Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. С. Тургенев - Том 7. Отцы и дети. Дым. Повести и рассказы 1861-1867 [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Настоящий том объединяет произведения, написанные в 1860–1867 годах: роман «Отцы и дети» (1860–1862), рассказы «Призраки» (1863–1864), «Довольно» (1862–1865), «Собака» (1864–1866), роман «Дым» (1865–1867). http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— Ну и что ж? Она уезжает, эта чистая душа? — вторично перебила Ирина. — Я ничего не знаю, — отвечал Литвинов. — Я еще должен увидаться с ней. Но она не останется. — А! счастливый путь! — Нет, она не останется. Впрочем, я теперь тоже не о ней думаю, я думаю о том, что ты мне сказала, что ты обещала мне. Ирина исподлобья посмотрела на него. — Неблагодарный! ты еще не доволен? — Нет, Ирина, я не доволен. Ты меня осчастливила, но я не доволен, и ты меня понимаешь. — То есть я… — Да, ты понимаешь меня. Вспомни твои слова, вспомни, что ты мне писала. Я не могу делиться с другим, нет, нет, я не могу согласиться на жалкую роль тайного любовника, я не одну мою жизнь, я и другую жизнь бросил к твоим ногам, я от всего отказался, я всё разбил в прах, без сожаления и без возврата, но зато я верю, я твердо убежден, что и ты сдержишь свое обещание и соединишь навсегда твою участь с моею… — Ты хочешь, чтоб я бежала с тобою? Я готова… (Литвинов восторженно припал к ее рукам.) Я готова, я не отказываюсь от своего слова. Но ты сам обдумал ли те затруднения… приготовил ли средства? — Я? Я еще ничего не успел ни обдумать, ни приготовить, но скажи только: да, позволь мне действовать, и месяца не пройдет… — Месяца! Мы через две недели уезжаем в Италию. — Мне и двух недель достаточно. О Ирина! ты как будто холодно принимаешь мое предложение, быть может, оно кажется тебе мечтательным, но я не мальчик, я не привык тешиться мечтами, я знаю, какой это страшный шаг, знаю, какую я беру на себя ответственность; но я не вижу другого исхода. Подумай наконец, мне уже для того должно навсегда разорвать все связи с прошедшим, чтобы не прослыть презренным лгуном в глазах той девушки, которую я в жертву тебе принес! Ирина вдруг выпрямилась, и глаза ее засверкали. — Ну уж извините, Григорий Михайлыч! Если я решусь, если я убегу, так убегу с человеком, который это сделает для меня, собственно для меня, а не для того, чтобы не уронить себя во мнении флегматической барышни, у которой в жилах вместо крови вода с молоком, du lait coupé![185] И еще скажу я вам: мне, признаюсь, в первый раз довелось услышать, что тот, к кому я благосклонна, достоин сожаления, играет жалкую роль! Я знаю роль более жалкую: роль человека, который сам не знает, что происходит в его душе! Литвинов выпрямился в свою очередь. — Ирина, — начал было он… Но она вдруг прижала обе ладони ко лбу и, с судорожным порывом бросившись ему на грудь, обняла его с неженскою силой. — Прости меня, прости меня, — заговорила она трепетным голосом, — прости меня, Григорий. Ты видишь, как я испорчена, какая я гадкая, ревнивая, злая! Ты видишь, как я нуждаюсь в твоей помощи, в твоем снисхождении! Да, спаси меня, вырви меня из этой бездны, пока я не совсем еще погибла! Да, убежим, убежим от этих людей, от этого света в какой-нибудь далекий, прекрасный, свободный край! Быть может, твоя Ирина станет, наконец, достойнее тех жертв, которые ты ей приносишь! Не сердись на меня, прости меня, мой милый, — и знай, что я сделаю всё, что ты прикажешь, пойду всюду, куда ты меня поведешь! Сердце перевернулось в Литвинове. Ирина сильнее прежнего прижималась к нему всем своим молодым и гибким телом. Он нагнулся к ее душистым рассыпанным волосам и, в опьянении благодарности и восторга, едва дерзал ласкать их рукой, едва касался до них губами. — Ирина, Ирина, — твердил он, — мой ангел… Она внезапно приподняла голову, прислушалась… — Это шаги моего мужа… он вошел в свою комнату, — прошептала она и, проворно отодвинувшись, пересела на кресло. Литвинов хотел было встать… — Куда же ты? — продолжала она тем же шёпотом, — останься, он уж и так тебя подозревает. Или ты боишься его? — Она не спускала глаз с двери. — Да, это он; он сейчас сюда придет. Рассказывай мне что-нибудь, говори со мною. — Литвинов не мог тотчас найтись и молчал. — Вы не пойдете завтра в театр? — произнесла она громко. — Дают «le Verre d’eau»*[186], устарелая пиеса, и Плесси ужасно кривляется… Мы точно в лихорадке, — прибавила она, понизив голос, — этак нельзя; это надо хорошенько обдумать. Я должна предупредить тебя, что все мои деньги у него; mais j’ai mes bijoux[187]. Уедем в Испанию, хочешь? — Она снова возвысила голос. — Отчего это все актрисы толстеют? Вот, хоть Madeleine Brohan…* Да говори же, не сиди так молча. У меня голова кружится. Но ты не должен сомневаться во мне… Я тебе дам знать, куда тебе завтра прийти. Только ты напрасно сказал той барышне… Ah, mais c’est charmant![188] — воскликнула она вдруг и, засмеявшись нервически, оборвала оборку платка. — Можно войти? — спросил из другой комнаты Ратмиров. — Можно… можно. Дверь отворилась, и на пороге появился генерал. Он поморщился при виде Литвинова, однако поклонился ему, то есть качнул верхнею частью корпуса. — Я не знал, что у тебя гость, — промолвил он, — je vous demande pardon de mon indiscrétion[189]. A вас Баден всё еще забавляет, мсьё… Литвинов? Ратмиров всегда произносил фамилию Литвинова с запинкой, точно он всякий раз забывал, не тотчас припоминал ее… Этим да еще преувеличенно приподнятою шляпой при поклоне он думал его уязвить. — Я здесь не скучаю, мсьё le général[190]. — В самом деле? А мне Баден страшно приелся. Мы скоро отсюда уезжаем, не правда ли, Ирина Павловна? Assez de Bade comme ça[191]. Впрочем, я на ваше счастье сегодня пятьсот франков выиграл. Ирина кокетливо протянула руку. — Где ж они? Пожалуйте. На булавки. — За мной, за мной… А вы уже уходите, мсьё… Литвинов. — Да-с, ухожу, как изволите видеть. Ратмиров опять качнул корпусом. — До приятного свидания! — Прощайте, Григорий Михайлыч, — промолвила Ирина. — А я сдержу свое обещание. — Какое? Можно полюбопытствовать? — спросил ее муж. Ирина улыбнулась. — Нет, это так… между нами. C’est à propos du voyage… où il vous plaira*[192]. Ты знаешь — сочинение Сталя?* — А! как же, как же, знаю. Премилые рисунки.* Ратмиров казался в ладах с женою: он говорил ей «ты». XXII «Уж лучше не думать, право, — твердил Литвинов, шагая по улице и чувствуя, что внутренняя возня снова поднимается в нем. — Дело решенное. Она сдержит свое обещание, и мне остается принять все нужные меры… Но она словно сомневается…» Он встряхнул головой. Ему самому в странном свете представлялись собственные намерения; чем-то натянутым и неправдоподобным отзывались они. Нельзя долго носиться с одними и теми же мыслями: они передвигаются постепенно, как стеклышки калейдоскопа… смотришь: уж образы совсем не те перед глазами. Ощущение глубокой усталости овладело Литвиновым… Отдохнуть бы хоть часик… Но Таня? Он встрепенулся и, уже не рассуждая, покорно побрел домой, и только в голову ему пришло, что его сегодня как мяч перебрасывает от одной к другой… Всё равно: надо было покончить. Он вернулся в гостиницу и так же покорно, почти бесчувственно, без колебания и замедления, отправился к Татьяне. Его встретила Капитолина Марковна. С первого взгляда на нее он уже знал, что ей всё было известно: глаза бедной девицы опухли от слез, и окаймленное взбитыми белыми локонами покрасневшее лицо выражало испуг и тоску негодования, горя и безграничного изумления. Она устремилась было к Литвинову, но тут же остановилась и, закусив трепетавшие губы, глядела на него так, как будто и умолить его хотела, и убить, и увериться, что всё это сон, безумие, невозможное дело, не правда ли? — Вот вы… вы пришли, пришли, — заговорила она… Дверь из соседней комнаты мгновенно распахнулась — и до прозрачности бледная, но спокойная, легкою походкой вошла Татьяна. Она тихонько обняла тетку одною рукой и посадила ее возле себя. — Сядьте и вы, Григорий Михайлыч, — сказала она Литвинову, который стоял, как потерянный, у двери. — Я очень рада, что еще раз вижусь с вами. Я сообщила тетушке ваше решение, наше общее решение, она вполне его разделяет и одобряет… Без взаимной любви не может быть счастья, одного взаимного уважения недостаточно (при слове «уважение» Литвинов невольно потупился), и лучше расстаться прежде, чем раскаиваться потом. Не правда ли, тетя? — Да, конечно, — начала Капитолина Марковна, — конечно, Танюша, тот, кто не умеет оценить тебя… кто решился… — Тетя, тетя, — перебила ее Татьяна, — помните, что вы мне обещали. Вы сами мне всегда говорили: правда, Татьяна, правда прежде всего — и свобода. Ну, а правда не всегда сладка бывает, и свобода тоже; а то какая была бы наша заслуга? Она нежно поцеловала Капитолину Марковну в ее белые волосы и, обратившись к Литвинову, продолжала: — Мы с тетей положили уехать из Бадена… Я думаю, для всех нас этак будет лучше. — Когда вы думаете уехать? — глухо проговорил Литвинов. Он вспомнил, что те же самые слова ему недавно сказала Ирина. Капитолина Марковна подалась было вперед, но Татьяна удержала ее, ласково коснувшись ее плеча. — Вероятно, скоро, очень скоро. — И позволите ли вы мне спросить, куда вы намерены ехать? — тем же голосом проговорил Литвинов. — Сперва в Дрезден, потом, вероятно, в Россию. — Да на что же вам теперь это нужно знать, Григорий Михайлыч?.. — воскликнула Капитолина Марковна. — Тетя, тетя, — вмешалась опять Татьяна. Наступило небольшое молчание. — Татьяна Петровна, — начал Литвинов, — вы понимаете, какое мучительно-тяжелое и скорбное чувство я должен испытывать в это мгновение… Татьяна встала. — Григорий Михайлыч, — промолвила она, — не будемте говорить об этом… Пожалуйста, прошу вас, если не для вас, так для меня. Я не со вчерашнего дня вас знаю и хорошо могу себе представить, что вы должны чувствовать теперь. Но к чему говорить, к чему растравливать… (Она остановилась: видно было, что она хотела переждать поднявшееся в ней волнение, поглотить уже накипавшие слезы; ей это удалось.) К чему растравливать рану, которую нельзя излечить? Предоставимте это времени. А теперь у меня до вас просьба, Григорий Михайлыч; будьте так добры, я вам дам сейчас письмо: отнесите это письмо на почту сами, оно довольно важно, а нам с тетей теперь некогда… Я вам очень буду благодарна. Подождите минутку… я сейчас… На пороге двери Татьяна с беспокойством оглянулась на Капитолину Марковну; но она так важно и чинно сидела, с таким строгим выражением в нахмуренных бровях и крепко сжатых губах, что Татьяна только головой ей кивнула и вышла. Но едва лишь дверь за ней закрылась, как всякое выражение важности и строгости мгновенно исчезло с лица Капитолины Марковны: она встала, на цыпочках подбежала к Литвинову и, вся сгорбившись и стараясь заглянуть ему в глаза, заговорила трепетным, слезливым шёпотом. — Господи боже мой, — заговорила она, — Григорий Михайлыч, что ж это такое: сон это, что ли? Вы отказываетесь от Тани, вы ее разлюбили, вы изменяете своему слову! Вы это делаете, Григорий Михайлыч, вы, на кого мы все надеялись, как на каменную стену! Вы? Вы? Вы? Ты, Гриша?.. — Капитолина Марковна остановилась. — Да ведь вы ее убьете, Григорий Михайлыч, — продолжала она, не дождавшись ответа, а слезы так и покатились мелкими капельками по ее щекам. — Вы не смотрите на нее, что она теперь храбрится, вы ведь знаете, какой у ней нрав! Она никогда не жалуется; она себя не жалеет, так другие должны ее жалеть! Вот она теперь мне толкует: «Тетя, надо сохранить наше достоинство!», а какое тут достоинство, когда я смерть, смерть предвижу… — Татьяна стукнула стулом в соседней комнате. — Да, смерть предвижу, — подхватила еще тише старушка. — И что такое могло сделаться? Приворожили вас, что ли? Давно ли вы писали ей самые нежные письма? Да и, наконец, разве честный человек так может поступать? Я, вы знаете, женщина без всяких предрассудков, esprit fort[193], я и Тане дала такое же воспитание, у ней тоже свободная душа… — Тетя! — раздался из соседней комнаты голос Татьяны. — Но честное слово — это долг, Григорий Михайлыч. Особенно для людей с вашими, с нашими правилами! Коли мы долга признавать не будем, что ж у нас останется? Этого нельзя нарушать — так, по собственной прихоти, не соображаясь с тем, что каково, мол, другому! Это бессовестно… да, это — преступление; какая же это свобода! — Тетя, поди сюда, пожалуйста, — послышалось снова. — Сейчас, душа моя, сейчас… — Капитолина Марковна схватила Литвинова за руку. — Я вижу, вы сердидитесь, Григорий Михайлыч… («Я?! я сержусь?!» — хотелось ему воскликнуть, но язык его онемел.) Я не хочу сердить вас — о господи! до того ли мне! — я, напротив, просить вас хочу: одумайтесь, пока есть время, не губите ее, не губите собственного счастия, она еще поверит вам, Гриша, она поверит тебе, ничего еще не пропало; ведь она тебя любит так, как никто, никогда не полюбит тебя! Брось этот ненавистный Баден-Баден, уедем вместе, выйдь только из-под этого волшебства, а главное: пожалей, пожалей… — Да тетя, — промолвила Татьяна с оттенком нетерпения в голосе. Но Капитолина Марковна не слушала ее. — Скажи только «да!» — твердила она Литвинову, — а уж я всё улажу… Ну хоть головой мне кивни! головкой-то хоть разочек, вот так! Литвинов охотно, кажется, умер бы в эту минуту; но слова «да!» он не произнес; и головой он не кивнул. С письмом в руке появилась Татьяна. Капитолина Марковна тотчас отскочила от Литвинова и, отвернув лицо в сторону, низко нагнулась над столом, как бы рассматривая лежавшие на нем счеты и бумаги. Татьяна приблизилась к Литвинову. — Вот, — сказала она, — то письмо, о котором я вам говорила… Вы сейчас пойдете на почту, не правда ли? Литвинов поднял глаза… Перед ним действительно стоял его судья. Татьяна показалась ему выше, стройнее; просиявшее небывалою красотой лицо величаво окаменело, как у статуи; грудь не поднималась, и платье, одноцветное и тесное, как хитон, падало прямыми, длинными складками мраморных тканей к ее ногам, которые оно закрывало. Татьяна глядела прямо перед собой, не на одного только Литвинова, и взгляд ее, ровный и холодный, был также взглядом статуи. Он прочел в нем свой приговор; наклонился, взял письмо из неподвижно протянутой к нему руки и удалился молча. Капитолина Марковна бросилась к Татьяне, но та отклонила ее объятия и опустила глаза, краска распространилась по ее лицу, и с словами: «Ну, теперь скорее!» — она вернулась в спальню; Капитолина Марковна последовала за ней, повесив голову. На письме, врученном Литвинову Татьяной, стоял адрес одной ее дрезденской приятельницы, немки, которая отдавала в наем небольшие меблированные квартиры: Литвинов опустил письмо в ящик, и ему показалось, что вместе с этим маленьким клочком бумажки он всё свое прошедшее, всю жизнь свою опустил в могилу. Он вышел за город и долго бродил по узким тропинкам между виноградниками; он не мог отбиться, как от жужжания назойливой летней мухи, от постоянного ощущения презрения к самому себе: уж очень незавидную роль разыграл он в этом последнем свидании… А когда он вернулся в гостиницу и спустя несколько времени осведомился о своих дамах, ему ответили, что они тотчас после его ухода велели отвезти себя на железную дорогу и отправились с почтовым поездом неизвестно куда. Вещи их были уложены и счеты уплачены с утра. Татьяна попросила Литвинова отнести письмо на почту, очевидно, с целью удалить его. Он попытался спросить швейцара, не оставили ли эти дамы на его имя записки; но швейцар отвечал отрицательно и даже изумился; видно было, что и ему этот внезапный отъезд с нанятой за неделю квартиры казался сомнительным и странным. Литвинов повернулся к нему спиной и заперся у себя в комнате. Он не выходил из нее до следующего дня: большую часть ночи он просидел за столом, писал и рвал написанное… Заря уже занималась, когда он окончил свою работу, — то было письмо к Ирине. XXIII Вот что стояло в этом письме к Ирине: «Моя невеста уехала вчера: мы с ней никогда больше не увидимся… я даже не знаю наверное, где она жить будет. Она унесла с собою всё, что мне до сих пор казалось желанным и дорогим; все мои предположения, планы, намерения исчезли вместе с нею; самые труды мои пропали, продолжительная работа обратилась в ничто, все мои занятия не имеют никакого смысла и применения; всё это умерло, мое я, мое прежнее я умерло и похоронено со вчерашнего дня. Я это ясно чувствую, вижу, знаю… и нисколько об этом не жалею. Не для того, чтобы жаловаться, заговорил я об этом с тобою… Мне ли жаловаться, когда ты меня любишь, Ирина! Я только хотел сказать тебе, что из всего этого мертвого прошлого, изо всех этих — в дым и прах обратившихся — начинаний и надежд осталось одно живое, несокрушимое: моя любовь к тебе. Кроме этой любви, у меня ничего нет и не осталось; назвать ее моим единственным сокровищем было бы недостаточно; я весь в этой любви, эта любовь — весь я; в ней мое будущее, мое призвание, моя святыня, моя родина! Ты меня знаешь, Ирина, ты знаешь,’ что всякая фраза мне чужда и противна, и, как ни сильны слова, в которых я стараюсь выразить мое чувство, ты не заподозришь их искренности, ты не найдешь их преувеличенными. Не мальчик в порыве минутного восторга лепечет пред тобою необдуманные клятвы, а человек, уже испытанный летами, просто и прямо, чуть не с ужасом, высказывает то, что он признал несомненною правдой. Да, любовь твоя всё для меня заменила — всё, всё! Суди же сама: могу ли я оставить это всё в руках другого, могу ли я позволить ему располагать тобою? Ты, ты будешь принадлежать ему, всё существо мое, кровь моего сердца будет принадлежать ему — а я сам… где я? что я? В стороне, зрителем… зрителем собственной жизни! Нет, это невозможно, невозможно! Участвовать, украдкой участвовать в том, без чего незачем, невозможно дышать… это ложь и смерть. Я знаю, какой великой жертвы я требую от тебя, не имея на то никакого права, да и что может дать право на жертву? Но не из эгоизма поступаю я так: эгоисту было бы легче и спокойнее не поднимать вовсе этого вопроса. Да, требования мои тяжелы, и я не удивлюсь, если они тебя испугают. Тебе ненавистны люди, с которыми ты жить должна, ты тяготишься светом, но в силах ли ты бросить этот самый свет, растоптать венец, которым он тебя венчал, восстановить против себя общественное мнение, мнение тех ненавистных людей? Вопроси себя, Ирина, не бери на себя ношу не по плечам. Я не хочу упрекать тебя, но помни: ты уже раз не устояла против обаяния. Я так мало могу тебе дать взамен того, что ты потеряешь! Слушай же мое последнее слово: если ты не чувствуешь себя в состоянии завтра же, сегодня же всё оставить и уйти вслед за мною — видишь, как я смело говорю, как я себя не жалею, — если тебя страшит неизвестность будущего, и отчуждение, и одиночество, и порицание людское, если ты не надеешься на себя, одним словом — скажи мне это откровенно и безотлагательно, и я уйду; я уйду с растерзанною душою, но благословлю тебя за твою правду. Если же ты, моя прекрасная, лучезарная царица, действительно полюбила такого маленького и темного человека, каков я, и действительно готова разделить его участь — ну, так дай мне руку и отправимся вместе в наш трудный путь! Только знай, мое решение несомненно: или всё, или ничего! Это безумно… но я не могу иначе, не могу, Ирина! Я слишком сильно тебя люблю. Твой Г. Л.» Письмо это не очень понравилось самому Литвинову; оно не совсем верно и точно выражало то, что он хотел сказать; неловкие выражения, то высокопарные, то книжные, попадались в нем, и, уж конечно, оно не было лучше многих других, им изорванных писем; но оно пришлось последним, главное все-таки было высказано, — и, усталый, измученный, Литвинов не чувствовал себя способным извлечь что-нибудь другое из своей головы. К тому же он не обладал умением литературно изложить всю мысль и, как все люди, которым это не в привычку, заботился о слоге. Первое его письмо было, вероятно, самым лучшим: оно горячее вылилось из сердца. Как бы то ни было, Литвинов отправил к Ирине свое послание. Она отвечала ему коротенькою запиской. «Приходи сегодня ко мне, — писала она ему: — он отлучился на целый день. Твое письмо меня чрезвычайно взволновало. Я всё думаю, думаю… и голова кружится от дум. Мне очень тяжело, но ты меня любишь, и я счастлива. Приходи. Твоя И.» Она сидела у себя в кабинете, когда Литвинов вошел к ней. Его ввела та же тринадцатилетняя девочка, которая накануне караулила его на лестнице. На столе перед Ириной стоял раскрытый полукруглый картон с кружевами; она рассеянно перебирала их одною рукой, в другой она держала письмо Литвинова. Она только что перестала плакать: ресницы ее смокли и веки припухли; на щеках виднелпсь следы неотертых слез. Литвинов остановился на пороге: она не заметила его входа. — Ты плачешь? — проговорил он с изумлением. Она встрепенулась, провела рукой по волосам и улыбнулась. — Отчего ты плачешь? — повторил Литвинов. Она молча показала ему на письмо. — Так ты от этого… — промолвил он с расстановкой. — Подойди сюда, сядь, — сказала она, — дай мне руку. Ну, да, я плакала… Чему же ты удивляешься? Разве это легко? — Она опять указала на письмо. Литвинов сел. — Я знаю, что это нелегко, Ирина, я то же самое говорю тебе в моем письме… Я понимаю твое положение. Но если ты веришь в значение твоей любви для меня, если слова мои тебя убедили, ты должна также понять, что я чувствую теперь при виде твоих слез. Я пришел сюда как подсудимый и жду: что мне объявят? Смерть или жизнь? Твой ответ всё решит. Только не гляди на меня такими глазами… Они напоминают мне прежние, московские глаза. Ирина вдруг покраснела и отвернулась, как будто сама чувствуя что-то неладное в своем взоре. — Что ты это говоришь, Григорий? Как не стыдно тебе! Ты желаешь знать мой ответ… да разве ты можешь в нем сомневаться! Тебя смущают мои слезы… но ты их не понял. Твое письмо, друг мой, навело меня на размышления. Вот ты пишешь, что моя любовь для тебя всё заменила, что даже все твои прежние занятия теперь должны остаться без применения; а я спрашиваю себя, может ли мужчина жить одною любовью? Не прискучит ли она ему наконец, не захочет ли он деятельности и не будет ли он пенять на то, что его от нее отвлекло? Вот какая мысль меня пугает, вот чего я боюсь, а не то, что ты предполагал. Литвинов внимательно поглядел на Ирину, и Ирина внимательно поглядела на него, точно каждый из них желал глубже и дальше проникнуть в душу другого, глубже и дальше того, чего может достигнуть, что может выдать слово. — Ты напрасно этого боишься, — начал Литвинов, — я, должно быть, дурно выразился. Скука? Бездействие? При тех новых силах, которые мне даст твоя любовь? О Ирина, поверь, в твоей любви для меня целый мир, и я сам еще не могу теперь предвидеть всё, что может развиться из него! Ирина задумалась. — Куда же мы поедем? — шепнула она. — Куда? Об этом мы еще поговорим. Но, стало быть… стало быть, ты согласна? согласна, Ирина? Она посмотрела на него. — И ты будешь счастлив? — О Ирина! — Ни о чем жалеть не будешь? Никогда? Она нагнулась к картону с кружевами и снова принялась перебирать их. — Не сердись на меня, мой милый, что я в подобные минуты занимаюсь этим вздором… Я принуждена ехать на бал к одной даме, мне прислали эти тряпки, и я должна выбрать сегодня. Ах! мне ужасно тяжело! — воскликнула она вдруг и приложилась лицом к краю картона. Слезы снова закапали из ее глаз… Она отвернулась: слезы могли попасть на кружева. — Ирина, ты опять плачешь, — начал с беспокойством Литвинов. — Ну да, опять, — подхватила Ирина. — Ах, Григорий, не мучь меня, не мучь себя!.. Будем свободные люди! Что за беда, что я плачу! Да и я сама, понимаю ли я, отчего льются эти слезы? Ты знаешь, ты слышал мое решение, ты уверен, что оно не изменится, что я согласна на… как ты это сказал?.. на всё или ничего… чего же еще? Будем свободны! К чему эти взаимные цепи? Мы теперь одни с тобою, ты меня любишь; я люблю тебя; неужели нам только и дела, что выпытывать друг у друга наши мнения? Посмотри на меня, я не хотела рисоваться перед тобою, я ни единым словом не намекнула о том, что мне, может быть, не так-то легко было попрать супружеские обязанности… а я ведь себя не обманываю, я знаю, что я преступница и что он вправе меня убить. Ну и что же! Будем свободны, говорю я. День наш — век наш. Она встала с кресла и посмотрела на Литвинова сверху вниз, чуть улыбаясь и щурясь и обнаженною до локтя рукою отводя от лица длинный локон, на котором блистали две-три капли слез. Богатая кружевная косынка соскользнула со стола и упала на пол, под ноги Ирины. Она презрительно наступила на нее. — Или я тебе не нравлюсь сегодня? Подурнела я со вчерашнего дня? Скажи мне, часто видал ты более красивую руку? А эти волосы? Скажи, любишь ты меня? Она обхватила его обеими руками, прижала его голову к своей груди, гребень ее зазвенел и покатился, и рассыпавшиеся волосы обдали его пахучею и мягкою волной. XXIV Литвинов расхаживал по комнате у себя в гостинице, задумчиво потупив голову. Ему предстояло теперь перейти от теории к практике, изыскать средства и пути к побегу, к переселению в неведомые края… Но, странное дело! он не столько размышлял об этих средствах и путях, как о том. действительно ли, несомненно ли состоялось решение, на котором он так упорно настаивал? Было ли произнесено окончательное, бесповоротное слово? Но ведь Ирина сказала ему при прощании: «Делай, делай, и когда будет готово, предуведомь только». Кончено! В сторону все сомнения… Надо приступить. И Литвинов приступил — пока — к соображениям. Прежде всего деньги. У Литвинова налицо оказалась тысяча триста двадцать восемь гульденов, на французскую монету — две тысячи восемьсот пятьдесят пять франков, сумма незначительная; но на первые потребности хватит, а там надо тотчас написать отцу, чтоб он выслал елико возможно; продал бы лес, часть земли… Но под каким предлогом?.. Ну, предлог найдется. Ирина говорила, правда, о своих bijoux[194], но это никак в соображение принимать не следует: это, кто знает, про черный день пригодится. Притом в наличности находился также хороший женевский полухронометр, за который можно получить… ну, хоть четыреста франков. Литвинов отправился к банкиру и завел обиняком речь о том, что нельзя ли, при случае, занять денег; но банкиры в Бадене народ травленый и осторожный и в ответ на подобные обиняки немедленно принимают вид преклонный и увялый, ни дать ни взять полевой цветок, которому коса надрезала стебель; некоторые же бодро и смело смеются вам в лицо, как бы сочувствуя вашей невинной шутке. Литвинов, к стыду своему, попытал даже счастье свое на рулетке, даже — о позор! — поставил талер на тридцатый нумер, соответствовавший числу его лет. Он это сделал в видах увеличения и округления капитала; и он действительно если не увеличил, то округлил этот капитал, спустив излишние двадцать восемь гульденов. Второй вопрос, тоже немаловажный: это паспорт. Но для женщины паспорт не так обязателен, и есть страны, где его вовсе не требуют. Бельгия например, Англия; наконец, можно и не русский паспорт достать. Литвинов очень серьезно размышлял обо всем этом: решимость его была сильная, без малейшего колебания, а между тем, против его воли, мимо его воли, что-то несерьезное, почти комическое проступало, просачивалось сквозь все его размышления, точно самое его предприятие было делом шуточным и никто ни с кем никогда не бегивал в действительности, а только в комедиях да романах, да, пожалуй, где-нибудь в провинции, в каком-нибудь чухломском или сызранском уезде, где, по уверению одного путешественника, людей со скуки даже рвет подчас. Пришло тут Литвинову на память, как один из его приятелей, отставной корнет Бацов, увез на ямской тройке с бубенчиками купеческую дочь, напоив предварительно родителей, да и самое невесту, и как потом оказалось, что его же надули и чуть ли не приколотили вдобавок. Литвинов чрезвычайно сердился на самого себя за подобные неуместные воспоминания и тут же, вспомнив Татьяну, ее внезапный отъезд, всё это горе, и страдание, и стыд, слишком глубоко почувствовал, что дело он затеял нешуточное и как он был прав, когда говорил Ирине. что для самой его чести другого исхода не оставалось… И снова при одном этом имени что-то жгучее мгновенно, с сладостной болью, обвилось и замерло вокруг его сердца. Конский топот раздался за ним… Он посторонился… Ирина верхом обогнала его; рядом с нею ехал тучный генерал. Она узнала Литвинова, кивнула ему головой и, ударив лошадь по боку хлыстиком, подняла ее в галоп, потом вдруг пустила ее во всю прыть. Темный вуаль ее взвился по ветру… — Pas si vite! Nom de Dieu! pas si vite![195] — закричал генерал и тоже поскакал за нею. XXV На другое утро Литвинов только что возвратился домой от банкира, с которым еще раз побеседовал об игривом непостоянстве нашего курса и лучшем способе высылать за границу деньги, как швейцар вручил ему письмо. Он узнал почерк Ирины и, не срывая печати, — недоброе предчувствие, бог знает почему, проснулось в нем, — ушел к себе в комнату. Вот что прочел он (письмо было написано по-французски): «Милый мой! я всю ночь думала о твоем предложении… Я не стану с тобой лукавить. Ты был откровенен со мною, и я буду откровенна: я не могу бежать с тобою, я не в силах это сделать. Я чувствую, как я перед тобою виновата; вторая моя вина еще больше первой, — я презираю себя, свое малодушие, я осыпаю себя упреками, но я не могу себя переменить. Напрасно я доказываю самой себе, что я разрушила твое счастие, что ты теперь точно вправе видеть во мне одну легкомысленную кокетку, что я сама вызвалась, сама дала тебе торжественные обещания… Я ужасаюсь, я чувствую ненависть к себе, но я не могу поступать иначе, не могу, не могу. Я не хочу оправдываться, не стану говорить тебе, что я сама была увлечена… всё это ничего не значит; но я хочу сказать тебе и повторить, и повторить еще раз: я твоя, твоя навсегда, располагай мною как хочешь, когда хочешь, безответно и безотчетно, я твоя… Но бежать, всё бросить… нет! нет! нет! Я умоляла тебя спасти меня, я сама надеялась всё изгладить, сжечь всё как в огне… Но, видно, мне нет спасения; видно, яд слишком глубоко проник в меня; видно, нельзя безнаказанно в течение многих лет дышать этим воздухом! Я долго колебалась, писать ли тебе это письмо, мне страшно подумать, какое ты примешь решение, я надеюсь только на любовь твою ко мне. Но я сочла, что было бы бесчестным с моей стороны не сказать тебе правды — тем более что ты, быть может, уже начал принимать первые меры к исполнению нашего замысла. Ах! он был прекрасен, но несбыточен. О мой друг, считай меня пустою, слабою женщиной, презирай меня, но не покидай меня, не покидай твоей Ирины!.. Оставить этот свет я не в силах, но и жить в нем без тебя не могу. Мы скоро вернемся в Петербург, приезжай туда, живи там, мы найдем тебе занятия, твои прошедшие труды не пропадут, ты найдешь для них полезное применение… Только живи в моей близости, только люби меня, какова я есть, со всеми моими слабостями и пороками, и знай, что ничье сердце никогда не будет так нежно тебе предано, как сердце твоей Ирины. Приходи скорее ко мне, я не буду иметь минуты спокойствия, пока я тебя не увижу. Твоя, твоя, твоя И.» Молотом ударила кровь в голову Литвинова, а потом медленно и тяжело опустилась на сердце и так камнем в нем и застыла. Он перечел письмо Ирины и, как в тот раз в Москве, в изнеможении упал на диван и остался неподвижным. Темная бездна внезапно обступила его со всех сторон, и он глядел в эту темноту бессмысленно и отчаянно. Итак, опять, опять обман, или нет, хуже обмана — ложь и пошлость… И жизнь разбита, всё вырвано с корнем, дотла, и то единственное, за которое еще можно было ухватиться — та последняя опора, — вдребезги тоже! «Поезжай за нами в Петербург, — повторял он с горьким внутренним хохотом, — мы там тебе найдем занятия…» «В столоначальники, что ли, меня произведут? И кто эти мы? Вот когда сказалось ее прошедшее! Вот то тайное, безобразное, которого я не знаю, но которое она пыталась было изгладить и сжечь как бы в огне! Вот тот мир интриг, тайных отношений, историй Бельских, Дольских… И какая будущность, какая прекрасная роль меня ожидает! Жить в ее близости, посещать ее, делить с ней развращенную меланхолию модной дамы, которая и тяготится и скучает светом, а вне его круга существовать не может, быть домашним другом ее и, разумеется, его превосходительства… пока… пока минет каприз и приятель-плебей потеряет свою пикантность и тот же тучный генерал или господин Фиников его заменит — вот это возможно, и приятно, и, пожалуй, полезно… говорит же она о полезном применении моих талантов! — а тот умысел несбыточен! несбыточен…» В душе Литвинова поднимались, как мгновенные удары ветра перед грозой, внезапные, бешеные порывы… Каждое выражение в письме Ирины возбуждало его негодование, самые уверения ее в неизменности ее чувства оскорбляли его. «Этого нельзя так оставить, — воскликнул он наконец, — я не позволю ей так безжалостно играть моею жизнию…» Литвинов вскочил, схватил шляпу. Но что было делать? Бежать к ней? Отвечать на ее письмо? Он остановился и опустил руки. Да; что было делать? Не сам ли он предложил ей тот роковой выбор? Он выпал не так, как ему хотелось… Всякий выбор подвержен этой беде. Она изменила свое решение, правда; она сама, первая, объявила, что бросит всё и последует за ним, правда и то; но она и не отрицает своей вины, она прямо называет себя слабою женщиной; она не хотела обмануть его, она сама в себе обманулась… Что на это возразить? По крайней мере она не притворяется, не лукавит… она откровенна с ним, беспощадно откровенна. Ничто не заставляло ее тотчас высказываться, ничто не мешало ей успокоивать его обещаниями, оттягивать и оставлять всё в неизвестности до самого отъезда… до отъезда с мужем в Италию! Но она жизнь его загубила, она две жизни загубила!.. Мало ли чего нет! А перед Татьяной виновата не она, виноват он, один он, Литвинов, и не имеет он права стряхивать с себя ту ответственность, которую железным ярмом на него наложила его вина… Всё так; но что же теперь оставалось делать? Он снова бросился на диван, и снова темно, и глухо, и бесследно, с пожирающею быстротой, побежали мгновения… «А не то послушаться ее? — мелькнуло в его голове. — Она меня любит, она моя, и в самом нашем влечении друг к другу, в этой страсти, которая, после стольких лет, с такой силой пробилась и вырвалась наружу, нет ли чего-то неизбежного, неотразимого, как закон природы? Жить в Петербурге… да разве я первый буду находиться в таком положении? Да и где бы мы приютились с ней…» И он задумался, и образ Ирины в том виде, в каком он навек напечатлелся в его последних воспоминаниях, тихо предстал перед ним… Но ненадолго… Он опомнился и с новым порывом негодования оттолкнул прочь от себя и те воспоминания и тот обаятельный образ. «Ты мне даешь пить из золотой чаши, — воскликнул он, — но яд в твоем питье, и грязью осквернены твои белые крылья… Прочь! Оставаться здесь с тобою, после того как я… прогнал, прогнал мою невесту… бесчестное, бесчестное дело!» Он стиснул горестно руки, и другое лицо, с печатью страданья на неподвижных чертах, с безмолвным укором в прощальном взоре, возникло из глубины… И долго так еще мучился Литвинов; долго, как трудный больной, металась из стороны в сторону его истерзанная мысль… Он утих наконец; он наконец решился. С самой первой минуты он предчувствовал это решение… оно явилось ему сначала как отдаленная, едва заметная точка среди вихря и мрака внутренней борьбы; потом оно стало надвигаться всё ближе и ближе и кончило тем, что врезалось холодным лезвием в его сердце. Литвинов снова вытащил свой чемодан из угла, снова уложил, не торопясь и даже с какою-то тупою заботливостью, все свои вещи, позвонил кельнера, расплатился и отправил к Ирине записку на русском языке следующего содержания: «Не знаю, больше ли вы теперь передо мной виноваты, чем тогда; но знаю, что теперешний удар гораздо сильнее… Это конец. Вы мне говорите: „Я не могу“; и я вам повторяю тоже: „Я не могу… того, что вы хотите. Не могу и не хочу“. Не отвечайте мне. Вы не в состоянии дать мне единственный ответ, который я бы принял. Я уезжаю завтра рано с первым поездом. Прощайте, будьте счастливы… Мы, вероятно, больше не увидимся». Литвинов до самой ночи не выходил из своей комнаты; ждал ли он чего, бог ведает! Около семи часов вечера дама в черной мантилье, с вуалем на лице, два раза подходила к крыльцу его гостиницы. Отойдя немного в сторону и поглядев куда-то вдаль, она вдруг сделала решительное движение рукой и в третий раз направилась к крыльцу… — Куда вы, Ирина Павловна? — раздался сзади ее чей-то напряженный голос. Она обернулась с судорожною быстротой… Потугин бежал к ней. Она остановилась, подумала и так и бросилась к нему, взяла его под руку и увлекла в сторону. — Уведите, уведите меня, — твердила она, задыхаясь. — Что с вами, Ирина Павловна? — пробормотал он, изумленный. — Уведите меня, — повторила она с удвоенною силой, — если вы не хотите, чтоб я навсегда осталась… там! Потугин наклонил покорно голову, и оба поспешно удалились. На следующее утро, рано, Литвинов уже совсем собрался в дорогу — в комнату к нему вошел… тот же Потугин. Он молча приблизился к нему и молча пожал ему руку. Литвинов тоже ничего не сказал. У обоих были длинные лица, и оба напрасно старались улыбнуться. — Я пришел пожелать вам счастливого пути, — промолвил наконец Потугин. — А почему вы знаете, что я уезжаю сегодня? — спросил Литвинов. Потугин поглядел вокруг себя по полу… — Мне это стало известным… как видите. Наш последний разговор получил под конец такое странное направление… Я не хотел расстаться с вами, не выразив вам моего искреннего сочувствия. — Вы сочувствуете мне теперь… когда я уезжаю? Потугин печально посмотрел на Литвинова. — Эх, Григорий Михайлыч, Григорий Михайлыч, — начал он с коротким вздохом, — не до того нам теперь, не до тонкостей и препираний. Вы вот, сколько я мог заметить, довольно равнодушны к родной словесности и потому, быть может, не имеете понятия о Ваське Буслаеве? — О ком? — О Ваське Буслаеве, новогородском удальце… в сборнике Кирши Данилова. — Какой Буслаев? — промолвил Литвинов, несколько озадаченный таким неожиданным оборотом речи. — Я не знаю. — Ну, всё равно. Так вот я на что хотел обратить ваше внимание. Васька Буслаев, после того как увлек своих новгородцев на богомолье в Ерусалим и там, к ужасу их, выкупался нагим телом в святой реке Иордане, ибо не верил «ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай», — этот логический Васька Буслаев взлезает на гору Фавор, а на вершине той горы лежит большой камень, через который всякого роду люди напрасно пытались перескочить… Васька хочет тоже свое счастье изведать. И попадается ему на дороге мертвая голова, человечья кость; он пихает ее ногой. Ну и говорит ему голова: «Что ты пихаешься? Умел я жить, умею и в пыли валяться — и тебе то же будет». И точно: Васька прыгает через камень и совсем было перескочил, да каблуком задел и голову себе сломил. И тут я кстати должен заметить, что друзьям моим славянофилам, великим охотникам пихать ногою всякие мертвые головы да гнилые народы, не худо бы призадуматься над этою былиной.* — Да к чему всё это? — перебил наконец с нетерпеньем Литвинов. — Мне пора, извините… — А к тому, — отвечал Потугин, и глаза его засветились таким дружелюбным чувством, какого Литвинов даже не ожидал от него, — к тому, что вот вы не отталкиваете мертвой человечьей головы и вам, быть может, за вашу доброту и удастся перескочить через роковой камень. Не стану я вас больше удерживать, только вы позвольте обнять вас на прощанье. — Я и пытаться не буду прыгать, — промолвил Литвинов, троекратно целуясь с Потугиным, и к скорбным ощущениям, переполнявшим его душу, примешалось на миг сожаление об одиноком горемыке. — Но надо ехать, ехать… — Он заметался по комнате. — Хотите, я вам понесу что-нибудь? — предложил свои услуги Потугин. — Нет, благодарствуйте, не беспокойтесь, я сам… — Он надел шапку, взял в руки мешок. — Итак, вы говорите, — спросил он, уже стоя на пороге, — вы видели ее? — Да, видел. — Ну… и что же она? Потугин помолчал. — Она вас ждала вчера… и сегодня ждать вас будет. — А! Ну так скажите ей… Нет, не нужно, ничего не нужно. Прощайте… Прощайте! — Прощайте, Григорий Михайлыч… Дайте мне еще вам слово сказать. Вы еще успеете меня выслушать: до отхода железной дороги осталось больше получаса. Вы возвращаетесь в Россию… Вы будете там… со временем… действовать… Позвольте же старому болтуну — ибо я, увы! болтун и больше ничего — дать вам напутственный совет. Всякий раз, когда вам придется приниматься за дело, спросите себя: служите ли вы цивилизации — в точном и строгом смысле слова, — проводите ли одну из ее идей, имеет ли ваш труд тот педагогический, европейский характер, который единственно полезен и плодотворен в наше время, у нас? Если так — идите смело вперед: вы на хорошем пути, и дело ваше — благое! Слава богу! Вы не одни теперь. Вы не будете «сеятелем пустынным»*; завелись уже и у нас труженики… пионеры… Но вам теперь не до того. Прощайте, не забывайте меня! Литвинов бегом спустился с лестницы, бросился в карету и доехал до железной дороги, не оглянувшись ни разу на город, где осталось столько его собственной жизни… Он как будто отдался волне: она подхватила его, понесла, и он твердо решился не противиться ее влечению… От всякого другого изъявления воли он отказался. Он уже садился в вагон. — Григорий Михайлович… Григорий… — послышался за его спиной умоляющий шёпот. Он вздрогнул… Неужели Ирина? Точно: она. Закутанная в шаль своей горничной, с дорожною шляпою на неубранных волосах, она стоит на платформе и глядит на него померкшими глазами. «Вернись, вернись, я пришла за тобой», — говорят эти глаза. И чего, чего не сулят они! Она не движется, не в силах прибавить слово; всё в ней, самый беспорядок ее одежды, всё как бы просит пощады… Литвинов едва устоял на ногах, едва не бросился к ней… Но та волна, которой он отдался, взяла свое… Он вскочил в вагон и, обернувшись, указал Ирине на место возле себя. Она поняла его. Время еще не ушло. Один только шаг, одно движение, и умчались бы в неведомую даль две навсегда соединенные жизни… Пока она колебалась, раздался громкий свист, и поезд двинулся. Литвинов откинулся назад, а Ирина подошла, шатаясь, к скамейке и упала на нее, к великому изумлению заштатного дипломата, случайно забредшего на железную дорогу. Он мало был знаком с Ириной, но очень ею интересовался и, увидав, что она лежит, как в забытьи, подумал, что с ней случилась une attaque de nerfs[196], a потому счел своим долгом, долгом d’un galant chevalier[197], прийти ей на помощь. Но изумление его приняло гораздо большие размеры, когда при первом слове, к ней обращенном, она вдруг поднялась, оттолкнула предложенную руку и, выбежав на улицу, чрез несколько мгновений исчезла в молочной мгле тумана, столь свойственного шварц-вальдскому климату в первые осенние дни. XXVI Нам случилось однажды войти в избу крестьянки, только что потерявшей единственного, горячо любимого сына, и, к немалому нашему удивлению, найти ее совершенно спокойною, чуть не веселою. «Не замайте, — сказал ее муж, от которого, вероятно, не скрылось это удивление, — она теперь закостенела». И Литвинов так же «закостенел». Такое же спокойствие нашло на него в первые часы его путешествия. Совершенно уничтоженный и безнадежно несчастный, он, однако, отдыхал, отдыхал после тревог и терзаний последней недели, после всех этих ударов, раз за разом обрушившихся на его голову. Они тем сильнее его потрясли, чем менее он был создан для подобных бурь. Он уж точно ни на что не надеялся теперь и старался не вспоминать — пуще всего не вспоминать; он ехал в Россию… — надо же было куда-нибудь деваться! — но уже никаких, лично до собственной особы касающихся, предположений не делал. Он не узнавал себя; он не понимал своих поступков, точно он свое настоящее «я» утратил, да и вообще он в этом «я» мало принимал участия. Иногда ему сдавалось, что он собственный труп везет, и лишь пробегавшие изредка горькие судороги неизлечимой душевной боли напоминали ему, что он еще носится с жизнью. По временам ему казалось непостижимым, каким образом может мужчина — мужчина! — допустить такое влияние на себя женщины, любви… «Постыдная слабость!» — шептал он и встряхивал шинелью и плотнее усаживался: вот, дескать, старое кончено, начнем новое… Минута — и он только улыбался горько и дивился самому себе. Он принялся глядеть в окно. День стоял серый и сырой; дождя не было, но туман еще держался и низкие облака заволокли всё небо. Ветер дул навстречу поезду; беловатые клубы пара, то одни, то смешанные с другими, более темными клубами дыма, мчались бесконечною вереницей мимо окна, под которым сидел Литвинов. Он стал следить за этим паром, за этим дымом. Беспрерывно взвиваясь,* поднимаясь и падая, крутясь и цепляясь за траву, за кусты, как бы кривляясь, вытягиваясь и тая, неслись клубы за клубами: они непрестанно менялись и оставались те же… Однообразная, торопливая, скучная игра! Иногда ветер менялся, дорога уклонялась — вся масса вдруг исчезала и тотчас же виднелась в противоположном окне; потом опять перебрасывался громадный хвост и опять застилал Литвинову вид широкой прирейнской равнины. Он глядел, глядел, и странное напало на него размышление… Он сидел один в вагоне: никто не мешал ему. «Дым, дым», — повторил он несколько раз; и всё вдруг показалось ему ды-мом, всё, собственная жизнь, русская жизнь — всё людское, особенно всё русское. Всё дым и пар, думал он; всё как будто беспрестанно меняется, всюду новые образы, явления бегут за явлениями, а в сущности всё то же да то же; всё торопится, спешит куда-то — и всё исчезает бесследно, ничего не достигая; другой ветер подул — и бросилось всё в противоположную сторону, и там опять та же безустанная, тревожная и — ненужная игра. Вспомнилось ему многое, что с громом и треском совершалось на его глазах в последние годы… Дым, шептал он, дым; вспомнились горячие споры, толки и крики у Губарева, у других, высоко- и низкопоставленных, передовых и отсталых, старых и молодых людей… Дым, повторял он, дым и пар. Вспомнился, наконец, и знаменитый пикник, вспомнились и другие суждения и речи других государственных людей — и даже всё то, что проповедовал Потугин… дым, дым и больше ничего. А собственные стремления, и чувства, и попытки, и мечтания? Он только рукой махнул. А между тем поезд бежал да бежал; уже давно и Раштадт, и Карлсруэ, и Брухзаль остались назади; горы с правой стороны дороги сперва отклонились, ушли вдаль, потом надвинулись опять, но уже не столь высокие и реже покрытые лесом… Поезд круто повернул в сторону… вот и Гейдельберг. Вагоны подкатились под навес станции; раздались крики разносчиков, продающих всякие, даже русские, журналы; путешественники завозились на своих местах, вышли на платформу; но Литвинов не покидал своего уголка и продолжал сидеть, потупив голову. Вдруг кто-то назвал его по имени; он поднял глаза: рожа Биндасова просунулась в окно, а за ним — или это ему только померещилось? — нет, точно, всё баденские, знакомые лица: вот Суханчикова, вот Ворошилов, вот и Бамбаев; все они подвигаются к нему, а Биндасов орет: — А где же Пищалкин? Мы его ждали; но всё равно; вылезай, сосюля, мы все к Губареву. — Да, братец, да, Губарев нас ждет, — подтвердил, выдвигаясь, Бамбаев, — вылезай. Литвинов рассердился бы, если б не то мертвое бремя, которое лежало у него на сердце. Он глянул на Биндасова и отвернулся молча. — Говорят вам, здесь Губарев! — воскликнула Суханчикова, и глаза ее чуть не выскочили. Литвинов не пошевелился. — Да послушай, Литвинов, — заговорил наконец Бамбаев, — здесь не один только Губарев, здесь целая фаланга отличнейших, умнейших молодых людей, русских — и все занимаются естественными науками, все с такими благороднейшими убеждениями! Помилуй, ты для них хоть останься. Здесь есть, например, некто… эх! фамилию забыл! но это просто гений. — Да бросьте его, бросьте его, Ростислав Ардалионыч, — вмешалась Суханчикова, — бросьте! Вы видите, что он за человек; и весь его род такой. Тетка у него есть; сначала мне показалась путною, а третьего дня еду я с ней сюда — она перед тем только что приехала в Баден, и глядь! уж назад летит, — ну-с, еду я с ней, стала ее расспрашивать… Поверите ли, слова от гордячки не добилась. Аристократка противная! Бедная Капитолина Марковна — аристократка! Ожидала ли она подобного посрамления?! А Литвинов всё молчал, и отвернулся, и фуражку на глаза надвинул. Поезд тронулся наконец. — Да скажи хоть что-нибудь на прощанье, каменный ты человек! — закричал Бамбаев. — Этак ведь нельзя! — Дрянь! колпак! — завопил Биндасов. Вагоны катились всё шибче и шибче, и он мог безнаказанно ругаться. — Скряга! слизняк! каплюжник!! Изобрел ли Биндасов на месте это последнее наименование, перешло ли оно к нему из других рук, только оно, по-видимому, очень понравилось двум тут же стоявшим благороднейшим молодым людям, изучавшим естественные науки, ибо несколько дней спустя оно уже появилось в русском периодическом листке, издававшемся в то время в Гейдельберге под заглавием: «A tout venant je crache!» или «Бог не выдаст, свинья не съест»*[198]. А Литвинов опять затвердил свое прежнее слово: дым, дым, дым! Вот, думал он, в Гейдельберге теперь более сотни русских студентов; все учатся химии, физике, физиологии — ни о чем другом и слышать не хотят… А пройдет пять-шесть лет, и пятнадцати человек на курсах не будет у тех же знаменитых профессоров… ветер переменится, дым хлынет в другую сторону… дым… дым… дым![199] К ночи он проехал мимо Касселя. Вместе с темнотой тоска несносная коршуном на него спустилась, и он заплакал, забившись в угол вагона. Долго текли его слезы, не облегчая сердца, но как-то едко и горестно терзая его; а в то же время в одной из гостиниц Касселя, на постели, в жару горячки, лежала Татьяна; Капитолина Марковна сидела возле нее. — Таня, — говорила она, — ради бога, позволь мне послать телеграмму к Григорию Михайловичу; позволь, Таня. — Нет, тетя, — отвечала она, — не надо, не пугайся. Дай мне воды; это скоро пройдет. И действительно, неделю спустя здоровье ее поправилось, и обе подруги продолжали свое путешествие. XXVII Не останавливаясь ни в Петербурге, ни в Москве, Литвинов вернулся в свое поместье. Он испугался, увидав отца: до того тот похилел и опустился. Старик обрадовался сыну, насколько может радоваться человек, уже покончивший с жизнью; тотчас сдал ему все, сильно расстроенные, дела и, проскрипев еще несколько недель, сошел с земного поприща. Литвинов остался один в своем ветхом господском флигельке и с тяжелым сердцем, без надежды, без рвения и без денег — начал хозяйничать. Хозяйничанье в России невеселое, слишком многим известное дело; мы не станем распространяться о том, как солоно оно показалось Литвинову. О преобразованиях и нововведениях, разумеется, не могло быть и речи; применение приобретенных за границею сведений отодвинулось на неопределенное время; нужда заставляла перебиваться со дня на день, соглашаться на всякие уступки — и вещественные и нравственные. Новое принималось плохо, старое всякую силу потеряло; неумелый сталкивался с недобросовестным; весь поколебленный быт ходил ходуном, как трясина болотная, и только одно великое слово «свобода» носилось как божий дух над водами. Терпение требовалось прежде всего, и терпение не страдательное, а деятельное, настойчивое, не без сноровки, не без хитрости подчас… Литвинову, при душевном его настроении, приходилось вдвойне тяжело. Охоты жить в нем оставалось мало… Откуда же было взяться охоте хлопотать и работать? Но минул год, за ним минул другой, начинался третий. Великая мысль осуществлялась понемногу, переходила в кровь и плоть: выступил росток из брошенного семени, и уже не растоптать его врагам — ни явным, ни тайным. Сам Литвинов хотя кончил тем, что отдал большую часть земли крестьянам исполу, т. е. обратился к убогому, первобытному хозяйству, однако кой в чем успел: возобновил фабрику, завел крошечную ферму с пятью вольнонаемными работниками, — а перебывало их у него целых сорок, — расплатился с главными частными долгами… И дух в нем окреп: он снова стал походить на прежнего Литвинова. Правда, грустное, глубоко затаенное чувство не покидало его никогда, и затих он не по летам, замкнулся в свой тесный кружок, прекратил все прежние сношения… Но исчезло мертвенное равнодушие, и среди живых он снова двигался и действовал, как живой. Исчезли также и последние следы овладевшего им очарования: как сквозь сон являлось ему всё, что произошло в Бадене… А Ирина?.. И она побледнела и скрылась тоже, и только смутно чуялось Литвинову что-то опасное под туманом, постепенно окутавшим ее образ. О Татьяне изредка доходили вести; он знал, что она вместе с своею теткой поселилась в своем именьице, верстах в двухстах от него, живет тихо, мало выезжает и почти не принимает гостей, — а впрочем, покойна и здорова. Вот однажды в прекрасный майский день сидел он у себя в кабинете и безучастно перелистывал последний нумер петербургского журнала; слуга вошел к нему и доложил о приезде старика дяди. Дядя этот доводился двоюродным братом Капитолине Марковне и недавно посетил ее. Он купил имение по соседству Литвинова и пробирался туда. Целые сутки погостил он у своего племянника и много рассказывал о житье-бытье Татьяны. На другой день после его отъезда Литвинов отправил к ней письмо, первое после их разлуки. Он просил позволения возобновить хотя письменное знакомство и также желал знать, навсегда ли он должен покинуть мысль когда-нибудь с ней увидеться? Не без волнения ожидал он ответа… ответ пришел, наконец. Татьяна дружелюбно откликнулась на его запрос. «Если вам вздумается нас посетить, — так кончала она, — милости просим, приезжайте: говорят, даже больным легче вместе, чем порознь». Капитолина Марковна присоединяла свой поклон. Как дитя, обрадовался Литвинов; уже давно и ни от чего так весело не билось его сердце. И легко ему стало вдруг и светло… Так точно, когда солнце встает и разгоняет темноту ночи, легкий ветерок бежит вместе с солнечными лучами по лицу воскреснувшей земли. Весь этот день Литвинов всё посмеивался, даже когда обходил свое хозяйство и отдавал приказания. Он тотчас стал снаряжаться в дорогу, а две недели спустя он уже ехал к Татьяне. XXVIII Ехал он довольно медленно, проселками, без особенных приключений: раз только шина лопнула на заднем колесе; кузнец ее сваривал-сваривал, обругал и ее и себя, да так и бросил; к счастью, оказалось, что и с лопнувшею шиной можно у нас прекрасно путешествовать, особенно по «мякенькому», то есть по грязи. Зато с Литвиновым произошли две-три довольно любопытные встречи. На одной станции он застал мировой съезд и в челе его Пищалкина, который произвел на него впечатление Солона или Соломона:* такою возвышенною мудростью дышали его речи, с таким безграничным уважением относились к нему и помещики и крестьяне… И по наружности Пищалкин стал походить на древнего мудреца: волосы его на темени вылезли, а пополневшее лицо совершенно застыло в какое-то величавое желе уже ничем не обузданной добродетели. Он поздравил Литвинова с прибытием «в мой — если смею употребить такое амбиционное выражение — собственный уезд», а впрочем, тут же так и замер в припадке благонамеренных ощущений. Одно известие он, однако, успел сообщить, а именно о Ворошилове. Витязь с золотой доски снова поступил на военную службу и уже успел прочесть лекцию офицерам своего полка «о буддизме» или «динамизме», что-то в этом роде… Пищалкин хорошенько не помнил. На другой станции Литвинову долго не закладывали лошадей; дело было на утренней зорьке, и он задремал, сидя в своей коляске. Голос, показавшийся ему знакомым, разбудил его: он раскрыл глаза… Господи! да не г-н ли Губарев стоит в серой куртке и отвислых спальных панталонах на крыльце почтовой избы и ругается?.. Нет, это не г-н Губарев… Но какое поразительное сходство!.. Только у этого барина рот еще шире и зубастее, и взор понурых глаз еще свирепее, и нос крупнее, и борода гуще, и весь облик еще грузнее и противнее. — Па-адлецы, па-адлецы! — твердил он медленно и злобно, широко разевая свой волчий рот. — Мужичье поганое… Вот она… хваленая свобода-то… и лошадей не достанешь… па-адлецы! — Па-адлецы, па-адлецы! — послышался тут другой голос за дверями, и на крыльце предстал — тоже в серой куртке и отвислых спальных панталонах, — предстал на этот раз, действительно, несомненно, сам настоящий господин Губарев, Степан Николаевич Губарев. — Мужичье поганое! — продолжал он в подражание брату (оказалось, что первый господин был его старший брат, «тот дантист» прежней школы, который заправлял его имением). — Бить их надо, вот что, по мордам бить; вот им какую свободу — в зубы… Толкуют… волостной голова!.. Я б их!.. Да где же этот мусье Ростон?.. Чего же он смотрит?.. Это его дело, дармоеда этакого… до беспокойства не доводить… — А я ж вам сказывал, братец, — заговорил Губарев старший, — что он ни на что не годен, именно дармоед! Только вы вот по старой памяти… Мусье Ростон, мусье Ростон!.. Где ты пропадаешь? — Ростон! Ростон! — закричал младший, великий Губарев. — Да покличьте же его хорошенько, братец Доримедонт Николаич. — Я и то, братец Степан Николаич, его кличу. — Мусье Ростон! — Вот я, вот я, вот я! — послышался торопливый голос, и из-за угла избы выскочил — Бамбаев. Литвинов так и ахнул. На злосчастном энтузиасте плачевно болталась обтерханная венгерка с прорехами на рукавах; черты его не то что переменились, а скривились и сдвинулись, перетревоженные глазки выражали подобострастный испуг и голодную подчиненность; но крашеные усы по-прежнему торчали над пухлыми губами. Братья Губаревы немедленно и дружно принялись распекать его с вышины крыльца; он остановился перед ними внизу, в грязи и, униженно сгорбив спину, пытался умилостивить робкою улыбочкой, и картуз мял в красных пальцах, и ногами семенил, и бормотал, что лошади, мол, сейчас явятся… Но братья не унимались, пока младший не вскинул наконец глазами на Литвинова. Узнал ли он его, стыдно ли ему стало чужого человека, только он вдруг повернулся на пятках, по-медвежьи, и, закусив бороду, заковылял в станционную избу; братец тотчас умолк и, тоже повернувшись по-медвежьи, отправился за ним вслед. Великий Губарев, видно, и на родине не утратил своего влияния. Бамбаев побрел было за братьями… Литвинов кликнул его по имени. Он оглянулся, воззрелся и, узнав Литвинова, так и ринулся к нему с протянутыми руками; но, добежав до коляски, ухватился за дверцы, припал к ним грудью и зарыдал в три ручья. — Полно, полно же, Бамбаев, — твердил Литвинов, наклонясь над ним и трогая его за плечо. Но он продолжал рыдать. — Вот… вот… вот до чего… — бормотал он, всхлипывая. — Бамбаев! — загремели братья в избе. Бамбаев приподнял голову и поспешно утер слезы. — Здравствуй, душа моя, — прошептал он, — здравствуй и прощай!.. Слышишь, зовут. — Да какими судьбами ты здесь? — спросил Литвинов, — и что всё это значит? Я думал, они француза зовут… — Я у них… домовым управляющим, дворецким, — отвечал Бамбаев и ткнул пальцем в направлении избы. — А во французы я попал так, для шутки. Что, брат, делать! Есть ведь нечего, последнего гроша лишился, так поне воле в петлю полезешь. Не до амбиции. — Да давно ли он в России? и как же он с прежними товарищами разделался? — Э! брат! Это теперь всё побоку… Погода вишь переменилась… Суханчикову, Матрену Кузьминишну, просто в шею прогнал. Та с горя в Португалию уехала. — Как в Португалию? Что за вздор? — Да, брат, в Португалию, с двумя матреновцами. — С кем? — С матреновцами: люди ее партии так прозываются. — У Матрены Кузьминишны есть партия? И многочисленна она? — Да вот именно эти два человека. А он с полгода скоро будет как сюда воротился. Других под сюркуп взяли*, а ему ничего. В деревне с братцем живет, и послушал бы ты теперь… — Бамбаев! — Сейчас, Степан Николаич, сейчас. А ты, голубчик, процветаешь, наслаждаешься! Ну и слава богу! Куда это тебя несет теперь?.. Вот не думал, не гадал… Помнишь Баден? Эх, было житье! Кстати, Биндасова тоже ты помнишь? Представь, умер. В акцизные попал да подрался в трактире: ему кием голову и проломили. Да, да, тяжелые подошли времена! А всё же я скажу: Русь… экая эта Русь! Посмотри хоть на эту пару гусей: ведь в целой Европе ничего нет подобного. Настоящие арзамасские! И, заплатив эту последнюю дань неистребимой потребности восторгаться, Бамбаев побежал в станционную избу, где опять и не без некоторых загвоздок произносилось его имя. К концу того же дня Литвинов подъезжал к Татьяниной деревне. Домик, где жила бывшая его невеста, стоял на холме, над небольшой речкой, посреди недавно разведенного сада. Домик тоже был новенький, только что построенный, и далеко виднелся через речку и поле. Литвинову он открылся версты за две с своим острым мезонином и рядом окошек, ярко рдевших на вечернем солнце. Уже с последней станции он чувствовал тайную тревогу; но тут просто смятение овладело им, смятение радостное, не без некоторого страха. «Как меня встретят, — думал он, — как я предстану?..» Чтобы чем-нибудь развлечься, он заговорил с ямщиком, степенным мужиком с седою бородой, который, однако, взял с него за тридцать верст, тогда как и двадцати пяти не было. Он спросил его: знает ли он Шестовых помещиц? — Шестовых-то? Как не знать! Барыни добрые, что толковать! Нашего брата тоже лечат. Верно говорю. Лекарки! К ним со всего округа ходят. Право. Так и ползут. Как кто, например, заболел, или порезался, или что, сей час к ним, и они сей час примочку там, порошки или флястырь — и ничего, помогает. А благодарность представлять не моги; мы, говорят, на это не согласны; мы не за деньги. Школу тоже завели… Ну, да это статья пустая! Пока ямщик рассказывал, Литвинов не спускал глаз с домика… Вот женщина в белом вышла на балкон, постояла, постояла и скрылась… «Уж не она ли?» Сердце так и подпрыгнуло в нем. «Скорей! скорей!» — крикнул он на ямщика: тот погнал лошадей. Еще несколько мгновений… и коляска вкатилась в раскрытые ворота… А на крыльце уже стояла Капитолина Марковна и, вся вне себя, хлопая в ладоши, кричала: «Я узнала, я первая узнала! Это он! это он!.. Я узнала!» Литвинов выскочил из коляски, не дав подбежавшему казачку открыть дверцы, и, торопливо обняв Капитолину Марковну, бросился в дом, через переднюю, в залу… Перед ним, вся застыдившись, стояла Татьяна. Она взглянула на него своими добрыми, ласковыми глазами (она несколько похудела, но это шло к ней) и подала ему руку. Но он не взял руки, он упал перед ней на колени. Она никак этого не ожидала и не знала, что сказать, что делать… Слезы выступили у ней на глаза. Испугалась она, а всё лицо расцветало радостью… «Григорий Михайлыч, что это, Григорий Михайлыч?» — говорила она… а он продолжал лобызать край ее одежды… и с умилением вспомнилось ему, как он в Бадене так же лежал перед ней на коленях… Но тогда — и теперь! — Таня, — твердил он, — Таня, ты меня простила, Таня? — Тетя, тетя, что ж это? — обратилась Татьяна к вошедшей Капитолине Марковне. — Не мешай, не мешай ему, Таня, — отвечала добрая старушка, — видишь: повинную голову принес. Однако пора кончить; да и прибавлять нечего; читатель догадается и сам… Но что ж Ирина? Она всё так же прелестна, несмотря на свои тридцать лет; молодые люди влюбляются в нее без счета и влюблялись бы еще более, если б… если б… Читатель, не угодно ли вам перенестись с нами на несколько мгновений в Петербург, в одно из первых тамошних зданий? Смотрите: перед вами просторный покой, убранный не скажем богато — это выражение слишком низменно, — но важно, представительно, внушительно. Чувствуете ли вы некий трепет подобострастия? Знайте же: вы вступили в храм, в храм, посвященный высшему приличию, любвеобильной добродетели, словом: неземному*. Какая-то тайная, действительная тайная тишина вас объемлет. Бархатные портьерки у дверей, бархатные занавески у окон, пухлый, рыхлый ковер на полу, всё как бы предназначено и приспособлено к укрощению, к смягчению всяких грубых звуков и сильных ощущений. Тщательно завешанные лампы внушают степенные чувства; благопристойный запах разлит в спертом воздухе, самый самовар на столе шипит сдержанно и скромно. Хозяйка дома, особа важная в петербургском мире, говорит чуть слышно; она всегда говорит так, как будто в комнате находится трудный, почти умирающий больной; другие дамы, в подражание ей, едва шепчут; а сестра ее, разливающая чай, уже совсем беззвучно шевелит губами, так что сидящий перед ней молодой человек, случайно попавший в храм приличия, даже недоумевает, чего она от него хочет? а она в шестой раз шелестит ему: «Voulez-vous une tasse de thé?»[200] По углам виднеются молодые благообразные мужчины; тихое искательство светится в их взорах; безмятежно тихо, хотя и вкрадчиво, выражение их лиц; множество знаков отличия тихо мерцает на их грудях. Беседа ведется тоже тихая; касается она предметов духовных и патриотических, «Таинственной капли» Ф. Н. Глинки*, миссий на Востоке, монастырей и братчиков в Белоруссии. Изредка, глухо выступая по мягкому ковру, проходят ливрейные лакеи; громадные их икры, облеченные в тесные шёлковые чулки, безмолвно вздрагивают при каждом шаге; почтительное трепетание дюжих мышц только усугубляет общее впечатление благолепия, благонамеренности, благоговения… Это храм! это храм! — Видели вы сегодня госпожу Ратмирову? — кротко спрашивает одна особа. — Я встретила ее сегодня у Lise, — отвечает эоловою арфой хозяйка, — мне жаль ее… У ней ум озлобленный…* elle n’a pas la foi[201]. — Да, да, — повторяет особа… — это, помнится, Петр Иваныч про нее сказал, и очень верно сказал, qu’elle a… qu’elle a[202] l’озлобленный ум. — Elle n’a pas la foi, — испаряется, как дым кадильный, голос хозяйки. — C’est une âme égarée[203]. У ней озлобленный ум. — У ней озлобленный ум, — повторяет одними губами сестра. И вот отчего молодые люди не все сплошь влюбляются в Ирину… Они ее боятся… они боятся ее «озлобленного ума». Такая составилась о ней ходячая фраза; в этой фразе, как во всякой фразе, есть доля истины, и не одни молодые люди ее боятся; ее боятся и взрослые, и высокопоставленные лица, и даже особы. Никто не умеет так верно и тонко подметить смешную или мелкую сторону характера, никому не дано так безжалостно заклеймить ее незабываемым словом… И тем больнее жжется это слово, что исходит оно из благоухающих, прекрасных уст… Трудно сказать, что происходит в этой душе; но в толпе ее обожателей молва ни за кем не признает названия избранника. Муж Ирины быстро подвигается на том пути, который у французов называется путем почестей. Тучный генерал обскакивает его; снисходительный остается сзади. И в том же городе, где проживает Ирина, проживает и наш приятель, Созонт Потугин: он редко с ней видится, и нет для нее особенной надобности поддерживать с ним связь… Та девочка, которую поручили его попечениям, недавно умерла. Приложение Предисловие к отдельному изданию «Дыма» Ввиду многоразличных нареканий, которым подверглась повесть «Дым», некоторые приятели автора советовали ему снабдить отдельное ее издание предисловием, в котором он бы постарался разъяснить возникшие недоразумения. Но по зрелом обсуждении дела автор не почел нужным последовать данному совету. Подобные объяснения всегда сбиваются на оправдания — а оправдываться ему не в чем, так как он виноватым себя не почитает. Притом никакие доводы не убедят тех из его читателей, которые не захотят или не сумеют признать мысль, положенную в основание характеру Потугина — лица, по-видимому, более всех других оскорбившего патриотическое чувство публики; пускай же это лицо само говорит за себя. Автор ограничился тем, что придал ему несколько новых черт, еще определительнее высказывающих его значение, сущность и смысл. Отвечать на обвинения в отступничестве, в клевете, в недобросовестном незнании России и т. п. автор, конечно, не станет. Справедливо сказал А. де Виньи: «Les lettres ont cela de fatal, que la position n’y est jamais conquise définitivement. Le nom est, à chaque oeuvre, remis en lotterie et tiré au sort pêle-mele avec les plus indignes. Chaque oeuvre nouvelle est presque comme un dèbut. Aussi n’est-ce pas une carrière que celle des lettres»[204]. Печатая второе отдельное издание «Дыма», автор не находит нужным прибавить что-либо новое к словам, которые он предпослал первому изданию. Он радуется тому, что его книгу читают; он надеется, что она принесет пользу, несмотря на неизбежные недостатки. Баден-Баден. Апрель 1868 г. Примечания Настоящий том объединяет произведения, написанные в 1860–1867 годах: роман «Отцы и дети» (1860–1862), рассказы «Призраки» (1863–1864), «Довольно» (1862–1865), «Собака» (1864–1866), роман «Дым» (1865–1867). В следующем после «Накануне» романе, в «Отцах и детях», Тургенев изобразил русского героя, с ярко выраженным национальным характером, вступившего в непримиримый конфликт с внутренними врагами родины. Он отверг религию, эстетику, этику — все верования поколения «отцов», противопоставив им революционно-демократическую мораль, отрицавшую самодержавно-крепостнический строй. В письме к M. H. Каткову от 30 октября (11 ноября) 1861 г. Тургенев писал о Базарове: «…он — в моих глазах — действительно герой нашего времени». Однако, сделав Базарова нигилистом и революционером, Тургенев не верил в возможность победы этого рода исторических деятелей. Раздумья писателя о будущем России и Запада, об их историческом пути, о прогрессе и цивилизации нашли отражение в спорах с Герценом и Огаревым, в ходе которых рождался замысел нового романа — «Дым». Тургенев склонен был объяснять тяжелое состояние духа «давлением времени», обстоятельствами историческими, общественными. В письме к Ф. М. Достоевскому от 13 (25) мая 1863 г. Тургенев говорит о «теперешнем тяжелом и важном времени». О «трудном времени», о «трагической стороне в судьбах всей европейской семьи (включая, разумеется, и Россию)» идет речь в письмах к В. П. Боткину от 21 сентября (3 октября) 1863 г. и к А. И. Герцену от 13 (25) ноября 1862 г. Сочувственно откликаясь на замечание П. В. Анненкова: «…мы теперь живем с такой судорожной быстротою, с какой положительно ни в одном углу Европы не живется. А происходит это от простой причины. Начиная с первого министра до последнего мужика никто но знает, что теперь дозволено и что запрещено», — Тургенев писал ему 29 ноября (11 декабря) 1865 г.: «…очень я смеялся Вашему описанию современной каши». Положение дел в пореформенной России далеко не оправдывало прежних оптимистических надежд Тургенева. Полагая, впрочем, как и раньше, что отмена крепостного права — величайшее благо, громадный исторический «переворот» в русской жизни, который определит в ней всё к лучшему, писатель с горечью должен был констатировать необычайную скудость результатов, исторических итогов «благополезных» реформ. Побывав на родине в 1868 году, Тургенев писал 16 (28) июля 1868 г. брату Н. С. Тургеневу: «…бессилие, вялость и невылазная грязь и бедность везде. Картина невеселая — но верная». Ничего утешительного не открывалось художнику и в области политических отношений. С тревогой наблюдал Тургенев растущий изо дня в день натиск реакции, запрещение «Времени», «Современника», «Русского слова», подавление студенческого движения, террор и административные бесчинства властей, усилившиеся в годы польского восстания, а затем в особенности после каракозовского выстрела. Тургенев видел, что получают силу наглые притязания вчерашних крепостников, утверждавших, что спасти Россию от «смут и разорения» можно только возвращением назад, к старым порядкам. Проявлявшаяся у Тургенева и ранее склонность к трагическому восприятию жизни, к философскому скепсису, под влиянием бурных политических событий и классовых конфликтов, обостряется. Писателю весьма импонируют пессимистические парадоксы Шопенгауэра, Паскаля, и даже в себе самом он улавливает склонность к «мизантропическим выходкам». Не случайно ему пришлась по душе книга Э. Кине «LaRévolution» (1865). «Ни одна книга, — писал он 17 (29) января 1866 г. П. В. Анненкову, — еще не оскорбляла французской публики так, как книга Кине́: все партии скрежещут зубами. Они не могут простить ему его презрительное неверие в будущность, силу и интеллигенцию латинских рас вообще и французского народа в особенности…» В беспокойной идейной атмосфере в эти годы Тургеневу меньше всего свойственна позиция равнодушного наблюдателя. Он активно отстаивает свои взгляды, в которых видна подлинная забота о социально-культурном прогрессе родины, но с тем вместе и принципиальные разногласия с теориями социалистическими, революционно-демократическими. Всё еще не отшумевшая полемика вокруг «Отцов и детей» продолжала доставлять Тургеневу неприятнейшие минуты, когда он чувствовал неприязнь, вражду к себе людей молодого поколения. В письмах Тургенева середины шестидесятых годов нередки признания, что он охладел к литературному труду, предпочитает молчать и, может быть, вообще расстанется с литературным творчеством. Несмотря на это, какого-либо особого понижения писательской активности Тургенева не наблюдается. Но писать он начинает несколько иначе, чем раньше. Об этих переменах свидетельствовал сам Тургенев. В письме к В. П. Боткину от 26 ноября (8 декабря) 1863 г. он заявлял, например, имея в виду необычность содержания и формы «Призраков»: «Никакого нет сомнения, что я либо перестану вовсе писать, либо буду писать совсем не то и не так, как до сих пор». А в письме к М. В. Авдееву от 25 января (6 февраля) 1867 г. сообщал: «Роман мой озаглавлен: „Дым“ — может быть, заглавие это переменится — и написан в новом для меня роде». Общественные и личные обстоятельства, о которых шла речь, оставили заметный след в большинстве произведений, входящих в настоящий том, довольно сложный по своему составу. «Призраки» и «Довольно» созданы после «Отцов и детей» и в значительной мере под влиянием полемики вокруг этого романа; завершением мыслей и переживаний, выраженных в «Призраках» и «Довольно», явился «Дым». В свою очередь «Собака» начинает обозначившийся позднее в творчестве Тургенева цикл так называемых таинственных повестей. В письме к M. H. Лонгинову от 7 (19) ноября 1856 г., откликаясь на критические толки о повести «Фауст», тогда появившейся в печати, Тургенев, между прочим, заявил: «И „Фауст“ неудачно выбран — и напрасно хватил я фантастического элемента. Видно, мне было написано на роду заплатить ему дань. Теперь мы с ним квиты». Однако случилось нечто другое. Через несколько лет Тургенев вновь обратился к фантастическому. В «Призраках», «Собаке», а затем и в позднейших произведениях («Странная история», «Сон», «Песнь торжествующей любви» и т. д.) речь идет не просто об иррациональном, подсознательном в аспекте психологическом, как это в значительной мере еще было в «Фаусте», — здесь появляются вполне фантастические образы (Эллис), таинственные, необъяснимые ситуации. К мистицизму Тургенев никогда не был привержен. Об этом он недвусмысленно заявлял сам. Но вторжение в поэтику тургеневских вещей таинственного, фантастического — не прихотливая случайность, не вызов трезвому вкусу современников и не дерзкое использование элементов «старого» романтизма. Обращение к фантастике подчинено у Тургенева своего рода закону идейно-эстетической целесообразности. Таинственное, необычное появляется тогда и там, когда и где художник особенно мрачно расценивает жизнь, окружающий его мир. Ведь идейная сердцевина «Призраков» — философия отчаяния, крайне пессимистического мироощущения. Человек — жалкая пылинка в грозной игре стихий природы, он совершенно бессилен перед властью неизбежного; вся его жизнь, история — цепь страшных призраков, заблуждений, слепоты преступлений, деспотической тирании и унизительного малодушия. И тщетны его усилия обрести счастье, красоту, любовь. В такие-то минуты, как полагал художник, и «вторгается» в обычное человеческое существование необычное, таинственное как знак неких не подвластных людям сил. Особенностью художественной структуры «Призраков» и «Собаки» является чередование сугубо реалистических до прозаизма картин и фантастических эпизодов, как бы прорывающих мир осязаемой повседневности и увлекающих человека в загадочную сферу безотрадной, величественно-гнетущей вечности. В авторском пессимизме «Призраков» и «Довольно» явственно проступают социальные мотивы, конкретизирующиеся в непримиримо резкой, бичующей характеристике политического быта современной Тургеневу российской и европейской действительности. Помимо фантастических форм именно этот углубившийся социально-философский критицизм и ощущался Тургеневым как нечто заметно новое в его творческой работе. Характерно, что своеобразие художественного строения романа «Дым» и манеры повествования автор подчеркнул в письме к П. В. Анненкову от 19 (21) января 1867 г. словами: «очень я безумствую в этом новом продукте». Действительно, наиболее популярным в русской общественной мысли историко-политическим и идеологическим концепциям и учениям Тургенев открыто, резко, бескомпромиссно, даже запальчиво противопоставил либерально-западническую программу развития России. Суть ее — освоение отсталой Россией основ европейской цивилизации. Тургенев подверг сатирическому осмеянию своих идейных противников: ничтожество побуждений, чувств и поступков светской аристократической черни (а за нею стояла официальная императорская Россия); бесплодность мессианских доктрин славянофилов; жизненную несостоятельность революционной эмиграции, олицетворенную в романе губаревским кружком бездельников и крикунов. Полемический замысел «Дыма», весь идейный состав романа требовали особых, в данном случае публицистических и сатирических форм. Тонкий художник-стилист Тургенев смело пошел на это. Речи Потугина, выражающего важные пункты и авторских воззрений, напоминают публичное выступление или журнальную статью, — так порой близки они к ним политической обнаженностью содержания, логикой посылок и следствий, специфическими словесными оборотами и лексикой, наконец, ораторской интонацией. Сатирическая струя идет в творчестве Тургенева с сороковых годов. Но ни в одном из предшествующих произведений писателя сатирические темы, положения и образы, гротескные и памфлетные характеристики не были столь целеустремленно, столь богато художнически разработаны, как в «Дыме». Политика и сатира утвердились в тургеневском романе как его органические жанровые признаки, в полной мере проявившиеся и в последнем романе писателя «Новь». Тексты произведений, входящих в настоящий том, печатаются по отредактированным самим автором томам (IV, V, VIII) полного собрания его сочинений (СПб., 1883), с исправлением явных опечаток и устранением некоторых дефектов текста по другим авторитетным источникам. Тексты публикуемых произведений подготовили и примечания к ним написали: А. И. Батюто («Отцы и дети»), Е. И. Кийко (общая часть примечаний к «Призракам», «Дым»), А. П. Могилянский («Призраки» — текст и реальный комментарий), Г. Ф. Перминов при участии H. H. Мостовской («Довольно», «Собака»). Вводная статья к примечаниям написана Е. И. Покусаевым при участии Е. И. Кийко. В подготовке тома к печати принимала участие Е. М. Лобковская. Редакторы тома Е. И. Кийко и С. А. Макашин. Список условных сокращений[205] Гутьяр — Гутьяр H. M. И. С. Тургенев. Юрьев, 1907 Достоевский, Письма — Достоевский Ф. М. Письма, тт. I–IV./ Под ред. и с примеч. А. С. Долинина. М.; Л.: ГИЗ — Academia — Гослитиздат, 1928–1959. Никитенко — Никитенко А. В. Дневник в 3-х т. Л.: Гослитиздат, 1955–1956. Писемский — Писемский А. Ф. Письма. Подготовка текста и комментарии М. К. Клемана и А. П. Могилянского. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1936 (Литературный архив). Т, Дым, 1868 — «Дым», соч. Ив. Тургенева. М.: Изд. 1-е и 2-е бр. Салаевых, 1868. Т, Отца и дети, 1862 — «Отцы и дети». Сочинение Ив. Тургенева. Список иллюстраций И. С. Тургенев. Фотография А. И. Деньера, 1865 г. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Академии наук СССР, Ленинград. Фронтиспис «Отцы и дети». Первая страница автографа. Национальная библиотека, Париж «Отцы и дети». Страница автографа (гл. XVI). Национальная библиотека, Париж «Призраки». Наброски плана, автограф. Национальная библиотека, Париж «Довольно». Первая страница автографа. Национальная библиотека, Париж «Собака». Последняя страница автографа. Национальная библиотека, Париж «Дым». Заглавная страница рукописи. Национальная библиотека, Париж Отцы и дети Источники текста Беловой автограф. Хранится в отделе рукописей Bibl Nat; Slave 74; описание см.: Mazon, p. 64–65; фотокопия — ИРЛИ; Р. I, оп. 29, № 355. Беловой автограф XII и XIII глав. Хранится в ИРЛИ, ф. 93, оп. 3, № 1264. Предисловие к отдельному изданию романа. Копия. Хранится в ЦГАОР, ф. 279-И, оп. 1, ед. хр. 1062, л. 298. Опубликовано: Лит Насл, т. 73, кн. 1, с. 290. Рус Вестн, 1862, № 2, с. 473–663. Рус Вестн, ИРЛИ — Вырезка из «Русского вестника», 1862, № 2. Журнальный текст с беглыми поправками автора, сделанными вскоре после выхода романа в свет. Хранится в библиотеке ИРЛИ. Рус Вестн, ГПБ — Оттиск из «Русского вестника», 1862, № 2. Журнальный текст с авторскими поправками и дополнениями, сделанными в период подготовки отдельного издания 1862. Хранится в рукописном отделе ГПБ. Т, Отцы и дети, 1862— Отцы и дети. Сочинение Ив. Тургенева. М., 1862. Т, Соч, 1865, ч. 5, с. 77–296. Т, Соч, 1869, ч. 5, с. 77–291. Т, Соч, 1874, ч. 5, с. 75–286. Т, Соч, 1880, т. 4, с. 173–387. Т, ПСС, 1883, т. 4, с. 193–440. Впервые опубликовано: Рус Вестн, 1862, № 2, с. 473–663, с подписью: Ив. Тургенев. Печатается по тексту Т, ПСС, 1883 с учетом списков опечаток, приложенных к Т, Соч, 1874 и Т, Соч, 1880, а также со следующими исправлениями по другим источникам: Стр. 18, строка 33: «лаковые полусапожки» вместо «лайковые полусапожки» (по беловому автографу, Рус Вестн, Т, Отцы и дети, 1862, Т, Соч, 1865, Т, Соч, 1869). Стр. 23, строка 22: «Мне неловко» вместо «Мне нелегко» (по всем другим печатным источникам и беловому автографу). Стр. 25, строка 35: «любоваться вами будем» вместо «любоваться будем» (по всем другим печатным источникам и беловому автографу). Стр. 27, строка 5: «Фома „либоширничает“» вместо «Фома дибоширничает» (по всем печатным источникам до Т, Соч, 1880). Стр. 34, строки 25–26: «время, в которое он жил» вместо «время, в котором он жил» (по беловому автографу, Рус Вестн, Т, Отцы и дети, 1862, Т, Соч, 1865). Стр. 63, строка 44: «всё это еще не готово» вместо «всё еще не готово» (по беловому автографу и по всем печатным источникам до Т, Соч, 1880). Стр. 67, строка 14: «выскочил» вместо «вскочил» (по беловому автографу, Рус Вести, Т, Отцы и дети, 1862, Т, Соч, 1865, Т, Соч, 1869). Стр. 69, строки 4–5: «подвел Аркадия к Одинцовой» вместо «провел Аркадия к Одинцовой» (по всем другим источникам). Стр. 70, строка 2: «ни единого слова» вместо «единого слова» (по всем другим источникам). Стр. 83, строка 32: «ни перед чем не отступала» вместо «ни перед чем не уступала» (по беловому автографу, Рус Вестн, Т, Отцы и дети, 1862, Т, Соч, 1865). Стр. 85, строка 25: «с дворецким» вместо «с дворецкими» (по беловому автографу, Рус Вестн, Т, Отцы и дети, 1862). Стр. 85, строки 34–35: «так и обедать» вместо «так обедать» (по беловому автографу, Рус Вестн, Т, Отцы и дети, 1862, Т, Соч, 1865, Т, Соч, 1869, Т, Соч, 1874). Стр. 89, строка 2: «Арина Власьевна» вместо «Арина Васильевна» (по беловому автографу, Рус Вестн, Т, Отцы и дети, 1862, Т, Соч, 1865). Стр. 112, строки 20–21: «его она боялась» вместо «она его боялась» (по всем другим печатным источникам и беловому автографу). Стр. 113, строка 10: «в ваши счастливые лета» вместо «в наши счастливые лета» (по всем источникам до Т, Соч, 1880). Стр. 120, строки 37–38: «нашего старосты» вместо «вашего старосты» (по смыслу; описка в рукописи, не исправленная ни в одном из прижизненных изданий). Стр. 132, строки 31–32: «Но он вспоминал» вместо «Но он вспомнил» (по беловому автографу, Рус Вестн, Т, Отцы и дети, 1862, Т, Соч, 1865). Стр. 141, строка 14: «Чего же больше?» вместо «Чего больше?» (по беловому автографу, Рус Вестн, Т, Отцы и дети, 1862, Т, Соч, 1865, Т, Соч. 1869, Т, Соч, 1874). Стр. 150, строка 39: «Нет-с… да-с…» вместо «Нет-с…» (по всем другим источникам). Стр. 178, строки 29–30: «и, внезапно схватив» вместо «и, внезапно схватил» (по беловому автографу, Рус Вестн, Т, Отцы и дети, 1862, Т, Соч, 1865). Стр. 179, строка 25: «прошел кризис» вместо «пришел кризис» (по беловому автографу, Рус Вестн, Т, Отцы и дети, 1862, Т, Соч, 1865, Т, Соч, 1869). I Замысел романа «Отцы и дети» возник летом 1860 г. Первое упоминание о нем содержится в письме к графине Е. Е. Ламберт от 6 (18) августа 1860 г., которой Тургенев сообщал, что «начал понемногу работать; задумал новую большую повесть…». В течение почти двух месяцев Тургенев был занят обдумыванием плана. По-видимому, план романа, по принятому писателем обыкновению, был зафиксирован на бумаге, но до нас он не дошел. К 30 сентября (12 октября) 1860 г. план уже был «готов до малейших подробностей» и обсужден с В. П. Боткиным, который его одобрил. Сообщая об этом в письме к П. В. Анненкову от 30 сентября (12 октября) 1860 г., Тургенев в то же время просил передать записку былому товарищу по «Современнику», И. И. Панаеву. Написанная холодно и официально, она представляла собою формальный отказ от продолжения сотрудничества в журнале и уведомление о том, что новый роман предназначен для «Русского вестника». Как видно из того же письма к П. В. Анненкову, Тургенев был крайне раздражен напечатанной в июньской книжке «Современника» за 1860 г. неподписанной рецензией на книгу Н. Готорна «Собрание чудес. Повести, заимствованные из мифологии». В рецензии были резкие суждения о романе «Рудин», и Тургенев считал, что она принадлежит Добролюбову, ранее написанная статья которого о «Накануне» явилась, как известно, одной из важнейших причин его конфликта с «Современником». В действительности автором рецензии был Н. Г. Чернышевский. В октябре и ноябре 1860 г. Тургенев работает мало. Только со второй половины ноября он «серьезно» принимается за «новую повесть». В течение двух-трех недель треть ее была написана, и к концу февраля 1861 г. Тургенев предполагает закончить всю работу, о чем он сообщил M. H. Каткову 7 (19) декабря 1860 г. Однако в дальнейшем снова наступает продолжительный застой. В феврале 1861 г. Тургенев выражает согласие на просьбу Б. В. Салиас де Турнемир и Е. М. Феоктистова о напечатании в издававшейся ими газете «Русская речь» одной из глав романа. Для этого потребовалось разрешение редактора «Русского вестника» M. H. Каткова, которое было дано, по-видимому, неохотно. Судя по письмам Тургенева к Феоктистову от 1 (13) февраля и 8 (20) марта 1861 г., Катков проявил при этом подозрительность и меркантильность. Несмотря на разрешение Каткова, глава из романа в «Русской речи» не появилась. Рукопись ее, соответствующая главам XII и XIII окончательного текста и хранящаяся ныне в ИРЛИ, имеет заглавие: «Отрывок из романа „Отцы и дети“. Глава двенадцатая». В редакционном примечании на полях первого листа, написанном Катковым, сказано, что весь роман появится в «Русском вестнике», а эта глава печатается с согласия редакции этого журнала. Текст отрывка отличается от соответствующего текста основной рукописи лишь мелкими разночтениями. 14 (26) марта 1861 г., обещая Л. Н. Толстому, в письме из Парижа в Брюссель, прочесть при встрече в России «Отцов и детей», Тургенев предупреждает, что чтение совершится «едва ли скоро», так как «вся штука застряла на половине». А в письме к П. В. Анненкову, написанном через восемь дней, 22 марта (3 апреля), Тургенев заявляет: «Работа моя совсем приостановилась; окончу ее, бог даст, в деревне». О возобновлении работы над романом после возвращения из-за границы Тургенев впервые упоминает в письме к Ламберт от 19 (31) мая 1861 г. Вторая половина романа была закончена в июле или в августе 1861 г. 6 (18) августа 1861 г. Тургенев извещал П. В. Анненкова: «Мой труд окончен наконец, 20 июля написал я блаженное последнее слово». Но в статье «По поводу „Отцов и детей“» названа другая дата — 30 июля 1861 г., а в рукописи романа — третья: «Кончено в августе 1861». Очевидно, между 20 июля и отъездом из Спасского — 29 августа ст. ст. 1861 г. — Тургенев вносил в первоначальную рукопись романа какие-то добавления и поправки; кроме того, он переписывал ее. По сравнению с другими романами Тургенева «Отцы и дети» были написаны им очень быстро. В его письмах за летние месяцы 1861 г. чувствуется и увлечение работой и удовлетворение ее темпом. Но в этих же письмах звучат и другие ноты — неуверенность в том, что роман «удался», и предчувствие, что он не будет принят демократическим лагерем. «Не знаю, каков будет успех, — записал Тургенев в дневнике 30 июля ст. ст. 1861 г. — „Современник“, вероятно, обольет меня презрением за Базарова — и не поверит, что во всё время писания я чувствовал к нему невольное влечение…» (см. подстрочные примечания Тургенева к статье «По поводу „Отцов и детей“»). 29 августа ст. ст. 1861 г. Тургенев отправился в Петербург с заездом в Москву, увозя с собой две рукописи «Отцов и детей» — первоначальную беловую и вновь перебеленную. Первую из них Тургенев оставил у себя («парижская рукопись»), а вторую передал сотруднику редакции «Русского вестника» Н. В. Щербаню, и она явилась оригиналом при наборе романа в журнале. Накануне отъезда из Спасского, 28 августа (9 сентября) 1861 г., Тургенев писал П. В. Анненкову: «Моя повесть будет вручена Каткову с особенной инструкцией, а именно: по прибытии Вашем в Москву рукопись должна быть вручена Вам, и Вы, по прочтении, напишите мне в Париж подробное Ваше мнение, с критикою того, что Вы найдете недостаточным; я сейчас же примусь за поправки…» В Петербурге Тургенев давал читать «Отцов и детей» Е. Я. Колбасину, Н. Н. и А. П. Тютчевым и, судя по воспоминаниям M. A. Паткуль, сам прочел роман ей и графине Ламберт. H. H. и А. П. Тютчевы, старые знакомые писателя, «осудили <…> повесть на сожжение или по крайней мере на отложение ее в дальний ящик» (см. письмо Тургенева к Анненкову от 26 сентября (8 октября) 1861 г.). П. В. Анненков, видевшийся с Тютчевыми в Петербурге после отъезда Тургенева в Париж, отмечает в своих воспоминаниях, что «приговор» Тютчевых над романом «Отцы и дети» «вышел из начал совершенно противуположных тем, которые руководили мнением г. Каткова; они боялись за антилиберальный дух, который отделялся от Базарова, и отчасти предвидели неприятные последствия для Тургенева из этого обстоятельства» (Анненков, с. 479). Е. Я. Колбасину роман показался скучным; однако впоследствии, ознакомившись с ним по печатному тексту, Е. Я. Колбасин сообщил Тургеневу свой положительный отзыв, в котором содержалась, в частности, информация, что и А. П. Тютчева также изменила свое первоначальное мнение о романе (см.: Т и круг Совр, с. 360). Что касается графини Ламберт и М. А. Паткуль, то, как вспоминает последняя, «Базаров не понравился» им, «личность Базарова» была им «антипатична» (И В, 1902, № 7, с. 60). В сентябре 1861 г. П. В. Анненков приехал в Москву, и ему немедленно была доставлена рукопись с просьбой не задерживать ее. «Исполняя предписание, — пишет Анненков, — я в два дня проглотил роман, который мне показался грандиозным созданием, каким он действительно и был. Помню, что меня поразила одна особенность в характере Базарова: он относится с таким же холодным презрением к собственному своему искреннему чувству, как к идеям и обществу, между которыми живет. Эта монотонность, прямолинейность отрицания мешает в него вглядеться и распознать его психическую основу. Кажется, я тотчас же и передал это замечание автору романа, но в общем известии о получении отзыва моего не видно, чтобы он дал ему какую-либо цену. То же самое было почти и со всеми другими отзывами: Тургенев был доволен романом и не принимал в соображение замечаний, которые могли бы изменить физиономию лиц или расстроить план романа» (Анненков, с. 477). Последние утверждения Анненкова не соответствуют истине. В действительности Тургенев произвел большую доработку рукописи в связи с отзывами, стекавшимися к нему со всех сторон. И если общий «план романа» в результате такой доработки не изменился, этого нельзя сказать о «физиономии лиц» произведения. По поручению Тургенева Анненков должен был добиться от Каткова согласия на напечатание «Отцов и детей» в одной книжке журнала. Во время беседы на эту тему между ними состоялся обмен мнениями о Базарове. По воспоминаниям Анненкова, Катков «не восхищался романом, а, напротив, с первых же слов заметил: „Как не стыдно Тургеневу было спустить флаг перед радикалом и отдать ему честь, как перед заслуженным воином“. — „Но, M. H., — возражал я, — этого не видно в романе, Базаров возбуждает там ужас и отвращение“. — „Это правда, — отвечал он, — но в ужас и отвращение может рядиться и затаенное благоволение, а опытный глаз узнает птицу в этой форме…“— „Неужели вы думаете, M. H., — воскликнул я, — что Тургенев способен унизиться до апофеозы радикализму, до покровительства всякой умственной и нравственной распущенности?..“— „Я этого не говорил, — отвечал г. Катков горячо и, видимо, одушевляясь, — а выходит похоже на то. Подумайте только, молодец этот, Базаров, господствует безусловно надо всеми и нигде не встречает себе никакого дельного отпора. Даже и смерть его есть еще торжество, венец, коронующий эту достославную жизнь, и это, хотя и случайное, но все-таки самопожертвование. Далее идти нельзя!“— „Но, M. H., — замечал я, — в художественном отношении никогда не следует выставлять врагов своих в неприглядном виде, а напротив, рисовать их с лучших сторон“. — „Прекрасно-с, — полуиронически и полуубежденно возражал г. Катков, — но тут, кроме искусства, припомните, существует еще и политический вопрос. Кто может знать, во что обратится этот тип? Ведь это только начало его. Возвеличивать спозаранку и украшать его цветами творчества значит делать борьбу с ним вдвое труднее впоследствии. Впрочем, — добавил г. Катков, подымаясь с дивана, — я напишу об этом Тургеневу и подожду его ответа“» (там же, с. 477–478). По существу в мнениях Каткова и Анненкова о Базарове как выразителе разночинно-демократической идеологии глубокого различия не было. Но искренность и объективность воспоминаний Анненкова, изображающего беседу с Катковым как горячий спор, не приведший к взаимному согласию, остается вне подозрений. Анненков, по-видимому, опасался со стороны воинственного редактора «Русского вестника» таких действий, которые могли поставить под угрозу судьбу романа в целом или по крайней мере создать обременительные для автора затруднения при его прохождении в печати. 16 (28) сентября 1861 г. Тургенев приехал в Париж и вскоре устроил чтение романа в кругу друзей и знакомых — В. П. Боткина, Н. В. Ханыкова, К. К. Случевского, В. Д. Скарятина, Н. В. Щербаня. По свидетельству Щербаня, роман встретил горячее одобрение слушателей и в особенности В. П. Боткина, суждениями которого Тургенев очень дорожил (Рус Вестн, 1890, № 7, с. 17–18). 1 (13) октября Тургенев получил письмо П. В. Анненкова от 26 сентября (8 октября) 1861 г. с подробным отзывом о романе[206]. В тот же день Тургенев писал Анненкову: «Оно (мнение Анненкова) меня очень порадовало, тем более, что доверие к собственному труду было сильно потрясено во мне. Со всеми замечаниями Вашими я вполне согласен (тем более, что и В. П. Боткин находит их справедливыми) и с завтрашнего дня принимаюсь за исправления и переделки, которые примут, вероятно, довольно большие размеры…» Эта работа вместо предполагавшихся двух недель тянулась около трех с половиной месяцев. Правка текста велась по рукописи, привезенной Тургеневым из Спасского; дополнения, вставки и исправления были собраны затем в отдельной тетради и отправлены в редакцию «Русского вестника». Сопоставив содержание письма Анненкова с текстом романа, в статье «К творческой истории романа И. С. Тургенева „Отцы и дети“» (Русская литература, 1958, № 1), В. Архипов установил, что Анненков подсказал Тургеневу ряд добавлений и изменений, внесенных писателем в его произведение. К таким добавлениям относится прежде всего знаменитое суждение Павла Петровича Кирсанова в X главе о Базарове и его сторонниках как представителях «дикой монгольской силы», не имеющей ничего общего с «прогрессом» и «цивилизацией». Однако характеристика Базарова в духе Анненкова, вложенная в уста антипода «нигилиста», многое утратила от своего первоначального смысла. Во-первых, отношение Тургенева к П. П. Кирсанову на всем протяжении романа скорее насмешливое, чем сочувственное, и, следовательно, то, что думает Кирсанов, нельзя всецело приписывать Тургеневу. Во-вторых, — и это гораздо важнее, — сентенция Анненкова удачно использована Тургеневым в качестве выразительной характеристики отношения либерала к демократии, а это было одной из существенных задач романа, рассчитанного на уловление самого духа, на передачу атмосферы общественно-политической борьбы шестидесятых годов. Далее Анненков писал Тургеневу: «…Вы сумели действительно кинуть на Базарова плутарховский оттенок, благодаря тому, что не дали ему даже „жгучего, болезненного самолюбия“, отличающего всё поколение нигилистов <…> Ведь это жизненная черта, и отсутствие ее именно делает то, что Базарова заподозревают в непринадлежности к здешнему миру, относя его к героическому циклу, к родству с Оссианом наизнанку и т. д. Для того, чтоб высказать оборотную сторону этого характера, мало превосходной сцены с Аркадием у копны сена, надо, чтоб в Базарове по временам или когда-нибудь проскользнул и Ситников <…> Делу, впрочем, пособить легко, если, сохраняя всё презрение к Ситникову, он когда-нибудь заметит Аркадию, что Ситниковых надо беречь на основании правила, изложенного еще князем Воронцовым, который на жалобы о мерзостях какого-то исправника отвечал: „Я знаю, что он негодяй, но у него есть важное достоинство — он ко мне искренно привязан“» (Русская литература, 1958, № 1, с. 148). Совет Анненкова был принят Тургеневым, в результате чего на полях «парижской рукописи», в соответствующем месте девятнадцатой главы, появилось рассуждение об «олухах» Ситниковых (см. с. 102 от слов «а потом произнес следующее» до слов: «— Да, — повторил угрюмо Базаpoв, — ты еще глуп»). Эта вставка послужила в дальнейшем одним из поводов для нападок на роман в демократических журналах. В то же время «парижская рукопись» свидетельствует, что предположение В. Архипова, будто результатом правки под влиянием приведенного замечания Анненкова следует считать также и слова о Базарове в пятнадцатой главе: «и, развалясь в кресле не хуже Ситникова», — неверно. Эти слова не были вписаны над строкой или на полях; они находятся в первоначальном слое рукописи. Следующее замечание Анненкова касалось образа Анны Сергеевны Одинцовой. «Этот тип нарисован у вас так тонко, — писал Анненков Тургеневу. — что вряд ли и уразумеют его вполне будущие судители. В одном только месте становится он смутен, именно в 25-й главе, где у А. С. в разговоре с Базаровым выражается новая ее покатость в сторону Аркадия. Черты делаются тут так мелки, что требуют сильной умственной лупы, которую не всякий обязан иметь для уразумения их. Кажется, следует намекнуть на новое ее психическое состояние каким-либо сильным оборотом, а то выходит точно японская табакерка, где заключены миниатюрные деревца с плодами, прудики и лодочки; и тем более досадно это, что общий тон повести рельефен, резок и ход ее весьма тверд. А что касается до сцены с Базаровым после получения просьбы Аркадия на бракосоизволение с Катей, то она уже просто невыносима. Это что-то вроде князь кугушевщины или вообще новой российской драматической литературы, где происходит говорение людей ради говорения и царствует какая-то противная, тепленькая и припахивающая психология. Заместите эту сцену, как хотите, хоть взаимной веселостью разговаривающих, из которых один смеется от злобы, а другая от отчаяния, но заместите непременно, коль дорожите моим уважением» (там же, с. 148–149). Обращение к гл. XXV–XXVI рукописи показывает, что Тургенев учел и это замечание Анненкова. Он ввел некоторые новые штрихи в психологическую характеристику сцены разговора Одинцовой с Базаровым, убрав в то же время часть прежнего текста (см. соответствующие сопоставления в вариантах рукописи: Т, ПСС и П, Сочинения, т. VIII, с. 472, 474–475). В результате такой правки настроения героя и героини приобрели большую ясность и определенность. Если замечание о сцене Базаров — Одинцова имело чисто эстетический смысл, то другое замечание Анненкова — о Кавуре — было связано с отражением в романе идейно-политической борьбы и литературно-журнальной полемики эпохи. Анненков писал Тургеневу: «В одном из разговоров Базарова с Павлом Петровичем один из них упоминает о Кавуре, цитирует прямо место из „Современника“. Это, мне кажется, надо переменить; так близко, обличительно подходить к специальному явлению жизни — нельзя. Повесть отражает его мысль, а не слово, выражение, ухватку» (Русская литература, 1958, № 1, с. 148). В десятой главе романа есть такой выпад П. П. Кирсанова по адресу «нигилистов»: «А теперь им стоит только сказать: всё на свете вздор — и дело в шляпе!» В рукописи эта фраза вписана над строкой взамен зачеркнутого: «А теперь появились новые наставники и говорят каждому из них: да ты скажи только, что всё на свете вздор: наука — вздор, искусство — вздор, гражданский порядок — вздор, само обличение даже — вздор, самый народ — пустяки, Пальмерстон — осел, Кавур — идиот, — и будешь первым умницей!» Разумеется, это не цитата из «Современника», как полагал Анненков, но речь здесь шла, конечно, об идеях именно этого журнала, выраженных в карикатурной форме. В этом убеждают и слова П. П. Кирсанова о «наставниках» молодежи — явный намек на Добролюбова и Чернышевского — и позднейший авторский комментарий Тургенева к журнальным выступлениям Добролюбова, посвященным характеристике западноевропейской — главным образом, итальянской — политической жизни. В «Воспоминаниях о Белинском» (1869) Тургенев писал: «Белинский никогда бы не позволил себе той ошибки, в которую впал даровитый Добролюбов; он не стал бы, например, с ожесточением бранить Кавура, Пальмерстона, вообще парламентаризм, как неполную и потому неверную форму правления. Даже допустив справедливость упреков, заслуженных Кавуром, он бы понял всю несвоевременность (у нас, в России, в 1862 году[207]) подобных нападений; он бы понял, какой партии они должны были оказать услугу, кто бы порадовался им!» В подстрочном примечании к этой странице Тургенев отмечал: «Пишущий эти строки своими ушами слышал, как один молодой почитатель Добролюбова, за карточным столом, желая упрекнуть своего партнера в сделанной им грубой ошибке, воскликнул: „Ну, брат, какой же ты Кавур!“ Признаюсь, мне стало грустно: не за Кавура, разумеется!» (там же). Как видно из этих воспоминаний, Тургенев отнесся к выступлениям Добролюбова весьма критически, но без ожесточения, свойственного его герою П. П. Кирсанову. С другой стороны, Тургенев — и опять же вопреки Кирсанову — склонен все-таки допустить «справедливость упреков, заслуженных Кавуром». Важно отметить также, что до и в пору создания «Отцов и детей», т. е. в период, когда в «Современнике» одна за другой появлялись статьи, направленные против западноевропейского либерализма, имя Кавура даже не упоминается Тургеневым в его письмах и сочинениях. Тургенев в этот период восхищается Гарибальди — подлинным выразителем интересов итальянского народа. В письме к Герцену от 15 (27) августа 1862 г. он пишет: «А каков Гарибальди? С невольным трепетом следишь за каждым движением этого последнего из героев». Всё это, вместе взятое, заставляет предполагать в суждениях П. П. Кирсанова отражение не столько субъективно-авторского отношения к «Современнику», сколько объективную передачу политической позиции тогдашних либералов, чьим кумиром был Кавур. И действительно, речь П. П. Кирсанова представляет собою как бы квинтэссенцию тех оценок разночинно-демократической идеологии либеральным лагерем, которые то и дело мелькали на страницах журналов, противостоящих демократическому лагерю (см. ниже, с. 460). Правка рукописи под влиянием Анненкова не ограничилась учетом замечаний, присланных им в цитированном письме. В рукописи, служившей Тургеневу рабочим экземпляром, не был зачеркнут эпиграф: Молодой человек человеку средних лет: В вас было содержание, но не было силы. Человек средних лет: А в вас — сила без содержания. (Из современного разговора). Однако в журнальной публикации романа он не появился. Когда роман уже набирался, Н. В. Щербань 15 (27) февраля 1862 г. сообщил Тургеневу: «По совету Анненкова, совершенно сходному с мнением редакции и с тем, к чему Вы больше склонялись, эпиграф не помещается» (ИРЛИ, 5770. ХХХб. 60, л. 3). Таким образом, совет Анненкова послужил толчком к принятию решения, которым закончились собственные колебания Тургенева в отношении эпиграфа. Возможно, с этими колебаниями связана правка, сделанная Тургеневым в описании последних дней Базарова. После слов: «— Сила-то, сила, — промолвил он, — вся еще тут, а надо умирать!» в рукописи было такое продолжение: «Вот уже точно, как говорил этот шут, как бишь его — Павел Петрович, сила без содержания!» Эту фразу Тургенев, быть может, зачеркнул потому, что считал ее уже неуместной без «переклички» с эпиграфом. II 1 (13) октября 1861 г., перед началом доработки «парижской рукописи» по замечаниям Анненкова, Тургенев писал Каткову, обеспокоенный его бурной реакцией на роман: «Я надеюсь, что вследствие моих поправок — фигура Базарова уяснится Вам и не будет производить на Вас впечатления апотеозы, чего не было в моих мыслях». Письма Каткова к Тургеневу с замечаниями о романе неизвестны. Однако с полной уверенностью можно утверждать, что редакторское давление Каткова на писателя в смысле требования ослабить элементы привлекательности в образе Базарова было очень сильно и граничило с прямым нажимом. Тургенев пошел на некоторые уступки Каткову. Он сам признавался в этом в письме к Герцену от 16 (28) апреля 1862 г., отвечая на упреки в тенденциозном отношении к Базарову. «Катков, — писал он, — на первых порах ужаснулся и увидел в нем (Базарове) апофеозу „Современника“ и вследствие этого уговорил меня выбросить немало смягчающих черт, в чем я раскаиваюсь». Изменения, сделанные по настоянию Каткова, коснулись в основном глав, насыщенных непосредственными откликами на идейно-политическую «злобу дня». В письме от 30 октября (11 ноября) 1861 г., соглашаясь с некоторыми замечаниями Каткова, Тургенев добавлял: «Кстати, спор между П. П. и Базаровым совсем переделан и сокращен». Речь тут шла о том месте десятой главы «парижской рукописи», где Базаров выражает уверенность в сочувствии народа его идеям. Перед фразой: «От копеечной свечи, вы знаете, Москва сгорела, — ответил Базаров» (с. 52) — Тургенев вычеркнул часть диалога: «— А по-вашему лучше подлаживаться под него? — Вы одни с целым народом? — Мы не одни и народ не против нас. — Одни с народом? — упорно повторял в свою очередь Павел Петрович». Требованием снижения «апофеозы „Современника“», на чем настаивал Катков, было вызвано возникновение одного существенного изменения, внесенного Тургеневым в философскую беседу Базарова с Одинцовой в гл. XVI. Базаров выступает здесь пропагандистом, проводником некоторых идей и мыслей Чернышевского. Убедиться в этом можно из следующего сопоставления: Базаров (в главе XVI): «…изучать отдельные личности не стоит труда. Все люди друг на друга похожи как телом, так и душой; у каждого из нас мозг, селезенка, сердце, легкие одинаково устроены; и так называемые нравственные качества одни и те же у всех: небольшие видоизменения ничего не значат. Достаточно одного человеческого экземпляра, чтобы судить обо всех других. Люди, что деревья в лесу; ни один ботаник не станет заниматься каждою отдельною березой <…> Мы приблизительно знаем, отчего происходят телесные недуги; а нравственные болезни происходят от дурного воспитания, от всяких пустяков, которыми сызмала набивают людские головы; от безобразного состояния общества, одним словом. Исправьте общество, и болезней не будет» (с. 78–79). Чернышевский (в статье «Русский человек на rendez-vous») «Каждый человек — как все люди, в каждом точно то же, что и в других… Различия только потому кажутся важны, что лежат на поверхности и бросаются в глаза, а под видимым, кажущимся различием скрывается Совершенное тождество <…> Из двух здоровых людей <…> у одного пульс бьется, конечно, несколько сильнее и чаще, нежели у другого; но велико ли это различие? Оно так ничтожно, что наука даже не обращает на него внимания <…> Разница — не в устройстве организма, а в обстоятельствах, при которых наблюдается организм <…> Если все люди существенно одинаковы, то откуда же возникает разница в их поступках? <…> все зависит от общественных привычек и от обстоятельств…» (Чернышевский, т. 5, с. 164, 165). Приведенное сопоставление может быть продолжено. Так, например, внушительное резюме медика и демократа Базарова: «Исправьте общество, и болезней не будет» — звучит почти как цитата из статьи Чернышевского о «Губернских очерках» Щедрина (1857), где Чернышевский, намекая на необходимость радикального переустройства существующего социального порядка, писал: «Надобно отыскать причины, на которых основывается неприятное нам явление общественного быта, и против них обратить свою ревность. Основное правило медицины: „отстраните причину, тогда пройдет и болезнь…“» (Чернышевский, т. 4, с. 273). Но вкладывая в уста Базарова слова, пропагандирующие один из основных тезисов революционно-демократического просветительства, Тургенев психологически тут же снижает эту проповедь передовых идей указанием на полное безразличие, с которым относится Базаров к тому, как поймут то, что он говорит. Слова Базарова, которые мы привели, сопровождаются, в окончательном тексте, такой ремаркой автора романа: «Базаров говорил всё это с таким видом, как будто в то же время думал про себя: „Верь мне или не верь, это мне всё едино!“ Он медленно проводил своими длинными пальцами по бакенбардам, а глаза его бегали по углам». Обращение к «парижской рукописи» устанавливает, что эта ремарка была вписана Тургеневым на полях в процессе дополнительной работы над произведением. Она заменила другой текст, располагавшийся непосредственно после слов: «Исправьте общество, и болезней не будет» (с. 79): «— Да как его исправить? — спросила Анна Сергеевна. — Надо, разумеется, начать с уничтожения всего старого — и мы этим занимаемся помаленьку. Вы изволили видеть, как сжигают негодную прошлогоднюю траву? Если в почве не иссякла сила — она даст двойной рост». Зачеркнутые слова были единственной в романе характеристикой созидательной стороны в «нигилизме» 1860-х годов. В своем ответе на вопрос капитальной важности — о способах переустройства общества — Базаров выражал сознание своей ответственности перед будущими поколениями. С его точки зрения, «старое» следует уничтожать во имя того, что «почве», в которой «не иссякла сила», это принесет пользу: после уничтожения «старого», отжившего, она окажется в состоянии дать «двойной рост»[208]. Вместе с тем в комментируемом отрывке было нечто, что потенциально предрасполагало к заключениям, подрывающим престиж Базарова-идеолога. Заканчивая беседу с Базаровым, Одинцова говорит: «А теперь, я слышу, тетушка идет чай пить; мы должны пощадить ее уши». И добавляет многозначительно: «Она стара, а все-таки ее уничтожать не следует» (с. 79). Эта добавочная ироническая реплика была тоже вычеркнута (см. ниже). Однако самый факт ее появления в тексте рукописи намекал на уязвимость воззрений Базарова на старое с точки зрения этической. Исключая этот отрывок, Тургенев, быть может, стремился заранее оградить Базарова от аналогичных нареканий критики и читателей, и в первую очередь Достоевского. Дело в том, что в начале октября 1861 года, то есть в пору усиленной доработки Тургеневым своего романа, стали достоянием гласности горячие и по-своему убедительные нападки Достоевского на разночинцев-демократов, которых писатель упрекал в недостаточном уважении к старому. В объявлении о подписке на журнал «Время» на 1862 год Достоевский писал: «Как не согласиться, что многие явления даже прошедшей, отжившей жизни нашей мы меряли слишком узкой меркой? <…> Мы поскорее хотели успокоить себя, что во всем правы, а это значит сами про себя боялись: не лжем ли? Даже во многих явлениях, прямо отнесенных нами к „темному царству“, мы проглядели почвенную силу, законы развития, любовь <…> Мы уничтожали все сплошь, потому только, что оно старое. Боже нас сохрани от старых форм в жизни…» И далее: «Случается, что переселенцы, когда идут за тысячи верст, со старого места на новое, плачут, целуют землю, на которой родились их отцы и деды; им кажется неблагодарностью покинуть старую почву — старую мать их, за то, что иссякли и иссохли сосцы ее, их кормившие» (Достоевский, т. 19. с. 148). (Курсив всюду наш, за исключением курсива в слове «поскорее». — Ред.) Появление тенденциозного отрывка, в котором Базаров назван «шутом гороховым» (см. гл. XXVII от слов «А чем строже барин взыщет» до слов «он нашел, наконец, себе занятие» — (с. 172–173), по всей вероятности, следует объяснить воздействием Каткова. Отрывок является вставкой, следовательно, возник в процессе дополнительной работы над рукописью. Следующие строки из письма Тургенева к Каткову от 30 октября (11 ноября) 1861 г. относятся, конечно, к нему: «Не могу согласиться с одним: „Ни Одинцова не должна иронизировать, ни мужик стоять выше Базарова, хоть он сам пуст и бесплоден“». «Пустоту и бесплодие» Базарова Тургенев под давлением Каткова оттенил изображением безуспешной попытки героя найти общий язык с крестьянами. По-видимому, несколько ранее Тургенев сообщил об этой вставке Каткову и получил от него дополнительные критические замечания. Тургенев отказался выполнить новые требования редактора «Русского вестника» и вступил с ним в полемику. Заявление в письме к Каткову: «Не могу согласиться…» — не единственное свидетельство тому, что в своей доработке романа Тургенев учитывал далеко не все пожелания и требования редактора, отношения с которым отличались уже в это время трудно сдерживаемой неприязнью и даже брезгливостью (см. характерные высказывания Тургенева о Каткове в письмах к Анненкову от 11 (23) декабря 1861 г. и Достоевскому от 26 декабря 1861 г. (7 января 1862 г.)). В ряде случаев изменения и дополнения, вносившиеся Тургеневым в текст, противоречили по общей своей тенденции линии Каткова-редактора. Так, Тургенев пересмотрел текст всех бесед Базарова с Одинцовой на учено-философские темы, и пересмотр этот дал результат, отнюдь не отвечавший желанию Каткова показать Базарова в наиболее неприглядном виде. Результат этот заключался в том, что иронические, а порою и остро полемические выпады Одинцовой против Базарова, довольно многочисленные в рукописи до начала ее доработки, были сведены до минимума в окончательном тексте. Как уже отмечалось, Тургенев зачеркнул фразу, произнесенную Одинцовой с оттенком насмешливо-снисходительного высокомерия: «Она стара, а все-таки ее уничтожать не следует». Несколько выше он вычеркнул развернутое полемическое замечание Одинцовой в ответ на заявление Базарова, что «все люди друг на друга похожи <…> Люди что деревья в лесу…»: «Я не могу согласиться с вашей аналогией, — сказала она, — мне в ней чувствуется либо непонимание людей, либо равнодушие, даже презрение к ним. Я, напротив, нахожу, что каждое живое лицо достойно изучения, что ни один человек не похож на другого, что всякий из нас целая тайна, загадка. — Вроде ребуса, — подхватил Базаров. — Это-с романтизм, позвольте заметить». Еще одно вычеркивание было сделано в том месте текста, где заканчивается диалог Базарова и Анны Сергеевны: «По крайней мере при правильном устройстве общества совершенно будет равно, глуп ли человек, или умен, зол или добр. — Да, понимаю; у всех будет одна и та же селезенка. — Именно так-с, сударыня». После этих слов Тургенев зачеркнул полемическое возражение Одинцовой: «Признаюсь, — заметила Одинцова, — я очень рада, что мы еще не дожили до такого усовершенствованного состояния. Какое ваше мнение, Аркадий Николаевич?» Тургенев заменяет это возражение вполне нейтральной фразой: «Одинцова обратилась к Аркадию: „А ваше какое мнение?“» Последовательно, притом трижды, лишив высказывания Одинцовой их полемической остроты и ослабив их иронию, Тургенев нашел нужным оставить лишь ядовитый пассаж об «одинаковой селезенке». Таковы основные изменения, внесенные Тургеневым в текст «Отцов и детей» в связи с редакторской цензурой и замечаниями Каткова, поскольку их можно установить в результате сопоставления правки «парижской рукописи» с перепиской Тургенева и воспоминаниями Анненкова. Более скудными данными располагаем мы для определения тех изменений, которые были внесены в «парижскую рукопись» вследствие советов и замечаний В. П. Боткина. Письма В. П. Боткина с суждениями о романе, как и письма Каткова, неизвестны. Возможно, их и не было, поскольку осенью и зимой 1861–1862 г. и Боткин и Тургенев находились в Париже. Но, как свидетельствует Н. В. Щербань, В. П. Боткин, слушая в Париже чтение рукописи «Отцов и детей», потирал руки от удовольствия и глядел на автора с умилением. Роман он одобрял вполне и только сетовал на Тургенева в связи с затянувшейся окончательной правкой текста. «Залижешь, Иван Сергеевич <…> залижешь», — повторял он (см.: Рус Вестн, 1890, № 7, с. 17–18). Сам Тургенев впоследствии (в письме к К. К. Случевскому от 14 (26) апреля 1862 г.) утверждал, что его намерения при создании образа Базарова «совершенно поняли <…> только два человека — Достоевский и Боткин». Таким образом, всё говорит за то, что у Боткина возникло значительно меньше критических замечаний о романе, чем у Каткова и Анненкова. Доподлинно же известно из них, в сущности, только одно. В письме от 1 (13) октября 1861 г. Тургенев сообщал Анненкову: «Боткин <…> сделал мне тоже несколько дельных замечаний и расходится с вами только в одном: ему лицо Анны Сергеевны мало нравится». «Но мне кажется, — продолжал тут же Тургенев, — я вижу, как и что́ надо сделать, чтобы привести всю штуку в надлежащее равновесие». О каком «равновесии» идет здесь речь и по какой причине именно «лицо Анны Сергеевны» навлекло критику со стороны Боткина? Косвенный ответ на этот вопрос содержится в письме Тургенева к Каткову, датированном 30 октября (11 ноября) 1861 г.: «Что же касается до Одинцовой, то неясность впечатления, производимого этим характером, показывает мне, что надо и над ним еще потрудиться». То, что Тургенев намекает здесь именно на мнение В. П. Боткина, явствует из сопоставления правки рукописи с перепиской Тургенева и Каткова. Последнего волновала не «неясность» характера Одинцовой, а скорее ее женская нетвердость в обращении с Базаровым. Каткову хотелось видеть в Одинцовой нечто вроде безупречной матроны, то и дело осаживающей Базарова суровым словом. Между тем среди вставок на полях «парижской рукописи» есть одна, рассчитанная на придание именно «равновесия всей штуке» и на устранение «неясности» в характере главной героини. В главе XVI кусок текста размером в целую страницу вписан на полях рукописи (со слов: «Анна Сергеевна была довольно странное существо», кончая словами «хотя ей казалось, что ей хотелось всего» — с. 83–84). Нетрудно заметить, что эта большая вставка представляет собою не что иное, как излюбленную Тургеневым предварительную характеристику героя, в данном случае Одинцовой. Характеристика указывает на такие черты личности героини, которые как бы заранее предопределяют развитие любовной коллизии романа и ее неудачный для Базарова финал. Одинцова здесь изображается женщиной, не способной к риску в интимной жизни. С появлением этой вставки яснее ощущается зависимость между поступками Одинцовой и их тайными пружинами. В отрывке точно очерчена основа характера Одинцовой — ленивая любовь к покою, привычка к комфорту, к размеренной усадебной барской жизни, которые неизменно берут верх над всеми другими чувствами и склонностями героини. Разумеется, Тургенев дорабатывал «парижскую рукопись» и независимо от критических суждений и замечаний, полученных со стороны. Большая группа поправок и изменений в этой рукописи связана с последовательным стремлением Тургенева резче оттенить некоторые специфические свойства и особенности характера Базарова. 16 (28) апреля 1862 г. Тургенев писал Герцену о Базарове: «Штука была бы неважная представить его — идеалом; а сделать его волком и все-таки оправдать его — это было трудно…» Реализация этой трудной задачи продолжалась в процессе правки «парижской рукописи». Демократ-разночинец, человек с новым материалистическим мировоззрением и новыми практическими требованиями к жизни — Базаров показан Тургеневым в соприкосновении с чужой и чуждой ему средой. Эта ситуация, постоянно и остро осознаваемая Базаровым, служит психологической мотивировкой для раскрытия определенных сторон в характере героя: его угрюмой сдержанности, враждебной недоверчивости, презрительной насмешливости, черствости, сухости и грубости. Базаров держится особняком, смиряет свои порывы, постоянно пресекает попытки к сближению и взаимопониманию со стороны Одинцовой, Аркадия и Николая Кирсановых. При доработке «парижской рукописи» Тургенев с виду малоприметными штрихами, вставками, репликами подчеркивает «волчье» в настроениях Базарова, попутно устраняя психологические характеристики, вступающие в противоречие с этим создающимся о нем впечатлением. В этом отношении наиболее примечательны следующие случаи правки текста: В главе XXI появление Василия Ивановича прерывает угрозы Базарова схватить Аркадия за горло; сцена стычки их у стога сена заканчивается жесткой репликой Базарова: «Жаль, что помешал» (с. 123). В рукописи Тургенев зачеркнул прямо противоположную реплику, являвшуюся первоначальным вариантом этой фразы: «Вот тебе и доказательство, что до всего можно договориться. Ты меня извини». После вызова на дуэль Базаров думает с досадой: «…а тут Аркадий… и эта божья коровка Николай Петрович» (с. 142). В рукописи этот отрывок был гораздо объемнее, а чувства героя свидетельствовали о том, что он совсем «рассыропился»; Тургеневым зачеркнут текст: «и та, та, которую я любил, которую я люблю и теперь… Теперь? Теперь я дерусь, как мальчишка, за что, за кого?» В сцене объяснения Базарова с Одинцовой в гл. XXV, после слов «сам давно опомнился и надеется, что и другие забыли его глупости» (с. 161), Тургенев зачеркнул в рукописи: «Перед вами человек, с которым вы некогда беседовали дружески». Ниже, после слов: «что вы вспоминаете обо мне с отвращением» (там же) опять зачеркнуто: «Я собственно и явился сюда в надежде на вашу доброту». Навсегда прощаясь с Аркадием, Базаров «спокойно» замечает: «Что значит молодость!» (с. 170). В рукописи вместо «спокойно» было: «не без волнения». Настойчивое желание Тургенева не «рассыропливать» Базарова сказалось также в правке предсмертного диалога героя с отцом: «Василий Иванович дрогнул и похолодел от страха. — Положим, — сказал он наконец, — положим… если… если даже что-нибудь вроде… заражения… — Пиэмии, — подсказал сын. — Ну да… вроде… эпидемии. — Пиэмии, — сурово и отчетливо повторил Базаров. — Аль уж позабыл свои тетрадки? — Ну да, да, как тебе угодно… А все-таки мы тебя вылечим!» Слова, набранные курсивом, вписаны Тургеневым в процессе доработки «парижской рукописи». Характер Базарова в результате такой правки стал более суровым и волевым, а водораздел между благовоспитанными дворянскими «отцами» либерального толка и «волосатым» разночинцем-демократом — более определенным и резким. Вместе с тем наряду с усилением «волчьих» признаков в характере Базарова во время правки «парижской рукописи» происходило и нечто вроде обратного процесса. Стремясь к тому, чтобы суровое волевое начало в характере героя не заслонило собою его человеческих качеств, Тургенев вносит в текст романа несколько соответствующих изменений. Так, например, в гл. XVII рукописи Одинцова говорит Базарову: «…ведь и вы такой же: равнодушный и холодный, как я». Слова «равнодушный и холодный» Тургенев зачеркивает (см. с. 92). В гл. XIX рукописи после слов: «Предшествовавшую ночь он всю не спал и не курил, и почти ничего не ел уже несколько дней» (с. 103), — зачеркнута другая характеристика, намекавшая на холодок в эмоциях Базарова: «Ему было очень тяжело: не одно самолюбие в нем страдало; он, насколько мог, полюбил Одинцову». Этой характеристикой, в особенности же словами «насколько мог», Тургенев сначала хотел подчеркнуть неспособность Базарова к настоящему чувству, но потом отказался от такого намерения. III Следующая, и последняя, стадия работы Тургенева над текстом романа началась при подготовке его отдельного издания, вышедшего в свет в начале сентября 1862 г. под наблюдением Н. X. Кетчера (цензурное разрешение — 27 июня ст. ст. 1862 г.; о поступлении издания в продажу сообщалось в «Московских ведомостях» 11 сентября ст. ст. 1862 г.). На этот раз рабочим экземпляром служил Тургеневу отдельный оттиск журнальной публикации «Отцов и детей». Приводим полностью две записи, расположенные на внутренней стороне переплета оттиска, хранящегося в ГПБ. «Рукописные изменения в этом экземпляре романа „Отцы и дети“ (напеч. в „Русском вестнике“) сделаны рукою самого автора, И. С. Тургенева, и вошли в состав издания этого романа отдельной книгой. 15 апреля 1865. В. С.» И ниже: «Все поправки сделанные в этой книге карандашом — писаны мною; а другие поправки, хотя не мною писаны — а сделаны по моим указаньям. 20-го мая 1874 Ив. Тургенев». Обе записи — первая принадлежит В. В. Стасову — вновь возвращают нас к до сих пор окончательно не решенной проблеме редакторского вмешательства Каткова в текст произведения при его публикации в «Русском вестнике». Впоследствии Стасов вспоминал по поводу этих записей: «В 1865 году императорской Публичной библиотеке был принесен в дар М. В. Трубниковой печатный экземпляр „Отцов и детей“, с дополнениями на полях собственною рукою Тургенева тех мест, которые были изменены или выпущены вон M. H. Катковым при напечатании этого романа в „Русском вестнике“. Во время пребывания Тургенева в Петербурге, в мае 1874 года, я попросил его засвидетельствовать на том экземпляре, что все вставки на полях писаны действительно его собственною рукою, что он и сделал. Я об этом напечатал небольшую заметку в „С.-Петербургских ведомостях“ 1874 г., № 299. На это Катков отвечал в „Московских ведомостях“, № 273, что в „Отцах и детях“ все изменения сделаны с согласия самого автора…» (Сев Вестн, 1888, № 10, с. 170). Катков заявлял Стасову в соответствующей части своего ответа следующее: «Если при печатании этой повести делались в ней какие-либо изменения, то самим автором, который был тогда в лучшей поре своего дарования и вообще умственных способностей и мог сам разобрать, что вернее соответствовало типам, изображенным в его повести. Если бы в его повести были сделаны редакцией какие-либо изменения вопреки ему или без его разрешения, то, конечно, он не оставил бы этого без протеста» (Моск Вед, 1874, № 273, 1 ноября ст. ст., с. 3). Тургенев был возмущен заявлением Каткова. 13 (25) ноября 1874 г. он писал Стасову: «Поступок Каткова достоин его; этому человеку следовало бы быть бонапартистом — до такой степени он лжет самоуверенно и нагло. Когда печатались „Отцы и дети“, меня совсем не было в Москве — я находился в Париже, — а рукопись романа была передана мною г-ну Н. В. Щербаню, который из Москвы извещал меня о требованиях и опасениях редакции. Прилагаю вам записочку этого самого Щербаня, который находится теперь в Париже и, прочитав заявление „Московских ведомостей“, пожелал восстановить факты <…> Я все-таки виноват был в том, что согласился на урезывания „Русского вестника“, по крайней мере не протестовал против них…» Всё, что сообщает Тургенев в этом письме, соответствует действительности. С сентября 1861 г. по апрель 1862 г. он не возвращался в Россию, а значит и не имел возможности непосредственно контролировать печатание романа. О том, что делается с наборной рукописью, он узнавал только по сообщениям из Москвы от Щербаня и самого Каткова, на добросовестность и аккуратность которых он вынужден был, волею случая, всё время полагаться. Между тем в корректуре, которую держали Катков, Щербань и Леонтьев (см. письмо Щербаня к Тургеневу от 2 (14) апреля 1862 г. — ИРЛИ, 5770, ХХХб. 60, л. 5), были не замечены «жестокие» опечатки, на которые Тургенев жаловался в письме к Анненкову от 25 марта (6 апреля) 1862 г. «Записочка» Щербаня, о которой упоминает Тургенев в письме к Стасову, сохранилась. Она датирована 11 (23) ноября 1874 г. (ГПБ, ф. 738. В. В. Стасов, № 223). В записке нет конкретных сведений о редакторской цензуре Каткова, однако нет и возражений против доводов Тургенева. В той части записки, которая имеет непосредственное отношение к интересующему нас вопросу, Щербань выражал готовность встретиться с Тургеневым, чтобы «возобновить в памяти <…> обстоятельства, сопровождавшие корректуру „Отцов и детей“…»[209] Письмо Тургенева было показано Стасовым В. П. Буренину, сотруднику «С- Петербургских ведомостей», который выступил в этой газете с отповедью Каткову (см.: СПб Вед, 1874, № 336, 6 (18) декабря, с. 2, фельетон «Кастрация художественных произведений. Двойная ложь»). Узнав о выступлении Буренина, Тургенев писал 12 (24) декабря 1874 г. Стасову о Каткове: «Нет сомнения, что это подаст повод этому господину клеветать и ругаться и лгать снова; но ведь это специальный симптом ренегатства, и я все-таки рад, что Буренин упомянул об этом деле. Кто захочет мне поверить, милости просим; а кто не захочет — убеждать я того не стану». У Стасова, а также у ряда позднейших исследователей творчества Тургенева не возникало, по-видимому, никаких сомнений в достоверности версии об «урезывании» Катковым текста «Отцов и детей» при печатании романа в «Русском вестнике». Во всяком случае H. M. Гутьяр в своей монографии не почел даже нужным сослаться на свидетельство Тургенева в публикации Стасова. О редакторской цензуре Каткова он пишет как о факте само собою разумеющемся. Приведя сводку почти всех главных разночтений между журнальным текстом романа и его отдельным изданием, он отмечает: «Легко заметить, что все эти изменения и урезки были направлены на то, чтобы посильнее развенчать Базарова в глазах читателя» (Гутьяр, с. 387). Точка зрения H. M. Гутьяра была поставлена под сомнение Б. М. Эйхенбаумом. «Объективных данных для такого утверждения нет, — заявлял он по поводу основного тезиса Гутьяра, — по письмам же видно, что Тургенев сам боялся нападок с обеих сторон, лавируя между ними и делая уступки то тем, то другим. Как это было и с „Рудиным“ — в „Отцах и детях“, при постоянных колебаниях Тургенева в отношении к своему герою, остались противоречия и следы разных редакций» (Т, Сочинения, т. 6, с. 378). Анализ «парижской рукописи» на первый взгляд приводит к наблюдениям, противоречащим точке зрения H. M. Гутьяра. Все слова и выражения, которые H. M. Гутьяр считает правкой Каткова, в действительности имеются в «парижской рукописи», и принадлежность их Тургеневу, таким образом, бесспорна. Речь идет, например, о тенденциозном эпитете «угреватый» в портретной характеристике Базарова; об отрицательной частице «не» в базаровской характеристике П. П. Кирсанова «этакой человек не мужчина, не самец» (с. 34); об осуждающей Базарова фразе из гл. XXIV: «Ему и в голову не пришло, что он в этом самом доме нарушил все права гостеприимства»[210]. С другой стороны, в «парижской рукописи» нет тех положительных характеристик Базарова, которые, по мнению H. M. Гутьяра, были изъяты из авторского текста Катковым при первой публикации романа (см. Гутьяр, с. 386–387). Тем не менее заявление Тургенева в письмах к Герцену и Стасову о редакторском давлении и вмешательстве Каткова соответствует истине. В цитированном письме к Стасову Тургенев высказывает сожаление, что «согласился на урезывания „Русского вестника", по крайней мере не протестовал против них…» О каких же «урезываниях», сделанных редакцией или самим Тургеневым под нажимом редакции, то есть того же Каткова, идет речь? Можно ли установить их? Ведь восстановленные Тургеневым в отдельном издании фрагменты текста отсутствуют в «парижской рукописи». Откуда же взялись они? Ответ может быть двояким. Во-первых, фрагменты могли быть в той тетрадке с изменениями и дополнениями к тексту рукописи романа, находившейся в «Русском вестнике», которая по поручению Каткова была привезена в феврале 1862 г. Щербанем из Парижа в Москву. Об этой тетрадке неоднократно упоминается в письмах Тургенева к Каткову от 11 (23) января 1862 г. и от 15 (27) февраля 1862 г. и в воспоминаниях Н. В. Щербаня (см.: Рус Вестн, 1890, № 7, с. 18–19). Во-вторых, они могли быть в наборной рукописи. В письме к П. В. Анненкову от 6 (18) августа 1861 г. Тургенев назвал рукопись романа, которую он увез из Спасского в Париж, «черновой тетрадью». Следовательно, рукопись, переданная Каткову — «наборная рукопись» — была несколько более позднего происхождения, была перебеленным авторским списком. Если же это так, то не исключено, что куски текста, подвергшиеся впоследствии «урезыванию», были созданы Тургеневым в процессе переписывания «черновой тетради». Это заключение косвенно подкрепляется и частично конкретизируется перепиской Тургенева с Ф. М. Достоевским, К. К. Случевским и Н. X. Кетчером. 14 (26) апреля 1862 г. Тургенев писал К. К. Случевскому: «Базаров в одном месте у меня говорил (я это выкинул для ценсуры) — Аркадию…: „Твой отец честный малый; но будь он расперевзяточник — ты все-таки дальше благородного смирения или кипения не дошел бы, потому что ты дворянчик“». Письмо написано всего через какой-нибудь месяц с небольшим после опубликования романа; между тем в нем уже есть фраза, появившаяся в печати лишь осенью 1862 года, когда вышло отдельное издание «Отцов и детей». Высказывание Базарова, приведенное в письме к Случевскому, воспроизведено в отдельном издании по существу точно, но не буквально. Обстоятельство это следует объяснить тем, что и в письме к Случевскому и при подготовке отдельного издания романа Тургенев восстанавливал выпущенный отрывок по памяти, а не по первоисточнику (наборной рукописи или тетради с поправками), который, будучи передан или переслан в редакцию «Русского вестника», не вернулся к автору. Отсюда сходство разновременных редакций фразы и малосущественные несовпадения в отдельных словах. О другом отрывке, не попавшем в журнальный текст по аналогичной причине, Тургенев говорит в письме к Ф. М. Достоевскому от 18 (30) марта 1862 г.: «…в свидании Аркадия с Базаровым, в том месте, где, по Вашим словам, недостает чего-то, Базаров, рассказывая о дуэли, трунил над рыцарями, и Аркадий слушал его с тайным ужасом и т. д. — Я выкинул это — и теперь сожалею». Речь шла об отрывке из гл. XXV: «…а на сердце ему и жутко сделалось и как-то стыдно. Базаров как будто его понял. — Да, брат, — промолвил он, — вот что значит с феодалами пожить. Сам в феодалы попадешь и в рыцарских турнирах участвовать будешь. Ну-с…» (с. 160). Важным добавлением к вышеизложенному служит еще одно свидетельство, имеющееся в письме Тургенева к Н. X. Кетчеру от 18 (30) июня 1862 г. Тургенев писал здесь, имея в виду журнальный оттиск, на который им наносились исправления при подготовке отдельного издания романа: «…посылаю <…> исправленный экземпляр, О(тцов) и Д(етей)" <…> на стр. 554, 633, 643 и 658 я сделал небольшие прибавления, или, лучше сказать, восстановил выкинутое». На страницах оттиска, указанных Тургеневым, речь идет: 1) о шведе, с которым Одинцова встретилась за границей; 2) об отрывке, упомянутом Тургеневым в письме к Достоевскому; 3) об отрывке, на память процитированном в письме к Случевскому; 4) об отрывке из предсмертного разговора Базарова с Одинцовой: «И мать приласкайте. Ведь таких людей, как они, в вашем большом свете днем с огнем не сыскать» (с. 183) (слова о шведе вписаны чернилами и не рукой Тургенева — см. выше, с. 430). Таким образом, свидетельства Тургенева, относящиеся к последнему этапу его работы над романом — к этапу подготовки текста для отдельного издания, — позволяют документально установить четыре отрывка, которые подверглись «урезыванию» при печатании произведения в «Русском вестнике». Два из них заключали в себе положительные характеристики Базарова-демократа в общении с представителями чуждого ему дворянского сословия, в третьем Базаров представал перед читателем человеком большой доброты. При подготовке отдельного издания романа некоторые черты, рисующие Базарова в невыгодном свете, были устранены Тургеневым или получили совсем другой, отнюдь не одиозный смысл[211]. Однако часть тенденциозных поправок, дополнительно внесенных Тургеневым в текст «парижской рукописи» под влиянием редакторской цензуры Каткова и дружеских советов Анненкова, осталась в романе навсегда без изменений. История текста романа в период подготовки его публикации в «Русском вестнике», несмотря на некоторую ее неясность и противоречивость, все же позволяет сделать вывод: уже в 1861 г. между Тургеневым и Катковым не было ни единомыслия, ни тем более тесного идейного союза. Противоположная точка зрения, высказанная в работах Б. П. Козьмина, основана на ошибочном представлении о происхождении и значении термина «нигилизм» в романе «Отцы и дети». Б. П. Козьмин утверждает, что этот термин заимствован Тургеневым из статей Каткова «Старые боги и новые боги» (Рус Вестн, 1861, № 2) и «Кое-что о прогрессе» (там же, № 10), посвященных злобной полемике с разночинцами-демократами[212]. Это утверждение исследователя опровергается с помощью «парижской рукописи». Первое упоминание о «нигилизме» содержится уже в четвертой ее главе. И в четвертой и во всех последующих главах рукописи не наблюдается ни одного случая вписывания слова «нигилизм» над строкой или на полях. Следовательно, оно появилось в процессе создания первоначального текста белового автографа, а не в ходе позднейшей его доработки под воздействием Каткова и других лиц. Кроме того, из переписки Тургенева известно, что к 28 ноября ст. ст. 1860 г., т. е. за несколько месяцев до появления в «Русском вестнике» статьи Каткова «Старые боги и новые боги», он «написал уже около трети» романа, а в начале следующего года вел переговоры с Феоктистовым о напечатании в «Русской речи» главы XII «Отцов и детей» (см. письмо Тургенева к Е. М. Феоктистову от 1 (13) февраля 1861 г.). Отдельное издание «Отцов и детей» Тургенев посвятил Белинскому. Посвящение имело программный характер и полемический оттенок. Тургенев заявлял им о своей верности тому идейному движению, связанному с именем великого критика, которое в новых исторических условиях продолжали русские революционные демократы шестидесятых годов, не признавшие себя в образе Базарова и почти единодушно выступившие с острой критикой политической позиции писателя. Вместе с посвящением Тургенев предполагал поместить в отдельном издании романа обширное предисловие, но от этого его отговорили Боткин и Фет (см. письмо Тургенева к Н. X. Кетчеру от 28 июня (10 июля) 1862 г.). Затем Тургенев намеревался ограничиться следующими вступительными строчками вместо предисловия: «„Отцы и дети“ возбудили в публике столько противоречащих толков, что, издавая отдельно этот роман, я возымел было намерение предпослать ему нечто вроде предисловия, в котором я бы сам попытался объяснить читателю, какую собственно поставил я себе задачу. Но, размыслив, я отказался от своего намерения. Если само дело не говорит за себя, все возможные объяснения автора ничего не помогут. Ограничусь двумя словами: я сам знаю, и мои друзья в этом уверены, что мои убеждения ни на волос не изменились с тех пор, как я вступил на литературное поприще, и я с спокойной совестью могу выставить на первом листе этой книги дорогое имя моего незабвенного друга». Но и из этого ничего не вышло, так как вмешался Н. X. Кетчер. По свидетельству Фета, Кетчер говорил ему в связи с выходом в свет статьи Тургенева «По поводу „Отцов и детей“»: «Два раза издавал я сочинения Тургенева и два раза вычеркивал ему его постыдное подлизывание к мальчишкам. Нет таки, — напечатал, и с той поры ко мне не является: знает, что обругаю» (см.: Фет, ч. II, с. 306). История создания романа заканчивается подготовкой отдельного издания 1862 г. В дальнейшем Тургенев не правил и не дополнял текста «Отцов и детей», ограничиваясь лишь устранением опечаток. IV С выходом романа в свет началось оживленное обсуждение его в печати, сразу же получившее острый полемический характер. Почти все русские журналы и газеты откликнулись на появление «Отцов и детей» специальными статьями и литературными обзорами. Отклики были весьма разнообразны и поражали противоречивостью, неожиданностью, парадоксальностью. Однако за всем этим внешним многообразием и пестротой таились глубокие принципиальные различия в подходе к произведению, отразилась сложность идейной борьбы. Роман Тургенева порождал разногласия и борьбу мнений как между политическими противниками, так и в среде идейных единомышленников. Так, отношение к роману в демократических журналах «Современник» и «Русское слово» оказалось прямо противоположным. Аналогичная картина наблюдалась в горячих спорах о романе на студенческих сходках и вечеринках в Москве и Петербурге, на собраниях русских студентов и эмигрантов в Женеве и Гейдельберге, в светских гостиных, в ученой и писательской среде. В воспоминаниях и статьях, в письмах и в общении с друзьями об «Отцах и детях» высказывали несходные суждения Чернышевский и Герцен, Салтыков-Щедрин и Достоевский, Д. И. Писарев и П. А. Кропоткин, Л. Н. Толстой и К. А. Тимирязев, поэты Майков и Фет, А. Ф. Писемский, И. С. Аксаков, В. Ф. Одоевский и многие другие, менее известные общественные деятели, писатели и ученые, современники Тургенева. С разных сторон Тургенев слышал по своему адресу изъявления и восторга и негодования: столь актуальной и злободневной оказалась тема двух поколений, двух идеологий, развернутая в «Отцах и детях». При обсуждении романа спор по существу шел о типе нового деятеля русской истории — во всех его модификациях, до революционера включительно. «Современник» откликнулся на роман статьей М. А. Антоновича «Асмодей нашего времени», напечатанной в мартовской книжке журнала за 1862 г. Обстоятельства, сопровождавшие создание «Отцов и детей» и связанные с уходом Тургенева из «Современника», сложились таким образом, что Антонович вынужден был придавать исключительно большое значение либеральным предубеждениям автора. Задолго до появления романа в печати в обществе ходили слухи о нем, распространяемые близкими Тургеневу людьми и в особенности лицами, имевшими возможность предварительно познакомиться с содержанием романа (Катков, Анненков, участники чтения «Отцов и детей» в Париже и т. д. — см. выше). Благодаря этим слухам члены редакции «Современника» не сомневались в том, что в новом своем произведении Тургенев собирается выступить против Добролюбова. Об этом свидетельствует прежде всего фельетон И. И. Панаева «Петербургская жизнь. Заметки Нового поэта», посвященный похоронам критика. Имея в виду литературных противников Добролюбова, главным образом Тургенева, И. И. Панаев следующим образом излагал их точку зрения: «Мы, — или, что всё равно, некоторые из нас, — решили, что новое поколение, несмотря на свой действительно замечательный ум и сведения, поколение сухое, холодное, черствое, бессердечное, всё отрицающее, вдавшееся в ужасную доктрину — в нигилизм! Нигилисты! Если мы не решились заклеймить этим страшным именем всё поколение, то по крайней мере уверили себя, что Добролюбов принадлежал к нигилистам из нигилистов» (Совр, 1861, № 11, с. 76). Таким образом, Антонович, как и вся редакция «Современника», был заранее предрасположен к отрицательной оценке нового романа Тургенева. Кроме того, сам роман давал достаточно поводов для острой полемики. В условиях 1862 г., когда революционная демократия все свои надежды на лучшее будущее связывала с крестьянской революцией и страстно стремилась к ее осуществлению, скептицизм тургеневского героя оказывался неприемлемым для редакции «Современника». В первую очередь этим обстоятельством объяснялся резкий тон статьи Антоновича. Правильно отмечая насыщенность романа демократической идейностью, которая сказалась в том, что «под категорию „детей“ г. Тургенев подвел значительную часть современной литературы, так называемое ее отрицательное направление», и вложил в уста главного героя «слова и фразы, часто встречающиеся в печати и выражающие мысли, одобряемые молодым поколением», Антонович справедливо упрекал Тургенева за тенденциозные излишества в этом смысле. Намекая на заимствование Базаровым мыслей Добролюбова, изложенных сначала в статье «Литературные мелочи прошлого года», а затем в «Свистке», Антонович писал: «Вот, например, об искусстве, о взятках, о бессознательном творчестве, о парламентаризме и адвокатуре действительно много рассуждали у нас в последнее время; еще больше было рассуждений о гласности <…> Но скажите же на милость <…> Кто имел безумие восставать против свободы, „о которой хлопочет правительство", кто это говорил, что свобода не пойдет впрок мужику? <…> Кто же эти люди? Скорей они принадлежат к числу „отцов“ <…> а уж никак не к „детям“» (Совр, 1862, № 3, отдел «Русская литература», с. 77, 105). Характеризуя любовное объяснение Базарова с Одинцовой как результат замаскированной полемики Тургенева с высказываниями о новых людях в статье Чернышевского «Русский человек на rendez-vous» (там же, с. 80), Антонович категорически утверждал, что «Отцы и дети» представляют собой клевету на молодое поколение и панегирик «отцам»; что роман Тургенева очень слаб в художественном отношении; что Тургенев, в целях дискредитации Базарова, постоянно прибегает к злостной карикатуре, изображая своего главного героя в непривлекательном обличье пьяницы, обжоры, неудачливого картежника и хвастунишки, чудовища «с крошечной головкой и гигантским ртом, с маленьким лицом и пребольшущим носом» (там же, с. 72). Реакция на отдельные выпады Тургенева против демократов зачастую порождала у Антоновича беспомощные возражения по существу отдельных литературных и общественных проблем, затронутых в романе. Это следует сказать прежде всего о попытках Антоновича защищать от «нападок» Тургенева женскую эмансипацию и эстетические принципы демократии. Без тени сомнения он доказывал, что «Кукшина не так пуста и ограниченна, как Павел Петрович» (там же, с. 96). По поводу отрицания Базаровым искусства Антонович с эффектным негодованием заявил: «ложь», «клевета», молодое поколение отрицает только «чистое искусство», осуждает только беспредметный эстетизм. Однако здесь же к числу представителей беспредметного эстетизма Антонович относил и Пушкина и самого автора «Отцов и детей» (там же, с. 94). Так декларативная защита искусства и поэзии превращалась под пером Антоновича в брюзгливое отрицание творчества Пушкина и Тургенева. Антонович не дал в своей статье объективной и глубокой оценки романа Тургенева. Однако и в момент выхода его статьи и позднее редакция журнала, по-видимому, не придавала особого значения этому обстоятельству. Нет никакого сомнения в том, что выступление против такого писателя как Тургенев было заранее обдумано в редакции «Современника» и носило программный характер. Созданный талантом Тургенева образ «нигилиста» — т. е. нового деятеля молодой России — не мог, при всех симпатичных чертах этого образа, быть принят революционными демократами; поэтому редакция «Современника» склонна была одобрить критику романа Тургенева в любой форме, даже самой резкой. В воспоминаниях Г. 3. Елисеева очень точно охарактеризован, применительно к 1862 г., взгляд всей редакции «Современника» на статью Антоновича. По словам Елисеева, Антонович показал в этой статье «неспособность <…> быть критиком беллетристических произведений», но он достиг «партийной цели», так как его статья представляла собою мнение «Современника» (см. в сб.: Шестидесятые годы, М.; Л.: Academia, 1933, с. 274). С другой стороны, в статье «Итоги», принадлежащей тоже видному сотруднику «Современника» Ю. Г. Жуковскому, была резко подчеркнута еще одна причина отрицательного отношения в журнале к роману Тургенева, указанная еще И. И. Панаевым в его некрологической статье о Добролюбове (см. выше). Жуковский писал о Тургеневе: «Талант этого писателя стал бледнеть перед теми требованиями, которые поставила в задачу романисту критика Добролюбова <…> Тургенев оказался бессилен учить общество тому, чему должна была научать это общество литература, по мнению Добролюбова. Г-н Тургенев стал терять понемногу свои лавры. Ему стало жаль этих лавров, и он, в отмщение критику, сочинил пасквиль на Добролюбова и, изобразив его в лице Базарова, назвал его нигилистом» (Совр, 1865, № 8, с. 316). Много лет спустя, вспоминая о взаимоотношениях Тургенева с Добролюбовым, о романе «Отцы и дети» и вспыхнувшей в связи с этим полемике, Чернышевский также отмечал, что «открытым заявлением ненависти Тургенева к Добролюбову был, как известно, роман „Отцы и дети“». Правда, здесь же, в отличие от Жуковского, Чернышевский делал существенные оговорки, принимая во внимание позднейшие разъяснения Тургенева — и устные и в статье «По поводу „Отцов и детей“». Чернышевский писал: «Основываясь на фактах, известных мне о „Рудине“, я полагаю, что справедливо было мнение публики, находившей в „Отцах и детях“ намерение Тургенева говорить дурно о Добролюбове. Но я расположен думать, что и Тургенев не совершенно лицемерил, отрекаясь от приписываемых ему мыслей дать в лице Базарова портрет Добролюбова и утверждая, что подлинником этому портрету служил совершенно иной человек <…> Но если предположить, что публика была права, находя в „Отцах и детях“ не только намерение чернить Добролюбова косвенными намеками, но и дать его портрет в лице Базарова, то я должен сказать, что сходства нет никакого, хотя бы и карикатурного» (Чернышевский, т. 1, с. 737, 740–741). Вслед за Панаевым и Жуковским Чернышевский также затрагивал все еще злободневную проблему о прототипах Базарова. Стремясь раз навсегда опровергнуть широко распространенные в литературных кругах представления о главном герое романа как злой карикатуре на вождей революционной демократии, Тургенев утверждал в статье «По поводу „Отцов и детей“» (1868): «… в основание главной фигуры, Базарова, легла одна поразившая меня личность молодого провинциального врача <…> В этом замечательном человеке воплотилось — на мои глаза — то едва народившееся, еще бродившее начало, которое потом получило название нигилизма»[213]. И далее: «Рисуя фигуру Базарова, я исключил из круга его симпатий всё художественное, я придал ему резкость и бесцеремонность тона — не из нелепого желания оскорбить молодое поколение, а просто вследствие наблюдений над моим знакомцем, доктором Д., и подобными ему лицами». Что касается Добролюбова, Тургенев писал в той же статье: «… с какой стати стал бы я писать памфлет на Добролюбова, с которым я почти не видался, но которого высоко ценил как человека и как талантливого писателя? Какого бы я ни был скромного мнения о своем даровании — я все-таки считал и считаю сочинение памфлета, „пасквиля“ ниже его, недостойным его» (наст. изд., т. 11). Однако, считая памфлет и карикатурное портретное сходство делом недостойным даже скромного дарования, Тургенев отнюдь не пренебрегал полемикой. К числу лиц, подобных врачу или доктору Д., он несомненно относил как Добролюбова, так и Чернышевского, и в ряде эпизодов романа очевидна прямая или косвенная полемика с ними прежде всего но вопросам эстетики (см. ниже реальный комментарий, с. 459, 462, 465). В таком смысле «прототипом» Базарова был отчасти и Писарев. По крайней мере одна из «нигилистических» статей этого критика, напечатанная осенью 1861 года, определенно успела попасть в поле зрения Тургенева при работе над романом (см. ниже реальный комментарий, с. 465). Наконец, как это, на первый взгляд, ни парадоксально, но в таком смысле прототипом Базарова (или антиподом Тургенева) мог быть и Л. Н. Толстой, отличавшийся уже в пятидесятые — шестидесятые годы крайне «нигилистическими» суждениями не только по вопросам литературы и искусства (см. ниже реальный комментарий, с. 466–467). Возвращаясь к оценкам романа Чернышевским, следует подчеркнуть, что в 1862 году эти оценки были более определенными и резкими, чем впоследствии, в его воспоминаниях о Добролюбове и Тургеневе. В политико-экономической статье «Безденежье» (1862 г.; при жизни критика она не была напечатана) Чернышевский писал: «Вот картина, достойная Дантовой кисти, — что это за лица — исхудалые, зеленые, с блуждающими глазами, с искривленными злобной улыбкой ненависти устами, с немытыми руками, с скверными сигарами в зубах? Это — нигилисты, изображенные г. Тургеневым в романе „Отцы и дети“. Эти небритые, нечесанные юноши отвергают всё, всё: отвергают картины, статуи, скрипку и смычок, оперу, театр, женскую красоту, — всё, всё отвергают, и прямо так и рекомендуют себя: мы, дескать, нигилисты, всё отрицаем и разрушаем» (Чернышевский, т. 10, с. 185). Из отзыва Чернышевского видно, что критик считал карикатурным изображение всех нигилистов в романе, не исключая, разумеется, и Базарова. Это было явное преувеличение со стороны Чернышевского, которое можно объяснить только исключительным накалом полемики вокруг романа Тургенева. В условиях мобилизации демократических сил для решительной борьбы с самодержавием критическое отношение Тургенева к идеям разночинной демократии, сказавшееся при разработке образа Базарова, воспринималось деятелями «Современника» как подчеркнуто враждебный акт. В третьей книжке журнала «Русское слово» за 1862 год появилась статья Д. И. Писарева «Базаров». От Писарева не укрылись признаки тенденциозной преднамеренности автора при изображении Базарова. Писарев отметил, что Тургенев в ряде случаев «не благоволит к своему герою», что автора «коробит от разъедающего реализма», что он испытывает «невольную антипатию к этому направлению мысли» и поэтому выводит его «перед читающею публикою в возможно неграциозном экземпляре» (Рус Сл, 1862, № 3, отдел «Русская литература», с. 10). Однако общее заключение Писарева о романе, в отличие от Антоновича, основывалось не на этом. Он подчеркивал демократизм Базарова, его незаурядный ум и способности, находил в этом образе художественный синтез наиболее существенных сторон мировоззрения разночинной демократии, изображенных правдиво вопреки первоначальному «коварному умыслу», побежденному искренностью писателя, его честным отношением к взятой на себя задаче. Даже критическое отношение Тургенева к молодому поколению не встречало возражений Писарева, отмечавшего в связи с этим, что «со стороны виднее достоинства и недостатки, и потому строго критический взгляд на Базарова <…> в настоящую минуту оказывается гораздо плодотворнее, чем голословное восхищение или раболепное обожание» (там же, с. 28). Тургенева, по определению Писарева, «не удовлетворяют ни отцы, ни дети»; он «никому и ничему в своем романе не сочувствует вполне» (там же, с. 27, 26); несмотря на это, «отцы» в романе предстают людьми, о которых «не пожалеет Россия», а Базаров — человеком, против которого автор «не нашел ни одного существенного обвинения» (там же, с. 25, 29). Сравнивая Базарова с литературными, типами недавнего прошлого, Писарев сделал вывод, прямо противоположный первоначальному убеждению Тургенева, выраженному в снятом эпиграфе к роману (см. выше): «У Печориных есть воля без знания, у Рудиных — знанье без воли; у Базаровых есть и знание и воля. Мысль и дело сливаются в одно твердое целое» (там же, с. 18). Но для настоящего дела, по убеждению Писарева, в действительности еще нет благоприятных условий, и в этом трагедия Базарова. Писарев намекал на реформы и вообще на общественный подъем конца 1850-х — начала 1860-х годов, когда говорил о том, что скептик Базаров «не примет случайной оттепели за наступление весны и проведет всю жизнь в своей лаборатории, если в сознании нашего общества не произойдет существенных изменений» (там же, с. 48). Время для широкой общественно-политической деятельности еще не наступило, полагал Писарев, и потому, «не имея возможности показать нам, как живет и действует Базаров, Тургенев показал нам, как он умирает <…> Оттого, что Базаров умер твердо и спокойно, никто не почувствовал себе ни облегчения, ни пользы, но такой человек, который умеет умирать спокойно и твердо, не отступит перед препятствием и не струсит перед опасностью» (там же, с. 48, 49). Эти писаревские оценки соответствовали объективному содержанию образа Базарова, в котором Тургенев стремился нарисовать «лицо трагическое», пока еще обреченное «на погибель» ввиду неподготовленности народа к революции (см. письмо Тургенева к К. К. Случевскому от 14 (26) апреля 1862 г.). Суждения Писарева о романе Тургенева показывают, почему «Современник» не признал в Базарове своего героя. Писарев принадлежал к особой группе русской демократии 1860-х годов. Эта группа, идейным штабом которой был журнал «Русское слово», солидаризировалась с «Современником» в программных вопросах революционной деятельности, но расходилась с ним в вопросе тактики. Писарев и его единомышленники из «Русского слова» не возлагали надежд на народное восстание в ближайшее время. Поэтому настроения тургеневского Базарова были им во многом близки и созвучны. Отмечая в характере Базарова силу, самостоятельность, энергию, большие потенциальные способности к революционному делу, Писарев заканчивал свою статью об «Отцах и детях» признанием, что для Базаровых «нет деятельности, нет любви, — стало быть, нет и наслаждения». На вопрос: «а что же делать» Писарев отвечал: «Жить, пока живется, есть сухой хлеб, когда нет ростбифу, быть с женщинами, когда нельзя любить женщину, а вообще не мечтать об апельсинных деревьях и пальмах, когда под ногами снеговые сугробы и холодные тундры» (Рус Сл, 1862, № 3, отдел «Русская литература», с. 54). Эти полные горечи и скептицизма строки писались, когда русские революционеры вели работу по созданию тайного общества «Земля и воля», будучи уверены, что крестьянское восстание очень близко. Через год, находясь уже в Петропавловской крепости, Чернышевский в своем романе «Что делать?» отвечал на тургеневского Базарова Рахметовым, а на писаревский совет «не мечтать» — четвертым сном Веры Павловны. В пылу полемики Писарев непомерно преувеличивал индивидуалистическое начало в характере Базарова, говоря о нем и людях его типа: «Эти люди могут быть честными и бесчестными, гражданскими деятелями и отъявленными мошенниками, смотря по обстоятельствам и по личным вкусам. Ничто, кроме личного вкуса, не мешает им убивать и грабить, и ничто, кроме личного вкуса, не побуждает людей подобного закала делать открытия в области наук и общественной жизни» (там же, с. 4–5). Точно так же Писарев явно преувеличивал вульгарно-материалистическое начало во взглядах Базарова. Особое расположение к вульгарно-материалистической философии сказалось и в тех немногих снисходительных упреках, которые были сделаны герою Писаревым в связи с неприятием «романтизма» и отрицанием искусства. Еще не выступая в этой статье в роли отрицателя искусства, Писарев, однако, назвал наслаждение музыкой и поэзией Пушкина «чисто физическими ощущениями», «приятным раздражением зрительных и слуховых нервов», не противоречащим «чистому эмпиризму» (там же. с. 23). Несмотря на крайности и преувеличения, статья Писарева была самой яркой и талантливой трактовкой романа Тургенева в шестидесятые годы. Писарев первый указал на искренность Тургенева-художника в создании образа Базарова. По этому поводу он писал в своей статье: «Создавая Базарова, Тургенев хотел разбить его в прах, и вместо того отдал ему полную дань справедливого уважения» (там же, с. 52). Однако большинство читателей из демократических кругов в своих оценках романа не примкнуло к Писареву. В марте или в начале апреля 1862 г. Тургенев через поэта К. Случевского узнал об отрицательном мнении о романе и, в частности, о Базарове в среде русской студенческой молодежи, учившейся в Гейдельберге. Дорожа мнением молодежи, Тургенев написал 14 (26) апреля 1862 г. письмо К Случевскому, в котором, подробно излагая свою точку зрения, утверждал, что вся его повесть «направлена против дворянства как передового класса», а Базаров является революционером, хотя и «называется нигилистом». Как видно из следующего письма Тургенева к Случевскому (от 11 (23) мая 1862 г.), это объяснение в какой-то мере убедило гейдельбергских студентов. Вместе с тем развернутая авторская характеристика замысла романа и образа Базарова, данная в первом из названных писем к Случевскому, свидетельствовала о принципиальном несогласии Тургенева с некоторыми важными критическими замечаниями о его романе, высказанными в статье Евгении Тур «Несколько беглых заметок после чтения романа г. И. Тургенева „Отцы и дети“» и в специальном отзыве Герцена. В тургеневских «Отцах и детях» Е. Тур отказалась признать типических представителей старшего и молодого поколений шестидесятых годов. Правда романа Тургенева, писала она в своей статье, «ограничена весьма тесной сферой <…> лучшие исключения из старого поколения он воплотил в отцах, а самые уродливые в сыновьях, в детях. Это большой грех на его авторской совести, самая тяжкая вина его» (Сев Пчела, 1862, № 91, 4 апреля, с. 361)[214]. Этот «грех» Е. Тур считала результатом неправомерного смещения в повествовании Тургенева различных исторических эпох, повлекшего за собою неправдоподобное изображение основного конфликта и характера Базарова. «Как у таких мягких, добрых, благородных отцов вышли такие угловатые, резкие, всеосуждающие, ничему не верящие дети? — спрашивала Е. Тур. — Что-то непонятно! Уж не выдуманы ли отцы эти?» (там же, № 92, 5 апреля, с. 365). Е. Тур утверждала, что «отцы» Тургенева взяты из другой эпохи, что они очень похожи на «образованных людей царствования Александра I, воспитанных в понятиях Новикова и Радищева» (там же), и что благодаря такой вольности со стороны Тургенева формирование характера Базарова не получило удовлетворительного объяснения в романе. По мнению Е. Тур, картина взаимоотношений двух поколений, нарисованная Тургеневым, выглядела бы вполне убедительно только в том случае, если бы родители Базарова походили на лиц из «повестей Щедрина», ибо натуры, подобные базаровской, обязаны своим развитием «вариациям самых изобретательных и разнообразных до бесконечности давлений. Судьба в лице разных руководителей и опекунов (длинную вереницу которых нанимал в детстве отец-генерал, отец-чиновник, отец-помещик, отец-купец) гнела их нестерпимо. В темном царстве прошло их детство, в темном царстве прошла их юность, безрадостная, смятая, скомканная, задавленная <…> Ужасные открытия! Они убивают слабых, они до изуверства озлобляют сильных, и вот откуда родятся Базаровы» (там же, с. 366). Объяснив таким образом происхождение основных черт психологического облика Базарова, Е. Тур указывала, что неблагоприятная среда не всегда приводила к столь печальным последствиям. «Были еще иные, которых спасла от конечного отрицания их идеальная натура. Вот таких людей не вывел Тургенев» (там же, с. 366). Последнее замечание Е. Тур также звучало явным упреком Тургеневу. Герцен в своем отзыве не уличал Тургенева в смещении эпох и неверном изображении «отцов», но отсутствие четких указаний на первоначальные источники формирования нигилистических черт в характере Базарова он, подобно Е. Тур, воспринял как один из существенных недостатков романа. 9 (21) апреля 1862 г. он писал Тургеневу: «Ты сильно сердился на Базарова — с сердцов карикировал его, заставлял говорить нелепости — хотел его покончить „свинцом“ — покончил тифусом, — а он все-таки подавил собой и пустейшего человека с душистыми усами, и размазню отца Арк<адия> и бланманже Аркадия. За Базаровым — мастерски очерченные лица лекаря и его жены — совершенно живые и живущие не для того, чтоб поддерживать твою полемику, а потому, что родились. Это люди в самом деле. Мне кажется, что ты, как достолюбезный бретер, остановился на дерзкой, сломанной, желчевой наружности, на плебейско-мещанском обороте, — и, приняв это за оскорбление, пошел далее. Но где же объяснение, каким образом сделалась его молодая душа черствой снаружи, угловатой, раздражительной?.. Что воротило в нем назад всё нежное, экспансивное?.. Не книга же Бюхнера? Вообще, мне кажется, что ты несправедлив к серьезному, реалис-тическому, опытному воззрению и смешиваешь <его?> с каким-то грубым, хвастливым материализмом, но ведь это — вина не материализма, а тех Неуважай-Корыто, которые его скотски понимают <…> Requiem на конце — с дальним апрошем к бессмертию души — хорош, но опасен, ты эдак не дай стречка в мистицизм. Вот на первый случай на лету схваченное впечатление. Мне кажется, что великая сила твоего таланта не в Tendenz-Schrift’ах. Если б, писавши, сверх того, ты забыл о всех Чернышевских в мире, было бы для Базарова лучше» (Герцен, т. 27, кн. 1, с. 217). В письме к Герцену от 16 (28) апреля 1862 г. Тургенев высказал несколько возражений на его замечания, но от обсуждения вопроса, «каким образом сделалась <…> молодая душа» Базарова «черствой снаружи, угловатой, раздражительной», уклонился, обещая продолжить разговор о романе при личной встрече. Следующий отрывок из письма к Случевскому от 14 (26) апреля 1862 г., направленный против статьи Е. Тур, показывает в то же время, каким мог быть ответ Тургенева на полемический вопрос Герцена: «Взять чиновников, генералов, грабителей и т. д. было бы грубо <…> и неверно. Все истинные отрицатели, которых я знал — без исключения (Белинский, Бакунин, Герцен, Добролюбов, Спешнев и т. д.), происходили от сравнительно добрых и честных родителей. И в этом заключается великий смысл: это отнимает у деятелей, у отрицателей всякую тень личного негодования, личной раздражительности. Они идут по своей дороге потому только, что более чутки к требованиям народной жизни. Графиня Сальяс неправа, говоря, что лица, подобные Н<иколаю> П<етровичу> и П<авлу> П<етровичу>,— наши деды: Н<иколай> П<етрович> — это я, Огарев и тысячи других; П<авел> П<етрович> — Столыпин, Есаков, Россет, тоже наши современники. Они лучшие из дворян — и именно потому и выбраны мною, чтобы доказать их несостоятельность. Представить с одной стороны взяточников, а с другой — идеального юношу — эту картинку пускай рисуют другие». Разъяснения Тургенева выглядели очень внушительно, но в то время они были известны лишь небольшому кругу лиц. Между тем сам роман не давал четкого ответа на вопрос о формировании натуры Базарова, в нем даже не было предыстории «нигилиста», обычной для всех главных героев романов Тургенева. Еще Писарев в своей статье указывал на эту особенность романа, отмечая, что «у Тургенева мы видим только результаты, к которым пришел Базаров <…> Психологического анализа, связного перечня мыслей Базарова мы не находим; мы можем только отгадывать, что он думал и как формулировал перед самим собою свои убеждения» (Рус Сл, 1862, № 3, отдел «Русская литература», с. 30). Всё это приводило к тому, что наряду с критикой, разделявшей убеждение Антоновича о клевете на молодое поколение в «Отцах и детях» и т. п. (см., например, отклики на роман в журналах «Век», 1862, № 15–16, 22 апреля, «Искра», 1862, № 15, 27 апреля, 1863, № 11, 24 марта, и в газете «Очерки», 1863, № 56–58, 27 февраля — 1 марта) в печати появлялись отзывы на роман, в которых продолжала звучать нота, заданная в письме Герцена и статье Е. Тур, и предпринимались попытки раскрыть читателю «биографию» Базарова, формирование его характера. Так, анонимный автор статьи «Кто лучше?», напечатанной в либеральной газете «Современное слово», писал: «Мало сказать о ком-нибудь, что он злой и неприятный человек: нужно, чтобы читатель понимал, откуда взялись эти качества <…>. Тургенев скрыл от нас тот мучительный процесс, которым Базаров пришел к своей раздражительности и желчному настроению, те бесчисленные муки и оскорбления, которые наверно испытал бедный студент медико-хирургической академии, прежде чем закипела в нем злоба против всего statu quo. Таким образом, у г. Тургенева вышло, что Базаров зол и груб не оттого, что его сделала таким тяжелая обстановка, но эта злость и грубость возведены в закон природы для всех людей, разделяющих его образ мыслей. Мы уж не хотим распространяться о том, что обыкновенно и родители-то у Базаровых бывают совсем непохожи на тех милых и добрых старичков, которые выведены в романе…» (Современное слово, 1862, № 14, 16 июня, с. 55). Отзыв, в известной мере созвучный мнению этой газеты, получили «Отцы и дети» в статье «Не в бровь, а в глаз», напечатанной в апрельской и майской книжках журнала «Библиотека для чтения» за 1862 г. Признавая в Базарове типического представителя «передового умственного движения века», автор статьи писал, что этот герой «задуман хорошо и прочно с знанием всей его подноготной. Но г. Тургенев не хотел, чтобы из его романа вышел скучнейший трактат о воспитании <…>. Он хотел остаться верен своей службе художника и потому опустил все ненужные ему подробности, изучение которых, однако, составляло для него необходимый подготовительный труд» (Б-ка Чт, 1862, № 5, отд. II, с. 149). Переходя затем к анализу «подноготной» Базарова, критик в числе причин, которые, по его мнению, предопределили «уродливости» характера и «причуды ума» героя, назвал общественные условия мрачного семилетия, в которых прошли его гимназические годы, и бурсацкий быт медико-хирургической академии. Критик утверждал, что «недостатки и несовершенство людей базаровского типа составляют с тем вместе и несчастие этих людей», и возражал против предъявляемых Тургеневу «обвинений в клеветливости на своего героя и во враждебном к нему расположении» (там же, с. 160, 148). Обстоятельный разговор о Базарове, обещанный Герцену в цитированном выше письме Тургенева, по-видимому, состоялся между ними в мае 1862 г., во время трехдневного пребывания писателя в Лондоне, но не привел к взаимному пониманию. Об этом свидетельствует статья «Новая фаза русской литературы» (1864), в которой Герцен развивает свои прежние мысли о романе, но уже с учетом авторских указаний на принципиальное родство нигилизма Базарова с убеждениями крупнейших деятелей русского освободительного движения, в частности Белинского. Как видно из статьи, эти указания не удовлетворили Герцена. Несомненно считаясь с ними, он тем не менее отказывал тургеневской трактовке нигилизма в подлинной глубине и объективности. Вместе с тем Герцен отмечал: «И все-таки этот роман Тургенева — единственное замечательное произведение новой литературной фазы… фазы консервативной» (Герцен, т. 18, с. 219). Герцен писал о губительном воздействии реакции на литературу и утверждал, что и Тургенев не избежал этого влияния. В связи с этим Герцен иронически причислял автора к маститым «литературным камергерам», для которых нестерпимы внешние формы проявления нигилизма, которым неизвестна подлинная его история. Обращаясь непосредственно к оценке «Отцов и детей» и позиции Тургенева, Герцен писал: «Что за задача — раскрывать истину с терпением Агассиса, наблюдающего день и ночь зародыш черепахи, улавливать связь, существующую между ненавистью сына к взяточничеству и вынужденным воровством отца, прослеживать, как слезы матери превращаются в социалистические мечты! Да, подобная задача стоила труда. Но для этого надо было быть независимым от каких бы то ни было влияний. Тургенев сделал из своего нигилиста „брюзгу-племянника“, наделенного кучей всевозможных пороков <…>, которые он боится исследовать глубже наружного их покрова» (там же, с. 218). Впрочем, в дальнейшем, и в столь же темпераментной форме, Герцен высказывал суждения о романе более благоприятные для автора. В пору острых разногласий с «молодой эмиграцией» в Женеве Герцен советовал Огареву: «…позабудь ты существование Турген<ева> и отрешись от наших популярничаний, — тогда ты поймешь <…> нагую верность типа. Базаров нравственно — выше последующих базароидов. Он у Тургенева храбр, умен, не вор, не доносчик, не вонючий клоп» (Герцен, т. 29, кн. 1, с. 332. Об отношениях Герцена с «молодой эмиграцией» см.: Герцен, т. 20, кн. 2, с. 789–791). К «базароидам» Герцен относил и Писарева. Ознакомившись с I частью издания «Сочинений» Писарева, печатавшихся в то время в Петербурге, Герцен писал Огареву, что это знакомство доставило ему «перцовое наслаждение». «Он, — писал Герцен, имея в виду Писарева, — заставил меня иначе взглянуть на роман Турген<ева> и на Базарова» (Герцен, т. 29, кн. 1, с. 256). В статье «Еще раз Базаров» (1868) Герцен выступил с критикой первой писаревской статьи об «Отцах и детях», в которой апофеоз Базарова нередко сопровождался огрубленным истолкованием сущности его «нигилизма». В последний раз обращаясь к проблеме двух поколений, Герцен подчеркивал победу художественной правды над тенденциозностью в романе Тургенева. Он писал: «Странные судьбы отцов и детей! Что Тургенев вывел Базарова не для того, чтоб погладить по головке, — это ясно; что он хотел что-то сделать в пользу отцов, — и это ясно. Но в соприкосновении с такими жалкими и ничтожными отцами, как Кирсановы, крутой Базаров увлек Тургенева, и, вместо того, чтобы посечь сына, он выпорол отцов» (Герцен, т. 20, кн. 1, с. 339). В этой же статье Герцен категорически возражал против односторонней трактовки Писаревым поколений, предшествующих шестидесятникам, напоминая, что «тип того времени <…> это — декабрист, а не Онегин» (там же, с. 341), а современные «отцы» не все Кирсановы. В ряде журналов преобладала точка зрения на роман как на произведение, разоблачающее в лице Базарова пороки разночинно-демократической идеологии. В статье «Принципы и ощущения» (Отеч Зап, 1862, № 3) разночинцам-демократам приписывалась теория ощущений, в основе которой лежит голый эгоизм, примитивно-беспощадные зоологические инстинкты и побуждения. «Ястреб, волк, тигр, щука проводят теорию ощущений каждый в своей области, самым последовательным образом, — отмечалось в статье, — и они лучшие адепты школы. Ястреб никогда не вступится за голубя, и Базаров совершенно логически похвалил муравья, который тащил муху <…>. Наше общество отвергает эту философию. Каким образом? — спросите вы. Прочтите роман г. Тургенева…» (с. 109). Намеренно игнорируя сложное отношение автора к своим героям, критик «Отечественных записок» приветствовал в Тургеневе защитника незыблемых основ «жизни», против которых бессильно отрицание Базаровых. «Герой г. Тургенева умирает совершенно естественно, — говорится в статье: — это не случайность, это результат тех убеждений, которыми жил Базаров. Что-нибудь одно: или признай какие-нибудь принципы для жизни и живи с людьми, или живи своими одинокими ощущениями, и когда они опротивят — умри» (там же, с. 119). Симпатии критика были всецело на стороне «отцов». «Лучшие лица в художественном отношении, — писал он, — не Базаров, не Одинцова, а братья Кирсановы и старики Базаровы» (там же, с. 117). Идея о торжестве «жизни» над нигилизмом наиболее полное развитие получила в статье Н. Страхова «„Отцы и дети“ И. Тургенева», напечатанной в журнале «Время», но едва ли вполне отражавшей позицию его редактора Достоевского. Страхов заявлял о своем сочувствии личности Базарова и не отрицал сочувствия автора герою романа, что не мешало ему квалифицировать нигилизм как течение общественной мысли, бесплодное в настоящем и лишенное перспективы в будущем. «Таинственное нравоучение», заложенное в романе Тургенева, Страхов определял следующим образом: «Базаров отворачивается от природы; не корит его за это Тургенев, а только рисует природу во всей красоте. Базаров не дорожит дружбою и отрекается от романтической любви; не порочит его за это автор, а только изображает дружбу Аркадия к самому Базарову и его счастливую любовь к Кате. Базаров отрицает тесные связи между родителями и детьми; не упрекает его за это автор, а только развертывает перед нами картину родительской любви. Базаров чуждается жизни; не выставляет его автор за это злодеем, а только показывает нам жизнь во всей ее красоте. Базаров отвергает поэзию; Тургенев не делает его за это дураком, а только изображает его самого со всею роскошью и проницательностью поэзии <…> Тургенев стоит за вечные начала человеческой жизни, за те основные элементы, которые могут бесконечно изменять свои формы, но в сущности всегда остаются неизменными <…> Общие силы жизни — вот на что устремлено все его внимание <…> Базаров — это титан, восставший против своей матери земли; как ни велика его сила, она только свидетельствует о величии силы, его породившей <…> Базаров <…> побежден не лицами и не случайностями жизни, но самою идеею этой жизни» (Время, 1862, № 4, отд. II, с. 81). Скептическое отношение Страхова к Базарову и демократии, облеченное в цитированной статье в обманчивые формы показной благожелательности и сочувственного понимания, с полной ясностью определилось позднее. Страхов был крайне раздражен появлением в печати в 1869 г. мемуарного очерка Тургенева «По поводу „Отцов и детей“», в котором писатель открыто заявил о своем сочувствии базаровскому типу и принял «часть» упреков, предъявленных ему демократическим лагерем. «Выпущенным мною словом „нигилист“, — писал Тургенев, — воспользовались тогда многие, которые ждали только случая, предлога, чтобы остановить движение, овладевшее русским обществом». В связи с этим выступлением Страхов направил: в редакцию журнала «Заря» письмо («Еще за Тургенева»), в котором заявлял: «Поэтам не всегда следует верить, когда они принимаются сами истолковывать свои творения», и отказывал Тургеневу «в его притязаниях» «выставить себя нигилистом и записаться в последователи лица, созданного им самим» (Заря, 1869, № 12, с. 122, 124). В предисловии ко второму изданию своих «Критических статей об И. С. Тургеневе и Л. Н. Толстом» (СПб., 1887) Страхов писал о том, что «нигилизм ничего не произвел и не мог произвести; он оказался простым подражанием, и только повторил давнишние ходы мысли, приводящие ко всякому злу, но ничего не созидающие»; что он был «запоздалою реакциею против николаевского царствования, и никаких семян мысли в нем не было <…> Пусть же читатели мне простят, что я когда-то не хотел поверить такому печальному взгляду на наше литературное движение, а также, что приписал сперва Тургеневу силу, которой у него не было» (цит. изд., с. VIII–IX). В реакционных изданиях, откликнувшихся на роман, враждебное отношение к «нигилизму» высказывалось без всяких оговорок и прикрас. Так, например, Аскоченский, имея в виду базаровско-писаревский атеизм, патетически восклицал: «Люди, люди! Чем вы играете и что бросаете на необъятную ставку вечности!.. Мысль цепенеет от ужаса» (Домашняя беседа, 1862, вып. 19, 12 мая, отдел «Блестки и изгарь», с. 449). В анонимной заметке «Русского вестника» «Диковинки русской журналистики», посвященной в основном сопоставлению и тенденциозному истолкованию наиболее слабых мест из статей Антоновича и Писарева, утверждалось: «Для всех непредубежденных глаз Базаров — неприятная личность, чтобы не сказать более» (Рус Вестн, 1862, «Современная летопись», № 18, с. 17). M. H. Катков выступил в своем журнале с двумя статьями о романе. В первой из них, «Роман Тургенева и его критики» — подверглись очень злому и пристрастному разбору отзывы о романе, написанные Антоновичем, Писаревым и Страховым (последнего Катков упрекал в положительной трактовке «умственного аскетизма» Базарова — см.: Рус Вестн, 1862, № 5, с. 416–417). В статье «О нашем нигилизме. По поводу романа Тургенева» Катков писал о разночинно-демократической идеологии: «Отрицание для отрицания, вот вся ее тайна; ничего в начале и ничего в конце; вот вся ее сила» (Рус Вестн, 1862, № 7, с. 421). Такой же враждебностью и вместе с тем принципиальным нежеланием вникнуть в анализ сложного вопроса примечательны в статье Каткова многочисленные характеристики Базарова, например, следующая: «Его научные исследования — фраза; его заботы об общественных язвах — фраза; его общие воззрения, его толки об искусстве, о знании, о людях, об общественных учреждениях, о всеобщей несостоятельности, о необходимости повальной ломки, о непризнавании авторитетов, об отрицании всех начал жизни и мысли, — всё это совершеннейшие праздномыслие и пустословие» (там же, с 422). Обсуждение романа Тургенева в 1863–1865 годах происходило в иной исторической и литературной обстановке, чем в 1862 г. Это, было время краха революционной ситуации и натиска реакции, особенно усилившейся после подавления польского восстания, — время глубокого кризиса в рядах революционной демократии, нашедшего, в частности, выражение в полемике «Современника» с «Русским словом». Одной из причин этой полемики был различный подход к роману «Отцы и дети». В статьях «Нерешенный вопрос» (Рус Сл, 1864, № 9-11), «Цветы невинного юмора» (Рус Сл, 1864, № 2), «Посмотрим!» (Рус Сл, 1865, № 9), «Новый тип» («Мыслящий пролетариат») (Рус Сл, 1865, № 10) Писарев продолжал развивать свои прежние взгляды на роман Тургенева, с той, однако, разницей, что теперь его упор на базаровскую формулу: «Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник» — стал более очевидным. Такой крен в оценке «Отцов и детей» вел к обеднению образа Базарова, к затушевыванию в нем черт разрушителя социально-политических основ, но он был логичен для Писарева и его единомышленников из «Русского слова», занятых в этот период, под влиянием спада революционных настроений в обществе, усиленной пропагандой естественных наук. Писарев и его группа не отказывались от поддержки революции в том случае, если она все-таки произойдет, но считали необходимыми поиски других путей борьбы за общественное переустройство. В связи с этим Писарев писал в статье «Цветы невинного юмора»: «Народное чувство, народный энтузиазм остаются при всех своих правах <…> Но <…> если даже чувство и энтузиазм приведут к какому-нибудь результату, то упрочить этот результат могут только люди, умеющие мыслить. Стало быть, размножать мыслящих людей — вот альфа и омега всякого разумного общественного развития. Стало быть, естествознание составляет в настоящее время самую животрепещущую потребность нашего общества» (Рус Сл, 1864, № 2, «Литературное обозрение», с. 42). Отношение к роману Тургенева в журнале «Русское слово» предопределялось этим общественно-политическим кредо. Апофеоз Базарова-естественника в статьях Писарева сопровождался отрицанием искусства и нормативной эстетики, известным пересмотром литературно-критических принципов Добролюбова и проповедью вульгарного материализма. Главным противником Писарева в этой полемике был Антонович, в ряде статей подтверждавший свое прежнее отрицательное отношение к роману «Отцы и дети» (см.: «Современные романы» — Совр, 1864, № 4; «Промахи» — Совр, 1865, № 2, 4; «Современная эстетическая теория» — Совр, 1865, № 3; «Лжереалисты» — Совр, 1865, № 7 и др.). Свое отношение к роману высказали и славянофилы. В газете «День» было напечатано обозрение H. M. Павлова «Текучая беллетристика», в котором роман «Отцы и дети» был назван публицистическим и на этом основании поставлен в один ряд с романами: «Марево» Клюшникова, «Взбаламученное море» Писемского, «Что делать?» Чернышевского. Славянофильский подход к теме выразился, однако, не в самой статье, а в сопровождавшем ее редакционном резюме, принадлежащем, по-видимому, редактору «Дня» И. С. Аксакову: «Нигилизм, — писал он, — есть естественный, исторический плод того отрицательного отношения к жизни, в которое стала русская мысль и русское искусство с первого шага своей деятельности после Петра. Вспомним, что история нашей литературы <…> начинается сатирой!Это отрицание должно дойти наконец до отрицания самого себя. Таков процесс нашего общественного сознания и таков исторический смысл нигилизма. В частности же он имеет значение протеста, не всегда справедливого, но с одной стороны воздерживает от примирения с многою ложью и пошлостью, а с другой — нападениями на истину — вызывает ее приверженцев на более разумную, строгую, критическую ее поверку и защиту» (День, 1864, № 31, 1 августа. Критический отдел, с. 18). Первые относительно спокойные оценки «Отцов и детей» относятся к самому концу шестидесятых годов. Так, в статье Н. В. Шелгунова «Люди сороковых и шестидесятых годов» говорилось о том, что «правда, намеченная в Базарове, жива и не умрет. Эта правда заключается в сущности тех новых исторических требований, которые создались освобождением крестьян, в том реализме, без которого немыслим социально-экономический прогресс в России <…> В лице Базарова г. Тургенев заставляет новое поколение выразить свой протест против всякого крепостничества, в какой бы форме, в какой бы сфере, в каком бы притязании оно ни выражалось» (Дело, 1869, № 12, с. 31, 44). Революционно-демократическое начало в идейно-психологическом облике тургеневского героя было отмечено также в книге писателя М. В. Авдеева. «Базаров, — указывал он, — умер вследствие случайности <…> Эта случайность могла быть преднамеренно придумана правдивым автором, который сознавал невозможность описывать мощного общественного деятеля в то время <…> Это та естественная случайность, вследствие которой умерло у нас столько молодых и замечательных людей <…> Не будь этой случайности — эти люди всё равно умерли бы рано, не довершив дела, умерли бы печально и трагически. Передовые бойцы, бросающиеся на твердыню, почти всегда гибнут: она сдается только упорным последователям» (Авдеев М. В. Наше общество в героях и героинях литературы. СПб., 1874, с. 116–117). Свое отношение к роману Тургенева высказали — главным образом в частной переписке и мемуарах — крупнейшие русские писатели, ученые, революционные и общественные деятели. Сопоставление этих отзывов лишний раз свидетельствует о противоречивом восприятии «Отцов и детей» современниками Тургенева. Известный анархист П. А. Кропоткин писал брату 18 февраля ст. ст. 1862 г.: «Я жду с нетерпением нового романа Тургенева „Отцы и дети“. Ведь Рудин, Лаврецкий, эти типы Тургенева уже отживают свой век, их оттеснило новое поколение. Каким-то он его представит?» (Кропоткины Петр и Ал-др. Переписка. 1857–1862. М.—Л.: Academia, 1932. Т. 1, с. 256). Впоследствии, сравнивая Базарова с нигилистом Марком Волоховым из романа Гончарова «Обрыв», он же писал: «Тургенев был слишком тонкий художник и слишком уважал новый тип, чтобы быть способным на карикатуру; но и его Базаров не удовлетворял нас. Мы в то время нашли его слишком грубым, — например, в отношениях к старикам-родителям, а в особенности, мы думали, что он слишком пренебрегал своими обязанностями как гражданин. Молодежь не могла быть удовлетворена исключительно отрицательным ко всему отношением тургеневского героя. Нигилизм, с его декларацией прав личности и отрицанием лицемерия, был только переходным моментом к появлению „новых людей“ <…> В нигилистах Чернышевского, выведенных в несравненно менее художественном романе „Что делать?“, мы видели лучшие портреты самих себя» (Кропоткин П. Записки революционера. СПб., 1906. Т. 1, с. 271). Поэт А. Н. Майков писал Тургеневу 10 (22) марта 1862 г.: «„Отцы и дети“ ваши точно первый ясный весенний день после сумрачного холодного марта! Свежо, душа отдыхает, поэзией упивается грудь! Много надо иметь сердца, чтобы создать Базарова и притом так художественно изобразить вырабатывающийся в жизни нашей тип, в сущности прекрасный, но головной еще, отрицающий — по теории, сам себя не сознающий, по теории той же себя уродующий, как изуродовано всё, что его окружает и что он отрицает всею силою желчного негодования! Вы не учите — вот чего я боялся, чего боялись все друзья ваши, — вы рисуете, но рисуете последний распустившийся цветок нашей жизни, цветок со своим особенным запахом, не дворянским…» (Т сб, вып. 1, с. 256. Публикация Е. И. Кийко). 20 марта ст. ст. 1862 г. П. А. Плетнев писал из Петербурга Л. Н. Толстому: «Нам очень хотелось бы знать, читали ли Вы новую повесть И. С. Тургенева: „Отцы и дети“ — и как Вы нашли ее сравнительно с прежними его повестями. Здесь все, особенно Ф. И. Тютчев, в восхищении от этой изумительной художественности автора. Талант его, так сказать, отстоялся. Нет ничего ни преувеличенного, ни изысканного. Жизнь взята во всей ее истине. А между тем сколько трогательного и назидательного»[215]. Толстой отвечал 1 (13) мая 1862 г.: «Тургеневский роман меня очень занимал и понравился мне гораздо меньше, чем я ожидал. Главный упрек, который я ему делаю — он холоден, что не годится для тургеневского дарованья. Всё умно, всё тонко, всё художественно, я соглашусь с Вами; многое назидательно и справедливо, но нет ни одной страницы, которая бы была написана одним почерком с замираньем сердца, и потому нет ни одной страницы, которая бы брала за душу. Я очень жалею, что не согласен с Вами и Ф. И. Тютчевым — но не согласен. Между прочим, во избежание недоразумений считаю нужным Вам сообщить, что между мной и г-ном Тургеневым прерваны всякие личные сношения» (там же, с. 27). И. С. Аксаков, в письме к Н. С. Соханской от 6 (18) мая 1862 г., подчеркивал колебания в отношении Тургенева к двум поколениям. «Роман замечательный по своей социальной задаче, — отмечал И. С. Аксаков, — но художник n’est pas à la portée du sujet <не на уровне сюжета. — Ред.>,— и вышло довольно уродливое произведение. Тургенев очень умный, очень добродушный человек, но — вот что замечательно умно и верно сказала о нем дочь известного поэта Тютчева <…>: „il lui manque l’épine dorsale morale“ <он морально бесхребетен. — Ред.>. Действительно — в нем костей совсем нет, а всё хрящ» (Рус Обозр, 1897, № 5, с. 95). В 1863 г., в «Зимних заметках о летних впечатлениях» (печатались в февральской и мартовской книжках журнала «Время») появился отзыв Ф. М. Достоевского, полемически противопоставленный отрицательным суждениям о романе в демократической печати. О первоначальном — не сохранившемся — отзыве Достоевского, а также о несохранившемся отрицательном отзыве на роман Фета см. в письмах Тургенева к Достоевскому от 18 (30) марта и к Фету от 6 (18) апреля 1862 г. В «Зимних заметках о летних впечатлениях» Достоевский писал о некоторых деятелях «Современника», отнесшихся отрицательно к герою тургеневского романа: «Зато как мы спокойны, величаво спокойны теперь, потому что ни в чем не сомневаемся и всё разрешили и подписали. С каким спокойным самодовольствием мы отхлестали, например, Тургенева за то, что он осмелился не успокоиться с нами и не удовлетвориться нашими величавыми личностями и отказался принять их за свой идеал, а искал чего-то получше, чем мы. Лучше чем мы, господи помилуй! Да что же нас краше и безошибочнее в подсолнечной? Ну, и досталось же ему за Базарова, беспокойного и тоскующего Базарова (признак великого сердца), несмотря на весь его нигилизм. Даже отхлестали мы его и за Кукшину, за эту прогрессивную вошь, которую вычесал Тургенев из русской действительности нам напоказ, да еще прибавили, что он идет против эмансипации женщины» (Достоевский, т. 5, с. 59–60). В этом отзыве Достоевского заслуживает особого внимания указание на признаки «великого сердца» Базарова, тоску и беспокойство — следствие глубокой неудовлетворенности окружающей действительностью, следствие разлада с нею. Не исключено, что в Базарове Достоевский увидел тип потенциального почвенника[216]. Писемский писал Тургеневу 8 (20) марта 1862 г.: «Что такое Базаров — немножко мужиковатый, но в то же время скромный, сдержанный честолюбец, говорящий редко, но метко, а главное человек темперамента — вот ведь вы что хотели вывести, а у вас во всей первой половине повести вышел фразер <…> сократите его в первой половине повести, стушуйте до полусвета — и вышло бы прелесть!!!» Вместе с тем Писемский признавался, что Базаров ему все-таки «дорог» (Лит Насл, т. 73, кн. 2, с. 174). Сложным было отношение Салтыкова-Щедрина к «Отцам и детям». В 1863 и 1864 годах оно в значительной степени определялось условиями полемики «Современника» с «Русским словом». В январском обозрении «Современника» за 1864 год «Наша общественная жизнь» Щедрин изобразил несколько своих «разговоров» с «кающимися нигилистами». Последние не были поименованы, а предмет «разговора» с ними, в видах цензуры, изложен Эзоповым языком. Однако при этом ясно было, что Щедрин в своих «разговорах» намекал на различное решение «нигилистами» из «Русского слова» и «Современником» вопроса о дальнейших путях развития России. «Некоторые из них, — многозначительно писал Щедрин, имея в виду публицистов „Русского слова“, — уже начинают исподволь поговаривать о „скромном служении науке“, а к „жизненным трепетаниям“ относятся уже с некоторою игривостью, как к чему-то, не имеющему никакой солидности и приличному только мальчишескому возрасту» (Совр, 1864, № 1, с. 27). Под «жизненными трепетаниями» сатирик подразумевал революцию, идейную подготовку которой «нигилисты» из «Русского слова» стремились подменить «служением науке». В связи с этим Щедрин едко констатировал «понижение тона» у «нигилистов», саркастически определяя «всю суть человеческой мудрости», исповедуемой в «Русском слове», двумя словами: «со временем». Резкая оценка общественно-политической ориентации «Русского слова» неоднократно подкреплялась ссылками Щедрина на истолкование романа Тургенева в этом журнале. С другой стороны, резкий тон Щедрина как по адресу «Русского слова», так и по адресу Тургенева, объяснялся в это время началом «расцвета» эпигонской антидемократической беллетристики, в которой тургеневские идеи о нигилизме получали намеренно уродливую, реакционную окраску. Щедрин защищал демократические идеи «Современника» в борьбе с литературной реакцией, которая рассматривала свои нападки на революционно-демократическую молодежь как продолжение дела, якобы начатого Тургеневым в романе «Отцы и дети», и тем самым дезориентировала читателя. В мартовской книжке «Современника» за 1864 год Щедрин продолжил полемику с журналом «Русское слово», который своей нигилистической фразеологией невольно помогал сгущению «тумана», создаваемого охранителями вокруг идей молодого поколения. Туман этот, — отмечал Щедрин, — «еще более способствует размножению тех темных личностей, которые упомянуты мной <…> под именем юродствующих и вислоухих и которые сами совершенно серьезно готовы признать воришку Басардина[217] за тип современного прогрессиста, как признали таковым, в недавнее время, болтуна Базарова» (Совр, 1864, № 3, с. 56–57). Далее Щедрин продолжал: «В позапрошлом году пущено было в ход слово „нигилизм“, слово, не имеющее смысла и всего менее характеризующее стремления молодого поколения <…> Между тем слово пошло в ход и получило право гражданственности <…> именно благодаря тем вислоухим, которые ухватились за него, словно утопающие за соломинку, стали драпироваться в него, как в некую златотканую мантию, и из бессмыслицы сделали себе знамя» (там же, с. 58). Определение «болтун», которое распространялось, разумеется, и на Писарева, было вызвано резко-критическим отношением Щедрина к общественно-политической позиции журнала «Русское слово», не соответствовавшей революционному демократизму в духе Чернышевского и его последователей. Отсюда — суровое отношение в этот период к роману «Отцы и дети» и его автору, который, по мнению Щедрина, «нечаянно» (см.: Салтыков-Щедрин, т. 5, с. 169) нанес вред демократическому движению, так как дал реакции повод воспользоваться негативным определением «нигилист» для опорочивания всех оппозиционных сил[218]. Щедрин и впоследствии не прощал Тургеневу этой его невольной вины. Вместе с тем в дальнейшем, когда изменилась историческая обстановка, Щедрин подчеркивал большое положительное значение романа Тургенева[219]. В конце 1875 или в начале 1876 г. Тургенев получил от сатирика письмо, посвященное его роману. Это письмо не сохранилось, но ответ на него Тургенева свидетельствует о том, что общая оценка романа Салтыковым-Щедриным, несмотря на веские критические замечания и упреки, была высокой. В связи с этим 3 (15) января 1876 г. Тургенев писал Щедрину: «Ну а теперь скажу два слова и об „Отцах и детях“, так как Вы об них говорили. Неужели Вы полагаете, что всё, в чем Вы меня упрекаете, не приходило мне в голову? Оттого мне и не хотелось бы исчезнуть с лица земли, не кончив моего большого романа <…>[220] Не удивляюсь, впрочем, что Базаров остался для многих загадкой; я сам не могу хорошенько себе представить, как я его написал. Тут был — не смейтесь, пожалуйста, — какой-то фатум, что-то сильнее самого автора, что-то независимое от него. Знаю одно: никакой предвзятой мысли, никакой тенденции во мне тогда не было <…>. Скажите по совести, разве кому-нибудь может быть обидно сравнение его с Базаровым? Не сами ли Вы замечаете, что эта самая симпатичная из всех моих фигур? „Тонкий некий запах“ присочинен читателями; но я готов сознаться (и уже печатно сознался в своих „Воспоминаниях“), что я не имел права давать нашей реакционной сволочи возможность ухватиться за кличку, за имя; писатель во мне должен был принести эту жертву гражданину — и потому я признаю справедливыми и отчуждение от меня молодежи и всяческие нарекания <…> Возникший вопрос был поважнее художественной правды— и я должен был это знать наперед». Несколько позднее Щедрин также высока оценивал роман Тургенева, усматривая в нем — в богатстве его социального содержания — влияние традиций «Современника». 15 (27) февраля (1876 г.), в ожидании выхода в свет тургеневской «Нови», он писал П. В. Анненкову: «Тургенев — писатель субъективный, и то, что не выливается прямо, выходит у него плохо <…> Нет никого, кто бы вызывал его на споры и будил его мысль. В этом отношении разрыв с „Современником“ и убил его. Последнее, что он написал, „Отцы и дети“, было плодом общения с „Современником“. Там были озорники неприятные, но которые заставляли мыслить, негодовать, возвращаться и перерабатывать себя самого» (Салтыков-Щедрин, т. 18, кн. II, с. 262). В некрологе Тургенева Салтыков-Щедрин указывал, что Тургенев вслед за Пушкиным умел пробуждать «те простые, всем доступные общечеловеческие „добрые чувства“, в основе которых лежит глубокая вера в торжество света, добра и нравственной красоты»; что все его сочинения «проникнуты тою страстною жаждой добра и света, неудовлетворение которой составляет самое жгучее больное место современного существования. Базаровы, Рудины, Инсаровы — всё это действительные носители „добрых чувств“, всё это подлинные мученики той темной свиты призраков, которые противопоставляют добрым стремлениям свое бесконтрольное и угрюмое non possumus» (там же, т. 9, с. 458). Из писательских суждений о романе особого упоминания заслуживает отзыв В. Ф. Одоевского, относящийся, по всей вероятности, к 1867 году. В характере и поведении Базарова Одоевский усмотрел отсутствие цельности, логически и психологически недостаточно оправданное (а потому и едва ли извинительное) противоречивое соединение разнородных черт и элементов. Формулируя в связи с этим свои претензии Тургеневу, Одоевский отмечал: «Для сопряжения разнородных элементов часто необходим посредствующий элемент; так, нужна известная степень жара для соединения серы и ртути, т. е. для образования киновари. То же и в мире искусства, могут быть соединены весьма разные черты в одном и том же лице и образовать цельный характер; напротив, в другом случае эти черты составляют агломерат, хотя и могущий образоваться в цельный организм — но лишь хитростию искусства. Все характеры, даже второстепенные, в „Отцах и детях“ представляют нам эту органическую цельность — дело высокого таланта. Отца и дядю, мать <…> Ситникова и даже Феничку <…> видим перед собою живьем; нельзя того же сказать о Базарове». Подробный анализ отношения Одоевского к роману «Отцы и дети» и его главному герою см. в статье: Турьян М. А. В. Ф. Одоевский в полемике с И. С. Тургеневым. — Русская литература, 1972, № 1, с. 98–101. Замечание Одоевского о том, что Базаров лицо недостаточно живое по сравнению с другими лицами романа, а главное — лицо, поведение которого, в иных случаях, осталось без должного авторского «объяснения», перекликалось с некоторыми замечаниями Герцена (см. выше, с. 443). Незадолго до кончины писателя с ним встретился К. А. Тимирязев. Тургенев был растроган восторженным отношением молодого Тимирязева к Базарову и подарил ему экземпляр «Отцов и детей» со своим автографом. Впоследствии, в работе «Развитие естествознания в России в эпоху 60-х годов», Тимирязев отмечал, что «в неизвестном провинциальном докторе» Тургенев «угадал будущих Боткина, Сеченова и вообще всё могучее движение русской науки» (Тимирязев К. А. Сочинения. М., 1939. Т. 8, с. 173). Сравнивая далее тургеневского Базарова с Петром I, К. А. Тимирязев писал по этому поводу: «Тот и другой были прежде всего воплощением „вечного работника“ всё равно „на троне“ или в мастерской науки. Оба властной рукой „втолкнули“ русского человека в круговорот — один современной ему общеевропейской жизни, другой в еще труднее доступную область общечеловеческой научной мысли. Оба, убежденные реалисты, ставили выше всего знание, науку и с каким-то умственным аскетизмом отталкивали от себя всё смягчающее, скрашивающее жизнь, во имя служения тому, что представлялось им настоятельной потребностью минуты. Оба с безжалостною грубостью и нетерпимостью шли напролом. Оба созидали — разрушая» (там же, с. 174). Роман Тургенева получил высокую оценку в марксистской критике, стремившейся к историческому осмыслению типа Базарова. «Пусть Тургенев, — писал В. В. Воровский, — неверно изобразил Базарова в тех или других деталях, пусть он — в силу психической чуждости этому типу — утрировал в нем как раз отрицательные черты, — одно несомненно: в основу характеристики нигилиста он положил действительные черты реального общественного типа, развернувшегося вскоре пышным цветом и заполнившего своей проповедью рационализма и индивидуализма целое десятилетие» (Воровский В. В. Сочинения. Л., 1931. Т. 2, с. 74). Рассматривая Базарова как типичного представителя передовой разночинно-демократической интеллигенции писаревской ориентации, Воровский отмечал, что его индивидуализм «был пропитан общественными интересами», что соображение «общей пользы» «играло решающую роль в утилитарной морали Базарова» (там же, с. 85, 98). А. В. Луначарский называл Тургенева писателем, который своими романами возвестил о «ликвидации идейной гегемонии дворянства» (Луначарский А. В. Русская литература. М., 1947, с. 83). «По тому, как крепко Базаров стоит на двух своих ногах, — отмечал А. В. Луначарский, — по всему презрению, которое он чувствует к пустой болтовне и лишним людям, вы чувствуете, что это — не лишний человек, что это — очень нужный человек в России, что за какую бы задачу он ни взялся, он разрешит ее практично своими крепкими умелыми руками» (там же, с. 86–87). Вместе с тем Луначарский, подобно революционным демократам-шестидесятникам, критиковал Тургенева за то, что он изобразил своего героя «упершимся в стену, не видящим в жизни никакого смысла» (там же, с. 85). Роман Тургенева, замысел которого теснейшим образом связан с действительностью шестидесятых годов прошлого века, остается живым и в известном смысле по-прежнему злободневным явлением в русской литературе. В связи с этим особенно примечательны горячие споры о его значении и идейном содержании, порождаемые подчас крайне односторонним подходом к некоторым вопросам его творческой истории[221]. V В 1863 г. вышел в свет французский перевод «Отцов и детей» (Pères et Enfants par Ivan Tourguénef. Paris, 1863), который Тургенев впоследствии, в письме к Л. Пичу от 3 (15) января 1869 г. назвал «превосходным». В предисловии к этому переводу П. Мериме писал: «В этом небольшом произведении г. Тургенев показал себя, по обыкновению, проницательным и тонким наблюдателем; однако, избрав предметом научения два поколения своих соотечественников, он совершил ошибку, не польстив ни одному из них. Каждое из поколений находит портрет другого очень схожим, но кричит, что его собственный портрет является карикатурой <…> Отцы протестовали, а дети, еще более обидчивые, громко возопили, увидя свое воплощение в положительном Базарове» (Лит Насл, т. 31–32, с. 720–721). Назвав перевод романа на французский язык «очень точным», П. Мериме отмечал, что «переводить с русского на французский не так легко. Русский язык создан для поэзии, он необычайно богат и, в особенности, замечателен по тонкости выражаемых им оттенков. Вы представляете себе, что может извлечь из подобного языка искусный писатель, отдающийся наблюдению и анализу, и какие непреодолимые трудности готовит он для переводчика. В конце концов, если портреты г. Тургенева теряют для нас кое-что в блестящем колорите, всегда сохранятся их правдивость и непосредственная прелесть, характеризующие все добросовестно с натуры написанные произведения» (там же, с. 722). На немецком языке «Отцы и дети» впервые появились в штутгартской газете «Der Beobachter», 1865, № 228–303, 30 September — 31 Dezember. В основу этого перевода, «весьма неудовлетворительного», по отзыву Тургенева в письме к Людвигу Пичу от 3 (15) января 1869 г., лег не русский оригинал, а французский текст с предисловием Мериме, о котором говорилось выше. В дальнейшем перевод романа в штутгартской газете был, по просьбе Тургенева, отредактирован Л. Пичем и в 1869 г. включен в первый том избранных сочинений Тургенева на немецком языке, изданных Е. Вере (см.: Turgenjew I. S. Väter und Söhne. Autorisirte Ausgabe mit einem Vorwort des Verfassers. Mitau, 1869). Тургенев написал следующее предисловие к этому переводу: «Вместо предисловия я позволю себе довести до сведения благосклонного читателя, что я гарантирую самым настойчивым образом полную точность данного перевода. Это — удовлетворение, редко или даже никогда не выпадавшее мне на долю. Тут по крайней мере судят о тебе, хвалят или бранят тебя, по тому, что ты действительно сделал, по твоим, а не по чужим словам»[222]. Первый перевод «Отцов и детей» на английский язык был сделан в 1867 году Е. Скайлером (см.: Стасюлевич, т. 3, с. 1–2). …вышел из университета кандидатом… — Степень кандидата, введенная в 1804 г., давалась лицам, окончившим с отличием курс университета, лицея или академии и представившим письменную работу на избранную ими тему. Эта степень употреблялась в сочетании с названием учебного заведения или отрасли знаний (кандидат Петербургского университета, кандидат словесности). При поступлении на государственную службу она давала право на чин 10-го класса (коллежский секретарь). …английский клуб… — Первый в России клуб, учрежденный по английскому образцу. Открыт в Петербурге в 1770 г. Был популярен в высших слоях общества и в литературных кругах. Членами английского клуба были Н. М. Карамзин, А. С. Пушкин, В. А. Жуковский, И. А. Крылов. Позднее английский клуб открылся также в Москве. …министерство уделов — министерство, ведавшее управлением имений, принадлежавших царской семье. Как грустно мне твое явленье… — Цитата из «Евгения Онегина» Пушкина (гл. VII, строфа II). …толковал о предстоящих правительственных мерах, о комитетах, о депутатах… — 3 января 1857 г. под председательством Александра II был создан Секретный комитет по крестьянскому делу, через год (8 января 1858 г.) преобразованный в Главный комитет. В 1858 г. по царским рескриптам на всей территории России создавались губернские комитеты — выборные дворянско-помещичьи органы, в задачу которых входила предварительная подготовка проектов освобождения крестьян. …на широком гамбсовом кресле… — Мебель, получившая название по имени французского мебельного мастера Гамбса (1765–1831), жившего в Петербурге. …Galignani — ежедневная либеральная газета «Galignani’s Messenger» («Вестник Галиньяни»), издававшаяся с 1804 г. в Париже на английском языке. Основатель газеты — Галиньяни (Galignani) Джованни Антонио. …дай вам бог здоровья и генеральский чин… — Ср. «Горе от ума» Грибоедова (действие II, явл. 5): «… дай бог здоровье вам /И генеральский чин…» Прежде были гегелисты… — Подразумевается русская дворянская интеллигенция 1840-х годов, увлекавшаяся философией Гегеля. Главным средоточием изучения в России гегелевской философии был кружок Н. В. Станкевича. Искусство наживать деньги, или нет более геморроя! — Эта грубо полемическая реплика состоит из названий двух книг, получивших в конце 1840-х годов анекдотическую славу. Одна из них: «Искусство наживать деньги, способом простым, приятным и доступным всякому». Соч. Ротшильда. Перевод с франц. СПб., 1849; вторая — немецкого автора: «Нет более геморроя!» Доктора Макензи. Перевод с седьмого издания. СПб., 1846. Употребляя эту реплику, Базаров подчеркивает свое отрицательное отношение к искусству как к занятию, которое граничит, по его убеждению, с шарлатанством. См.: Мельник В. И. Источник одной реплики Базарова. — Русская литература, 1977, № 1, с. 173–175. …Либих сделал удивительные открытия насчет удобрения полей. — Либих (Liebig) Юстус (1803–1873), немецкий химик, один из основателей агрохимии. Автор теории минерального питания растений (1840), способствовавшей широкому внедрению минеральных удобрений в земледелии. Сочинения Либиха в русском переводе: Письма о химии. СПб., 1861. Т. I–II; Химия в приложении к земледелию и физиологии. М.; Л., 1936. Пажеский корпус — среднее военное учебное заведение в дореволюционной России для сыновей высших сановников и генералов. …Павел, напротив — старость еще не настала. — Эта характеристика П. П. Кирсанова автобиографична: в письме к Фету от 16 (28) июля 1860 г. Тургенев точно таким же образом охарактеризовал свое собственнре душевное состояние. Веллингтон (Wellington) Артур Уэлсли (1769–1852) — английский полководец и политический деятель. При содействии прусской армии одержал победу над Наполеоном при Ватерлоо (1815). Людовик-Филипп (Louis-Philipe; 1773–1850) — французский король (1830–1848). Во время февральской революции 1848 года отрекся от престола и бежал в Англию. И что за таинственные отношения между мужчиной и женщиной! — чепуха, гниль, художество. — В данном случае Базаров повторяет, внешне огрубляя их, аналогичные рассуждения Н. А. Добролюбова в рецензии «Органическое развитие человека в связи с его умственной и нравственной деятельностью» (1858). «Мы совестимся, — писал Добролюбов, — представить себе вещи, как они есть; мы непременно стараемся украсить, облагородить их <…> Кто не убирал розовыми цветами идеализма — простой, весьма понятной склонности к женщине? <…> Нет, что ни говорите, а желание поидеальничать в нас очень сильно; врачи и натуралисты „имеют резон“» (Добролюбов, т. 3, с. 99). Мелисса — многолетняя трава семейства губоцветных, с запахом лимона, употребляется как лечебное средство и как пряность. Ермолов Алексей Петрович (1772–1861) — генерал, соратник А. В. Суворова и М. И. Кутузова, герой Отечественной войны 1812 г., видный полководец и дипломат. …разрозненный том Стрельцов Масальского… — Четырехтомный исторический роман К. П. Масальского (1802–1861) вышел в свет в 1832 г.

The script ran 0.009 seconds.