Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. С. Тургенев - Том 9. Новь. Повести и рассказы 1874-1877 [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В настоящий том включены: повести и рассказы, создававшиеся Тургеневым в 1872–1877 годах («Пунин и Бабурин», «Часы», «Сон», «Рассказ отца Алексея»), роман «Новь», над которым писатель работал в 1870–1876 годах, «Предисловие к романам», написанное им в 1879 году для нового издания собрания своих сочинений. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Но Сипягину было не до чаю. Когда он растолковал наконец, в чем было дело и по какой причине они явились оба с Калломейцевым, губернатор издал огорченное восклицание, ударил сеня по лбу, и лицо его приняло выражение печальное. — Да… да… да! — повторял он, — какое несчастье! И он у меня тут сидит — сегодня, пока; ты знаешь, мы таких никогда больше одной ночи у себя не держим; да жандармского начальника нет в городе: твой зять и застрял… Но завтра его препроводят. Боже мой, как это неприятно! Как твоя жена должна быть огорчена!! Чего же ты хочешь? — Я бы хотел свидеться с ним у тебя здесь, если это не противно закону. — Помилуй, душа моя! Для таких людей, как ты, закон не писан. Я так тебе сочувствую… C'est affreux tu sais! Он позвонил особенным манером. Явился адъютант. — Любезный барон, пожалуйста, там — распорядитесь. — Он сказал ему, как и что делать. Барон исчез. — Представь, mon cher ami: ведь его чуть не убили мужики. Руки назад, в телегу — и марш! И он — представь! — нисколько на них не сердится и не негодует, ей-ей! И вообще такой спокойный… Я удивился! да вот ты увидишь сам. C'est un fanatique tranquille. — Ce sont les pires, — сентенциозно произнес Калломейцев. Губернатор посмотрел на него исподлобья. — Кстати, мне нужно переговорить с вами, Семен Петрович. — А что? — Да так; нехорошо. — А отменно? — Да знаете, ваш должник-то, мужик этот, что ко мне жаловаться приходил… — Ведь он повесился. — Когда? — Это все равно когда; а только нехорошо. Калломейцев пожал плечами и отошел, щегольски покачиваясь, к окну. В это мгновенье адъютант ввел Маркелова. Губернатор сказал о нем правду: он был неестественно спокоен. Даже обычная угрюмость сошла с его лица и заменилась выражением какой-то равнодушной усталости. Оно осталось тем же, когда он увидел своего зятя; и только во взгляде, брошенном им на приведшего его немца адъютанта, мелькнул мгновенный остаток его старинной ненависти к этому сорту людей. Пальто на нем было разорвано в двух местах и наскоро зашито толстыми нитками; на лбу, над бровью и на переносице виднелись небольшие ссадины с засохшей кровью. Он не умылся, но волосы причесал. Глубоко засунув обе кисти рук в рукава, он остановился недалеко от двери. Дышал он ровно. — Сергей Михайлович! — начал взволнованным голосом Сипягин, подойдя к нему шага на два и протянув настолько правую руку, чтобы она могла тронуть или остановить его, если б он сделал движение вперед, — Сергей Михайлович! я прибыл сюда не для того только, чтобы выразить тебе наше изумление, наше глубокое огорчение; в нем ты не можешь сомневаться! Ты сам хотел погубить себя! И погубил!! Но я желал тебя видеть, чтобы сказать тебе… э… э… чтобы дать… чтобы поставить тебя в возможность услышать голос благоразумия, чести и дружбы! Ты можешь еще облегчить свою участь: и, поверь, я, с своей стороны, сделаю все, что будет от меня зависеть! Вот и почтенный начальник здешней губернии тебе это подтвердит. — Тут Сипягин возвысил голос. — Чистосердечное раскаяние в твоих заблуждениях, полное признание, безо всякой утайки, которое будет заявлено где следует… — Ваше превосходительство, — заговорил вдруг Маркелов, обращаясь к губернатору, и самый звук его голоса был спокоен, хоть и немного хрипл, — я полагал, что вам угодно было меня видеть — и снова допросить меня, что ли… Но если вы призвали меня только по желанию господина Сипягина, то велите, пожалуйста, меня отвести: мы друг друга понять не можем. Все, что он говорит, — для меня та же латынь. — Позвольте… латынь! — вмешался Калломейцев заносчиво и пискливо, — а это латынь: бунтовать крестьян? Это — латынь? А? Латынь это? — Что это у вас, ваше превосходительство, чиновник по тайной полиции, что ли? такой усердный? — спросил Маркелов — и слабая улыбка удовольствия тронула его бледные губы. Калломейцев зашипел, затопотал ногами… Но губернатор остановил его. — Вы сами виноваты, Семен Петрович. Зачем мешаетесь не в ваше дело? — Не в мое дело… не в мое дело… Кажется, это дело общее… всех нас, дворян… Маркелов окинул Калломейцева холодным, медленным, как бы последним взором — и повернулся немного к Сипягипу. — А коли вы, зятек, хотите, чтобы я вам объяснил мои мысли — так вот вам: я признаю, что крестьяне имели право меня арестовать и выдать, коли им не нравилось то, что я им говорил. На то была их воля. Я к ним пришел; не они ко мне. И правительство, — если оно меня сошлет в Сибирь… я роптать не буду — хоть и виноватым себя не почту. Оно свое дело делает, потому — защищается. Довольно с вас этого? Сипягин воздел руки горе. — Довольно!! Что за слово! Не в том вопрос — и не нам судить, как поступит правительство; а я желаю знать, чувствуете ли вы — чувствуешь ли ты, Сергей (Сипягин решился затронуть сердечные струны), безрассудство, безумие своего предприятия, готов ли ты доказать свое раскаяние на деле, и могу ли я поручиться — до некоторой степени поручитьея — за тебя, Сергей! Маркелов сдвинул свои густые брови. — Я сказал… и повторять сказанное не хочу. — Но раскаяние? раскаяние где? Маркелова вдруг передернуло. — Ах, отстаньте с вашим «раскаянием»! Вы хотите мне в душу залезть? Предоставьте это хоть мне самому. Сипягин пожал плечами. — Вот — ты всегда так; не хочешь внять голосу рассудка! Тебе предстоит возможность разделаться тихо, благородно… — Тихо, благородно… — повторил угрюмо Маркелов. — Знаем мы эти слова! Их всегда говорят тому, кому предлагают сделать подлость. Вот что они значат, эти слова! — Мы о вас сожалеем, — продолжал усовещивать Маркелова Сипягин, — а вы нас ненавидите. — Хорошо сожаление! В Сибирь нас, в каторгу, — вот как вы сожалеете о нас! Ах, оставьте… оставьте меня, ради бога! И Маркелов понурил голову. На душе у него было очень смутно, как ни тих был его наружный вид. Больше всего его грызло и мучило то, что выдал его — кто же? Голоплецкий Еремей! Тот Еремей, в которого он так слепо верил! Что Менделей Дутик не пошел за ним, это его, в сущности, не удивляло… Менделей был пьян и потому струсил. Но Еремей!! Для Маркелова Еремей был как бы олицетворением русского народа… И он ему изменил! Стало быть все, о чем хлопотал Маркелов все было не то, не так? И Кисляков врал, и Василий Николаевич приказывал пустяки, и все эти статьи, книги, сочинения социалистов, мыслителей, каждая буква которых являлась ему чем-то несомненным и несокрушимым, все это — пуф? Неужели? И это прекрасное сравнение назревшего вереда, ожидавшего удара ланцета, — тоже фраза? «Нет! нет! — шептал он про себя, и на его бронзовые щеки набегала слабая краска кирпичного цвета, — нет; то все правда, все… а это я виноват, я не сумел; не то я сказал, не так принялся! Надо было просто скомандовать, а если бы кто препятствовать стал или упираться — пулю ему в лоб! тут разбирать нечего. Кто не с нами, тот права жить не имеет… Убивают же шпионов, как собак, хуже чем собак!» И представлялись — Маркелову подробности, как его схватили… Сперва молчание, перемигивания, крики в задних рядах… Вот один приближается боком, как бы кланяется. Потом эта внезапная возня! И как его оземь… «Ребята… ребята… что вы?» А они: «Кушак давай! Вяжи!..» Кости трещат… и бессильная ярость… и вонючая пыль во рту, в ноздрях… «Вали, вали его… на телегу». Кто-то густо хохочет… фай! — Не так… не так я взялся… Вот что, собственно, его грызло и мучило; а что он сам попал под колесо, это была его личная беда: она не касалась общего дела, — ее бы можно было перенести… но Еремей! Еремей! Между тем как Маркелов стоял с головой, опущенной на грудь, Сипягин отвел губернатора в сторону и начал говорить ему вполголоса, разводя немного руками, выделывая двумя пальцами небольшую трель на своем лбу, как бы желая показать, что тут, дескать, у этого несчастного неладно, и вообще стараясь возбудить если не сочувствие, то снисхождение к безумцу. А губернатор пожимал плечами, то поднимал, то закрывал глаза, сожалел о собственном бессилии — и, однако, что-то обещал… «Tous les egards… certainement, tous les egards… — слышались приятно картавые слова, мягко проходившие сквозь раздушенные усы… — Но ты знаешь: закон!» — «Конечно: закон!» — подхватывал Сипягин с какой-то строгой покорностью. Пока они так разговаривали в уголку, Калломейцев просто не мог утерпеть на месте: двигался взад и вперед, слегка чмокал, кряхтел, являл все признаки нетерпения. Наконец он подошел к Сипягину и поспешно промолвил: — Vous oubliez l'autre! — А, да! — промолвил Сипягин громко. — Merci de me l'avoir rappele. Я должен довести следующий факт до сведения вашего превосходительства, — обратился он к губернатору… (Он величал так друга своего Voldemar'a, собственно, для того, чтобы не скомпрометировать престижа власти перед бунтовщиком.) — Я имею основательные причины предполагать, что сумасбродное предприятие моего beau-frere'a имеет некоторые рамификации; и что одна из этих ветвей — то есть одно из заподозренных мною лиц находится в недальнем расстоянии от сего города. Вели ввести, — прибавил он вполголоса, — там у тебя в гостиной есть один… Я его привез. Губернатор взглянул на Сипягина, подумал с уважением: «Каков!» — и отдал приказ. Минуту спустя раб божий, Сила Паклин, предстал пред его очи. Сила Паклин начал с того, что низко поклонился губернатору, но, увидев Маркелова, не докончил поклона и так и остался, наполовину согнутый, переминая шапку в руках. Маркелов бросил на него рассеянный взгляд, но едва ли узнал его, ибо снова погрузился в думу. — Это — ветвь? — спросил губернатор, указывая на Паклина большим белым пальцем, украшенным бирюзою. — О нет! — с полусмехом отвечал Сипягин. — А впрочем! — прибавил он, подумав немного. — Вот, ваше превосходительство, — заговорил он снова громко, — перед вами некто господин Паклин. Он, сколько мне известно, петербургский житель и близкий приятель некоторого лица, которое состояло у меня в качестве учителя и покинуло мой дом, увлекши за собою, — прибавлю, краснея, — одну молодую девицу, мою родственницу. — Ah! oui, oui, — пробормотал губернатор и покачал сверху вниз головою, — я что-то слышал… Графиня сказывала… Сипягин возвысил голос. — Это лицо есть некто господин Нежданов, сильно мною заподозренный в превратных понятиях и теориях… — Un rouge a tous crins, — вмешался Калломейцев… — …В превратных понятиях и теориях, повторил еще отчетливее Сипягин, — и уж, конечно, не чуждый всей этой пропаганде; он находится… скрывается, как мне сказывал господин Паклин, на фабрике купца Фалеева… При словах: «как мне сказывал» — Маркелов вторично бросил взгляд на Паклина и только усмехнулся, медленно и равнодушно. — Позвольте, позвольте, ваше превосходительство, — закричал Паклин, — и вы, господин Сипягин, я никогда… никогда… — Ты говоришь: купца Фадеева? — обратился губернатор к Сипягину, поиграв только пальцами в направлении Паклина: потише, дескать, братец, потише. — Что с ними делается, с нашими почтенными бородачами? Вчера тоже одного схватили по тому же делу. Ты, может, слышал его имя: Голушкин, богач. Ну, этот революции не сделает. Так на коленках и ползает. — Купец Фалеев тут ни ини чем, — отчеканил Сипягин, — я его мнений не знаю; я говорю только о его фабрике, на которой, по словам господина Паклина, находится в настоящую минуту господин Нежданов. — Этого я не говорил! — возопил опять Паклин. — Это вы говорили! — Позвольте, господин Паклин, — все с тою же неумолимой отчетливостью произнес Сипягин. — Я уважаю то чувство дружбы, которое внушает вам вашу «денегацию» («Экий… Гизо!» — подумал тут про себя губернатор). Но возьму смелость поставить вам себя в пример. Полагаете ли вы, что во мне чувство родственное не столь же сильно, как ваше дружеское? Но есть другое чувство, милостивый государь, которое еще сильнее и которое должно руководить всеми нашими действиями и поступками: чувство долга! — Le sentiment du devoir, — пояснил Калломейцев. Маркелов окинул взором обоих говоривших. — Господин губернатор, — промолвил ошн, — повторяю мою просьбу: велите, пожалуйста, увести меня прочь от этих болтунов. Но тут губернатор потерял немножко терпение. — Господин Маркелов! — воскликнул он, — я советовал бы вам, в вашем положении, более сдержанности в языке и более уважения к старшим… особенно, когда они выражают патриотические чувства, подобные тем, которые вы сейчас слыхали в устах вашего beau-frere'a! Я счастливым себя почту, любезный Борис, — прибавил губернатор, обратясь к Сипягину, — довести твои благородные поступки до сведения министра. Но у кого же, собственно, находится — этот господин Нежданов на этой фабрике? Сипягин нахмурился. — У некоего господина Соломина, тамошнего главного механика, как мне сказывал тот же господин Паклин. Казалось, Сипягину доставляло особенное удовольствие терзать бедного Силушку: он вымещал на нем теперь и данную ему в карете сигару, и фамильярную вежливость своего обращения с ним, и некоторое даже заигрывание. — И этот Соломин, — подхватил Калломейцев, — есть несомненный радикал и республиканец — и вашему превосходительству не худо было бы обратить ваше внимание также и на него. — Вы знаете этих… господ… Соломина… и как бишь! и… Нежданова? — немного по-начальнически, в нос, спросил губернатор Маркелова. Маркелов злорадно раздул ноздри. — А вы, ваше превосходительство, знаете Конфуция и Тита Ливия? Губернатор отвернулся. — Il n'y a pas moyen de causer avec cet homme, — промолвил он, пожимая плечами. — Господин барон, пожалуйте сюда. Адъютант подскочил к нему; а Паклин, улучив время, приблизился, ковыляя и спотыкаясь, к Сипягину. — Что же это вы делаете, — прошептал он, — зачем же вы губите вашу племянницу? Ведь она с ним, с Неждановым!.. — Я никого не гублю, милостивый государь, — отвечал Сипягин громко, — я делаю то, что мне повелевает совесть и… — И ваша супруга, моя сестра, у которой вы под башмаком, — ввернул столь же громко Маркелов Сипягин, как говорится, даже не чукнул… Так это было ниже его! — Послушайте, — продолжал шептать Паклин — все его тело трепетало от волнения и, быть может, от робости, а глаза сверкали злобой и в горле клокотали слезы — слезы сожаления о тех и досады на себя, — послушайте: я сказал вам, что она замужем — это неправда, я вам солгал! Но брак этот должен совершиться, и если вы этому помешаете, если туда явится полиция, на вашей совести будет лежать пятно, которое вы ничем не смоете, — и вы… — Известие, сообщенное вами, — перебил еще громче Сипягин, — если оно только справедливо, в чем я имею право сомневаться, — это известие может только ускорить те меры, которые я почел бы нужным предпринять; а о чистоте моей совести я уж буду просить вас, милостивый государь, не заботиться. — Вылощена она, брат, — ввернул опять Маркелов, — петербургский лак на нее наведен; никакая жидкость ее не берет! А ты, господин Паклин, шепчи, шепчи, сколько хочешь: не отшепчешься, шалишь! Губернатор почел за нужное прекратить все эти пререкания. — Я полагаю, — начал он, — что вы, господа, уже достаточно высказались, — а потому, любезный барон, уведите господина Маркелова. N'est ce pas, Boris, ты не нуждаешься более… Сипягин развел руками. — Я сказал все, что мог!. — И прекрасно!.. Любезный барон!.. Адъютант приблизился к Маркелову, щелкнул шпорами, сделал горизонтальное движение ручкою… «Пожалуйте, мол!» Маркелов повернулся и пошел вон. Паклин, правда мысленно, но с горьким сочувствием и жалостью, пожал ему руку. — А на фабрику мы пошлем наших молодцов, — продолжал губернатор. — Только вот что, Борис: мне сдается — этот барин (он указал подбородком на Паклина) тебе что-то сообщал насчет твоей родственницы… Будто она там, на той фабрике… Так как же… — Ее арестовать, во всяком случае, нельзя, — заметил глубокомысленно Сипягин, — может быть, она одумается и вернется. Если позволишь, я напишу ей записочку. — Сделай одолжение. И вообще ты можешь быть уверен… Nous coffererons le quidam… mais nous sommes galants avec les dames… et avec celle-la donc! — Но вы не принимаете никаких распоряжений насчет этого Соломина, — жалобно воскликнул Калломейцев, который все время приникал ухом и старался вслушаться в маленькое a parte губернатора с Сипягиным. — Уверяю вас: это главный зачинщик! У меня на это нюх… такой нюх! — Pas trop de zele, любезнейший Семен Петрович, заметил, осклабясь, губернатор. — Вспомните Талейрана! Коли что, тот от нас тоже не уйдет. Вы лучше подумайте о вашем… как… к! — И губернатор сделал знак удушения на своей шее… — Да кстати, — обратился он снова к Сипягину, — et ce gaillaard-la (он опять указал подбородком на Паклина). - Qu'en ferons-nous? На вид он не страшен. — Отпусти его, — сказал тихо Сипягин и прибавил по-немецки: — Lass'den Lumpen laufen! Он почему-то подумал, что делает цитату из Гете, из «Геца фон Берлихингена». — Вы можете идти, милостивый государь! — промолвил громко губернатор. — Мы более в вас не нуждаемся. До зобаченья! Паклин отдал общий поклон и вышел на улицу, весь уничтоженный и разбитый. Боже! боже! Это презрение его доконало. «Что же это такое? — думал он с невыразимым отчаянием, — и трус и доносчик? Да нет… нет; я честный человек, господа, — и я не совсем уже лишен всякого мужества!» Но что за знакомая фигура торчит на крыльце губернаторского дома и смотрит на него унылым, исполненным упрека взором? Да это — старый слуга Маркелова. Он, видно, пришел за своим барином в город и не отходит прочь от его тюрьмы… Только зачем же он смотрит так на Паклина? Ведь не он же Маркелова выдал! «И зачем я совался туда, куда мне — ни к коже, ни к роже? — думал он опять свою отчаянную думу. — Не мог сидеть смирно на своей лавочке! А теперь они говорят и, пожалуй, напишут: некто господин Паклин все рассказал, выдал их… своих друзей выдал врагам!» Вспомнился ему тут взгляд, брошенный на него Маркеловым, вспомнились эти последние слова: «Не отшепчешься, шалишь!» — а тут эти старческие, унылые, убитые глаза! И, как сказано в Писании, он «плакася горько» и побрел себе в «оазис», к Фомушке и Фимушке, к Снандулии… XXXVI Когда Марианна, в то самое утро, вышла из своей комнаты — она увидела Нежданова одетым и сидящим на диване. Одной рукой он поддерживал голову, другая бессильно и недвижимо лежала на коленях. Она подошла к нему. — Здравствуй, Алексей… Ты не раздевался? не спал? Какой ты бледный! Отяжелевшие веки его глаз приподнялись медленно. — Я не раздевался, я не спал. — Ты нездоров? или это еще след вчерашнего? Нежданов покачал головою. — Я не спал с тех пор, как Соломин вошел в твою комнату. — Когда? — Вчера вечером. — Алексей, ты ревнуешь? Вот новость! И нашел время, когда ревновать! Он остался у меня всего четверть часа… И мы говорили об его двоюродном брате, священнике, и о том, как устроить наш брак. — Я знаю, что он остался всего четверть часа: я видел, когда он вышел. И я не ревную, о нет! Но все-таки я не мог заснуть с тех пор. — Отчего же? Нежданов помолчал. — Я все думал… думал… думал! — О чем? — О тебе… о нем… и о самом себе. — И до чего же ты додумался? — Сказать тебе, Марианна? — Скажи. — Я думал, что я мешаю — тебе… ему… и самому себе. — Мне! ему! Я воображаю, что ты этим хочешь сказать, хотя ты и уверяешь, что не ревнуешь. Но: самому себе? Марианна, во мне сидят два человека — и один не дает жить другому. Так я уж полагаю, что лучше перестать обоим жить. — Ну, полно, Алексей, пожалуйста. Что за охота себя мучить и меня? Нам следует теперь сообразить, какие надо принять меры… Ведь нас в покое не оставят. Нежданов ласково взял ее за руку. — Сядь возле меня, Марианна, и поболтаем немного, по-дружески. Пока есть время. Дай мне руку. Мне кажется, что нам не худо объясниться — хотя, говорят, всякие объяснения ведут обыкновенно только к большей путанице. Но ты умна и добра; ты все поймешь, и чего я не доскажу — ты додумаешь. Сядь. Голос Нежданова был очень тих, и какая-то особенная, дружеская нежность и просьба высказывались в его глазах, пристально устремленных на Марианну. Она тотчас охотно села возле него и взяла его руку — Ну, спасибо, моя милая, — и слушай. Я тебя долго не задержу. Я уже ночью в голове все приготовил, что я должен тебе сказать. Ну — слушай. Не думай, чтобы вчерашнее происшествие меня слишком смутило: я был, вероятно, очень смешон и немножко даже гадок; но ты, конечно, не подумала обо мне ничего дурного или низкого… ты меня знаешь. Я сказал, что это происшествие меня не смутило; это — неправда, это вздор… оно смутило меня, но не потому, что меня привезли домой пьяного; а потому, что оно окончательно доказало мне мою несостоятельность! И не только в том, что я не могу пить, как пьют русские люди, — а вообще! вообще! Марианна, я обязан сказать тебе, что я не верю больше в то дело, которое нас соединило, в силу которого мы вместе ушли из того дома и к которому я, говоря правду, уже охладевал, когда твой огонь согрел и зажег меня; не верю! не верю! Он положил свою свободную руку себе на глаза и умолк на мгновенье. Марианна тоже ни слова не промолвила и потупилась… Она почувствовала, что он ей не сказал ничего нового. — Я думал прежде, — продолжал Нежданов, отняв руку от глаз, но уже не глядя больше на Марианну, — что я в самое-то дело верю, а только сомневаюсь в самом себе, в своей силе, в своем уменье; мои способности, думал я, не соответствуют моим убеждениям… Но, видно, этих двух вещей отделить нельзя — да и к чему обманываться! Нет — я в самое дело не верю. А ты веришь, Марианна? Марианна выпрямилась и подняла голову. — Да, Алексей, верю. Верю всеми силами душн — и посвящу этому делу всю свою жизнь! До последнего дыхания! Нежданов повернулся к ней и измерил ее всю умиленным и завидующим взглядом. — Так, так; я ждал такого ответа. Вот ты и видишь, что нам вместе делать нечего: ты сама одним ударом перерубила нашу связь. Марианна молчала. — Вот и Соломин, — начал снова Нежданов, — хоть и он не верит… — Как? — Нет! Он не верит… да это ему и не нужно; он подвигается спокойно вперед. Человек, который идет по дороге в город, не спрашивает себя: да существует ли, полно, этот город? Он идет себе да идет. Так и Соломин. И больше ничего не нужно. А я… вперед не могу; назад не хочу; оставаться на месте — томно. Кому же дерзну я предложить быть моим товарищем? Знаешь поговорку: один под один конец, другой под другой — и пошло дело на лад? А коли один не сможет нести — как быть другому? — Алексей, — промолвила нерешительно Марианна, — ты, мне кажется, преувеличиваешь. Мы ведь любим друг друга. Нежданов глубоко вздохнул. — Марианна… Я преклоняюсь перед тобою… а ты жалеешь меня — и каждый из нас уверен в честности другого: вот настоящая правда! А любви между нами нет. — Но постой, Алексей, что ты говоришь! Ведь сегодня же, сейчас, за нами явится погоня… Ведь нам надобно уходить вместе, а не расставаться. — Да; и ехать к попу Зосиме, чтобы он нас обвенчал, по предложению Соломина. Я хорошо знаю, что в твоих глазах этот брак не что иное, как паспорт, как средство избегнуть полицейских затруднений… но все-таки он некоторым образом обязывает… к житию вместе, рядом… или если не обязывает, то, по крайней мере, предполагает желание жить вместе. — Что ж это, Алексей? Ты здесь останешься? У Нежданова чуть было не сорвалось с языка: «Да» — но он одумался и промолвил: — Н… н… нет. — В таком случае ты удалишься отсюда не туда, куда я. Нежданов крепко пожал ее руку, которая все еще лежала на его руке. — Оставить тебя без покровителя, без защитника было бы преступно — и я этого не сделаю, как я ни плох. У тебя будет защитник… Не сомневайся в том! Марианна нагнулась к Нежданову — и, заботливо приблизив свое лицо к его лицу, старалась заглянуть ему в глаза, в душу — в самую душу. — Что с тобой, Алексей? Что у тебя на сердце? Скажи!.. Ты меня беспокоишь. Твои слова так загадочны, так странны… И лицо твое! Я никогда не видала у тебя такого лица! Нежданов тихонько отклонил ее и тихонько поцеловал у ней руку. На этот раз она не противилась — и не засмеялась, и все продолжала заботливо и тревожно глядеть на него. — Не беспокойся, пожалуйста! Тут ничего страшного нет. Вся беда моя вот в чем. Маркелова, говорят, мужики побили; он отведал их кулаков, они помяли ему бока… Меня мужики не били, они даже пили со мною, пили мое здоровье… но душу они мою помяли, хуже чем бока у Маркелова. Я был рожден вывихнутым… хотел себя вправить, да еще хуже себя вывихнул. Вот именно то, что ты замечаешь на моем лице. — Алексей, — медленно промолвила Марианна, — тебе было бы грешно не быть откровенным со мною. Он стиснул свои руки. — Марианна, все мое существо перед тобою как на ладони; и что бы я ни сделал, говорю тебе наперед: в сущности, ничему, ничему ты не удивишься! Марианна хотела попросить объяснения этих слов, однако не попросила… притом в это мгновенье в комнату вошел Соломин. Движенья его были быстрей и резче обыкновенного. Глаза прищурились, широкие губы сжались, все лицо как будто заострилось и приняло выражение сухое, твердое и несколько грубое. — Друзья мои, — начал он, — я пришел вам сказать, что мешкать нечего. Собирайтесь… ехать вам пора. Через час надо вам быть готовыми. Надо вам ехать венчаться. От Паклина нет никакого известия; лошадей его сперва задержали в Аржаном, а потом прислали назад… Он остался там. Вероятно, его увезли в город. Он, конечно, не донесет, но бог его знает, разболтает, пожалуй. Да и по лошадям могли узнать. Мой двоюродный предупрежден. Павел с вами поедет. Он и свидетелем будет. — А вы… а ты? — спросил Нежданов. — Разве ты не поедешь? Я вижу, ты одет по-дорожному, — прибавил он, указав глазами на высокие болотные сапоги, в которых пришел Соломон. — Это я… так… на дворе грязно. — Но отвечать ты за нас ведь не будешь? — Не полагаю… во всяком случае — это уж мое дело. Итак, через час. Марианна, Татьяна желает вас видеть. Она что-то там приготовила. — А! Да! Я и сама хотела к ней идти… Марианна направилась к двери… На лице Нежданова изобразилось нечто странное, нечто вроде испуга, тоски… — Марианна, ты уходишь? — промолвил он внезапно упавшим голосом. Она остановилась. — Я через полчаса вернусь. Мне уложиться недолго. — Да; но подойди ко мне… — Изволь; зачем? — Мне еще раз хочется взглянутъ на тебя. — Он посмотрел на нее долгим взором. — Прощай, прощай, Марианна! — Она изумилась. — То бишь… Что это я? Это я так… сболтнул. Ты ведь через полчаса вернешься? Да? — Конечно. — Ну, да… да… Извини. У меня в голове путаница от бессонницы. Я тоже сейчас… уложусь. Марианна вышла из комнаты. Соломин хотел было пойти за ней. Нежданов остановил его: — Соломин! — Что? — Дай мне руку. Надо ж мне поблагодарить тебя за твое гостеприимство. Соломин усмехнулся. — Вот что вздумал! — Однако подал ему руку. — И вот еще что, — продолжал Нежданов, — если со мной что случится, могу я надеяться на тебя, что ты не оставишь Марианну? Твою будущую жену? — Ну да, Марианну. — Во-первых, я уверен, что с тобой ничего не случится; а во-вторых, ты можешь быть спокоен: Марианна мне так же дорога, как и тебе. — О! Я это знаю… знаю… знаю! Ну и прекрасно. И спасибо. Так через час? — Через час. — Я буду готов. Прощай! Соломин вышел и догнал Марианну на лестнице. Он намеревался ей сказать что-то насчет Нежданова, да промолчал. И Марианна, с своей стороны, поняла, что Соломин намеревался ей что-то сказать — и именно насчет Нежданова — и что он промолчал. И она промолчала тоже. XXXVII Как только Соломин вышел, Нежданов мгновенно вскочил с дивана, прошелся раза два из одного угла в другой, потом постоял с минуту в каком-то каменном раздумье посреди комнаты; внезапно встрепенулся, торопливо сбросил с себя свой «маскарадный» костюм, отпихнул его ногою в угол, достал и надел свое прежнее платье. Потом он подошел к трехногому столику, вынул из ящика две запечатанные бумажки и еще какой-то небольшой предмет, сунул его в карман, а бумажки оставил на столе. Потом он присел на корточки перед печкой, отворил заслонку… В печке оказалась целая груда пепла. Это было все, что оставалось от бумаг Нежданова, от заветной тетрадки… Он сжег все это в течение ночи. Но тут же в печке, сбоку, прислоненный к одной из стенок, находился портрет Марианны, подаренный ему Маркеловым. Видно, у него не хватило духа сжечь и этот портрет! Нежданов бережно вынул его и положил на стол рядом с запечатанными бумажками. Потом он решительным движением руки сгреб свою фуражку и направился было к двери… но остановился, вернулся назад и вошел в комнату Марианны. Там он постоял с минуту, оглянулся кругом и, приблизившись к ее узенькой кроватке, нагнулся — и с одиночным немым рыданьем приник губами не к изголовью, а к ногам постели… Потом он разом выпрямился — и, надвинув фуражку на лоб, бросился вон. Ни с кем не встретившись ни в коридоре, ни на лестнице, ни внизу, Нежданов проскользнул в палисадник. День был серый, небо висело низко, сырой ветерок шевелил верхушки трав и качал листья деревьев; фабрика стучала и шумела меньше, чем о ту же пору в другие дни; с двора ее несло запахом угля, дегтя, сала. Зорко и подозрительно оглянулся Нежданов и пошел прямо к той старой яблоне, которая привлекла его внимание в самый день его приезда, когда он в первый раз выглянул из окна своей квартирки. Ствол этой яблони оброс сухим мохом; шероховатые обнаженные сучья, с кое-где висевшими красноватыми листьями, искривленно поднимались кверху, наподобие старческих, умоляющих, в локтях согбенных рук. Нежданов стал твердой ногою на темную землю, окружавшую корень яблони, и вынул из кармана тот небольшой предмет, который находился в ящике стола. Потом он внимательно посмотрел на окна флигелька… «Если кто-нибудь меня увидит в эту минуту, — подумал он, — тогда, быть может, я отложу…» Но нигде не показалось ни одного человеческого лица… точно все вымерло, все отвернулось от него, удалилось навсегда, оставило его на произвол судьбы. Одна фабрика глухо гудела и воняла, да сверху стали сеяться мелкие, иглистые капли холодного дождя. Тогда Нежданов, взглянув сквозь кривые сучья дерева, под которым он стоял, на низкое, серое, безучастно-слепое и мокрое небо, зевнул, пожался, подумал: «Ведь ничего другого не осталось, не назад же в Петербург, в тюрьму», сбросил фуражку долой и, заранее ощутив во всем теле какую-то слащавую, сильную, томительную потяготу, приложил к груди револьвер, дернул пружину курка… Что-то разом толкнуло его, даже не слишком сильно… но он уже лежал на спине и старался понять: что с ним и как он сейчас видел Татьяну?.. Он даже хотел позвать ее, сказать: «Ах, не надо!» — но вот уже он весь, онемел, и над лицом его, в глазах, на лбу, в мозгу завертелся мутно-зеленый вихрь — и что-то страшно тяжелое и плоское придавило его навсегда к земле. Татьяна недаром померещилась Нежданову; в ту самую минуту, как он спустил курок револьвера, она подошла к одному из окон флигелька и свидела его под яблонью. Не успела она подумать: «Что это он в такую погоду торчит под яблонью, простоволосый?» — как он повалился навзничь, точно сноп. Выстрела она не слыхала — звук его был очень слаб, — но тотчас почуяла что-то недоброе и опрометью бросилась вниз, в палисадник… Она добежала до Нежданова… «Алексей Дмитрич, что с вами?» Но уже им овладела темнота. Татьяна нагнулась к нему, увидала кровь… — Павел! — закричала она не своим голосом. — Павел! Несколько мгновений спустя Марианна, Соломин, Павел и еще двое фабричных уже были в палисаднике. Нежданова тотчас подняли; понесли во флигель и положили на тот самый диван, на котором он провел свою последнюю ночь. Он лежал на спине, с полузакрытыми недвижными глазами, с посинелым лицом, хрипел протяжно и туго, изредка всхлипывая и как бы давясь. Жизнь еще не покинула его. Марианна и Соломин стояли по обеим сторонам дивана, оба почти такие же бледные, как и сам Нежданов. Поражены, потрясены, уничтожены были оба — особенно Марианна, — но не изумлены. «Как мы этого не предвидели?» — думалось им; и в тоже время им казалось, что они… да, они это предвидели. Когда он сказал Марианне: «Что бы я ни сделал, говорю тебе наперед: ничему ты не удивишься», — и еще когда он говорил о тех двух человеках, которые в нем ужиться не могут, — разве не шевельнулось в ней нечто вроде смутного предчувствия? Почему же она не остановилась тотчас и не вдумалась и в эти слова, и в это предчувствие? Отчего она теперь не смеет взглянуть на Соломина, как будто он ее сообщник… как будто и он ощущает угрызения совести? Отчего ей не только бесконечно, до отчаяния жаль Нежданова, но как-то страшно и жутко — и совестно? Может быть, от нее зависело его спасти? Отчего они оба не смеют произнести слова? Почти не смеют дышать — и ждут… Чего? Боже мой! Соломин послал за доктором, хотя, конечно, надежды не было никакой. На маленькую, уже почерневшую, бескровную рану Нежданова Татьяна положила большую губку с холодною водой, намочила его волосы тоже холодной водою с уксусом. Вдруг Нежданов перестал хрипеть и пошевельнулся. — Приходит в память, — прошептал Соломин. Марианна стала на колени возле дивана… Нежданов взглянул на нее… до того времени его глаза были недвижны, как у всех умирающих. — А я еще… жив, — проговорил он чуть слышно. — И тут не сумел… задерживаю вас. — Алеша, — простонала Марианна. — Да вот… сейчас… Помнишь, Марианна, в моем… стихотворении… «Окружи меня цветами»… Где же цветы?.. Но зато ты тут… Там, в моем письме… Он вдруг затрепетал весь. — Ох, вот она… Дайте оба… друг другу… руки — при мне… Поскорее… дайте… Соломин схватил руку Марианны. Голова ее лежала на диване, лицом вниз, возле самой раны. Сам Соломин стоял прямо и строго, сумрачный как ночь. — Так… хорошо… так… Нежданов опять начал всхлипывать, но как-то уж очень необычно… Грудь выставилась, бока втянулись… Он явно пытался положить свою руку на их соединенные руки, но его руки уже были мертвы. — Отходит, — шепнула Татьяна, стоявшая у двери, и стала креститься. Всхлипыванья стали реже, короче… Он еще искал взором Марианну… но какая-то грозная белесоватость уже заволакивала изнутри его глаза… «Хорошо»… — было его последним словом. Его не стало… а соединенные руки Соломина и Марианны все еще лежали на его груди. Вот что писал он в двух оставленных им коротких записках. Одна была адресована Силину и содержала всего несколько строк: «Прощай, брат, друг, прощай! Когда ты получишь этот клочок — меня уже не будет. Не спрашивай, как, почему — и не сожалей; знай, что мне теперь лучше. Возьми ты нашего бессмертного Пушкина и прочти в «Евгении Онегине» описание смерти Ленского. Помнишь: «Окна мелом забелены; хозяйки нет» и т. д. Вот и все. Сказать мне тебе нечего… оттого, что слишком много пришлось бы говорить, а времени нет. Но я не хотел уйти, не уведомив тебя; а то ты бы думал обо мне, как о живом, и я согрешил бы перед нашей дружбой. Прощай; живи. Твой друг А. Н.» Другое письмо было несколько длиннее. Оно было адресовано на имя Соломина и Марианны. Вот что стояло в нем: «Дети мои! (Тотчас после этих слов был перерыв; что-то было зачеркнуто или скорее замарано; как будто слезы брызнули тут.) Вам, быть может, странно, что я вас так величаю, я сам почти ребенок — и ты, Соломин, конечно, старше меня. Но я умираю — и, стоя на конце жизни, гляжу на себя как на старика. Я очень виноват пред вами обоими, особенно пред тобой, Марианна, — в том, что причиняю вам такое горе (я знаю, Марианна, ты будешь горевать) — и доставил вам столько беспокойства. Но что было делать? Я другого выхода не нашел. Я не умел опроститься; оставалось вычеркнуть себя совсем. Марианна, я был бы бременем и для себя, и для тебя. Ты великодушная — ты бы обрадовалась этому бремени, как новой жертве… но я не имел права налагать на тебя эту жертву: у тебя есть лучшее и большее дело. Дети мои, позвольте мне соединить вас как бы загробной рукою. Вам будет хорошо вдвоем. Марианна, ты окончательно полюбишь Соломина — а он… он тебя полюбил, как только увидел тебя у Сипягиных. Это не осталось для меня тайной, хотя мы несколько дней спустя бежали с тобою. Ах, то утро! Какое оно было славное, свежее, молодое! Оно представляется мне теперь как знамение, как символ вашей двойной жизни — твоей и его; и я только случайно находился тогда на его месте. Но пора кончить; я не желаю тебя разжалобить… я желаю только оправдаться. Завтра будут несколько очень тяжелых минут… Но что же делать? Другого выхода ведь нет? Прощай, Марианна, моя хорошая, честная девушка! Прощай, Соломин! Поручаю тебе ее. Живите счастливо — живите с пользой для других; а ты, Марианна, вспоминай обо мне только, когда будешь счастлива. Вспоминай обо мне, как о человеке тоже честном и хорошем, но которому было как-то приличнее умереть, нежели жить. Любил ли я тебя любовью — не знаю, милый друг, но знаю, что сильнее чувства я никогда не испытал и что мне было бы еще страшнее умереть, если б я не уносил такого чувства с собой в могилу. Марианна! Если ты встретишь когда-нибудь девушку, Машурину по имени, — Соломин ее знает, впрочем и ты, кажется, ее видела, — скажи ей, что я с благодарностью вспомнил о ней незадолго перед кончиной… Она уж поймет. Надо ж, однако, оторваться. Я сейчас выглянул из окна: среди быстро мчавшихся туч стояла одна прекрасная звезда. Как быстро они ни мчались — они не могли ее закрыть. Эта звезда напомнила мне тебя, Марианна! В это мгновенье ты спишь в соседней комнате — и ничего не подозреваешь… Я подошел к твоей двери, приложил ухо и, казалось, уловил твое чистое, спокойное дыхание… Прощай! прощай! прощайте, мои дети, мои друзья! Ваш А. Ба, ба, ба! как же это я в предсмертном письме ничего не сказал о нашем великом деле? Знать, потому, что перед смертью лгать уже не приходится… Марианна, прости мне эту приписку… Ложь была во мне — а не в том, чему ты веришь! Да вот еще что: ты, быть может, подумаешь, Марианна: он испугался тюрьмы, в которую его непременно засадили бы, и нашел это средство ее избегнуть? Нет: тюрьма еще не важность; но сидеть в тюрьме за дело, в которое не веришь, — это уже никуда не годится. И я кончаю с собою — не из страха тюрьмы. Прощай, Марианна! Прощай, моя чистая, нетронутая!» Марианна и Соломин поочередно прочли это письмо. Потом она положила и портрет свой, и обе бумажки к себе в карман — и осталась неподвижной. Тогда Соломин сказал ей: — Все готово, Марианна; поедем. Надо исполнить его волю. Марианна приблизилась к Нежданову, прикоснулась устами к его уже похолодевшему лбу — и, обернувшись к Соломину, сказала: — Поедем. Он взял ее за руку — и оба вышли из комнаты. Когда, несколько часов спустя, полиция нагрянула на фабрику, она, конечно, нашла Нежданова — но уже трупом. Татьяна опрятно убрала его, положила ему под голову белую подушку, скрестила его руки, поставила даже букет цветов возле него на столик. Павел, получивший все нужные инструкции, принял полицейских чиновников с величайшим подобострастием и таковым же глумлением, — так что те не знали, благодарить ли его или тоже арестовать. Он рассказал обстоятельно, как происходило дело самоубийства, накормил их швейцарским сыром, напоил мадерой; но насчет настоящего местопребывания Василия Федотыча и приезжей барышни отозвался совершенным неведеньем и только ограничился увереньем, что Василий, мол, Федотыч никогда долго в отсутствии не пребывает — потому дела; что он не нынче — завтра вернется и тогда тотчас, минуточки не теряя, даст о том знать в город. Человек он на это аккуратный. Так господа чиновники и отъехали ни с чем, приставив сторожей к телу и обещавшись прислать судебного следователя. XXXVIII Через два дня после всех этих происшествий на двор к «складному» попу Зосиме въехала тележка, в которой сидели мужчина и женщина, уже известные нам, и на другой же день после их приезда они сочетались браком. Вскоре потом они исчезли — и добрый Зосима нисколько не горевал о том, что он сделал. На фабрике, оставленной Соломиным, оказалось письмо; адресованное на имя хозяина и доставленное ему Павлом; в нем отдавался полный и точный отчет о положении дел (оно было блестящее) и выпрашивался трехмесячный отпуск. Письмо это было написано за два дня до смерти Нежданова, из чего можно было заключить, что Соломин уже тогда считал нужным уехать с ним и с Марианной и скрыться на время. Следствие, произведенное по поводу самоубийства, ничего не открыло. Труп похоронили; Сипягин прекратил всякое дальнейшее искание своей племянницы. А месяцев девять спустя судили Маркелова. Он и на суде держал себя так же, как перед губернатором: спокойно, не без достоинства и несколько уныло. Его обычная резкость смягчилась — но не от малодушия: тут участвовало другое, более благородное чувство. Он ни в чем не оправдывался, ни в чем не раскаивался, никого не обвинял и никого не назвал; его исхудалое лицо с потухшими глазами сохраняло одно выражение: покорности судьбе и твердости; а его короткие, но прямые и правдивые ответы возбуждали в самих его судьях чувство, похожее на сострадание. Даже крестьяне, которые его схватили и свидетельствовали против него, даже они разделяли это чувство и говорили о нем, как о барине «простом» и добром. Но вина его была слишком явна; избегнуть наказания он не мог и, казалось, сам принял это наказание как должное. Из остальных его, впрочем немногочисленных, соучастников — Машурина скрылась; Остродумов был убит одним мещанином, которого он подговаривал к восстанию и который «неловко» толкнул его; Голушкина, за его «чистосердечное раскаяние» (он чуть с ума не сошел от ужаса и тоски), подвергли легкому наказанию; Кислякова продержали с месяц под арестом, а потом выпустили и даже не препятствовали ему снова «скакать» по губерниям; Нежданова избавила смерть; Соломина, за недостатком улик, оставили в некотором подозрении — и в покое. (Он, впрочем, не уклонился от суда и явился в срок.) О Марианне не было и речи… Паклин окончательно вывернулся; да на него и не обратили особенного внимания… Прошло года полтора. Настала зима 1870 года. В Петербурге, в том самом Петербурге, где тайный советник в камергер Сипягин готовился играть значительную роль, где его жена покровительствовала всем искусствам, давала музыкальные вечера и устраивала дешевые кухни, а г. Калломейцев считался одним из надежнейших чиновников своего министерства, — по одной из линий Васильевского острова шел, ковыляя и слегка переваливаясь, маленький человек в скромном пальто с кошачьим воротником. То был Паклин. Он порядком изменился в последнее время: в концах висков, выдававшихся из-под краев меховой шапки, виднелось несколько серебряных нитей. Навстречу ему двигалась по тротуару дама довольно полная, высокого роста, плотно закутанная в темный суконный плащ. Паклин бросил на нее рассеянный взгляд, прошел мимо… потом вдруг остановился, задумался, расставил руки и, с живостью обернувшись и нагнав ее, взглянул ей под шляпку в лицо. — Машурина? — промолвил он вполголоса. Дама величественно измерила его взором и, не сказав слова, пошла дальше. — Милая Машурина, я вас узнал, — продолжал Паклин, ковыляя с нею рядом, — только вы, пожалуйста, не бойтесь. Ведь я вас не выдам — я слишком рад, что встретил вас! Я Паклин, Сила Паклин, знаете, приятель Нежданова… Зайдите ко мне; я живу в двух шагах отсюда… Пожалуйста. — Ио соно контесса Рокко ди Санто-Фиуме! — отвечала дама низким голосом, но с удивительно чистым русским акцентом. — Ну что контесса… какая там контесса… Зайдите, поболтаемте. — Да где вы живете? — спросила вдруг по-русски итальянская графиня. — Мне некогда. — Я живу здесь, в этой линии, вот мой дом, тот серый, трехэтажный. Какая вы добрая, что не хотите больше секретничать со мною! Дайте мне руку, пойдемте. Давно ли вы здесь? И почему вы графиня? Вышли замуж за какого-нибудь итальянского конте? Машурина ни за какого конте не выходила; ее снабдили паспортом, выданным на имя некоей графини Рокко ди Санто-Фиуме, недавно перед тем умершей, — и она с ним преспокойно отправилась в Россию, хотя ни слова не понимала по-итальянски и имела лицо самое русское. Паклин привел ее в свою скромную квартиру. Горбатая сестра, с которой он жил, вышла навстречу гостье из-за перегородки, отделявшей крохотную кухню от такой же передней. — Вот, Снапочка, — промолвил он, — рекомендую, большая моя приятельница; дай-ка нам поскорее чаю. Машурина, которая не пошла бы к Паклину, если б он не упомянул имени Нежданова, сняла шляпу с головы — и, поправивши своей мужественной рукой свои по-прежнему коротко остриженные волосы, поклонилась и села молча. Она так вовсе не изменилась; даже платье на ней было то же самое, как и два года тому назад, но в глазах ее установилась какая-то недвижная печаль, которая придавала нечто трогательное обычно суровому выражению ее лица. Снандулия побежала за самоваром, а Паклин поместился против Машуриной, слегка похлопал ее по колену и понурил голову; а когда хотел заговорить, принужден был откашляться: голос его прервался, и слезинки сверкнули на глазах. Машурина сидела неподвижно и прямо, не прислоняясь к спинке стула, и угрюмо смотрела в сторону. — Да, да, — начал Паклин, — были дела! Гляжу на вас и вспоминаю… многое и многих. Мертвых и живых. Вот и мои переклитки умерли… да вы их, кажется, не знали; и обе, как я предсказывал, в один день. Нежданов… бедный Нежданов!.. Вы ведь, вероятно, знаете… — Да, знаю, — промолвила Машурина, все так же глядя в сторону. — И об Остродумове тоже знаете? Машурина только кивнула головою. Ей хотелось, чтобы он продолжал говорить о Нежданове, но она не решилась просить его об этом. Он ее понял и так. — Я слышал, что он в своем предсмертном письме упомянул о вас. Правда это? Машурина не тотчас отвечала. — Правда, — произнесла она наконец. — Чудесный был человек! Только не в свою колею попал! Он такой же был революционер, как и я! Знаете, кто он, собственно, был? Романтик реализма! Понимаете ли вы меня? Машурина бросила быстрый взгляд на Паклина. Она его не поняла — да и не хотела дать себе труд его понять. Ей показалось неуместным и странным, что он осмеливается приравнивать себя к Нежданову, но она подумала: «Пускай хвастается теперь». (Хоть он вовсе не хвастался — а скорей, по его понятиям, принижал себя.) — Меня тут отыскал некто Силин, — продолжал Паклин, — Нежданов тоже писал к нему перед смертью. Так вот он, этот самый Силин, просил: нельзя ли найти какие-нибудь бумаги покойного? Но Алешины вещи были опечатаны… да и бумаг там не было; он все сжег — и стихи свои сжег. Вы, может быть, не знали, что он стихи писал? Мне их жаль; я уверен — иные должны были быть очень недурны. Все это исчезло вместе с ним — все попало в общий круговорот — и замерло навеки! Только что у друзей осталось воспоминание, пока они сами не исчезнут в свою очередь! Паклин помолчал. — Зато Сипягины, — подхватил он снова, — помиите, эти снисходительные, важные, отвратительные тузы — они теперь наверху могущества и славы! — Машурина вовсе не «помнила» Сипягиных; но Паклин так их ненавидел обоих — особенно его, — что не мог отказать себе в удовольствии их «продернуть». — Говорят, у них в доме такой высокий тон! Все о добродетели толкуют!! Только я заметил: если где слишком много толкуют о добродетели — это все равно, как если в комнате у больного слишком накурено благовониями: наверно, пред этим совершилась какая-нибудь тайная пакость! Подозрительно это! Бедного Алексея они погубили, эти Сипягины! — Что Соломин? — спросила Машурина. Ей вдруг перестало хотеться слышать что-нибудь от этого о нем! — СоломИн! — воскликнул Павлин. — Этот молодцом Вывернулся отлично. Прежнюю-то фабрику бросил и лучших людей с собой увел. Там был один… голова, говорят, бедовая! Павлом его звали… так и того увел. Теперь, говорят, свой завод имеет — небольшой — где-то там, в Перми, на каких-то артельных началах. Этот дела своего не оставит! Он продолбит! Клюв у него тонкий — да и крепкий зато. Он — молодец! А главное: он не внезапный исцелитель общественных ран. Потому ведь мы, русские, какой народ? Мы все ждем: вот, мол, придет что-нибудь или кто-нибудь — и разом нас излечит, все наши раны заживит, выдернет все наши недуги, как больной зуб. Кто будет этот чародей? Дарвинизм? Деревня? Архип Перепентьев? Заграничная война? Что угодно! только, батюшка, рви зуб!! Это все — леность, вялость, недомыслие. А Соломин не такой: нет, он зубов не дергает — он молодец! Машурина сделала знак рукою, как бы желая сказать, что «этого, стало быть, похерить надо». — Ну, а та девушка, — спросила она, — я забыла ее имя, которая тогда с ним — с Неждановым — ушла? — Марианна? Да она теперь этого самого Соломина жена. Уж больше года, как она за ним замужем. Сперва только числилась, а теперь, говорят, настоящей женой стала. Да-а. Машурина опять сделала тот же знак рукою. Бывало, она ревновала Нежданова к Марианне; а теперь она негодовала на нее за то, что как могла она изменить его памяти?! — Чай, ребенок уже есть, — прибавила она с пренебрежением. — Может быть, не знаю. Но куда же вы, куда? — прибавил Паклин, видя, что она берется за шляпу. — Подождите; Снапочка нам сейчас чаю подаст. Ему не столько хотелось удержать собственно Машурину, сколько не упустить случая высказать все, что накопилось и накипело у него на душе. С тех пор, как Паклин вернулся в Петербург, он видел очень мало людей, особенно молодых. История с Неждановым его напугала, он стал очень осторожен и чуждался общества, — и молодые люди, с своей стороны, поглядывали на него подозрительно. Один так даже прямо в глаза обругал его доносчиком. С стариками он сам неохотно сближался; вот ему и приходилось иногда молчать по неделям. Перед сестрой он не высказывался; не потому, чтобы воображал ее не способной его понять, — о нет! Он высоко ценил ее ум… Но с ней надо было говорить серьезно и вполне правдиво: а как только он пускался «козырять» или «запускать брандер» — она тотчас принималась глядеть на него каким-то особенным, внимательным и соболезнующим взглядом, и ему становилось совестно. Но скажите, возможно ли обойтись без легкой «козырки»? Хоть с двойки — да козыряй! Оттого-то и жизнь в Петербурге начала становиться тошна Паклину, и он уже думал, как бы перебраться в Москву, что ли? Разные соображения, измышления, выдумки, смешные или злые слова набирались в нем, как вода на запертой мельнице… Заставок нельзя было поднимать: вода делалась стоячей и портилась. Машурина подвернулась… Вот он и поднял заставки и заговорил, заговорил… Досталось же Петербургу, петербургской жизни, всей России! Никому и ничему не было ни малейшей пощады! Машурину все это занимало весьма умеренно; но она не возражала и не перебивала его… а ему больше ничего не требовалось. — Да-с, — говорил он, — веселое наступило времечко, доложу вам! В обществе застой совершенный; все скучают адски! В литературе пустота — хоть шаром покати! В критике… если молодому передовому рецензенту нужно сказать, что «курице свойственно нести яйца», — подавай ему целых двадцать страниц для изложения этой великой истины — да и то он едва с нею сладит! Пухлы эти господа, доложу вам, как пуховики, размазисты, как тюря, и с пеной у рта говорят общие места! В науке… ха-ха-ха! ученый Кант есть и у нас; только на воротниках инженеров! В искусстве то же самое! Не угодно ли вам сегодня пойти в концерт? Услышите народного певца Агремантского… Большим успехом пользуется… А если бы лещ с кашей — лещ с кашей, говорю вам, был одарен голосом, то он именно так бы и пел, как этот господин! И тот же Скоропихин, знаете, наш исконный Аристарх, его хвалит! Это, мол, не то, что западное искусство! Он же и наших паскудных живописцев хвалит! Я, мол, прежде сам приходил в восторг от Европы, от итальянцев; а услышал Россини и подумал «Э! э!»; увидел Рафаэля — «Э! э!..» — и этого Э! э! нашим молодым людям совершенно; достаточно; и они за Скоропихиным повторяют: «Э! э!» — и довольны, представьте! А в то же время народ бедствуст страшно, подати его разорили вконец, и только та и совершилась реформа, что все мужики картузы надели, а бабы бросили кички… А голод! А пьянство! А кулаки! Но тут Машурина зевнула — и Павлин понял, что надо переменить разговор. — Вы мне еще не сказали, — обратился он к ней где вы эти два года были, и давно ли приехали, и что делали, и каким образом превратились в итальянку и почему… — Вам все это не следует знать, — перебила Машурина, — к чему? Ведь уж это теперь не по вашей части. Паклина как будто что-то кольнуло, и он, чтоб скрыть свое смущение, посмеялся коротеньким, натянутым смехом. — Ну как угодно, — промолвил он, — я знаю, я в глазах нынешнего поколения человек отсталый; да и точно, я уже не могу считаться… в тех рядах… — Он не закончил своей фразы. — Вот нам Снапочка чай несет… Вы выкушайте чашечку да послушайте меня… Может быть, в моих словах будет что-нибудь интересное для вас. Машурина взяла чашку, кусочек сахару и принялась пить вприкуску. Паклин рассмеялся уже начисто. — Хорошо, что полиции здесь нет, а то итальянская графиня… как, бишь? — Рокко ди Санто-Фиуме, — с невозмутимой важностью проговорила Машурина, втягивая в себя горячую струю. — Рокко ди Санто-Фиуме, — повторил Паклин, — и пьет вприкуску чай! Уж очень неправдоподобно! Полиция сейчас возымела бы подозрения. — Ко мне и то на границе, — заметила Машурина, — приставал какой-то в мундире; все расспрашивал; я уж и не вытерпела: «Отвяжись ты от меня, говорю, ради бога!» — Вы это по-итальянски ему сказали? — Нет, по-русски. — И что же он? — Что? Известно, отошел! — Браво! — воскликнул Паклин. — Ай да контесса! Еще чашечку! Ну так вот что я хотел вам сказать. Вы вот о Соломине отозвались сухо. А знаете ли, что я вам доложу? Такие, как он — они-то вот и суть настоящие. Их сразу не раскусить, а они — настоящие, поверьте; и будущее им принадлежит. Это — не герои; это даже не те «герои труда», о которых какой-то чудак — американец или англичанин — написал книгу для назидания нас, убогих; это — крепкие, серые, одноцветные, народные люди. Теперь только таких и нужно! Вы смотрите на Соломина: умен — как день, и здоров — как рыба… Как же не чудно! Ведь у нас до сих пор на Руси как было: коли ты живой человек, с чувством, с сознанием — так непременно ты больной! А у Соломина сердце-то, пожалуй, тем же болеет, чем и наше, — и ненавидит он то же, что мы ненавидим, да нервы у него молчат и все тело повинуется как следует… значит: молодец! Помилуйте: человек с идеалом — и без фразы; образованный — и из народа; простой — и себе на уме… Какого вам еще надо? — И вы не глядите на то, — продолжал Паклин, приходя все более и более в азарт и не замечая, что Машурина его уже давно не слушала и опять уставилась куда-то в сторону, — не глядите на то, что у нас теперь на Руси всякий водится народ: и славянофилы, и чиновники, и простые, и махровые генералы, и эпикурейцы, и подражатели, и чудаки (знавал же я одну барыню, Хавронью Прыщову по имени, которая вдруг с бухта-барахта сделалась легитимисткой и уверяла всех, что когда она умрет, то стоит только вскрыть ее тело — и на сердце ее найдут начертанным имя Генриха Пятого… Это у Хавроньи Прыщовой-то!). Не глядите на все это, моя почтеннейшая, а знайте, что настоящая, исконная наша дорога — там, где Соломины, серые, простые, хитрые Соломины! Вспомните, кагда я это говорю вам, — зимой тысяча восемьсот семидесятого года, когда Германия собирается уничтожить Францию… когда… — Силушка, — послышался за спиной Паклина тихий голосок Снандулии, — мне кажется, в твоих рассуждениях о будущем ты забываешь нашу религию и ее влияние… И к тому же, — поспешно прибавила она, — госпожа Машурина тебя не слушает… Ты бы лучше предложил ей еще чашку чаю. Паклин спохватился. — Ах да, моя почтенная, — не хотите ли вы в самом деле?.. Но Машурина медленно перевела на него свои темные глаза и задумчиво промолвила: — Я хотела спросить у вас, Паклин, нет ли у вас какой-нибудь записки Нежданова — или его фотографии? — Есть фотография… есть; и, кажется, довольно хорошая. В столе. Я сейчас отыщу вам ее. Он стал рыться у себя в ящике, а Снандулия подошла к Машуриной и с участием, долго и пристально посмотрев на нее, пожала ей руку — как собрату. — Вот она! Нашел! — воскликнул Паклин и подал фотографию. Машурина быстро, почти не взглянув на нее и не сказав спасибо, но покрасневши вся, сунула ее в карман, надела шляпу и направилась к двери. — Вы уходите? — промолвил Паклин. — Где вы живете, по крайней мере? — А где придется. — Понимаю; вы не хотите, чтоб я об этом знал. Ну, скажите, пожалуйста, хоть одно: вы все по приказанию Василия Николаевича действуете? — На что вам знать? — Или, может, кого другого, — Сидора Сидорыча? Машурина не отвечала. — Или вами распоряжается безымянный какой? Машурина уже перешагнула порог. — А может быть, и безымянный! Она захлопнула дверь. Паклин долго стоял неподвижно перед этой закрытой дверью. — «Безымянная Русь!» — сказал он наконец. Предисловие к романам Решившись в предстоящем издании поместить все написанные мною романы («Рудин», «Дворянское гнездо», «Накануне», «Отцы и дети», «Дым» и «Новь») в последовательном порядке, считаю нелишним объяснить, в немногих словах, почему я это сделал. Мне хотелось дать тем из моих читателей, которые возьмут на себя труд прочесть эти шесть романов сподряд, возможность наглядно убедиться, насколько справедливы критики, упрекавшие меняв изменении однажды принятого направления, в отступничестве* и т. п. Мне, напротив, кажется, что меня скорее можно упрекнуть в излишнем постоянстве и как бы прямолинейности направления. Автор «Рудина», написанного в 1855-м году, и автор «Нови», написанной в 1876-м, является одним и тем же человеком. В течение всего этого времени я стремился, насколько хватало сил и умения, добросовестно и беспристрастно изобразить и воплотить в надлежащие типы и то, что Шекспир называет: «the body and pressure of time»*[190], и ту быстро изменявшуюся физиономию русских людей культурного слоя, который преимущественно служил предметом моих наблюдений. Насколько это мне удалось — не мне судить: но смею думать, что читатели не усомнятся теперь в искренности и однородности моих стремлений. Позволю себе прибавить несколько кратких замечаний о каждом из этих шести романов — замечаний, не лишенных, быть может, некоторого интереса. «Рудин», написанный мною в деревне, в самый разгар Крымской кампании, имел успех чисто литературный не столько в самой редакции «Современника», где он был помещен, сколько вне ее. Помнится, покойный Некрасов, выслушав мое чтение, сказал мне: «Ты затеял что-то новое; но между нами, по секрету, скучен твой „Рудин“». Правда, несколько недель спустя тот же Некрасов, говоря со мною о только что написанной им поэме «Саша», заметил, что «ты, мол, увидишь, я в ней до некоторой степени подражаю твоему „Рудину“ — но ведь ты не рассердишься». Помню также, что меня очень изумило письмо Сеньковского* (барона Брамбеуса), которого я чуждался, как вся тогдашняя молодая школа, и который отнесся к «Рудину» с великим сочувствием. «Дворянское гнездо» имело самый большой успех, который когда-либо выпал мне на долю. Со времени появления этого романа я стал считаться в числе писателей, заслуживающих внимание публики. Гораздо меньший успех имело «Накануне», хотя ни один из моих романов не вызвал столько статей в журналах. (Самою выдающеюся была, конечно, статья Добролюбова*.) Покойный Н. Ф. Павлов сильно раскритиковал меня, а другому, ныне также покойному критику, некоему Дарагану дали даже обед по подписке в благодарность за весьма строгую статью о «Накануне»*, в которой он особенно настаивал на безнравственности главных действующих лиц. Появилось несколько эпиграмм; одна острота особенно часто повторялась:* мое произведение потому-де названо «Накануне», что оно вышло накануне хорошего романа. Прошу позволения у читателей рассказать — именно по поводу этого «Накануне» — небольшой эпизод из моей литературной жизни. Почти весь 55-й год (так же как предшествовавшие три года) я безвыездно провел в своей деревне, во Мценском уезде Орловской губернии. Из числа моих соседей самым мне близким человеком был некто Василий Каратеев, молодой помещик двадцати пяти лет. Каратеев был романтик, энтузиаст, большой любитель литературы и музыки, одаренный притом своеобразным юмором, влюбчивый, впечатлительный и прямой.* Он воспитывался в Московском университете и жил в деревне у своего отца, на которого каждые три года находила хандра вроде сумасшествия. У Каратеева была сестра — очень замечательное существо, — которая тоже кончила сумасшествием. Все эти лица давно уже умерли; оттого я так свободно говорю о них. Каратеев заставлял себя заниматься хозяйством, в котором ровно ничего не смыслил, и особенно любил чтение да разговоры с людьми ему симпатичными. Таких людей оказывалось немного. Соседям он не нравился за вольнодумство и насмешливый язык; к тому ж они боялись знакомить его с своими дочерьми и женами, так как за ним упрочилась репутация — в сущности вовсе им не заслуженная, — репутация опасного волокиты. Ко мне он ездил часто — и его посещения доставляли мне почти единственное развлечение и удовольствие в тогдашнюю, для меня не слишком веселую, пору.* Когда настала Крымская война и произошел рекрутский набор на дворянство, названный ополчением, не жаловавшие Каратеева дворяне нашего уезда согласились, как говорится, упечь его — и выбрали его в офицеры этого самого ополчения. Узнав о своем назначении, Каратеев приехал ко мне. Меня тотчас поразил его расстроенный и встревоженный вид. Первым его словом было: «Я оттуда не вернусь; я этого не вынесу; я умру там». Здоровьем он похвалиться не мог; грудь у него постоянно болела, и сложения он был слабого. Хотя я сам боялся за него всех трудностей похода, однако я постарался рассеять его мрачные предчувствия и начал уверять его, что не пройдет и года — и мы снова сойдемся в нашем захолустье, будем опять видеться, толковать и спорить по-прежнему. Но он упорно настаивал на своем — и после довольно продолжительной прогулки в моем саду вдруг обратился ко мне с следующими словами: «У меня есть до вас просьба. Вы знаете, что я провел несколько лет в Москве, — но вы не знаете, что со мной произошла там история, которая возбудила во мне желание рассказать ее — и самому себе и другим. Я попытался это сделать; но я должен был убедиться, что у меня нет никакого литературного таланта, и всё дело разрешилось тем, что я написал эту тетрадку, которую я передаю в ваши руки». Сказавши это, он вынул из кармана небольшую тетрадку, страниц в пятнадцать. «Так как я уверен, — продолжал он, — несмотря на все ваши дружеские утешения, что я не вернусь из Крыма, то будьте так добры, возьмите эти наброски и сделайте из них что-нибудь, что́ бы не пропало бесследно, как пропаду я!» Я стал было отказываться, но, видя, что мой отказ его огорчает, дал ему слово исполнить его волю и в тот же вечер, по отъезде Каратеева, пробежал оставленную им тетрадку. В ней беглыми штрихами было намечено то, что составило потом содержание «Накануне». Рассказ, впрочем, не был доведен до конца и обрывался круто. Каратеев, во время своего пребывания в Москве, влюбился в одну девушку, которая отвечала ему взаимностью; но, познакомившись с болгарином Катрановым (лицом, как я узнал впоследствии, некогда весьма известным и до сих пор не забытым на своей родине), полюбила его и уехала с ним в Болгарию, где он вскоре умер. История этой любви была передана искренне — хотя неумело. Каратеев действительно не был рожден литератором. Однако только сцена, именно поездка в Царицыно, была набросана довольно живо — и я в моем романе сохранил ее главные черты. Правда, в то время в моей голове вращались другие образы: я собирался писать «Рудина»; но та задача, которую я потом постарался выполнить в «Накануне», изредка возникала передо мною. Фигура главной героини, Елены, тогда еще нового типа в русской жизни, довольно ясно обрисовывалась в моем воображении; но недоставало героя, такого лица, которому Елена, при ее еще смутном, хотя сильном стремлении к свободе, могла предаться. Прочтя тетрадку Каратеева, я невольно воскликнул: «Вот тот герой, которого я искал!» Между тогдашними русскими такого еще не было. Когда на следующий день я увидел Каратеева, я не только подтвердил ему мое решение исполнить его просьбу, но и поблагодарил его за то, что он вывел меня из затруднения и внес луч света в мои, еще до тех пор темные, соображения и измышления. Каратеев этому обрадовался и, повторив еще раз: «Не дайте этому всему умереть», уехал на службу в Крым, откуда он, к глубокому моему сожаленью, не вернулся. Предчувствия его сбылись. Он умер от тифа на стоянке близ Гнилого моря, где было помещено — в землянках — наше орловское ополчение, не видавшее во всё время войны ни одного неприятеля и тем не менее потерявшее от различных болезней около половины своих людей. Я, однако, отложил исполнение своего обещания: я занялся другой работой; кончивши «Рудина», я принялся за «Дворянское гнездо»; и только зимою, с 58-го на 59-й год, очутившись снова в той же деревне и в той же обстановке, как и во время моего знакомства с Каратеевым, я почувствовал, что уснувшие впечатления зашевелились; я отыскал, я перечел его тетрадку, отступившие на второй план образы выступили снова на первый — и я тотчас же принялся за перо. Некоторым из моих знакомых тогда же стало известным всё то, что я теперь рассказал; но я считаю своей обязанностью ныне, при окончательном издании моих романов, поделиться этим и с публикой и тем заплатить хотя позднюю дань памяти моего бедного молодого друга. И вот каким образом болгарин сделался героем моего романа. А господа критики дружно упрекали меня в деланности и безжизненности этого лица*, удивлялись моей странной затее выбрать именно болгарина, спрашивали: «Почему? С какой стати? Какой смысл?» Ларчик просто открывался* — но я не почел тогда нужным входить в дальнейшие объяснения. Об «Отцах и детях», кажется, нет нужды говорить подробно: этому роману посвящена целая глава моих «Литературных и житейских воспоминаний». Замечу одно: вот уже семнадцать лет прошло со времени появления «Отцов и детей», а, сколько можно судить, взгляд критики на это произведение всё еще не установился — и не далее как в прошлом году я, по поводу Базарова, мог прочесть в одном журнале, что я не что иное, как «башибузук, добивающий не им раненных»*. Правда, это сказал тот самый г. Антонович, который, вскоре после появления «Отцов и детей», утверждал, что г. Аскоченский предвосхитил содержание моего романа.* «Дым» хотя успех имел довольно значительный, однако большое возбудил против меня негодованье. Особенно сильны были упреки в недостатке патриотизма, в оскорблении родного края и т. п. Опять появились эпиграммы. Сам Ф. И. Тютчев, дружбой которого я всегда гордился и горжусь доныне, — счел нужным написать стихотворение*, в котором оплакивал ложную дорогу, избранную мною. Оказалось, что я одинаково, хотя с различных точек зрения, оскорбил и правую и левую сторону нашей читающей публики.* Я несколько усомнился в самом себе и умолк на некоторое время. Что же касается до «Нови» — то, я полагаю, не для чего настаивать на том, каким дружным осуждением было встречено это мое последнее, столь трудно доставшееся мне произведение. За исключением двух-трех отзывов — писаных, не печатных* — я ни от кого не слышал ничего, кроме хулы. Сперва уверяли, что я всё это выдумал; что, живя почти постоянно за границей, я потерял всякое понимание русской жизни, русского человека; что одно лишь мелкое самолюбие да склонность к популярничанью водили моим пером; один журналист поспешил объявить, что всякий порядочный человек должен непременно плюнуть на мою книгу и тут же попрать ее ногами[191]. А потом, после известного процесса, оправдавшего бо́льшую часть того, что называли моими выдумками, судьи мои принялись толковать другое: будто я сам чуть ли не участвовал* в тех неблагонамеренных замыслах и, уж конечно, знал о них, ибо в противном случае — как бы мог я предвидеть и предсказать заранее?! и т. д. и т. д. Всё это потом пришло понемногу в равновесие; и во время моего последнего пребывания в России я мог убедиться, что, не отступая от некоторых, несомненно справедливых обвинений, главным образом основанных на моем удалении от родины, большинство моих соотечественников не считает мой последний роман вполне бесполезным, или вредным, или достойным одного презрения. Так и оправдались на мне слова покойного Белинского, которые он часто любил повторять: «Всякий человек рано или поздно попадает на свою полочку». «Was ist der langen Rede kurzer Sinn?» — К чему клонится вся эта речь? — спросит, пожалуй, иной читатель. Во-первых, к оправданию того намерения, которое было выражено мною в первых же строках настоящего предисловия; а во-вторых, к следующему выводу, внушенному мне многолетним опытом: Критика наша, особенно в последнее время, не может предъявить притязания на непогрешимость — и тот писатель, кто слушается ее одной, подвергается опасности испортить свое дарование. Главный ее грех состоит в том, что она несвободна. Не могу кстати не высказать своего мнения о «бессознательном и сознательном творчестве», о «предвзятых идеях и тенденциях», о «пользе объективности, непосредственности и наивности» — обо всех этих «жалких» словах, которые, из каких бы авторитетных уст они ни исходили, всегда казались мне общими местами, ходячей риторической монетой, которая потому только не считается за фальшивую, что ее слишком многие принимают за настоящую. Всякий писатель, не лишенный таланта (это, конечно, первое условие), — всякий писатель, говорю, старается прежде всего верно и живо воспроизводить впечатления, вынесенные им из собственной и чужой жизни; всякий читатель имеет право судить, насколько он в этом успел и где ошибся; но кто имеет право указывать ему, какие именно впечатления годятся в литературу и какие — нет? Коли он правдив — значит, он прав; а коли у него нет таланта — никакая «объективность» ему не поможет. У нас теперь развелись сочинители, которые сами почитают себя «бессознательными творцами» и выбирают всё «жизненные» сюжеты; а между тем насквозь проникнуты именно этой злополучной «тенденцией». Всем известно изречение: поэт мыслит образами;это изречение совершенно неоспоримо и верно; но на каком основании вы, его критик и судья, дозволяете ему образно воспроизводить картину природы, что ли, народную жизнь, цельную натуру (вот еще жалкое слово!), а коснись он чего-нибудь смутного, психологически сложного, даже болезненного — особенно если это не частный факт, а выдвинуто из глубины недр своих тою же самой народной, общественной жизнью, — вы кричите: стой! Это никуда не годится, это рефлексия, предвзятая идея, это политика! публицистика! Вы утверждаете, что у публициста и у поэта задачи разные… Нет! Они могут быть совершенно одинаковы у обоих; только публицист смотрит на них глазами публициста, а поэт — глазами поэта. В деле искусства вопрос: как? — важнее вопроса: что? Если всё отвергаемое вами — образом, заметьте: образом — ложится в душу писателя, — то с какой стати вы заподазриваете его намерения, почему выталкиваете его вон из того храма, где на разубранных алтарях восседают жрецы «бессознательного» искусства — на алтарях, перед которыми курится фимиам, часто зажженный собственными руками этих самых жрецов? Поверьте: талант настоящий никогда не служит посторонним целям и в самом себе находит удовлетворение; окружающая его жизнь дает ему содержание — он является ее сосредоточенным отражением; но он так же мало способен написать панегирик, как и пасквиль… В конце концов — это ниже его. Подчиниться заданной теме или проводить программу могут только те, которые другого, лучшего не умеют. Париж. 1879. Август. Приложение Новь Подготовительные материалы I. < Заметка о замысле романа> Баден-Баден. Пятница, 29/17-го июля 1870, без четверти 10. Мелькнула мысль нового романа[192]. Вот она: есть романтики реализма (Онегин — не пушкинский, а приятель Ральстона).* Они тоскуют о реальном и стремятся к нему, как прежние романтики к идеалу. Они ищут в реальном не поэзии — эта им смешна, но нечто великое и значительное, — а это вздор: настоящая жизнь прозаична и должна быть такою. Они несчастные, исковерканные — и мучатся самой этой исковерканностью, как вещью, совсем к их делу не подходящей. Между тем их явление, возможное в одной России, где всё еще носит характер пропедевтический, воспитательный, полезно и необходимо: они своего рода пророки, проповедники; а проповедник круглый, в самом себе заключенный и определившийся, немыслим. Пророчество — болезнь, голод, жажда: здоровый человек не может быть пророком и даже проповедником. Оттого я и в Базарова внес частицу этого романтизма, что заметил один Писарев.* В противоположность этому Онегину — надо поставить настоящего практика на американский лад, который так же спокойно делает свое дело, как мужик пашет и сеет, — можно подумать, что он хлопочет только о своем желудке, о своем bien être[193], и счесть его за дельного эгоиста; только наблюдательный глаз может видеть в нем струю социальную, гуманную, общечеловеческую: она сказывается в выборе его занятия, в сознании долга перед другими, в честно выдержанно сером <? >, во всем плебейском закале. Натура грубая, тяжелая на слово, без всякого эстетического начала — но сильная и мужественная, нескучливая, с выдержкой. У него своя религия — торжество низшего класса, в котором он хочет участвовать. Русский революционер. К этим двум лицам присоединить тип русской красивой позерки (вроде Зубовой)*. До этого типа еще никто не касался. Он мне ясен. Потом тип девушки тоже несколько изломанной, «нигилистки», но страстной и хорошей (вроде г-жи Энгельгардт).* Потом фигура[194] вроде Ванички Новосильцева и других пигалиц (В. Шеншин, А. Шереметев)*. Для мужа позерки взять фигуру вроде Борисова — да нет, не Борисова, а деятеля государственного вроде графа Д. Толстого*[195]. (Молодые Писемские как дельные ребята — отношение их к № 2).* Фабула мне еще далеко не видна… но вот что steht fest[196]: № 1 должен кончить самоубийством. Нигилистка (не назвать ли ее Марианной?) сперва увлекается им и бежит с ним — потом, разубедившись, живет с № 2. NB. № 2 не должен представляться читателям как буржуа и пошляк, а нигилистка должна возбуждать сочувствие. Роль позерки во всем этом и ее мужа. Нужно внести элемент политически-революционерный. Женская фигура (1 нрзб.) должна пройти in dem Hintergrund[197]. № 1 — Нежданов[198] № 2 — № 3 (позерка). № 4 (нигил.) Марианна. Действие происходит в 1868-м. 1. Нежданов Алексей Дмитриевич — р. 1843. — 25. 2. Соломин Василий Федотыч[199] — р. 1840. — 28. Сын дьячка[200]. 3. Сипягин Борис Иванович — р. 1820. — 48. 4. Сипягина Валентина Михайловна — р. 1839. — 29. 5. Коломенцев } — р. 1838. — 30. Калломейцев Семен Петрович[201] 6. Синецкая Марьянна Викентьевна — р. 1846. — 22. (племянница Сипягина). Мать ее Варв<ара> Ивановна[202]. 7. Маркелов[203] Сергей Михайлович, брат Сип<ягиной> — р. 1833. — 35. 8. Остродумов[204] Пимен <Ив<анович>> — р. 1843. — 25. 9. Сипягина[205] Анна Захаровна — р. 1800. — 68. Сестра Ивана Захаровича С<ипягин>а[206]. 10. Машурина Фекла — ниг<илистка> pur sang[207] (1838). 30. 11. Паклин Сила[208] Власьич[209] — р. 1841. 27. Н. Нежд<анов> — р<омантик> р<еализма>. С. Солом<ин> — амер<иканец>. С-н. Сипягин. Г<осударственный> д<еятель>. С-а. Сипягина. П<озерк>а. С-я. Синецкая — н<игилистка>. П. Паклин. Меф<истофель>. К. Калломейцев — В<аничка> Н<овосильцев>. О. Остродумов, П. — туп<ец> будущ<его> (?). А. З. Анна Зах<аровна> — стар<ая дева> } второ<степенные лица> <? >[210] М. Маркелов С. М.[211] озлобл<енный>[212] Ф. Машурина. Купец Голушкин. Приказч<ик> Федя. Викент<ий> Синец<кий> (Вердеревский)*[213]. II. Формулярный список лиц новой повести Париж, февраль 1872[214]. 1 Паклин, Сила Самсоныч (р. 1841-го года). Его прозывают «Российским Мефистофелем» — и я бы хотел сделать его таким. Во-первых, наружность: небольшого росту, худощавый, тщедушный[215], немного хромает, голова круглая, волосы черные, жесткие, короткие, лоб широкий, морщинистый, маленькие карие глаза, густые подвижные брови, нос острый, утиный, вздернутый, с наглыми ноздрями, — рот как у Языкова (М. А.)* и зубы мелкие, белые. Выражение лица (цвет его желтый), когда молчит, почти унылое, как бы запуганное, когда говорит — забавное, злое, насмешливое, голос тоненький, смеется с визгом и захлебыванием. Чувствует свое превосходство, говорит самоуверенно, — привык тешить других и тешиться над ними. Ни во что не верит, кроме своего ума, трусоват физически[216] и в случае может подделываться — в нем жилка приживальщика. Циник страшный — относится ко всему цинически, но крупно, не мелко[217]. Любит клубничку. Страшный враг фальши, не столько в сущности, сколько в выражении, в рисовке, во фразе. Гораздо шире и глубже и дельнее Пигасова.* Смело берется за все важнейшие вопросы и любит их разрешать меткими суждениями. Отец его мещанин, дослужившийся до титулярного. Был ходок по делам — подьячий — управлял имениями, домами, под конец жизни сильно пил. Сына П<аклин> воспитывал в Коммерческом училище, хорошо знает по-немецки — служит в частной конторе с 1500 р. жал<ования>. Кормит слепую мать и горбатую сестру, которая моложе его. Знаком со множеством студентов, молодых людей. Как будто имеет пошиб политический — но это только по наружности, в сущности для этого слишком умен, да и знает, что на Руси давно — да чуть ли не навсегда — стоят царские власти. Но эти вопросы его привлекают — а главное возможность поораторствовать и иметь кружок слушателей, почти благоговейных. Когда дело принимает вдруг серьезный оборот — пасует. Взять несколько от наружности Скачкова.* Он должен сказать про Нежданова: «Ты, брат, революционер — но не демократ. Таких много!» О Москве. Глаза горят — а на сердце скука и грызь[218]. 2 Нежданов, Алексей Дмитриевич, р. 1843. 25. Побочный сын некоего генерал-адъютанта кн. Голицына и гувернантки его детей, умершей от родов. Наружность Отто — только рыжий. Удивительно белая кожа, руки и ноги самые аристократические. Ужасно нервен, впечатлителен, самолюбив. Воспитывался в пансионе у одного швейцарца, потом поступил в университет — по воле отца, ненавидящего нигилистов[219], по историко-филолог<ическому> факультету. Вышел кандидатом. Отец ему оставил 6000 р. сер. Братья его, фл<игель>-адъютанты, его не признают, но выдают ему 900 р. в год. Горд, склонен к задумчивости и озлоблению, трудолюбив. Темперамент уединенно-революционный, но не демократический. Для этого он слишком нежен и изящен. Досадует на себя за это, горько чувствует свое одиночество, не может простить отцу, что он пустил его по «эстетике». Поклонник Добролюбова. (Взять несколько от Писарева.)* Скрытен и гадлив, но заставляет себя быть циником — на словах. В спорах раздражается немедленно. С Паклиным познакомился в кухмистерской. Полюбил его за его ум. Целомудрен и страстен (по женской части) — стыдится этого. Натура трагическая — и трагическая судьба. Голос приятный, несколько женский. 3 Маркелов, Сергей Михайлович, р. 1833. 35. Небогатый. 120 душ. 1500 р. дохода[220]. Русский революционер. Наружность: смуглый, черноглазый, курчавые черные волосы. Лицо угрюмое, взгляд как бы сонный[221], энергическое упрямое выражение в носе, несколько крючковатом, широких правильных губах. Руки жилистые — весь жилистый. Голос — бас отрывистый. Впрочем, почти постоянно молчит. Неустрашим до отчаянности — но не оживлен. Может быть кровожаден, не умеет ни прощать, ни забывать, глубоко оскорблен и за себя и за всех угнетенных. Ограничен[222] и всё в одну точку бьет. Читает очень мало — прочел, что нужно (Герцена в особенн<ости>)[223], и готов на дело. Манеры резкие, но не назойливые — большей частью презрительно держится в стороне. Презирает легко и бесповоротно, особенно слабость. Служил в артиллерии и вышел поручиком по неприятности, в которой не совсем был прав, но где замешался немец. С отцом рассорился[224]. Ненавидит немцев (особенно русских немцев)[225]. Сохранил военную выправку. Живет спартанцем и монахом[226]. У него именьице в 4 верстах от губернского города, в 15 от имения Сипягиных — к ним надо ехать через город. Маркелов был страстно влюблен в одну девушку, которая ему изменила самым бесцеремонным образом и вышла за адъютанта — тоже из немцев (М<аркелов> ненавидит адъютантов). Мартьянов пробовал писать статьи о специальных недостатках нашей артиллерии, но у него совсем нет таланта изложения. Всё, однако, продолжает писать с великим упорством, почерк крупный, неуклюж<ий>* — à la Orloff[227]. Совершенно удобная и готовая почва для Нечаевых и К°.* Презирает деньги. Висячие черные жидкие бакенбарды. Никаких развлечений (карты, охота) не любит и не нуждается в них[228]. Чувство административности в нем развито, а потому, несмотря на свою резкость, он способен подчиняться влиянию; вообще он не голова — а правая, вооруженная рука. 4 Сипягина, Валентина Михайловна, 1839. 29. Сестра предыдущего. Русская позерка. Наружность вроде Зубовой* — смуглая (но не черноволосая, русая), напоминает Сикстинскую Мадонну — глаза удивительные. Несколько неуклюже сложена, плечи высоки, губы немного велики и бледны, но все-таки — прелестна. Воспитана в Институте Смольном. Ее отец — смирный и ограниченный генерал, мать умная и хитрая малоросска с[229]обычной простодушной наружностью. Валентина в Институте считалась республиканкой, а впрочем была на виду. Хорошо училась (отсутствие художественного элемента). Умна, не зла, даже желает добро делать, не без поэтичности и чувствительности, щедра, прогрессивна, но прежде всего: желание нравиться, желание властвовать — поза. В сущности, очень холодна. Во все любит вмешиваться и быть центром и главою. Деспотка, не может переносить самостоятельности в других. Манеры мягкие, почти вкрадчивые. Под старость разочаруется — и станет равнодушнее и лучше. Любит свет. Сипягин познакомился с ней, когда она жила с матерью в небольшой петербургской квартерке, холодной, как у Мещерской*: виден пар, когда говорят. Сип<ягина> смеется и находит, что это как в церкви[230]. Брата она побаивается — но чувствует, что гораздо умнее его; мужа она любит мало — но уважает его, т. е. видит в нем человека, который может далеко пойти. Разговаривает с ним мало. Он в ней ошибается, т. е.: думает, что она очень добра и мягка — только indolente[231]; брат ее знает гораздо лучше. У ней один сын 7-и лет, с которым она как будто много возится, но в сущности больше говорит о нем с умными людьми. Говорунья и повторяет удачно сказанные слова с таким видом, как будто в первый раз их произносит, — наивно, задумчиво — (1 нрзб.). 5 Синецкая Марьянна Викентьевна, 1846. 22 г. Нигилистка, но из хороших, не самодельная от бездействия, самолюбия и пустоты, а натолкнутая на эту роль судьбой. Племянница Сипягина. Наружность вроде Луизы*— только более женственная. Светлые большие серые глаза, большой нос, маленькие сжатые губы, росту почти небольшого, руки и ноги крошечные, волосы — красивые светло-русые — стрижет. А ходит всё в каких-то широких, перехваченных блузах. Энергия, упорство, трудолюбие, сухость и резкость, бесповоротность — и способность увлекаться страстно. (Маркелов ее полюбил — она хотела было себя заставить его полюбить, но не могла. Не довольно изящен, и не довольно молод, и не довольно умен[232] — она сама не воображает, как ей именно это нужно — оттого она отдалась Нежданову.) Ненавидит свою тетку и до некоторой степени презирает дядю. Положение ее весьма тяжелое. Отец ее, полуполяк (вроде Вердеревского), был уличен в громадной казенной краже, осужден, сослан, потом прощен — но умер без гроша; мать не перенесла этого удара — и вот ее дядя приютил ее («мы оба круглые сироты» — Сипягиной), но ей тяжко и тошно есть чужой хлеб — она непременно хочет на волю вырваться — держится она самостоятельно и несколько угрюмо. Сипягина всячески старается ее mettre à sa place[233]. Между ними постоянная, хотя весьма скрытая и вежливая борьба. С<инецк>ая занимается естественными науками, à la grande commisération[234] Сипягиной. Сипягин несколько ею тяготится. Она таки довольно тяжела. Соломину она окончательно отдается в силу головного решения, которому всё — и самая жизнь ее — должно покориться. Да и оно авось дельно. Надо будет хорошенько прочувствовать и передать, почему она отдалась Нежданову. Тут действовали: а) что в ней было женственного; б) привлекательность всего трагического — а с Неждановым она перенесла страшно трагические дни. 6 Сипягин, Борис Иванович, р. 1820. 48 л. Средняя пропорциональная между Абазой и Жемчужниковым (и Валуевым*[235]). Либеральный бюрократ. Высокого роста; голова маленькая, лицо внушительное и спокойное, манеры изящные, говорит отлично по-французски и даже по-английски — «haute école»[236]. Голос приятно-самоуверенный и тихий, движения рук благороднейшие — неизбежный министр. В 68-м имеет уже давно чин тайного советника, камергер — председательствовал в разных комиссиях, на отличном счету у государя; однако в 1868-м году несколько будирует, а оттого в деревне. Его немножко обошли. Умерен во всем. Во время эмансипации находил, что напрасно крестьянам дают землю, потом, однако, перешел на сторону Милютина.* (Взять элемент Хрущова, кн. Оболенского — Д.)*, Склонен[237] к славянофильству и даже называ<ет> себя славянофилом[238] — но без фанатичности. В сущности ограничен и неглубок — и сух и эгоист. В домашней жизни тоже вежлив и размерен. Отец его был известный правдолюбием и честностью сенатор, вроде Жемчужникова — старика.* Имение довольно значительное — да и сам он, хотя честным образом, но увеличил его по разным железнодорожным предприятиям, где ему, просто из уважения, давались паи… (до «калмыцких» денег, однако, не доходило)*. От правительства получил аренду. Считает себя патриотом, но тоже умеренно. Тип русского juste milieu[239]. Одна слабость: игра. Проигрывается иногда сильно. 7 Соломин, Василий Федотыч. — 1840; 28 л. Сын дьячка. Настоящий русский практик, на американский лад. См. — что сказано о нем в концепте[240]. Наружность — лошадиная в хорошем смысле. Крупный, костистый, мускулистый; цвет лица желтоватый, волосы белокурые с искорками, лицо длинное, как у ересиарха[241] Селиванова*, глаза небольшие, серые, умные и симпатичные по простоте своего взгляда; взять физиономию Забелла <? >;* губы крупные, хорошие, зубы белые, движения медленные, но не неуклюжие. Силач; энергия[242] сказывается во всем, в самом смехе. Один у дьячка сын, пять[243] сестер, все замужем за попами да дьяконами; с согласия отца — хорошего старика, вроде Устюжского* — бросил семинарию, пошел по естественным наукам и математ<ике>, в университет, потом попал на завод, к англичанину, выучился по-англий<ски>, ездил в Англию[244], говорит дурно, но толково (анекдот[245] по этому поводу с Сипягиным. Сол<омин> говорит: я понимаю)[246]. Находится во время действия романа на большом заводе в качестве главного механика. Завод в 4 верстах от имения Маркелова. Большое влияние С<оломина> на рабочих — и вообще оригинальное его положение. Он знает хорошо петербургских революционеров и хотя сочувствует им, однако держится на точке выжидания. Понимает невольное отсутствие народа, без которого ничего не поделаешь. Школы заводит[247]. Знакомится с Маркеловым… позже с Неждановым. Столкновения, вследствие которых те гибнут, — он остается цел. — Жестокие, запутанные сцены. Надо показать, что он остается цел не как хитрец и виляка и трус, а как умный и дельный малый, который даром не хочет губить ни себя, ни других. Даже Маркелов, погибая, выражает ему свое уважение. Сипягин знакомится с ним на заводе; он сам затевает нечто подобное и хотел бы его перетянуть. Надо показать, как Сипягин, сперва грандиозно и свободно входящий в этот бунтовщицкий круг, вдруг пугается, теряет голову и сам всех выдает — с высоты своего величия… Постараться над отношениями Синецкой и Соломина. NB. Сцена, где Маркелов не выдает его перед полицией, хотя сам гибнет. 8 Сипягина, Анна Захаровна, р. 1800. 68. Тетка Бориса Сипягина. Старая дева; приживалка. Взять тип Берты Виардо.* 9 Колломейцев[248], Сем<ен> Сем<еныч>, р. 1838. 30. Рабски и по мере возможности оскорбительно списать Ивана Петровича Новосильцева, прибавив к нему Маркевича[249]. NB. Надо, чтобы промелькнул его двоюродный брат Мишка Лонгинов[250].* 10 Остродумов, Пимен, р. 1843. 25. Семинар, тупец — вроде Кетчера*, с меньшим самомнением. Фигура вроде покойного Голихмана* <? >. Рябой, громадный, губы синеватые, зубы как у лошади. Голос сиплый. Усердный и честный — но ограниченнейший. 11 Машурина, Фекла, <р. >. 1838. 30. Нигилистка pur sang[251]. Крупна и безобразна вроде Остродумова — но в 30 лет ц<…>а. Училась прилежно — хочет попасть в акушерки; подписывается: Машурина. Перчаток никогда не носит. Почерк крупнейший. Способна на всякое самоотвержение. Ест хлеб фунтами — и больше ничего. Нечаев делает из нее своего агента.* Разные NB 1) Паклин сравнивает поездки наших русских в Америку с бросанием себя под колеса Джаггернаута*[252]. III. Краткий рассказ новой повести Париж. Февраль 1872[253]. По задней лестнице дома в Офицерской взбирается в 5-й[254] этаж Остродумов — он идет к Нежданову. Он застает у него Машурину — а его нет. Она курит. Разговор между ними. Приходит Нежданов, раздраженный и больной. Разговор о безобразии начинающейся реакции. Является Паклин. Беседа. Намеки на «Тайное дело». Звонят… Входит Сипягин в бобрах. (Нежданов объявлял в газетах о том, что согласен отъехать на кондицию.) Накануне он случайно взял билет из гордости (история с офицером у кассы. — «Им, вероятно, сдачи будет нужно — а я беру в 1 ряду — вот 3 рубля!»[255]), попал во второй ряд во время представления комедии Остр<овского> «Не в свои сани» — и, будучи соседом с Сипягиным, имел с ним разговор. Тот потом узнал от кн<язя> Г., что это сын его отца, умный малый и т. д., и, прочтя в газетах объявление, является к нему. Машурина и Остродумов, обиженные присутствием аристократа, уходят. Паклин остается полунаблюдателем, полузаинтересованный. Кончается тем, что Сипягин заключает условия с Неждановым быть учителем русского яз<ыка>, ист<ории> и геогр<афии>, но не гувернером. — Желает сохранить свободу[256]. Отъезд через два дня. Сип<ягин> уходит грациозно. Паклин объясняет Н<еждано>ву, кто именно этот Сипягин, потом оставляет его одного. Тут следует вкратце рассказать историю Нежданова. Мы в деревне у Сипягиных. Весна. Сипягина у себя в гостиной. Ожидает прибытия мужа. Коля приходит и отсылается. Визит Колломейцева. Разговор (упоминовение о Лонгинове). Сипягина позирует и либеральничает. С<ипягина> посыл<ает> за Синецкой. Ее появление; показать враждебность их. Колл<омейцев> ухаживает за Сипягиной — а она его направляет на Синецкую. Коля с Анной Захаровной. Едут! едут! Появление Сипягина и Нежданова. Сцены встречи и знакомства друг с другом. Нежданов нервозен и неловок. Покровительственный тон Сипягина, мягко-наблюдательные манеры его жены. Ему отводят его комнату — в 3-м[257] этаже. Вид на сад. Потом сходятся к ужину. Расходятся на ночь. За столом он сидит возле Синецкой. Колломейцев ораторствует в реакционерском вкусе[258], Сип<ягин> ему умеренно противоречит. NB. Мужик пойдет с факелом[259]. Описание следующего дня. (Синецкая учит Колю французскому и музыке.) Нежданову сперва очень тошно — потом он как будто сходится с Синецкой. Целая неделя. История с воскресеньем, обедня, церковь — попы. Определяются характеры. Сипягин-хозяин, его фразы о необходимости русской landed gentry[260], упоминает о желании завести завод — и о Соломине. Борьба Сипягиной с Синецкой. Сипягина пробует покорить под нози Нежданова. Утренняя сцена в саду. Нежданов застает разлучное свидание Синецкой с Мартьяновым. Его удивление[261]. Разговор с Синецкой по этому поводу. Она должна в этот раз или прежде или после рассказать историю своего отца, свое положение в доме Сипягиных[262]. Еще большее удивление, когда Мартьянов, прибывший к обеду и ничего не говоривший, вдруг является к нему в комнату, знакомится с ним и сообщает ему, что есть к нему письмо от X. и что он их лагеря. Странное сближение (показать тупость Март<ьянова> и нервоз<ность> Нежд<анова>). На ночь они оба уезжают в деревню Март<ьянова>, куда приезжают за полночь, — застают Машурину и Остродумова курящими. Описание этой поездки — через город, где у кабаков еще толпится народ (под воскресенье) и т. д.[263]Они должны ехать дальше пропагандировать. Разговоры до зари (упоминовение Соломина). Нежданов не может спать — возвращается измученный и недоумевающий. Его грызет сомнение и какое-то отчаяние в то же время. Странный день, с разными штучками Сипягиной. На следующее утро объяснение с Синецкой. Тут она должна ему рассказать[264] про отца. А потом и про Мартьянова и про намерения Сипягиной выдать ее за Коллом<ейцева>. Еще неделя. Позерка продолжает свои штучки. Она хочет выехать на артистическом чувстве, которое она чует в Нежданове — но так как это в ней фальшь — оно ничего не выходит[265]. Решительная сцена за обедом. Схватка между Колл<омейцевым> и Нежд<ановым>. Чуть не до ножей. Сипягин величественно принимает стор<ону> Нежд<анова>. Позерка либеральничает[266]. Вечером свидание между Синец<кой> и Нежданов<ым>. Она его полюбила — и он… и ему кажется, что он ее полюбил. Что делать? Разные планы. Нежд<анов> поверяет ей, какие он имеет тайные поручения. От Мартьянова записка: надо на другой день ехать знакомиться с Солом<иным>. Синецкая восторженно входит во всё это. Поездка на завод с Март<ьяновым>… Нежданову поручено сблизиться с Соломиным и Мартья<новым> и другими и глупым купцом, социалистом, который дает деньги[267]. Описание. Соломин. Сближение этих трех лиц. Надо это хорошенько обрисовать и определить. Соломин только до некоторой степени входит в предложение. (Нежд<анов> отпросился на два дня.) Ночуют[268] y Мартьянова. Утром идут к купцу, который имеет прозелитов. (Упоминовение об адвокате Урусове.)* Комический пшик (дурковатый приказчик). В городском саду встреча с Паклиным! Каким образом? Объяснение. Он ежегодно привозит в этот город свою горбатую сестру на лето к родственникам. Нежданов, Март<ьянов> заезжают к нему. Описать оазис. Потом обед с купцом и Соломиным. Насмешки Паклина, скепсис[269]. Мартьянов едет домой с Нежд<ано>вым. Страшная сцена между ними. (Ревность. — Мартьянов знает, что Синецкая его полюбила.) Чуть не смертельная стычка[270]. Марть<янов> между прочим ему говорит, что он, Нежданов, изменяет своим убеждениям, что он уже не верит революции… (в душе Нежданов это сам чувствует). М<артьянов> сначала как будто хочет себя уверить, что он из политических чувств сам отказался от С<инецк>ой[271]. Мартья<нов> вдруг догадывается, что поступает дурно, — показать всё великодушие в этом характере. Нежданов возвращается совсем сбитый с толку. Объяснение с Синецкой. Так нельзя продолжать… Надо бежать. Он доверяется ей вполне… Она вся огонь — но он… — показать, как в нем постепенно всё разрушается. Приезжает Соломин, выписанный Сипягиным. Описать хорошо весь этот день — обед и как себя он держит. Показать в нем настоящего из молодых. Впечатление, произведенное им даже на позерку. (Английская фраза.) Появление Колломейцева. Столкнуть его с ним. — Он в его gentry (да и ни в какое) не верит: ему надо быть чиновником[272]. Соломин не сходится с Сипягиным. Вечерняя — скорей ночная — сцена между Солом<иным>, Неждановым и Синецкой. Они решились бежать. Соломин предлагает им пока остаться у него на заводе. — Там можно будет в случае нужды повенчаться, чтобы не отбили ее у него. Сцена эта должна быть решительною в том смысле, что в ней выказывается весь характер Соломина и возможность его будущего влияния на Синецкую[273]. На след<ующий> день Сипягин как будто показывает, что ему всё известно, и он хотя не одобряет, но понимает. Выказать окончательно Сипягину, бесцеременно желающую выдать Синецкую за Колл<омейцева> и попрекающую ее тем, что она их хлеб ест[274]. Вместе с Неждановым они убегают к Соломину. Описание этого побега — потом первых дней. Надо, чтобы читатель понял, что Нежд<анову> не удержаться на земле — и что происходило в Соломине и в самой Синецкой. Слух доходит, что Маркелов — Соломину об этом донес его же работник[275] — начал проповедовать; Синецкая поощряет Нежданова; появление Машуриной. Она летит за границу и тоже поощряет. Остродумов где-то застрял[276]. Вдруг появляется Паклин: Маркелов, вздумавший проповедовать мужикам, схвачен и препровожден в город — купец Голушкин арестован и всё и всех выдал, желает перейти в православие (вспомнить слова Кожанчикова в моем деле)*. Нежданову то же предстоит. Смущение, тревога. Остается одно средство — Паклин берет на себя ехать к Сипягину, чтобы тот заступился за beau-frèr’a[277]…так как у него были сочувствия[278]…Он уезжает. Сипягин встречает его весьма вежливо, но узнав, в чем дело, вдруг разоблачается в чиновника-исполнителя; едет в город и — с совета жены — чуть не насильно берет Пак<лина> с собою. Разговор в коляске. NB. Паклин о третьей руке Митроф<ана> и т. д., о Константине из столба* — если возможно[279]. (Калломейцев присутствует при сцене. Он приехал для соображения, что делать после побега Синецкой.) Сцены в городе с губернатором, с Маркеловым, который вдруг утихает и являет твердость и спокойствие необыкновенное. Сипягин, сам как бы не замечая, не то что доносит на Нежданова — а для собственной его безопасности. Он узнал косвенно от Паклина, что он у Соломина, — Паклину показалось, что он его не выдаст. — Не захочет же С<ипягин> погубить свою племянницу. Однако принимаются распоряжения. Между тем у Соломина происходит беда. Нежданов, после сцены с С<инецкой>, которая предчувствует, — жжет бумаги, идет в сад — и застреливается. Соломин и Синецкая приносят его домой — он умирает на их руках. Страшная ночь. Утром рано они оба уезжают, прибравши труп и сделав все распоряжения. Полиция налетает и т. д. (Доверенное лицо Соломина — Павел[280] — за всё отвечает: Соломин вернется.) Между тем С<оломин> и С<инецк>ая обвенчались у знакомого священника (условие — не быть мужем и женою до тех пор, пока точно полюбят друг друга). Суд. Маркелов ссылается в Сибирь, Паклин выкарабкивается и возвращается напуганный в Петербург. Остродумов убит. Машурина исчезает. Короткий эпилог. Через год. Сипягин снова в Петербурге и готовится в министры. Паклин живет тихохонько. Соломин и Синецкая сошлись (узнать это из разговора П<аклин>а с Машуриной). NB. Соломин отказался быть привлеченным в Петерб<ург> и выведенным в люди чрез посредство Сипягина[281]. (Маркелов — там, где Чернышевский и др.)* NB[282] Отдельные мысли. 1) Разговор между Неждановым и Паклиным перед его самоубийством. 2) Поместить стихотвор<ение>: Милый друг, когда я буду… IV. Рассказ новой повести[283] По задней лестнице дома в Офицерской в Петербурге взбирается в 5-й этаж Остродумов — он идет[284] к Нежданову. Он застает у него Машурину — а его нет. Она курит; и он просит у нее сигару и курит тоже. Разговор между ними. Намеки на общее дело. (Нечаев уже тут на заднем плане.) Приходит Нежданов, раздраженный и больной. Разговор о безобразии начинающейся реакции. На Петербург и Москву надежда плохая. Надо бы пощупать провинцию. Является Паклин. Беседа. Новые намеки на «тайное дело». Паклин как будто горячее всех — но это потому, что само-то дело еще вдали и можно пока поговорить. Звонят. Входит Сипягин — в бобрах, — хотя дело уже в конце апреля. Нежданов объявлял в газетах о том, что он согласен отъехать на кондицию, — дал свое имя и адрес. Накануне он был в театре; случайно — из гордости — попал во 2-й ряд. (Вышла история с офицером у кассы. Офицер стоял за ним. — «Им, — обращаясь к кассиру и говоря о Нежданове, — вероятно, будет нужно сдачи — а я вот даю 3 рубля; пожалуйте поскорее кресло в 1-м ряду».) Давали комедию Островского: «Не в свои сани не садись». Нежданов, будучи соседом с Сипягиным, разговорился о пиесе, в которой, при всем таланте Островского, не одобрял тенденции унижать цивилизацию. Сипягин стоял за патриархальность. Однако он заинтересовался своим собеседником и узнал от знакомого своего, флигель-адъютанта, князя Г., что это — сын побочный его отца, умный малый, но красный и т. д. Прочтя в газетах объявление, Сипягин является к нему. Игривое его замечание, что это как бы перст… рока (т. е. его вчерашняя встреча)[285]. Он хочет взять его в учителя своему сыну — и дает почувствовать, что высказанные Неждановым накануне мненья[286] не только не пугают его, С<ипягин>а — но, напротив, навели его на мысль взять его к себе в дом, так как он сам, С<ипяги>н, — либерал. Остродумов и Машурина, обиженные присутствием аристократа, уходят. Паклин остается полунаблюдателем, полузаинтересованным участником. Нежданову предлагают ехать в деревню — он соглашается быть учителем русского языка, истории и географии, но не гувернером — не хочет стеснять своей свободы. Сипягин третирует всё en gentleman[287] широко — и жалованье полагает большое и путевые издержки. Нежданов угрюмо соглашается на всё. Отъезд назначен через два дня. Сипягин уходит грациозно. Паклин объясняет Нежданову, кто именно этот человек, и уходит. Нежданов остается один… грустные думы. В кратких чертах рассказывается его биография и намечиваются главные линии его характера. Мы в деревне у Сипягиной. Весна. Красивые дни. Большой дом; европейская отделка с небольшими восточными прорывами. Сипягина у себя в гостиной. Ожидает прибытия мужа. Коля приходит — и отсылается прочь; не до него. Визит Коломейцева. Разговор. Он делает ей глазки — но она совершенно равнодушна, хотя любезна. Она в сущности никого не любит и не хочет любить — да и прочит Синецкую за Коломейцева. (Он упоминает о Каткове, о Лонгинове*; показать его пошиб. Она в отсутствие других ему не противоречит; — при других она либеральничает.) Сипягина посылает за Синецкой. Та появляется. Показать немедленно враждебность этих двух натур и тягостные отношения. Колломейцев снисходительно ухаживает за Синецкой; Сипягина ему помогает. Коля с Анной Захаровной. Едут! Едут! Появление. Встреча. Позы Сипягиной. Появление ее мужа и Нежданова. Первые впечатления и знакомство. Нежданов нервозен и непокоен. Покровительственный тон Сипягина. Мягко-наблюдательные манеры его жены. Roideur[288] Синецкой. Нежданову отводят его комнату в 3-м этаже. Вид на сад. Размышления. Все сходятся к ужину — и расходятся на ночь. (Сегодня слишком все устали, чтобы играть в карты — в стуколку.) За столом Нежданов сидит возле Синецкой. Колломейцев ораторствует в реакционерном вкусе. Сочувственный взгляд, обмененный Синецкою и Неждановым. Сипягин умеренно противоречит Колломейцеву — напоминает о фразе Веневитинова*: «Мужик пойдет с факелом»; «Да, — возражает тот, — ошибка была в том, что не мужики пойдут с факелами, а другие». Нежданов уходит к себе с тяжелым чувством: хозяева либералы — а между тем… скверно что-то. Описание следующего дня. (Первый урок Коле; Сипягина кротко присутствует.) Синецкая учит Колю французскому и музыке. Нежданову сперва очень тошно, однако он сердится на себя и берет себя в руки. Проходит целая неделя. Описать ее. Неделя в дворянском, не очень барском, либеральном доме. Всю фальшь выставить. История с воскресеньем; обедня; манера креститься так, чтобы крестьяне видели; книжечка Сипягиной… («Да что? Колдует она, что ль?» — вопрос мужика.) Потом попы — завтрак — гадливость. Фразы о необходимости завести русскую «landed gentry». (Опять Коломейцев; ввести, если нужно, мирового посредника, волостного старшину.) Сипягин — хозяин и желал бы завести тоже завод (определить какой — бумагопрядильный[289]) и упоминает о Соломине. Борьба Сипягиной и Синецкой продолжается. Сипягина пробует покорить себе под нози Нежданова; но из этого ничего не выходит — и он вдруг ее понимает, а сперва он должен в ней ошибиться. Сипягина хочет взять Нежданова со стороны эстетической; но он именно тут-то не поддается — потому что сам знает, что это его Ахиллесова пятка. (Не упомянуть ли здесь о стихотворении: «Милый друг»?) — Да сверх того он чует, что и это у ней фальшь и поза[290]. Утренняя сцена в саду — где Нежданов против воли делается свидетелем окончательной размолвки между Маркеловым и Синецкой. Он не может увернуться от объяснений с нею; впрочем, она сама в коротких словах, но решительно — à la nihiliste[291] — сообщает ему, в чем дело. Обед. Маркелов мрачен и безмолвен. Удивление Нежданова, когда вечером М<аркелов> приходит к нему — и знакомится с ним и передает ему письмо X. (т. е. Нечаева), объявив притом, что он их лагеря. Объяснение; странное сближенье. Показать тупую, честную, ярую решительность Маркелова — и нервозность и взволнованность Нежданова. Маркелов теперь, когда он окончательно убедился, что он не любим, только и думает о том, как бы скорее действовать. Он предлагает Нежданову уехать к нему в деревню — на ночь; уроков у него не будет раньше 2 часов следующего дня. Они точно отправляются. Описать эту поездку, через город, где у кабаков еще толпится народ (дело под воскресенье). Они приезжают в деревню за полночь — застают Машурину и Остродумова курящими и пьющими пиво[292]. Оба с порученьями — им предстоит ехать дальше пропагандировать. Разговор до зари. (Упоминовение о Соломине.) Нежданов не может спать, возвращается измученный, недоумевающий (NB. Маркелов требует немедленного действия — а как?). Его грызет сомнение и отчаяние в то же время. Странный день с разными штучками и заигрываниями Сипягиной, на которую набежала чувственная струя: он ей предается, зная, что тут опасного нет. Вечерняя сцена (во время стуколки). Она отходит в сторону и нежничает. Млеет добродетельно[293]. На другое утро неожиданное объяснение с Синецкой, которую вчерашние нежничанья раздразнили. Она высказывает Нежданову историю своего отца, свое положение в доме — наконец и про Маркелова и про намерение Сипягиной выдать ее замуж. Нежданову нравится откровенность девушки, хотя она сама странная… Еще неделя. Нежд<анов> получает записку от X. — о сближении с Маркеловым, Соломиным и купцом Голушкиным. Позерка продолжает свои штучки, Сипягин ездит к губернатору, сближение с Синецкой делает успехи. Наконец, в конце недели за обедом схватка с Коломейцевым. Сцена решительная — чуть не до ножей… («Клеврет ренегата!»)*[294]. Сипягин величественно принимает сторону Нежданова. Сипягина тоже либеральничает — но вдруг догадывается, что Нежд<анов> ее ненавидит и презирает (смутно догадывается также, что он нравится Синецкой), и сама начинает ненавидеть и бояться его…[295] Вечером поздно — свидание и объяснение между Синецкой и Неждановым. Она его полюбила… и он… и ему кажется, что он полюбил ее. Во всяком случае — в обоих так много сходного, близкого и оба ненавидят Сипягину. Что делать? Разные планы. Нежд<анов> поверяет ей, какие он имеет тайные порученья. От Маркелова записка: надо на другой день ехать к Соломину на завод. Синецкая восторженно входит во всё это. Объяснение это происходит в пустой комнате наверху. Слышны шаги в коридоре — Синецкая говорит громко, как Полина про Берту:* «Я знаю, кто нас подслушивает теперь… Сипягина. Мне всё равно!» Поездка на завод с Маркеловым к Соломину. Описание завода и как живет Соломин. При свидании все три характера ясно обрисовываются. (Нежданов отпросился на оба дня.). Соломин только до некоторой степени входит в предложение X. Он близости, возможности революции в России не верит. Впрочем, едут все к Маркелову — ночевать. Большие толки. NB. Дехтерёв!! [(Корюшкин)] (Кисляков)*. Маркелов собирает письма К<исляков>а[296]. Маркелов рано получает записку от сестры, которая говорит ему, что Синецкая и Нежданов друг в друга влюблены. Едут все трое в город (утром) к купцу Голушкину, который обещает прозелитов. Голушкин старовер, глупый и чванливый, хочет прослыть прогрессистом, вроде Солдатенкова*[297]. Сцена у купца — дурковатый приказчик — будто бы прозелит — упоминовение о князе Урусове, адвокате — шампанское в честь республики. — Ура! Зовет обедать. Нежданов несколько гнушается и Соломин посмеивается — но Маркелов говорит: нельзя — не разборчивые мы невесты. До обеда идут в городской сад… встреча с Паклиным! Какими судьбами? Объяснение. Он ежегодно привозит в этот город свою горбатую сестру на лето к родственникам. «Здесь у меня оазис». Родственники глупые и добрые до святости. Муж и жена — оба старые, бездетные — и никто их не зовет иначе как Фимушка (Серафима[298]) и Фомушка (Фома). И добры и глупы «до святости». Друг на друга даже похожи — и одеваются почти одинаково: толстенькие, кругленькие, в каких-то полосатых капотах — у одной на голове чепец, у другого колпак с теми же рюшами, как на чепце, только без банта. Паклин уверяет, что без банта и не узнаешь, кто — кто; тем более что Фомушка безбородый. «Посетите оазис». Приятели его посещают. Описать. (Политика туда не проникает.) Горбатая поет недурно, а слабым голосом. Клавесин. Слуга Каллиопыч. Девочка Пуфка и т. д. На обед с купцом отправляется Паклин. Прозелитом оказывается тот же приказчик, про которого не разберешь, что он: точно с придурью или подделывается под хозяина — всё только смеется и пьет. Паклин глумится. Разные обещания и проч.[299] Соломин отправляется на завод — Паклин в оазис; Маркелов домой с Неждановым. Страшная сцена между ними на дороге. Ревность Маркелова. Он знает, что Синецкая его любит. Чуть не смертельная стычка. Маркелов между прочим говорит Нежданову, что он, Н<ежданов>, изменяет своим убеждениям, что он уже не верит революции… (в душе Нежд<анов> сам это чувствует). Маркелов сначала как будто хочет себя самого и Нежданова уверить, что он из политических чувств сам отказался от Синецкой, но не выдерживает характера… Подъезжая к усадьбе Маркелова, Нежданов хочет ехать дальше к Сипягиным; но тут показать всё великодушие Маркелова. Он догадывается, что поступает дурно, умоляет Нежд<анова> зайти к нему… Сцена (NB. Надо, чтобы это хорошо вышло.) Маркелов кончает тем, что отдает вместе с небольшим портретом Синецкой Нежданову право на нее. (NB. Маркелов рисует, хотя плохо. Портрет сделан им и довольно схож.) Нежданов возвращается домой совсем сбитый с толку[300]. На другой день объяснение с Синецкой. Так нельзя продолжать… Надо бежать. Он доверяется ей вполне (этим выказывается его любовь — или собственно это он принимает за любовь, за единственно для него возможную…). Она — вся огонь, готова на всё, входит во всё… но он… показать в нем постепенное разрушение его убеждений, его напускной политической жизни. (Он должен бы быть по натуре художником, но и это не вышло; а для дилетанта он слишком беден — да это и претит ему.) С Сипягиной он окончательно враг. Через два дня приезжает Соломин, выписанный Сипягиным, который всё мечтает об устроении завода. Описать весь этот день и обед, и как Соломин себя держит, и как Сипягин показывает ему хозяйство и сам собой любуется и либеральничает. Показать в Соломине настоящего из молодых. Впечатление, произведенное им на позерку. Она умна — и чует в нем дельного и крепкого человека. (Говорит про него мужу английскую фразу — Соломин замечает, что он знает по-английски.) Приезд Колломейцева — столкнуть его с Соломиным. Кол<ломейце>ва бесит, что Соломин вполне его игнорирует. Соломин в landed gentry — да и ни в какое не верит, на его глаза — всё это чиновники. По поводу завода он с Сипягиным не сходится. Вечерняя или ночная сцена между им, Неждановым и Синецкою, которая очень внимательно слушала Соломина и поражена им. Она с Неждановым решились бежать. Соломин предлагает им — пока — остаться на заводе. (Положение Синецкой между Сипягиной и Колломейцевым и Анной Захаровной, которая тоже ненавидит Синецкую и при Коле делает ей сцены, — невозможно.) На заводе можно будет в случае нужды обвенчаться (складной поп Зосима двоюр<одный> дядя Соломина[301]), чтобы не отбили ее у него[302]. Принято с благодарностью. Сцена должна быть решительною в том смысле, что в ней выказывается весь характер Соломина — и возможность его будущего влияния на Синецкую. Соломин уезжает в ночь. Его дорожные думы. На следующий день Сипягин меланхолизирует (ему досадно, что завод упал в воду — он просто хотел переманить Соломина). Он делает вид, что ему всё известно — и что он хотя не одобряет, но понимает. (NB. Выказать окончательно Сипягину: она попрекает Синецкую, что она ее хлеб ест — а учительницу для Коли нанять стоило бы дороже.) В ту же ночь она вместе с Неждановым, который держался весь этот день как-то тупо пассивно, убегает к Соломину. Описание этого побега — отношений этих двух существ, приема Соломина, потом — первых дней на заводе. Надо, чтобы читатель понял, что Нежданов не удержится на земле — и что происходит в Соломине и Синецкой. О венчании пока еще нет речи… Житие одного дня. Слухи вдруг начинают ходить, что Маркелов начал проповедовать. (Соломину об этом доложил его работник.) Синецкая начинает тоже поощрять и науськивать Нежданова: он медлит — тяжелые сцены. (Впрочем, Соломин на его стороне[303]. — NB. Синецкой странно, что хотя и Сол<омин> не советует, она не чувствует против него негодования.) Внезапное появление Машуриной. Она летит с порученьем за границу — везет неизвестному лицу в Женеве половину куска[304] картона с нарисованной виноградной веткой — и 279 р. сер.[305]Остродумов где-то застрял. Машурина тоже понукает. В самый развал недоуменье, тоска. Появляется Паклин с скверными известиями: мужики схватили Маркелова и препроводили в город. Дурковатый приказчик выдал Голушкина — он арестован, всё и всех выдает, желает перейти в православие — жертвует портрет государя в школу (вспомнить слова Кожанчикова по моему делу). Нежданову то же предстоит. Смятение, тревога. Остается одно средство: Паклин берет на себя скакать к Сипягину, чтобы тот заступился за beau-frèr’a, так как и он выказывал сочувствие — ну и за родственника[306] («Да мы еще не женаты». — «Ах! ну ничего… Соврать можно».) Он уезжает. Сипягин встречает его сначала вежливо, но, узнав, в чем дело, вдруг разоблачается в чиновника-исполнителя и труса; едет в город и, с совета жены, чуть не насильно берет с собою Паклина. Калломейцев, который присутствует при этой сцене (он приехал для соображения, что делать после побега Синецкой), тоже советует — «действовать» — и является уже Маркевичем «наголо». Он тоже скачет в город следом за Сипягиным. Разговор в коляске между Сипягиным и Паклиным; этот тщетно старается иронизировать, abonder dans le sens de Mr du gouvernement[307], говорит, что русского мужика может поднять только «выкраденная третья рука Митрофана» или «Константин Павлович из столба». Сипягин rit du bout des dents[308] — и суше и отдаленнее, чем когда-либо. Приезд в город, к губернатору. Сцены в городе с ним, с Маркеловым, с мужиками, его поймавшими… он вдруг утихает и являет твердость и спокойствие необыкновенное. Сипягин, как бы сам того не замечая, доносит на Нежданова. Он узнал косвенно от Паклина, от Соломина, что Нежданов на заводе у Соломина. Паклин никак не думал, чтобы он его выдал, захотел губить свою племянницу — но в Сипягине уже свирепствовал будущий министр… Подъезжает Колломейцев. Безобразие. Торжество, трусость, ярость (вспомнить рассказ И. Новосильцева, когда он узнал о покушении 4-го апр<еля>).* Принимаются распоряжения… Паклина из презрения отпускают… Он вспоминает трехкратный крик петуха в Евангелии…* Его последние слова с Маркеловым.

The script ran 0.009 seconds.