвет, прекрасное белое лицо — свои гармонические очертания, фигура — стройность и благородную осанку. В уголках ее небольших, слишком близко посаженных карих глаз все так же залегали голубоватые тени. Эти глаза не внушали доверия. Они смотрели на мир как-то странно, и люди не умели разгадать, что в них таится. Эта женщина, холодная, замкнутая, настороженная, скрытная и неприступная, у которой немножко душевного тепла находилось только для музыки, возбуждала смутные подозрения. Люди старались наскрести крохи своей пропыленной житейской мудрости и обратить эту мудрость против супруги сенатора Будденброка. «В тихом омуте черти водятся! Видали мы таких недотрог!» Но так как им все-таки хотелось получше во всем этом разобраться, что-то разузнать, что-то себе уяснить, то с помощью своей жалкой фантазии они в конце концов пришли к выводу, что прекрасная Герда обманывает своего стареющего мужа. Они стали присматриваться и в скором времени сошлись на том, что Герда Будденброк в своих отношениях с лейтенантом фон Трота, мягко говоря, переходит границы дозволенного. Ренэ-Мария фон Трота, уроженец Рейнской области, был подпоручиком одного из пехотных батальонов местного гарнизона. Красный воротник очень шел к его черным вьющимся волосам, высоко зачесанным над белым лбом. Несмотря на высокий рост и широкие плечи, в его внешности, а также в движениях, в манере говорить и молчать не было ровно ничего военного. Он любил сидеть засунув пальцы правой руки между пуговиц мундира и подперев щеку левой ладонью; в его поклонах не было и следа военной выправки, он даже не щелкал каблуками и мундир, облегавший его мускулистое тело, носил небрежно, как штатский костюм. Тоненькие, косо сбегающие к уголкам рта юношеские усики, которые нельзя было ни вытянуть щипцами, ни задорно закрутить кверху, тоже способствовали сугубо штатскому виду лейтенанта. Но самым примечательным в нем были глаза: большие, необыкновенно блестящие и такие черные, что они казались глубокими сверкающими безднами; эти глаза мечтательно и вдумчиво смотрели на людей и окружающий мир. В армию он, видимо, вступил против воли или, во всяком случае, не чувствуя прямого призвания к военному делу, ибо, несмотря на свою физическую силу, нес службу нерадиво и не пользовался любовью своих товарищей, к интересам и развлечениям которых — обычным интересам и развлечениям молодых офицеров, недавно вернувшихся из победоносного похода, — относился весьма равнодушно. В их среде лейтенант фон Трота слыл мало приятным и экстравагантным чудаком. Он предпочитал одинокие прогулки, не любил ни лошадей, ни охоты, ни карт, ни женщин и всей душой был предан музыке. Он играл на нескольких инструментах, и его высокая, чуждая военной выправке фигура, в которой, как и в его пылающих глазах, было что-то артистическое, примелькалась на всех концертах и оперных представлениях. В клуб и в казино он никогда не заглядывал. Лейтенант фон Трота заставил себя нанести визиты всем виднейшим семьям города, но от дальнейших посещений уклонился и бывал собственно только в доме Будденброков, — даже слишком часто, как считали все, в том числе и сам сенатор. Никто не подозревал, что творится в душе Томаса Будденброка, никто не должен был подозревать; и вот это-то — держать всех и вся в неведении о своей тоске, ненависти и бессилии — и было так мучительно трудно. Сенатора уже начинали находить несколько смешным; но, может быть, люди сумели бы подавить в себе это чувство, пожалели бы его, знай они хоть в малой степени, как болезненно он боялся прослыть смешным, как давно уже чуял, что вот надвигается этот новый позор, — раньше даже, чем у других, шевельнулась у него первая догадка. Даже суетность сенатора, над которой втихомолку подсмеивались его сограждане, в значительной мере возникла из этого страха. Он первый с тревогой подметил все растущее несоответствие между своим собственным видом и таинственной неувядаемостью Герды, и теперь, когда в его доме появился г-н фон Трота, ему приходилось напрягать остаток сил, чтобы скрывать эту тревогу, более того — подавлять ее в себе: ведь как только она будет замечена, его имя станут произносить с насмешливой улыбкой. Герда Будденброк и странный молодой офицер сблизились на почве музыки. Г-н фон Трота одинаково хорошо играл на рояле, на скрипке, альте, виолончели и флейте, и сенатор нередко узнавал о предстоящем его приходе по тому, что мимо окон конторы проходил денщик лейтенанта с футляром для виолончели и исчезал в глубине дома. И тогда Томас Будденброк, сидя за своим письменным столом, ждал, покуда не войдет в его дом друг его жены и там, в большой гостиной, над конторой, не оживут потоки звуков. Они пели, жаловались и, словно воздевая молитвенно сложенные руки, в нечеловеческом ликовании уносились ввысь, и после безумных, дерзких экстатических неистовств, перейдя в плач, в слабые всхлипы, растворялись в ночи и молчании. Нет, пусть уж лучше поют и брызжут эти валы, пусть стонут, плачут, вспениваясь, набегают друг на друга, принимая небывалые, причудливые формы! Самое страшное, нестерпимо мучительное, — это тишина, которая следует за бурей звуков и царит там, наверху, в гостиной, — долго, долго. Слишком глубокая, слишком безжизненная, она наполняет ужасом его сердце. Ни одна половица не скрипнет над его головой, никто даже стулом не двинет. Греховная, немая, сомнительная тишина! А Томас Будденброк все сидел и боялся — боялся так, что время от времени даже тихонько стонал. Что же страшило его? Опять люди видели, что к нему в дом вошел г-н фон Трота, и он их глазами смотрел на все происходившее и видел то, что представлялось им: себя самого — стареющего, износившегося, брюзгливого — сидящим у окна внизу, в конторе, в то время как наверху его красавица жена музицирует со своим вздыхателем и… не только музицирует. Да, именно так представляют они себе то, что происходит у него в доме… и он это знал. Но знал также, что слово «вздыхатель» собственно никак не подходит к г-ну фон Трота. Ах, он был бы почти счастлив, имей он основание так именовать его, смотреть на него с презрением, как на заурядного вертопраха, который с обычной юношеской заносчивостью по-дилетантски занимается искусством и тем пленяет женские сердца. Он всеми силами пытался именно таким себе его представить, единственно с этой целью пробуждал в себе инстинкты своих предков: скептическое недоверие усидчивого и бережливого купца к легкомысленной, охочей до приключений, несолидной военной касте. Мысленно, да и не только мысленно, он всегда пренебрежительно называл г-на фон Трота лейтенантом, — но при этом слишком ясно чувствовал, что таким именованием ни в малейшей мере не характеризует сущности этого молодого человека. Что же страшило Томаса Будденброка? Ничего! Ничего определенного. Ах, если бы он восставал против чего-то реального, простого, грубого! Он завидовал тем, которые так ясно и просто представляли себе то, что творится у него в доме. Но когда он сидел здесь, мучительно вслушиваясь и сжимая голову обеими руками, он слишком хорошо знал, что словами «измена» и «прелюбодеяние» не обозначить того певучего и бездонно-тихого, что свершалось там, наверху. Временами, глядя в окно на улицу, на прохожих или останавливая свой взор на юбилейном даре — портретах предков, думая об истории своего торгового дома, он говорил себе, что это конец всему, что для полного распада только этого еще и недоставало. Да, для довершения всего недоставало только, чтобы он стал посмешищем, а его семейная жизнь — предметом городских пересудов. Но эта мысль оказывала на него действие почти благотворное — так просто она укладывалась в слова, такой казалась ему осязаемой, здоровой, естественной по сравнению с раздумьем над той постыдной загадкой, той скандальной тайной — там, наверху… Он не выдерживал этой муки, отодвигал кресло, уходил из конторы и подымался наверх. Куда идти? В большую гостиную? Непринужденно и немного свысока поздороваться с г-ном фон Трота, пригласить его к ужину и выслушать, как это бывало уже неоднократно, учтивый отказ? Ибо самое невыносимое было то, что лейтенант откровенно избегал его, почти всегда отклонял официальные приглашения, предпочитая им свободное, с глазу на глаз, общение с госпожой сенаторшей. Ждать? Ждать где-нибудь — ну, хотя бы в курительной, — покуда он уйдет, а потом пойти к Герде, объясниться с ней, заставить ее говорить? Но Герду говорить не заставишь, с ней не объяснишься. Да и о чем? Брак их основан на взаимном понимании, взаимном уважении и доверии. Не стоит делать себя смешным еще и в ее глазах. Разыгрывать ревнивца — значит подтверждать правоту сплетников, усиливать скандал, предавать его гласности… Испытывал ли он ревность? К кому? Из-за чего? Ах, да ни в какой степени! Ревность — сильное чувство, оно толкает человека на действия, пусть неправильные, сумасбродные, но захватывающие его целиком, раскрепощающие его душу. А он? Он испытывает только страх, мучительный страх вконец затравленного человека. Сенатор Будденброк проходит в гардеробную, чтобы смочить лоб одеколоном, и опять спускается вниз, полный решимости во что бы то ни стало нарушить тишину в большой гостиной. Но стоило ему взяться за черную с позолотой ручку белой двери, как разражалась бурная музыка. Он поворачивался, уходил, спускался по черной лестнице в нижний этаж, шел в сад через прихожую и каменные сени, возвращался, поглаживал медведя, поднявшегося на задние лапы, останавливался на нижней площадке, возле аквариума с золотыми рыбками, нигде не находил покоя, прислушивался, подстерегал, подавленный стыдом и горем, гонимый страхом — равно перед тайным и перед открытым скандалом… Однажды, в такой вот час, когда сенатор, стоя на галерее, смотрел вниз, в пролет лестницы, маленький Иоганн вышел из своей комнаты и по ступенькам «балкона» спустился в коридор, направляясь в комнату к Иде Юнгман. Он шел, постукивая по стене учебником, и уже совсем было собрался, опустив глаза и тихонько поздоровавшись, проскользнуть мимо отца, но тот остановил его. — Что поделываешь, Ганно? — Готовлю уроки, папа. Я к Иде, хочу чтобы она мне помогла… — Ну, как сегодня было в школе? Что вам задано? Ганно проглотил слюну и, не поднимая ресниц, быстро, явно стараясь говорить четко, уверенно и вразумительно, отвечал: — Нам задано, во-первых, из Непота[134], потом переписать набело накладную, правило из французской грамматики, реки Северной Америки, выправить сочинение… Он замолчал, огорчившись, что не сказал «и» перед «выправить сочинение» и не понизил к концу фразы голос, — ведь больше ему назвать было нечего, и весь ответ звучал как-то отрывочно и неопределенно. — Вот и все, — добавил он, стараясь закруглить предложение, но так и не поднимая глаз. Впрочем, отец, кажется, ничего не заметил. Он рассеянно держал в своих руках свободную руку Ганно и, явно не расслышав его ответа, бессознательно ощупывал нежные суставы детской кисти. И вдруг Ганно услышал то, что не стояло ни в какой связи с их разговором, — услышал тихий, срывающийся от страха, почти заклинающий голос, никогда не слышанный им, и все же голос отца: — А лейтенант уже два часа у мамы, Ганно… И что же? При звуке этого голоса Ганно поднял золотисто-карие глаза и посмотрел открытым, ясным, любящим взглядом, как никогда не смотрел раньше на отца, на это лицо с покрасневшими веками под светлыми бровями и бледными, немного одутловатыми щеками, которые как-то безжизненно прочерчивались узкими, вытянутыми в струнку усами. Бог весть, много ли он понял. Одно только можно сказать с уверенностью — и оба они это почувствовали: в секунду, когда взоры их встретились, между ними исчезла всякая отчужденность, холодность, всякая неловкость и взаимное непонимание, — настолько, что Томас Будденброк твердо знал теперь: не только в данное мгновенье, но и всегда, когда речь будет идти не о бодрости, деловитости, а о страхе и боли, он может твердо полагаться на любовь и преданность сына. Однако сенатор постарался этого не заметить, все сделал, чтобы пройти мимо такого открытия. В ту пору он строже, чем когда-либо, следил за практической подготовкой Ганно к будущей деятельной жизни, проверял его способности, требовал от него решительных изъявлений любви к будущему призванию и приходил в ярость при малейшем признаке сопротивления или равнодушия. Ибо сорока восьми лет от роду Томас Будденброк решил, что дни его сочтены, и уже начал считаться с возможностью близкой смерти. Его физическое самочувствие ухудшилось. Отсутствие аппетита, бессонница, головокружения и приступы озноба, которым он всегда был подвержен, уже не раз вынуждали его обращаться за советом к доктору Лангхальсу. Но заставить себя исполнять врачебные предписания он не мог. На это у него уже не хватало силы воли, надломившейся за годы мучительной апатии. Он начал долго спать по утрам, и хотя каждый вечер сердито принимал решение рано встать и перед чаем совершить предписанную прогулку, но осуществил это на деле только раза два или три. И так во всем. Непрестанное напряжение воли, безуспешное и не приносящее удовлетворения, терзало его самолюбие, временами доводило его до отчаяния. Он отнюдь не собирался отказываться от легкого дурмана маленьких крепких русских папирос, которые с юношеских лет привык курить в огромном количестве. Доктору Лангхальсу он так и заявил: «Видите ли, доктор, запрещать мне курить — ваша обязанность, кстати сказать, не слишком трудная и даже приятная, а вот придерживаться этого запрета — уж мое дело! Тут вам остается только наблюдать… Отныне мы будем вместе работать над моим здоровьем, хотя роли распределены очень несправедливо — мне достанется львиная доля работы! Да, да, не смейтесь! Я не шучу… Скверная штука работать в одиночку… Не закурить ли нам? Прошу! — И он протянул ему свой тульский портсигар. Его силы, душевные и физические, падали; крепло в нем только убеждение, что долго это продолжаться не может и конец уже не за горами. Странные предчувствия посещали его. Так, например, за столом ему вдруг начинало казаться, что он не сидит дома со своими, а смотрит на них из каких-то далеких, туманных сфер… «Я умру», — говорил он себе, и снова призывал Ганно, опять пытался воздействовать на него: — Я могу умереть раньше, чем все мы полагаем, мой мальчик, и тебе придется занять мое место! Я тоже рано вступил в дело… Пойми же, что твое равнодушие мучит меня! Решился ты наконец?.. «Да, да» — это не ответ… Ты так и не даешь мне ответа! Я спрашиваю, решился ли ты взяться за работу смело, радостно… Или ты думаешь, что у нас достаточно денег и тебе можно будет ничего не делать? У тебя ничего нет или только самая малость, ты будешь полностью предоставлен сам себе! Если ты хочешь жить, и жить хорошо, тебе придется трудиться — трудиться много, напряженно, больше, чем трудился я… Но не только забота о будущности сына и фирмы заставляла его страдать. Что-то другое, новое, нашло на него, завладело его душой, заставило работать его утомленный мозг. С тех пор как земной конец перестал быть для него отвлеченной, теоретической, а потому не приковывающей к себе внимания неизбежностью, а сделался чем-то совсем близким, ощутимым и требующим непосредственной, практической подготовки, Томас Будденброк начал задумываться, копаться в себе, испытывать свое отношение к смерти, к потустороннему миру. И едва сделав эту попытку, он постиг всю безнадежную незрелость и неподготовленность своей души к смерти. Обрядовая вера, сентиментальное традиционное христианство — словом, то, что его отец умел так хорошо сочетать с практической деловитостью и что впоследствии усвоила его мать, — всегда было чуждо Томасу Будденброку; к началу и концу вещей он всю жизнь относился со светским скептицизмом своего деда. Но, будучи человеком более глубоких запросов, более гибкого ума и тяготея к метафизике, он не мог удовлетворяться поверхностным жизнелюбием старого Иоганна Будденброка; вопросы вечности и бессмертия он понимал исторически, говоря себе, что жил в предках и будет жить в потомках. Эта мысль не только согласовалась с его родовым инстинктом, с патрицианским самосознанием, с уважением к истории семьи, но и давала ему силу для его деятельности, подстегивала его честолюбие и подкрепляла, поддерживала его во всех жизненных начинаниях. А теперь, перед всевидящим оком близкой смерти, она вдруг рухнула, рассыпалась в прах, не способная даровать ему хотя бы час покоя и сознания готовности к смерти. Хотя Томас Будденброк всю жизнь кокетничал своей склонностью к католицизму, в нем жило серьезное, глубокое, суровое до самоистязания, неумолимое чувство долга, отличающее истинного, убежденного протестанта. Нет, перед лицом высшего и последнего не существовало никакой помощи извне, никакого посредничества, отпущения грехов и утешительного забвения. В одиночестве, только собственными силами, в поте лица своего, пока не поздно, надо разрешить загадку, достичь полной готовности к смерти или уйти из этого мира в отчаянии. И Томас Будденброк разочарованно и безнадежно отвернулся от своего единственного сына, в котором надеялся жить дальше, омоложенный, сильный, и в торопливом страхе начал искать правды, которая ведь должна была где-то существовать для него. Стояло лето 1874 года. Серебристо-белые пухлые облачка проплывали в синеве над симметрично разбитым садом на Фишергрубе; в ветвях орешника, словно вопрошая о чем-то, чирикали птицы; струи фонтана плескались в венке посаженных вкруг него высоких лиловых ирисов, и запах сирени, увы, мешался с запахом сладкого сиропа, который теплый ветерок доносил с соседней кондитерской фабрики. К вящему изумлению служащих, сенатор теперь часто уходил из конторы в разгар рабочего дня и, заложив руки за спину, отправлялся в сад — там он разравнивал гравий на дорожках, выуживал тину из фонтана, подвязывал розовые кусты… Лицо его со светлыми бровями, из которых одна была чуть выше другой, за этими занятиями становилось серьезным, внимательным, но его мысли блуждали где-то во мраке, по трудным, ему одному ведомым тропам. Иногда он присаживался на балкончике павильона, сплошь увитого диким виноградом, и невидящим взглядом смотрел на заднюю кирпичную стену своего дома. Теплый воздух, напоенный сладкими запахами, мирные шорохи вокруг, казалось, хотели умягчить, убаюкать его. Усталый от созерцания пустоты, измученный одиночеством и молчанием, он временами закрывал глаза, чтобы тут же вновь широко раскрыть их, гоня от себя умиротворение. «Я должен думать, — почти вслух произносил он, — должен все упорядочить, пока не поздно…» Здесь, в этом павильоне, в легкой бамбуковой качалке, он просидел однажды четыре часа кряду, с всевозрастающим интересом читая книгу, попавшуюся ему в руки, трудно даже сказать, в результате сознательных поисков или случайно… Как-то раз, в курительной комнате, после завтрака, с папироской в зубах, он обнаружил эту книгу в дальнем углу шкафа, засунутой за другие книги, и тут же вспомнил, что уже давно приобрел ее по сходной цене у букиниста… приобрел и забыл о ней; это был объемистый том, плохо отпечатанный на тонкой желтоватой бумаге и плохо сброшюрованный, — вторая часть прославленной метафизической системы[135]. Он взял книгу с собою в сад и теперь, как зачарованный, перевертывал страницу за страницей. Неведомое чувство радости, великой и благодарной, овладело им. Он испытывал ни с чем не сравнимое удовлетворение, узнавая, как этот мощный ум покорил себе жизнь, властную, злую, насмешливую жизнь, — покорил, чтобы осудить. Это было удовлетворение страдальца, до сих пор стыдливо, как человек с нечистой совестью, скрывавшего свои страдания перед лицом холодной жестокости жизни, страдальца, который из рук великого мудреца внезапно получил торжественно обоснованное право страдать в этом мире — в лучшем из миров, или, вернее, худшем, как неоспоримо и ядовито доказывалось в этой книге. Он не все понимал: принципы и предпосылки оставались для него неясными. Его ум, непривычный к такого рода чтению, временами не мог следовать за всеми ходами мысли. Но как раз от этой смены света и тени, тупого непонимания, смутных чаяний и внезапных прозрений у него и захватывало дыхание. Часы летели, а он не отрывал глаз от книги, продолжая сидеть все в том же положении, в котором раскрыл ее. Поначалу он пропускал целые страницы, торопясь вперед, бессознательно алча добраться до главного, до самого важного, задерживаясь только на том, что сразу приковывало его внимание. Но вскоре ему попалась целая глава, которую он, плотно сжав губы и насупив брови, прочитал от первого до последнего слова, не замечая ни единого проявления жизни вокруг, с выражением почти мертвенной суровости на лице — ибо эта глава называлась «О смерти и ее отношении к нерушимости нашего существа в себе»[136]. Он не успел дочитать только нескольких строк, когда горничная пришла звать его к столу. Томас Будденброк кивнул, дочитал до конца, закрыл книгу и осмотрелся вокруг. Он почувствовал, что душа его необъятно расширилась, поддалась тяжелому, смутному опьянению, мозг затуманился. Его почти шатало от того непостижимо нового, влекущего, искусительного, что нахлынуло на него, словно первая, манящая вдаль любовная тоска. Но когда он холодными, дрожащими руками стал класть книгу в ящик садового столика, его пылающий мозг, не способный ни на одну четкую мысль, был так придавлен чем-то, так страшно напряжен, словно вот-вот что-то должно было лопнуть в нем. «Что это было? — спрашивал он себя, идя к дому, поднимаясь по лестнице, садясь за стол. — Что со мной произошло? Что мне открылось? Что было возвещено мне, Томасу Будденброку, сенатору этого города, шефу хлеботорговой фирмы „Иоганн Будденброк“?.. Ко мне ли это относилось? И смогу ли я это вынести? Я не знаю, что это было… Знаю только, что для моих бюргерских мозгов это чрезмерно много». В этом тяжком, смутном, бездумном состоянии, словно оглушенный чем-то, он пребывал весь день. Но наступил вечер, голова его стала бессильно клониться; он рано ушел спать и проспал три часа небывало глубоким сном. Проснулся он так внезапно, в таком блаженном испуге, как просыпается человек с зарождающейся любовью в сердце. Он знал, что лежит один в большой спальне; Герда спала теперь в комнате Иды Юнгман, которая перебралась поближе к маленькому Иоганну. Беспросветная тьма царила вокруг, занавеси на обоих высоких окнах были плотно сдвинуты. Среди полной тишины, в теплой духоте летней ночи, он лежал на спине и вглядывался во мрак. И что же: тьма вокруг расступилась перед его глазами, словно раздвинулась бархатная завеса, открывая его взгляду необозримую, уходящую в бесконечную глубину вечную светлую даль. «Я буду жить! — почти вслух проговорил Томас Будденброк и почувствовал, как грудь его сотрясается от внутреннего рыдания. — Это и значит, что я буду жить! Это будет жить, а то, неведомое, — это не я, морок, заблуждение, которое рассеет смерть. Да, так, так оно и есть!.. Почему?» И при этом вопросе ночь снова сомкнулась перед ним. Опять он ничего не видел, не знал, не понимал даже самого простого. Он крепче прижался головой к подушке, ослепленный, изнемогающий от той крупицы истины, которую ему только что дано было постичь. Он продолжал лежать не шевелясь и, замирая, ждал, готовый молиться о том, чтобы вновь повторилось то, что с ним было, чтобы оно еще раз пришло и просветило его. И оно повторилось. Молитвенно сложив руки, боясь даже пошевелиться, он лежал, радуясь дарованному ему свету. Что есть смерть? Ответ на этот вопрос являлся ему не в жалких, мнимо значительных словах: он его чувствовал, этот ответ, внутренне обладал им. Смерть — счастье, такое глубокое, что даже измерить его возможно лишь в минуты, осененные, как сейчас, благодатью. Она — возвращение после несказанно мучительного пути, исправление тягчайшей ошибки, освобождение от мерзостных уз и оков. Придет она — и всего рокового стечения обстоятельств как не бывало. Конец и распад? Жалок, жалок тот, кого страшат эти ничтожные понятия! Что кончится и что подвергнется распаду? Вот это его тело… Его личность, его индивидуальность, это тяжеловесное, трудно подвижное, ошибочное и ненавистное препятствие к тому, чтобы стать чем-то другим, лучшим! Разве каждый человек не ошибка, не плод недоразумения? Разве, едва родившись, он не попадает в узилище? Тюрьма! Тюрьма! Везде оковы, стены! Сквозь зарешеченные окна своей индивидуальности человек безнадежно смотрит на крепостные валы внешних обстоятельств, покуда смерть не призовет его к возвращению на родину, к свободе… Индивидуальность!.. Ах, то, что мы есть, то, что мы можем и что имеем, кажется нам жалким, серым, недостаточным и скучным; а на то, что не мы, на то, чего мы не можем, чего не имеем, мы глядим с тоскливой завистью, которая становится любовью, — хотя бы уже из боязни стать ненавистью. Я ношу в себе зачатки, начала, возможности всех родов деятельности и призваний… Не будь я здесь, где бы я мог быть? В качестве кого и чего я существовал бы, если б не был собой, если б вот эта моя личность не отделяла меня и мое сознание от личностей и сознаний всех тех, кто не я! Организм! Слепая, неосмысленная, жалкая вспышка борющейся воли! Право же, лучше было бы этой воле свободно парить в ночи, не ограниченной пространством и временем, чем томиться в узилище, скудно освещенном мерцающим, дрожащим огоньком интеллекта! Я надеялся продолжать жизнь в сыне? В личности еще более робкой, слабой, неустойчивой? Ребячество, глупость и сумасбродство! Что мне сын? Не нужно мне никакого сына!.. Где я буду, когда умру? Но ведь это ясно как день, поразительно просто! Я буду во всех, кто когда-либо говорил, говорит или будет говорить «я»; и прежде всего в тех, кто скажет это «я» сильнее, радостнее … Где-то в мире подрастает юноша, талантливый, наделенный всем, что нужно для жизни, способный развить свои задатки, статный, не знающий печали, чистый, жестокий, жизнерадостный, — один из тех, чья личность делает счастливых еще счастливее, а несчастных повергает в отчаяние, — вот это мой сын! Это я в скором, в скором времени — как только смерть освободит меня от жалкого, безумного заблуждения, будто я не столько он, сколько я… Разве я ненавидел жизнь, эту чистую, жестокую и могучую жизнь? Вздор, недоразумение! Я ненавидел только себя — за то, что не умел побороть ее. Но я люблю вас, счастливые, всех вас люблю, и скоро тюремные тесные стены уже не будут отделять меня от вас; скоро то во мне, что вас любит, — моя любовь к вам, — станет свободным, я буду с вами, буду в вас… с вами и в вас, во всех!.. Он заплакал. Прижавшись лицом к подушке, плакал потрясенный, в дурмане счастья вознесшийся ввысь, — счастья, такого болезненно-сладостного, с которым ничто на свете не могло сравниться. Это и было все то, что со вчерашнего дня пьянило его смутным волнением, что ночью шевельнулось у него в сердце и разбудило его, как зарождающаяся любовь. И теперь, когда ему было даровано все это прозреть и познать — не в словах, не в последовательных мыслях, но во внезапных, благодатных озарениях души, — он уже был свободен, был спасен; узы разорвались, оковы спали с него. Стены его родного города, в которых он замкнулся сознательно и добровольно, раздвинулись, открывая его взору мир — весь мир, клочки которого он видел в молодости и который смерть сулила подарить ему целиком. Обманные формы познания пространства, времени, а следовательно, и истории, забота о достойном исторически преемственном существовании в потомках, страх перед окончательным историческим распадом и разложением — все это отпустило его, не мешало больше постижению вечности. Ничто не начиналось и ничто не имело конца. Существовало только бескрайное настоящее и та сила в нем, Томасе Будденброке, которая любила жизнь болезненно-сладостной, настойчивой, страстной любовью; и хотя личность его была всего-навсего искаженным выражением этой любви, ей все же дано было теперь найти доступ к бескрайному настоящему. «Я буду жить!» — прошептал он в подушку, заплакал и… в следующее мгновение уже не знал, о чем. Его мозг застыл, знание потухло, вокруг опять не было ничего, кроме тишины и мрака. «Оно вернется! — уверял он себя. — Разве я уже не обладал им?» И в то время как дремотное томление разливалось по его членам, он дал себе торжественное обещание никогда не упускать этого великого счастья, напротив — собрать все свои силы, чтобы учиться, думать, читать, покуда он не усвоит прочно и навечно всю философскую систему, которая даровала ему прозрение. Но это было неосуществимо, и уже на следующее утро, проснувшись с чувством известной неловкости из-за духовных экстравагантностей, которые он себе позволил вчера, сенатор почувствовал, что из этого прекрасного порыва ничего не выйдет. Он поздно встал, сразу же отправился в городскую думу и принял оживленное участие в происходивших там дебатах. Общественная, деловая, гражданская жизнь, бившаяся в кривых старинных улочках этого торгового города средней руки, опять завладела всеми его помыслами, потребовала всех его сил. Не оставляя намерения прочесть до конца ту удивительную книгу, он все же начал задаваться вопросом, будут ли переживания той ночи и впредь что-то значить для него, выдержат ли они испытания смертью, когда она к нему подступит. Его бюргерские инстинкты противились этому предположению. Противилась и его суетность: страх играть чудаческую, смешную роль. Да разве к лицу ему все это? Разве подобают такие размышления ему, сенатору Томасу Будденброку, шефу фирмы «Иоганн Будденброк»?.. Так он больше и не заглянул в эту странную книгу, хранившую столько сокровищ, и уж и подавно не приобрел остальных томов знаменитого труда. Нервический педантизм, с годами им завладевший, пожирал все его время. Затравленный сотнями ничтожных будничных мелочей, силясь все их удержать в памяти, все сделать по порядку, он был слишком слабоволен, чтобы разумно и осмысленно распределять свое время. А когда прошло две недели с того достопамятного дня, все пережитое уже казалось ему столь далеким, что он приказал горничной взять книгу, все еще валявшуюся в ящике садового столика, и немедленно поставить ее на место, в шкаф. Вот и случилось, что Томас Будденброк, с мольбою простиравший руки к последним, наивысшим истинам, обессилев, вернулся к понятиям и образам, с детства внушенным ему благочестивым обиходом родительского дома. Он ходил по городу и думал о едином, персонифицированном боге, отце рода человеческого, пославшем на землю кровь и плоть свою, дабы сын божий пострадал за нас, о боге, который в день Страшного суда дарует всем припавшим к его престолу праведникам беспечальную вечную жизнь в вознаграждение за эту земную юдоль. Он вспоминал всю эту не очень-то ясную и несколько нелепую историю, требовавшую не понимания, а безотчетной веры, которая, навеки воплотившись в детски наивных, раз и навсегда установленных словах, должна была оказаться под рукой в минуты последнего страха. Но так ли оно будет? Увы, и эти мысли не приносили ему умиротворения! Он — человек с вечно точащей его сердце заботой о чести своего дома, о своей жене, сыне, о своем добром имени, человек, утомленный жизнью, с трудом, но умело поддерживавший бодрость в своем теле элегантностью костюма и корректностью манер, — уже долгие недели терзался вопросом: так что же происходит? Возможно ли, чтобы душа непосредственно после смерти возносилась на небеса? Или блаженство начинается с воскресения плоти? И где же тогда обретается душа до этого мгновения? Почему ни в школе, ни в церкви никто не просветил его? Можно ли оставлять человека в таком неведении? Он уже совсем было собрался отправиться к пастору Принсгейму за советом и утешением, но в последний момент отказался от своего намерения из боязни показаться смешным. В конце концов он перестал задаваться такими вопросами, положившись на волю божию. Раз попытка упорядочить свои отношения с вечностью привела к столь плачевным результатам, он решил по крайней мере устроить свои земные дела так, чтобы, не чувствуя укоров совести, привести в исполнение план, уже давно созревший в его голове. Однажды, после обеда, когда родители пили кофе в маленькой гостиной, Ганно услышал, как отец объявил маме, что ждет сегодня к себе адвоката имярек, чтобы вместе с ним составить завещание, не считая себя вправе дольше откладывать это дело. Ганно ушел в большую гостиную и там часок поупражнялся на рояле. Когда он кончил и вышел в коридор, навстречу ему попались отец с господином в длинном черном сюртуке, поднимавшиеся по лестнице. — Ганно! — окликнул его сенатор. Маленький Иоганн остановился, проглотил слюну и ответил тихо и торопливо: — Да, папа… — Мне нужно обсудить с этим господином очень важное дело. Прошу тебя, стань вот здесь, — он указал на дверь в курительную комнату. — Проследи, чтобы никто, слышишь — никто, нам не помешал. — Хорошо, папа, — сказал маленький Иоганн и встал у двери, закрывшейся за отцом и неизвестным господином. Он стоял там, теребя галстук своей матроски, непрерывно трогал языком зуб, который его беспокоил, и прислушивался к приглушенным голосам за дверью, что-то серьезно обсуждавшим. Голову с завитками русых волос на висках он склонил набок, а его золотисто-карие глаза с голубоватыми тенями в уголках смотрели из-под нахмуренных бровей задумчиво и отчужденно, как в день, когда он стоял у гроба бабушки и вместе с запахом цветов вдыхал другой, посторонний и все же странно знакомый запах. Мимо прошла Ида Юнгман и удивилась: — Куда это ты запропастился, дружок, и что тебе вздумалось здесь стоять? Из конторы пришел горбатый ученик с депешей в руках и спросил сенатора. И Ганно всякий раз рукою с якорем на синем рукаве загораживал дверь, качал головой и, помолчав с секунду, объявлял тихо, но твердо: — Нельзя никому. Папа пишет завещание. 6 Осенью доктор Лангхальс, как женщина играя своими красивыми глазами, объявил: — Нервы, господин сенатор. Все дело в нервах. Хотя временами и кровообращение оставляет желать лучшего. Разрешите дать вам совет? Вам следовало бы немного отдохнуть в этом году. За все лето три-четыре воскресных дня на взморье не могли, конечно, оказать сколько-нибудь эффективного действия. Сейчас конец сентября, в Травемюнде сезон продолжается, не все еще разъехались, — отправляйтесь-ка туда, господин сенатор, и посидите немножко на берегу моря. Две-три недели многое могут поправить… И Томас Будденброк, не колеблясь, согласился. Но когда он сообщил близким о своем решении, Христиан тотчас же стал навязываться ему в провожатые. — Я еду с тобой, Томас, — без обиняков заявил он. — Ты ведь ничего не будешь иметь против? И хотя сенатор имел против очень многое, он и на это согласился не колеблясь. Христиан теперь больше чем когда-либо располагал своим временем, так как вследствие пошатнувшегося здоровья счел себя вынужденным отказаться и от той коммерческой деятельности, которой он занимался в последнее время, а именно — от агентуры по продаже коньяка и шампанских вин. Призрак, сидящий в сумерках на софе в его комнате и кивающий ему головой, больше, к счастью, не посещал его. Но периодическая «мука» в левой стороне, пожалуй, еще усилилась, и наряду с ней появилось множество других недугов, к которым Христиан прислушивался с неусыпным вниманием и о которых, наморщив нос, подробно рассказывал всем встречным и поперечным. Случалось, как это бывало и прежде, что глотательные мускулы вдруг отказывались служить ему; тогда он сидел с куском, застрявшим в глотке, и его круглые, глубоко сидящие глазки испуганно шныряли по сторонам. Случалось, как это бывало и прежде, что его вдруг охватывал смутный, но непреодолимый страх перед параличом языка, конечностей или даже мозговых центров. Правда, ничего подобного с ним не случалось, но ведь еще неизвестно, что хуже — страх перед такой бедой или она сама. Он с бесконечными подробностями рассказывал, как однажды, собравшись вскипятить себе чай, поднес зажженную спичку не к спиртовке, а к бутылке со спиртом, так что опасность страшной гибели грозила не только ему, но всем жильцам дома и, возможно, даже соседних домов… Это был бесконечный рассказ. Но еще более обстоятельно и проникновенно, силясь выражаться как можно точнее, описывал Христиан отвратительную аномалию, которую он стал подмечать в себе последнее время. Она состояла в том, что по известным дням, то есть при известной погоде и соответствующем душевном состоянии, он не мог видеть раскрытого окна, не испытывая омерзительного и ничем не объяснимого влечения выпрыгнуть из него, — влечения страстного, почти необоримого, похожего на какой-то безумный, отчаянный задор! Однажды, в воскресенье, когда все семейство обедало на Фишергрубе, Христиан поведал, как он, собрав все силы духа, на четвереньках пробирался к окну, чтобы закрыть его. Но тут все зашикали и наотрез отказались слушать дальше. Подобные признания он делал с каким-то непостижимым удовольствием. Но вот за чем он не наблюдал, чего вовсе не замечал за собой и что никак не доходило до его сознания, а потому все больше бросалось в глаза, — это отсутствие чувства такта, с каждым годом принимавшее все более устрашающие размеры. Плохо было уже то, что он в семейном кругу рассказывал анекдоты такого сорта, которые с грехом пополам можно было рассказать в клубе, но еще хуже, что он, видимо, начал утрачивать и чувство физической стыдливости. Вознамерившись похвалиться перед невесткой Гердой, с которой он был в приятельских отношениях, прочностью своих английских носков и заодно продемонстрировать ей свою худобу, он, нимало не стесняясь, задрал широкую клетчатую штанину до самого колена. — Нет, ты посмотри только, как я исхудал. Разве это не странно, а? — сокрушенно произнес Христиан, морща нос и вытягивая вперед свою костлявую кривую ногу в белых вязаных кальсонах, уныло облегающих худые колени. Теперь, как мы уже говорили, Христиан отказался от всякой коммерческой деятельности. Но он все же пытался чем-нибудь заполнять часы, которые проводил вне клуба, и стремился подчеркнуть, что, несмотря на все препятствия, никогда не перестает трудиться. Он расширял свои познания в иностранных языках и даже начал — из любви к искусству, без всякой практической цели — изучать китайский язык, на каковое занятие и положил две недели усердного труда. В настоящее время он пытался «дополнить» неудовлетворительный, по его мнению, англо-немецкий словарь. Но поскольку он считал для себя полезной перемену воздуха, а для сенатора желательным, чтобы кто-нибудь его сопровождал, то эти труды, конечно, не могли воспрепятствовать его отъезду. Оба брата отправились к морю. Они ехали по сплошным лужам, под стук дождя, барабанившего о верх кареты, не обмениваясь почти ни единым словом. Глаза Христиана блуждали, словно он прислушивался к чему-то крайне подозрительному. Томас зябко кутался в пальто и устало глядел перед собой; веки его были красны, острые концы усов безжизненно прочерчивали его одутловатые щеки. Так они въехали под вечер в парк, и колеса экипажа зашуршали по мокрому гравию. На застекленной веранде главного здания сидел старый маклер Зигизмунд Гош и пил грог. Он поднялся, прошипев сквозь зубы что-то вроде приветствия, и они подсели к нему, чтобы согреться каким-нибудь питьем, пока внесут наверх их чемоданы. Господин Гош тоже был запоздалым курортным гостем, подобно немногим другим приезжим — какой-то английской семье, незамужней голландке и холостому гамбуржцу, которые, видимо, сейчас спали, так как вокруг стояла мертвая тишина и слышалось только журчанье дождевых потоков. Пусть их спят! Г-н Гош днем не смежает глаз. Он рад, если ему удается хоть ночью забыться на часок-другой. Здоровье его вконец расшаталось; он лечится здесь морским воздухом от дрожи в конечностях… Проклятье! Он уже с трудом держит стакан грога в руках и — громы небесные! — не всегда может писать, так что дело с переводом полного собрания пьес Лопе де Вега подвигается удручающе медленно. Старый маклер находился в весьма подавленном настроении, и его кощунственные возгласы были лишены прежнего запала. «Все к черту!» — восклицал он. Теперь это стало его любимой поговоркой, которую он повторял часто вне всякой связи с разговором. А сенатор? Что с ним такое? И как долго полагают пробыть здесь господа Будденброки? Ах, отвечал сенатор, он приехал сюда по требованию доктора Лангхальса немножко подлечить нервы. Несмотря на эту собачью погоду, он повиновался, ибо чего только не сделаешь из страха перед своим врачом! Впрочем, здоровье его и вправду немного расклеилось. А останутся они с братом до тех пор, пока он не почувствует себя лучше. — Да, я тоже никуда не гожусь, — вставил Христиан, полный зависти и обиды оттого, что Томас говорит только о себе. Он уже совсем было собрался поведать о человеке, кивающем головой, о бутылке со спиртом, о раскрытом окне, когда его брат вдруг поднялся, чтобы пойти взглянуть на отведенные им комнаты. Дождь не утихал. Он разрыхлял землю, крупными каплями плясал по поверхности моря, отступившего от берегов под напором юго-западного ветра. Все было затянуто серой пеленой. Пароходы, как тени, как корабли-призраки, скользили по волнам и исчезали за блеклым горизонтом. Приезжие иностранцы появлялись только к табльдоту. Сенатор, в калошах и резиновом плаще, ходил гулять с маклером Гошем, в то время как Христиан в обществе буфетчицы пил шведский пунш наверху, в кондитерской. Раза два или три, когда казалось, что вот-вот проглянет солнышко, из города приезжал кое-кто из знакомых, любителей поразвлечься вдали от семьи: сенатор доктор Гизеке — однокашник Христиана — и консул Петер Дельман; вид у последнего был прескверный, — он окончательно подорвал свое здоровье неумеренным потреблением воды Гунияди-Янош. Все усаживались в пальто под тентом кондитерской, напротив раковины для оркестра, где уже не играла музыка, переваривали обед из пяти блюд, пили кофе, смотрели на унылый мокрый парк и болтали. Болтали о последних событиях в городе; о недавнем наводнении, когда вода залила многие погреба и по набережной приходилось ездить на лодках; о пожаре в портовых складах; о выборах в сенат. На прошлой неделе сенатором был избран Альфред Лауритцен, фирма «Штюрман и Лауритцен», оптовая и розничная торговля колониальными товарами; сенатор Будденброк не сочувствовал этому избранию; он сидел, подняв воротник пальто, курил и, только когда разговор коснулся этого последнего пункта, вставил несколько замечаний. — Уж я-то, во всяком случае, не голосовал за Лауритцена, — сказал сенатор, — в этом можете не сомневаться. Лауритцен — безусловно честный человек и опытный коммерсант, но он представитель средних кругов, добропорядочных средних кругов; его отец собственноручно доставал из бочки маринованные селедки, заворачивал их в бумагу и вручал кухаркам… А теперь владелец розничной торговли избран в сенат! Дед мой, Иоганн Будденброк, порвал со своим старшим сыном из-за того, что тот женился на лавочнице, — да, вот каковы были нравы в те времена! Но требования все понижаются, это чувствуется и в сенате: сенат демократизируется, милейший мой Гизеке, и ничего хорошего в этом нет. Одних коммерческих способностей, с моей точки зрения, недостаточно, здесь следовало бы ставить большие требования. Альфред Лауритцен с его огромными ножищами и боцманской физиономией в зале ратуши! Это оскорбляет во мне какие-то чувства, — какие, я и сам точно не знаю. Есть тут что-то бесстильное — какая-то безвкусица. Но сенатор Гизеке почувствовал себя задетым. В конце концов и он не более как сын брандмайора!.. — Нет, по заслугам и честь. На то мы республиканцы. А вообще не следует столько курить, Будденброк, эдак вам никакой пользы не будет от морского воздуха. — Больше не стану, — сказал Томас Будденброк, бросил окурок и закрыл глаза. Разговор лениво продолжался под шум вновь начавшегося дождя, туманной дымкой затянувшего всю окрестность. Собеседники помянули о нашумевшем в городе скандале — подделке векселей оптовым торговцем Кассбаумом — «П. Филипп Кассбаум и Ко», который сидел теперь под замком. Никто особенно не горячился; поступок г-на Кассбаума называли глупостью, над ним подсмеивались, пожимали плечами. Сенатор доктор Гизеке рассказывал, что упомянутый Кассбаум отнюдь не утратил хорошего расположения духа. Явившись на свое новое местожительство, он тотчас же потребовал, чтоб ему принесли зеркало: «Мне ведь здесь сидеть не годик, а целые годы, без зеркала я не обойдусь». Он, так же как Христиан Будденброк и Андреас Гизеке, был учеником покойного Марцеллуса Штенгеля. Все рассмеялись, но как-то принужденно и невесело. Зигизмунд Гош заказал еще грогу, таким голосом, словно говорил: «На что мне эта проклятая жизнь!» Консул Дельман потребовал бутылку сладкой водки, а Христиан опять занялся шведским пуншем, который сенатор Гизеке велел подать для себя и для него. Прошло несколько минут, и Томас Будденброк снова закурил. И опять лениво, небрежно потек скептический, равнодушный разговор, еще более вялый от сытости и спиртных напитков, — о делах вообще и делах каждого в отдельности. Но и эта тема никого не оживила. — Ах, тут радоваться нечему, — глухо сказал Томас Будденброк и досадливо мотнул головой. — Ну, а у вас что слышно, Дельман? — зевая, осведомился сенатор Гизеке. — Или вас в данный момент интересует только водка? — Нет дров — нет и дыма, — отвечал консул. — Впрочем, раз в два-три дня я заглядываю к себе в контору; плешивый на прическу много времени не тратит. — Да ведь всеми сколько-нибудь прибыльными делами завладели Штрунк и Хагенштрем, — мрачно вставил маклер Гош; он облокотился на стол и подпер рукой свое лицо, лицо старого злодея. — Кучу дерьма не перевоняешь. — Консул Дельман произнес это так вульгарно, что собеседники даже огорчились безнадежностью его цинизма. — Ну, а вы, Будденброк, еще делаете что-нибудь? — Нет, — отвечал Христиан, — не могу больше работать. — И без всякого перехода, просто почуяв общее настроение и немедленно ощутив потребность «углубить» его, он заломил шляпу набекрень и заговорил о своей конторе в Вальпараисо и о Джонни Тендерстроме. — «В такую-то жарищу! Боже милостивый!.. Работать? Нет, сэр! Как видите, сэр!» И при этом они пускали дым от папирос прямо в физиономию шефа. Боже милостивый! — Мимикой и жестами он неподражаемо воспроизвел вызывающую дерзость и добродушную распущенность праздных кутил. Брат его сидел не двигаясь. Господин Гош попытался поднести к губам стакан грога, но тотчас же со злобным шипеньем поставил его на стол, хватил себя кулаком по непокорной руке, снова рванул стакан кверху, пролил половину и залпом, с яростью опрокинул остаток в глотку. — Подумаешь, какая беда, Гош — руки дрожат, — сказал Дельман. — Вам бы побыть в моей шкуре! Эта проклятая Гунияди-Янош… Я подыхаю, если не выпью положенный мне литр в день, а выпью, — так и вовсе смерть моя приходит. Вот кабы вы знали, что это такое, когда человеку не удается переварить свой обед и он камнем лежит у него в желудке! — И Дельман с препротивными подробностями описал свое самочувствие. Христиан слушал его, сморщив нос, боясь пропустить хоть слово, и, когда тот кончил, немедленно выступил с проникновенным описанием своей «муки». Дождь снова усилился. Теперь он падал вертикально, густыми струйками, и в тишине слышался только его шум — однообразный, тоскливый и безнадежный. — Да, жизнь дрянная штука! — заметил изрядно выпивший сенатор Гизеке. — У меня нет ни малейшей охоты жить на свете, — вставил Христиан. — Черт с ним, со всем! — воскликнул г-н Гош. — А вон идет Фикен Дальбек, — сказал сенатор Гизеке. Фикен Дальбек, владелица молочной фермы, проходя мимо с подойником в руках, улыбнулась сидевшим под тентом господам. Это была женщина лет под сорок, дородная, с вызывающей внешностью. Сенатор Гизеке уставился на нее осоловелыми глазами. — Вот грудь так грудь! — протянул он. А консул Дельман отпустил на ее счет не в меру соленую остроту, на которую остальные отозвались только коротким смешком. Затем явился кельнер. — Ну, с бутылкой я управился, Шредер, — объявил Дельман. — Надо когда-нибудь и расплатиться, ничего не попишешь. А вы, Христиан? Ах да, за вас ведь платит Гизеке. Но тут сенатор Будденброк, все время сидевший молча, с папиросой в углу рта, кутаясь в пальто с высоко поднятым воротником, вышел из своей неподвижности, встал и быстро спросил: — У тебя нет при себе денег, Христиан? Тогда позволь мне рассчитаться. Они раскрыли зонтики и вышли из-под тента, чтобы слегка поразмяться. Время от времени навещала братьев г-жа Перманедер. Тогда они вдвоем с Томасом отправлялись гулять к «Камню чаек» или к «Храму моря», причем Тони Будденброк по каким-то непонятным причинам всякий раз впадала в восторженное и даже мятежное настроение. Она настаивала на всеобщей свободе и равенстве, решительно отвергала сословные различия, ретиво ополчалась на привилегии и произвол, требовала, чтобы всем воздавалось по заслугам, — и тут же начинала рассуждать о своей жизни. Г-жа Перманедер была очень красноречива и превосходно занимала брата. Счастливица! Ей никогда не довелось проглотить, молча стерпеть даже малейшую обиду. Чем бы ни порадовала, чем бы ни оскорбила ее жизнь — она не молчала. Все — каждый проблеск счастья, любое горе — она топила в потоке банальных, ребячески-важных слов, полностью удовлетворявших ее врожденную сообщительность. Желудок ее оставлял желать лучшего, но на сердце у нее было легко и свободно, — она даже сама не подозревала до какой степени. Никакая невыговоренная боль не точила ее; никакое скрытое бремя не ложилось тяжестью на ее плечи. Поэтому и воспоминания прошлого не были для нее мучительны. Она знала, что ей пришлось испытать много дурного и горького, но ни усталости, ни горечи не чувствовала; ей даже с трудом верилось, что так все и было. Но поскольку уж это прошлое было общеизвестно, она использовала его для того, чтобы им хвастаться и говорить о нем с невообразимо серьезной миной. Пылая благородным возмущением, она негодующе выкрикивала имена тех, кто портил жизнь ей, а следовательно, и всему семейству Будденброков, — а таких имен, надо сказать, с годами набралось немало. — Слезливый Тришке! — восклицала она. — Грюнлих! Перманедер! Тибуртиус! Вейншенк! Хагенштремы! Прокурор! Эта девка Зеверин! Что за мошенники, Томас! Господь покарает их, в этом я твердо уверена! Обычно, когда они добирались до «Храма моря», начинало уже смеркаться, — осень брала свое. Они стояли в одной из обращенных к морю загородок, остро пахнувшей деревом, как и кабины купален; дощатые стены «Храма» были сплошь испещрены надписями, инициалами, сердечками, стихами. Взгляды их были устремлены поверх блестевших влагой травянистого откоса и узкой полоски прибрежной гальки на вспененное, бурлящее море. — Волны! — сказал Томас Будденброк. — Они набегают и рассыпаются брызгами, набегают и дробятся — одна за другой, без конца, без цели, уныло, бессмысленно. И все-таки они успокаивают, умиротворяют душу, как все простое и неизбежное. С годами я начинаю все больше и больше любить море… В свое время я предпочитал горы; наверно, потому, что они далеки от наших краев. Теперь меня к ним не тянет. Мне кажется, в горах я бы оробел, смешался. Слишком уж там все грандиозно, хаотично, многообразно… Сейчас они бы меня подавили. Интересно, каким людям милее монотонность моря? Мне кажется, тем, что слишком долго, слишком глубоко всматривались в лабиринт своего внутреннего мира, — и вот ощутили потребность хотя бы во внешнем мире найти то, что им всего нужнее, — простоту. Не то важно, что в горах ты смело карабкаешься вверх, а у моря спокойно лежишь на песке. Я ведь знаю, каким взором окидываешь горные хребты и каким — море. Взор уверенного в себе, упрямого счастливца, исполненный отваги, твердости, жизненной силы, перебегает с вершины на вершину. На морских просторах, катящих свои волны с мистической цепенящей неизбежностью, охотнее покоится затуманенный, безнадежный, всезнающий взор того, кто однажды глубоко заглянул в печальный лабиринт своей души. Здоровье и болезнь — вот различие. Один дерзко взбирается вверх среди дивного многообразия зубчатых, высоко вздымающихся скал и бездонных пропастей, чтобы испытать свои еще нерастерянные жизненные силы… Но среди бескрайной простоты внешнего мира отдыхает тот, кто устал от путаной сложности внутреннего. Госпожа Перманедер притихла, оробевшая и неприятно пораженная, как притихают в обществе простодушные люди от сказанных кем-то серьезных и значительных слов. «Да разве такое говорят», — думала она и пристально всматривалась в даль, чтобы не встретиться глазами с братом. Как бы без слов прося прощения за то, что ей на миг стало стыдно за него, она доверчиво оперлась о его руку. 7 Пришла зима, миновало рождество, стоял январь месяц 1875 года. Снег, на панелях утоптанный и смешанный с песком и золой, лежал по обе стороны улицы высокими сугробами, которые с каждым днем становились все серее, рыхлее, пористее, — градусник показывал то два, то три градуса выше нуля. На мостовой было мокро и грязно, с крыш капало. Зато небо голубело, без единого облачка, и миллиарды световых атомов кристаллами мерцали и взблескивали в небесной лазури. В центре города царило оживление, была суббота — базарный день. Под готическими аркадами ратуши мясники окровавленными руками отвешивали свой товар. На самой рыночной площади, вокруг колодца, шла торговля рыбой. Дебелые торговки, засунув руки в облезлые муфты и грея ноги у жаровен с тлеющими углями, караулили своих холодных, влажных пленниц, наперебой зазывая бродивших по рынку стряпух и хозяек. Здесь никому не грозила опасность купить несвежий товар, — почти вся рыба была живая. Некоторым из этих мясистых, жирных рыб хоть и тесновато было в ведрах, но все же они плавали в воде и чувствовали себя совсем не плохо. Зато другие, страшно выпучив глаза, непрестанно работали жабрами и, отчаянно колотя хвостами, лежали на досках, мучительно цепляясь за жизнь, пока им не перерезали глотки острым окровавленным ножом. Длинные толстые угри, извиваясь, сплетались в какие-то фантастические клубки. В глубоких кадках кишмя кишели балтийские крабы. Время от времени здоровенная камбала, сделав судорожный прыжок на доске, в безумном страхе соскакивала на скользкую замусоренную мостовую, так что торговке приходилось бежать за ней и водворять ее на место, причем она громко корила свою пленницу за такое пренебрежение долгом. На Брейтенштрассе около полудня было шумно и оживленно. Школьники с туго набитыми ранцами за плечами оглашали воздух смехом, болтовней, перебрасывались полурастаявшими снежками. Конторские ученики — молодые люди из хороших семейств, в датских матросских шапочках иди в элегантных английских костюмах и с портфелями в руках, — напускали на себя солидный вид, радуясь, что им больше не приходится ходить в реальное училище. Седобородые, заслуженные, почтенные бюргеры, с выражением нерушимых национально-либеральных убеждений на лице, постукивая тросточками, внимательно поглядывали на глазурный фасад ратуши, перед которым был выставлен двойной караул. Сегодня заседал сенат. Два солдата с ружьями на плечах шагали взад и вперед но отмеренной им дистанции, не обращая ни малейшего внимания на хлюпающий грязный снег под ногами. Они встречались посередине, у входа, смотрели друг на друга, обменивались несколькими словами и снова расходились в разные стороны. Когда же мимо них, зябко подняв воротник шинели и запрятав руки в карманы, проходил офицер, устремившийся за какой-нибудь девицей и в то же время невольно охорашивавшийся под взглядами молодых женщин, сидевших у окон соседнего дома, каждый часовой становился перед своей будкой и брал на караул… Сенаторы, которым тоже полагалось салютовать, еще нескоро выйдут из ратуши: заседание началось всего три четверти часа назад. До его окончания караул, пожалуй, успеет смениться. Внезапно до слуха одного из солдат донеслись какие-то приглушенные голоса в вестибюле ратуши, и сейчас же в подъезде вспыхнул красный фрак служителя Улефельдта. В треуголке и при шпаге, он появился на ступеньках, с деловитым видом тихо скомандовал: «Внимание!» — и тотчас же опять скрылся за дверью. На каменных плитах вестибюля отдались чьи-то шаги. Солдаты встали во фронт, стукнули каблуками, выпрямились, опустили винтовки к ноге и в несколько приемов четко отсалютовали. Между ними, слегка приподняв цилиндр над головой, быстрым шагом прошел человек среднего роста. Одна из его светлых бровей была вскинута вверх, одутловатые щеки прочерчивались тонкими вытянутыми усами. Сенатор Томас Будденброк покинул сегодня ратушу задолго до конца заседания. Он повернул направо, иными словами — двинулся не по направлению к своему дому. Подтянутый, безупречно элегантный, он шел своей чуть подпрыгивающей походкой вдоль Брейтенштрассе, то и дело раскланиваясь со знакомыми На нем были белые лайковые перчатки, а свою трость с серебряным набалдашником он держал под мышкой. Из-под пышных отворотов его шубы виднелся белоснежный фрачный галстук. Но холеное лицо сенатора выражало крайнее утомление. Раскланивавшиеся с ним граждане замечали, что на его покрасневшие глаза то и дело навертывались слезы, а крепко сжатые губы даже чуть-чуть кривились. Время от времени он делал гримасу, словно глотая какую-то жидкость, обильно наполнявшую его рот, и по движению лицевых мускулов было заметно, что он при этом судорожно сжимает челюсти. — Эге, Будденброк, да ты сбежал с заседания? Этого еще, кажется, никогда не бывало! — крикнул ему кто-то из-за угла Мюленштрассе, кого он не сразу заметил, и перед ним вырос Стефан Кистенмакер, его друг и почитатель, во всех общественных вопросах неизменно повторявший его мнение. У Кистенмакера была окладистая, уже седеющая борода, необыкновенно густые брови и длинный нос с очень пористой кожей. Года два назад, заработав солидный куш, он вышел из виноторгового дела, которое теперь вел в одиночку его брат Эдуард, и с тех пор зажил как рантье; но так как он почему-то стыдился этого звания, то постоянно делал вид, что занят по горло. «Я подрываю свое здоровье работой, — объявлял он, проводя рукой по седеющей, завитой щипцами шевелюре. — Но человек затем и живет, чтоб трудиться, не щадя своих сил». Он часами простаивал на бирже с серьезной и важной миной, хотя биржевые операции не имели к нему ни малейшего касательства. Кроме того, он занимал множество ни к чему не обязывающих должностей и недавно даже был назначен на пост директора городских купален. Он с величайшим усердием и буквально в поте лица своего выполнял обязанности присяжного, маклера, душеприказчика. — Сейчас ведь идет заседание, Будденброк, — повторил он, — а ты тут разгуливаешь. — Ах, это ты, — тихонько, с трудом шевеля губами, проговорил сенатор. — Минутами я ничего не вижу. У меня безумная боль. — Боль? Где? — Зуб. Со вчерашнего дня. Я всю ночь глаз не сомкнул… У врача я еще не успел побывать, так как утром был занят в конторе, а потом не хотел пропустить заседание. И вот, видишь, все-таки не выдержал и теперь иду к господину Брехту… — Какой же зуб у тебя болит? — Вот тут, слева, коренной… Дупло, конечно… Непереносимая боль! Всего хорошего, Кистенмакер! Сам понимаешь, что я спешу… — А я, думаешь, нет? Дел — не обобраться!.. Прощай! Желаю поскорее избавиться от боли! Вели выдернуть! Раз — и кончено, это самое лучшее! Томас Будденброк пошел дальше, стискивая челюсти, хотя от этого ему становилось только хуже. Он уже давно ощущал дикую, жгучую, сверлящую боль, а теперь еще начала жестоко ныть и вся нижняя челюсть. В воспаленной надкостнице колотились огненные молоточки; от этого слезы выступали на глазах сенатора, его бросало то в жар, то в холод. Бессонная ночь совершенно доконала его нервы. Разговаривая с Кистенмакером, он собрал все силы, чтобы голос не изменил ему. На Мюленштрассе Томас Будденброк вошел в желтовато-коричневый дом и поднялся во второй этаж, где на дверях была прибита медная дощечка: «Зубной врач Брехт». Он не видел горничной, которая отворила ему дверь. В коридоре стоял теплый запах бифштексов и цветной капусты. Потом на него вдруг пахнуло острым запахом приемной. «Присядьте, пожалуйста! Сию минуточку!» — крикнул какой-то бабий голос. Это был Иозефус. Он сидел в своей блестящей клетке, коварно поглядывая на пришельца злобными глазами. Сенатор присел возле круглого стола и попытался было развлечься юмором в «Флигенде блеттер», но тут же с отвращением захлопнув журнал, прижал к щеке прохладный серебряный набалдашник своей трости, закрыл воспаленные глаза и застонал. Вокруг была тишина, только Иозефус, кряхтя и щелкая, грыз железные прутья своей клетки. Г-н Брехт, даже если и не был занят, почитал долгом чести заставлять пациентов дожидаться. Томас Будденброк вскочил и налил себе из графина, стоявшего на маленьком столике, стакан воды, противно отзывавшей хлороформом, затем отворил дверь в коридор и раздраженным голосом крикнул, что просит г-на Брехта поторопиться, если тот ничем особо важным не занят: у него боль нестерпимая. Из дверей кабинета тотчас же высунулись лысый череп, полуседые усы и крючковатый нос зубного врача. — Прошу, — сказал он. — Прошу, — в свою очередь прокричал Иозефус. Сенатор, не улыбнувшись, последовал приглашению. «Трудный случай!» — решил г-н Брехт и побледнел. Оба быстро прошли в конец светлой комнаты, где перед окном стояло большое зубоврачебное кресло с зелеными плюшевыми подлокотниками. Усаживаясь, Томас Будденброк коротко объяснил врачу, в чем дело, откинул голову и закрыл глаза. Господин Брехт подкрутил кресло повыше и, вооружившись зеркальцем и металлической палочкой, приступил к осмотру больного зуба. От его рук несло миндальным мылом, изо рта — бифштексом и цветной капустой. — Необходимо произвести экстракцию, — объявил он через минуту и побледнел еще больше. — Что ж, приступайте, — отвечал сенатор, плотнее смыкая веки. Наступило молчание. Г-н Брехт возился у шкафа, отыскивая нужные инструменты. Достав их, он снова приблизился к пациенту. — Сейчас мы чуть-чуть смажем, — заявил он и тотчас же привел в исполнение свою угрозу, обильно смазав десну какой-то остро пахнущей жидкостью. Потом он, тихо, даже заискивающе попросив сенатора не двигаться и пошире раскрыть рот, приступил к работе. Томас Будденброк крепко ухватился обеими руками за подлокотники кресла. Он почти не чувствовал, как г-н Брехт накладывает щипцы и только по хрусту во рту и непрерывно нарастающему, все более болезненному, неистовому давлению в голове понял, что все идет как надо. «Слава богу! — подумал он. — Надо перетерпеть. Оно будет все нарастать, нарастать без конца, сделается нестерпимым, катастрофическим, безумной, пронзительной, нечеловеческой болью, разрывающей мозг… И все останется позади… Надо перетерпеть». Это продолжалось три или четыре секунды. Трепет и напряжение г-на Брехта передались всему телу Томаса Будденброка, его даже слегка подкинуло в кресле; до него донесся какой-то пискливый звук в глотке дантиста. Внезапно он ощутил страшный толчок, сотрясение — ему показалось, что у него переламываются шейные позвонки, — и тут же услышал короткий хруст, треск. Он быстро открыл глаза. Давление прошло, но неистовая боль жгла воспаленную, истерзанную челюсть, и он ясно почувствовал, что это не вожделенный конец муки, а какая-то неожиданная катастрофа, только еще усложнившая все дело. Г-н Брехт отошел от него. Бледный как смерть, он стоял, прислонившись к шкафчику с инструментами и бормотал: — Коронка… я так и знал. Томас Будденброк сплюнул кровавую слюну в синий тазик сбоку от кресла — значит, поранена десна — и спросил почти уже в бессознательном состоянии: — Что вы знали? Что случилось с коронкой? — Коронка сломалась, господин сенатор… Я этого опасался… Зуб никуда не годится… но я обязан был попытаться… — Что же теперь? — Положитесь на меня, господин сенатор… — Но что вы собираетесь делать? — Надо удалить корни посредством козьей ножки. Четыре корня. — Четыре? Значит, четыре раза накладывать и тащить? — Увы! — Нет, на сегодня с меня хватит! — сказал сенатор. Он хотел быстро встать, но остался сидеть, закинув голову. — Вы, дражайший господин Брехт, не можете требовать от меня больше того, что в силах человеческих… Я не так-то уж крепок… На сегодня с меня во всяком случае хватит. Не будете ли вы так добры открыть на минуточку окно. Господин Брехт исполнил его просьбу и сказал: — Самое лучшее, господин сенатор, если бы вы взяли на себя труд заглянуть ко мне завтра или послезавтра, в любое время, и мы, таким образом, отложили бы операцию. Признаюсь, что я и сам… Сейчас я только позволю себе смазать вам десну и предложить полосканье, чтобы смягчить боль. Все это было проделано, и сенатор вышел, сопровождаемый белым как мел г-ном Брехтом, сожалительно пожимавшим плечами, — это было все, на что еще хватало его слабых сил. — Минуточку, прошу! — крикнул Иозефус, когда они проходили через приемную. Этот крик донесся до Томаса Будденброка уже на лестнице. «Посредством козьей ножки… Да, да, это завтра. А что сейчас? Домой и скорее лечь, попытаться уснуть… Больной нерв как будто успокоился, во рту ощущалось только какое-то тупое, нудное жженье. — Так, значит, домой…» И он медленно шел по улицам, машинально отвечая на поклоны, с задумчивым и недоумевающим выражением в глазах, словно размышляя о том, что, собственно, с ним творится. Завернув на Фишергрубе, он стал спускаться вниз по левому тротуару и шагов через двадцать почувствовал дурноту. «Надо зайти в пивную на той стороне и выпить рюмку коньяку», — подумал Томас Будденброк и стал переходить улицу. Но едва он достиг середины мостовой, как… словно чья-то рука схватила его мозг и с невероятной силой, с непрерывно и страшно нарастающей быстротой завертела его сначала большими, потом все меньшими и меньшими концентрическими кругами и, наконец, с непомерной, грубой, беспощадной яростью швырнула в каменный центр этих кругов… Томас Будденброк сделал полоборота и, вытянув руки, рухнул на мокрый булыжник мостовой. Так как улица шла под гору, то ноги его оказались значительно выше туловища. Он упал лицом вниз, и под головой у него тотчас начала растекаться лужица крови. Шляпа покатилась вниз по мостовой, шуба была забрызгана грязью и выпачкана талым снегом, вытянутые руки в белых лайковых перчатках угодили прямо в грязную жижу. Так он лежал… и лежал довольно долго, пока какие-то прохожие не подошли и не повернули его лицом кверху. 8 Госпожа Перманедер поднималась по лестнице, одной рукой подбирая юбки, а другой прижимая к щеке большую коричневую муфту. Она не столько восходила по ступенькам, сколько спотыкалась, почти падала; капор ее сбился на сторону, щеки пылали, на чуть выпяченной верхней губе стояли капельки пота. Хотя, кроме нее, на лестнице никого не было, она непрерывно что-то бормотала, и из этого бормотания вдруг вырывалось какое-то слово, которое она почти выкрикивала от страха. — Ничего… — говорила она. — Ничего, ничего! Господь не попустит… Он ведает, что творит, в это я твердо верю… Конечно, конечно, ничего такого не случилось… О господи, я день и ночь буду возносить тебе молитвы! — Гонимая страхом, г-жа Перманедер просто несла чепуху. Поднявшись на третий этаж, она ринулась в коридор. Дверь в прихожую стояла открытой; оттуда, навстречу ей, шла невестка. Прекрасное белое лицо Герды Будденброк было искажено ужасом и брезгливостью; ее близко посаженные карие глаза с голубоватыми тенями в уголках щурились гневно, растерянно, возмущенно. Увидев г-жу Перманедер, она торопливо кивнула, протянула руки и, обняв ее, спрятала лицо у нее на плече. — Герда, Герда, что ж это! — крикнула г-жа Перманедер. — Что случилось? Как же так? Упал, говорят они? Без сознанья?.. Что ж это с ним?.. Господь не попустит!.. Скажи мне, ради всего святого… Но ответ последовал не сразу; она почувствовала, как трепет пробежал по всему телу Герды… и только тогда услышала шепот возле своего плеча: — На что он был похож, — разобрала г-жа Перманедер, — когда его принесли… За всю жизнь никто пылинки на нем не видел… Это насмешка, низость, что так все получилось под конец… Какой-то шорох донесся до их слуха. На пороге двери в гардеробную стояла Ида Юнгман, в белом фартуке, с миской в руках; глаза у нее были красные. Завидев г-жу Перманедер, она опустила голову и отошла в сторону, пропуская ее. Подбородок Иды дрожал мелкой дрожью. Занавески на высоких окнах заколыхались от движения воздуха, когда Тони, сопровождаемая невесткой, вошла в спальню. На нее пахнуло запахом карболки, эфира и еще каких-то медикаментов. В широкой кровати красного дерева, под стеганым красным одеялом, лежал на спине Томас Будденброк, раздетый, в вышитой ночной сорочке. Зрачки его полуоткрытых глаз закатились, губы непрестанно двигались под растрепанными усами, из горла время от времени вырывалось какое-то клокотание. Молодой доктор Лангхальс, склонившись, снимал окровавленную повязку с его лица и приготовлял новую, окуная ее в тазик с водой, стоявший на ночном столике. Покончив с этим, он приложил ухо к груди больного и взял его руку, чтобы пощупать пульс. На низеньком пуфе, в ногах кровати, сидел маленький Иоганн, теребил галстук своей матроски и с задумчивым видом прислушивался к звукам, вырывавшимся из горла отца. На одном из стульев висел забрызганный грязью костюм сенатора. Госпожа Перманедер присела подле кровати, взяла руку брата, холодную, тяжелую, и пристально посмотрела ему в лицо. Она начинала понимать, что ведает господь, что творит или не ведает… но он уже «попустил». — Том! — рыдала она. — Неужели ты меня не узнаешь? Что с тобой? Неужели ты хочешь покинуть нас? Нет, ты нас не покинешь! Этого не может, не может быть!.. Ничего хоть сколько-нибудь похожего на ответ не последовало. Она беспомощно оглянулась на доктора Лангхальса. Он стоял, потупив красивые глаза; на лице его, не лишенном известного самодовольства, была, казалось, написана воля господня. Ида Юнгман опять вошла, думая, что может понадобиться ее помощь. Явился и старый доктор Грабов. Он пожал руки всем присутствующим с кротким выражением на своем длинном лице и, покачивая головой, приступил к осмотру больного — словом, проделал все то, что до него уже проделал доктор Лангхальс. Весть о случившемся молниеносно распространилась по городу. У подъезда все время звонили, и вопросы о самочувствии сенатора достигали ушей сидевших в спальне. Но ответ был все тот же: без изменений, без изменений… Оба врача считали, что на ночь необходимо пригласить сиделку. Горничную послали за сестрой Лиандрой. И она пришла. Лицо ее не выражало ни волнения, ни испуга. Она и на этот раз спокойно положила сумку, сняла плащ, чепец и неторопливо, неслышно занялась своим делом. Маленький Иоганн, уже много часов сидевший в ногах кровати, все видел и напряженно прислушивался к клокотанью в горле отца. Собственно ему давно следовало отправиться к репетитору на урок арифметики, но он понимал, что случившееся заставит молчать любого господина в камлотовом сюртуке. Об уроках, заданных в школе, он тоже вспоминал только мимолетно и даже как-то насмешливо. Временами, когда г-жа Перманедер подходила, чтобы обнять его, он принимался плакать, но большею частью сидел с отсутствующим, задумчивым выражением лица, стараясь сдерживать прерывистое дыхание и словно ожидая, что вот-вот донесется до него тот посторонний и все же странно знакомый запах. Около четырех часов г-жа Перманедер приняла решение: она заставила доктора Лангхальса выйти с ней в соседнюю комнату, скрестила руки и вскинула голову, пытаясь в то же время прижать подбородок к груди. — Господин доктор! — начала она. — Одно уж во всяком случае в вашей власти, поэтому я и обращаюсь к вам! Не скрывайте от меня ничего! Я женщина, закаленная жизнью… Я научилась смотреть правде прямо в глаза, можете мне поверить! Доживет мой брат до завтра? Скажите правду. Доктор Лангхальс, отведя в сторону красивые глаза, посмотрел на свои ногти и заговорил о пределе сил человеческих и о невозможности решить вопрос, переживет ли брат г-жи Перманедер сегодняшнюю ночь, или через минуту-другую отойдет в иной мир… — Тогда я знаю, что мне делать, — объявила она, вышла из комнаты и послала за пастором Прингсгеймом.

The script ran 0.061 seconds.