Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Виктория Токарева - Рассказы и повести (сборник) [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary, sf_detective

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 

Малознакомый гость выскочил в круг. Он оказался почему-то без ботинок, в одних носках. Стал топтаться на одном месте, будто мял виноград. Потом перестал перебирать ногами, застыл, распахнул руки, закинув голову, но все равно было видно, что он танцует. Хозяйка дома огляделась по сторонам и осторожно, не нарушая танца, вышла из круга. Пошла по квартире искать мужа, заглядывая по углам. Мужа она нашла на лестничной площадке. Он стоял возле красивой подруги и объяснял ей преимущества кирпича над бетоном, а дерева — над кирпичом. Жена слушать не стала. Она и так знала, что в дереве жить здоровее, чем в бетоне. В квартире гремел магнитофон. Шурка стоял в коридоре и кричал в трубку. — Леша! Ты помнишь Ирку… черненькая такая… А ее мужа помнишь?.. Под машину попал! Да! Вот так!.. И тебя поздравляю! Шурка клал трубку, набирал новый номер и снова кричал: — Таня! Помнишь Рудика?.. В третьем подъезде жил, возле булочной… Ну, учился с Эдиком до седьмого класса… Ну, Эдик, неужели не помнишь?.. Еще кошек для института ловил… Ну, а у него еще брат заикался… Хозяйка подошла к Шурке, взяла у него трубку и бросила ее на рычаг. — Ты чего? — удивился Шурка. — А если я попаду под машину, ты тоже будешь так всем звонить? — Конечно! Надо же сообщить… — А я не хочу! Хозяйка отобрала у Шурки аппарат и бросила его на пол. Из комнаты вышли танцующие. С площадки вернулся муж с подругой. — Если я попаду под машину, ты перекрестишься! — крикнула хозяйка. — Почему? — не понял Алик. — Живи, пожалуйста. Чем ты мне мешаешь? — Ты женишься в тот же день, и твоя новая жена будет носить мои вещи. — А что у тебя есть такого, чтобы можно было надеть? — спросила красивая подруга. — Прекратите беспредметный разговор! — потребовал дальний родственник. — Чего она хочет? — спросила Шуркина жена. — Чтобы, когда она попадет под машину, я никому не говорил. — Не скажет! — поклялась Шуркина жена. — Не скажем! — пообещали гости. — Господи, опять про покойников! — возмутилась красивая подруга. — Я не понимаю: это Новый год или поминки? Хозяйка закрыла лицо руками и громко зарыдала. Кто-то выключил магнитофон. Стало тихо и скорбно. И в этот момент растворилась незапертая дверь, и на пороге обозначился человек. Он был в пальто и без шапки. Пьяная деликатная улыбка неуправляемо плавала по его лицу. Все шумно вздохнули со звуком «а» и остановили дыхание. Лица у всех тоже остановились. Глаза чуть вытаращились. Так продолжалось минуту или две. — Кто это? — шепотом спросил малознакомый гость. — Рудик, — шепотом ответил Эдик. — Лучше поздно, чем никогда, — извинился Рудик, с трудом ставя слова друг подле друга. Пауза была расколота. — Нахал! — отчетливо произнес голодный трезвый Шурка. — Нахал! — хором отозвались гости. — Весь праздник испортил! НАМ НУЖНО ОБЩЕНИЕ Седьмого сентября 1976 года я ушел из дому. Как это случилось: мы с женой сидели и смотрели телевизор. Началась передача «В мире животных». Заиграла прекрасная музыка, и затанцевали страусы. Я понял, что если сию секунду не встану и не уйду, то я что-то свершу, например: сброшу телевизор на пол или выскочу в окно. Причем если я выскочу в окно, то полечу не вниз, а вверх. Я вылечу за пределы Земли и обращусь в искусственный спутник. Время меня не коснется, я буду вечно летать во мраке и холоде. Я встал и надел пальто. Жена решила, что я пошел в киоск за сигаретами, и велела мне не сутулиться при ходьбе. Она сказала, что когда я хожу, то ныряю вниз головой, как пристяжная лошадь. Еще она сказала, что я все время смотрю вниз, будто хочу найти на асфальте монетку. Когда-то в детстве я действительно любил искать монетки, и находил, и каждый раз смотрел: орел или решка. Сейчас я давно ничего не ищу. Я вышел на улицу и двинулся куда глаза глядят. Мои глаза действительно привели меня к табачному киоску, и я купил целый блок болгарских сигарет. Я закурил и, пока курил, раздумывал: что делать дальше. Как правило, люди сначала раздумывают, а уж потом уходят из семьи. А я сначала ушел, а потом стал раздумывать. Наши отношения с женой, как это ни странно, были сильны не общими приобретениями, а общими утратами. Она из-за меня утратила способность к материнству и возненавидела меня за это. А я из-за нее утратил способность к авантюризму и остался тем, что я есть. Я вынюхиваю нарушителей порядка и стою на страже частной собственности граждан. В сущности, у меня собачья должность, и, может быть, поэтому я понимаю собак. Ко мне подошла бездомная собака, прохожая на Каштанку, а возможно ее дочка или внучка. — Как дела? — спросил я. — Кручусь, — ответила Каштанка. — Есть хочешь? — Вообще-то я завтракала, — деликатно сказала Каштанка и посмотрела мне в руки. В руках у меня была зажженная сигарета. Каштанка постояла немножко и отошла. Из-за своей жены я не ушел шесть лет назад на зов любви и до сих пор жалею об этом. Она тоже жалеет о чем-то своем и иногда начинает рыдать по три дня подряд. Ест и плачет. Ходит — плачет. Спит и плачет. Мы исполняем каждый день по отношению друг к другу роль жертвы и палача одновременно. Не знаю — что чувствует она. Если попытаться сформулировать мое состояние — к нему больше всего подходит слово «скучно». Скучно моим глазам, моим мозгам и моей плоти. Когда я нахожусь с женой в одной комнате, то мне кажется: я медленно спускаюсь по лестнице в подвал с проросшей картошкой. На меня так же веет холодом и мраком, и так же хочется выйти на солнце. Табачный киоск расположен против универмага. В универмаге продают ковры, и за коврами выстраиваются длинные очереди, преимущественно из узбеков и цыган. Из дверей то и дело появлялись люди, поперек их груди, как лавровый венок, висел скатанный ковер. Я достал другую сигарету и почему-то вспомнил, как неделю назад я стоял в очереди за живой рыбой. Большой зеркальный карп поднял голову из аквариума, разинул рот и тянул в себя воздух. Он задыхался. Вокруг были его знакомые и родственники — такие же карпы. Ему было не до них. Но при чем тут карп. Карп — это я. Я ушел из аквариума в море, хотя карп — речная рыба. Значит, в озеро. Или в реку. Я ушел из аквариума, и мне надо где-то переночевать. Можно пойти к друзьям, но это неудобно. Мы дружим домами, преимущественно по телефону. Они дружат со мной и с женой, и, явившись ночевать, я должен ставить их перед проблемой выбора: я или жена. Зачем загружать жизнь друзей еще одной проблемой. Возле входа в универмаг на ступеньках сидела роскошная молодая колли. Я не заметил, как она появилась. Колли смотрела перед собой, в ее глазах дрожали слезы. Я присел перед ней на корточки и спросил: — Ты чего? — Мне очень страшно. Я боюсь, что мой хозяин не вернется. — Вернется, — сказал я. — Куда ж он денется? — А почему ты так думаешь? — спросила колли, глядя мне в глаза. — Потому что ты его ждешь. Я выкурил еще одну сигарету и пошел домой. В конце концов — моя жена тоже карп. Я решил снять какое-нибудь жилье, а уж потом уйти из дома. Решить это одно. А снять — совершенно другое. Первое зависит только от меня, а второе — это уже сумма двух желаний. Я раскинул сети, и в мои сети попалась одна полудохлая рыбка. Заведующий отделом Гракин предложил свою зимнюю дачу. Он сказал, что там — все удобства городской квартиры, с той только разницей, что городская квартира стоит в промозглом переулке среди камня и выхлопных газов. А на даче — деревья, белки и тишина. Гракин — довольно молодой и довольно интеллигентный человек с превосходными зубами. Он с двадцати пяти лет в начальниках, правда в некрупных, и, думаю, выше не пойдет. Он любит ходить в бассейн, на ипподром, в Большой театр на дневные представления. Его невозможно застать на месте. Гракин приходит на работу только для того, чтобы дождаться нужных звонков и уйти навстречу жизни, которая бурно и многообразно течет за окнами его кабинета. В одно из воскресений я заехал за Гракиным, и мы отправились смотреть дачу. Было начало ноября. Деревья на участке еще не облетели. Стояли золотые, гордые и прекрасные. Дача походила на деревенскую избу, но это была не изба, а именно стилизация под избу: простота, идущая не от бедности, а от богатства и вкуса. Внутри дома все, включая потолок, было отделано деревом. Мне казалось, что все беспокойство, накопившееся за жизнь, стекает к моим ступням и сквозь дерево уходит в землю, а я становлюсь легок и спокоен. Этот дом достался Гракину от его родителей и, как я понял, был ему совершенно не нужен, потому что зимой он отдыхал в горах, а летом на море. В комнате стояла старая и старинная мебель, которая не пригодилась в городе, так как скорее относилась к хламу, чем к антиквариату. Возле стены — черная японская ширма, инкрустированная перламутром. Огромный письменный стол величиной с бильярдный. Пианино с роскошными тяжелыми подсвечниками было расстроено донельзя. Я открыл крышку и тронул клавишу. На звук заглянула крупная серая кошка. Она строго посмотрела на меня и поздоровалась, мяукнула дребезжащим скрипучим голосом — абсолютно таким же, как в пианино. — Это Клава, — представил кошку Гракин. За окном свистел ветер, а в комнате было темно, и уютные круглоголовые японцы бродили по черной ширме. Я решил оставить за собой эту дачу и заплатил за три месяца вперед. Я почему-то думал, что Гракин не возьмет с меня денег, у него был вид бессребреника, но Гракин запросил шестьдесят рублей в месяц. Он был привязан к деньгам, как все пьющие люди. Для пьющих каждый рубль — это треть бутылки. А треть бутылки — это начало прекрасных заблуждений. Однажды Гракин сказал мне, что когда бывает пьян, то чувствует себя как под анестезией. А когда он трезв — ему больно жить на белом свете. Гракин пересчитал деньги и сунул их во внутренний карман пиджака. Я пошутил над новосельем. Гракин засмеялся, и мне вдруг стало грустно. Всякая самоирония в конечном счете оборачивается жалостью к себе. Мне стало жаль себя. В моем возрасте, когда уже можно иметь внуков, я только начинаю жить, как молодой специалист, приехавший в деревню по окончании института. Я всю жизнь мечтал иметь собственный загородный дом. Я люблю природу и одиночество. Гракин не понимает природу и не переносит одиночества. Ему этот дом, в сущности, ни к чему. Но у него он есть, а у меня нет. И никогда не будет. У Гракина — трое детей от двух жен. А у меня — ни одного. Последние десять лет я мечтаю приобрести себе дубленку. Но я только хочу, а у Гракина их две: одна канадская — для представительства, а другая монгольская — для сильных холодов. К моим ногам подошла кошка Клава. — Дай мне что-нибудь, — продребезжала Клава и посмотрела на меня склочным взором. Я достал из кармана маленький круглый диск овсяного печенья. — Это сладкое, — сказала Клава. — А я хочу есть. — Сейчас я тебя накормлю, — пообещал Гракин и полез в висячий холодильник. Из обувной коробки выглядывал крошечный котенок. Я хотел взять его на руки, но Гракин предупредил: — Блохи… Котенок таращил на меня глаза в голубоватых белках. — Выведем, — пообещал я ему. — А ты останешься? Ты будешь с нами жить? — Котенок еще шире растаращил свои глаза. Я с удовольствием остался бы на даче. Я сел бы за большой стол, как роденовский «Мыслитель», и сидел бы так час, два, и мне бы никто не мешал. Я остался бы прямо сейчас, но Гракину надо было возвращаться, и я повез его в город. В дороге Гракин жаловался мне на свою жизнь. У него был загородный дом, дети, прекрасные зубы, две дубленки, но не было душевного равновесия, и он с удовольствием поменял бы все, что он имеет, на то, чего у него нет. Потом он сказал, что перепоручает мне Клаву с котенком и я должен о ней заботиться. Клава, как я понял, была сугубо дачная кошка. Она жила с хозяевами только летний сезон, а когда хозяева переезжали в город, то Клаву почему-то не брали. Может быть, в городе у них была другая, городская кошка. Мы приехали в Москву в девять часов вечера. Ехать снова на дачу уже не имело смысла, тем более я должен был взять из дома свои книги и бумаги. Я вернулся домой. Жена сидела перед духовкой на корточках и заглядывала: не запеклась ли корочка. Она делала шарлотку из яблок и хотела меня угостить. У нас не было детей, и я был ее единственным ребенком. У нее не было ни отца, ни братьев — я был ее единственной родней и единственным смыслом ее жизни. И как бы ни скучна была жизнь, это была ее жизнь. И другой жизни у нее не было. Я разделся и, не говоря ни слова, прошел к своему рабочему столу. Я включил магнитофон на полную мощность и принялся за свою диссертацию. Я пишу ее, как летописец Пимен, — из года в год. Изо дня в день. Какой-нибудь трудолюбивый потомок через много лет найдет мой труд усердный, безымянный, засветит он, как я, свою настольную лампаду, включит, как я, свой магнитофон… Когда я работаю — у меня манера: подпирать лоб ладонью. Эта манера, как и вообще все манеры, входит в невроз навязчивых привычек, и я ее не замечаю. Еще я не выношу, когда моя комната прибрана и проветрена. Я люблю обстановку разбросанных бумаг, захламленности и тепла. Очень может быть, что мои далекие предки — свиньи. Входит жена и что-то говорит. Я поднимаю голову от текста и не сразу понимаю: что она хочет. Я только вижу ее глаза — светло-голубые, почти белые. Без верхних век, они вделаны прямо в лицо, и вид у них просто зловещий. Два зловещих глаза на немолодом лице. Из-под байкового халата видны мои теплые кальсоны — трикотажные, с начесом, которые я давно не ношу. Моя жена все время мерзнет и ходит по дому в мужском белье. Я долго смотрю на нее, потом переспрашиваю: — Чего? Жена говорит, чтобы я убрал руку ото лба, иначе я похож на Илью Муромца, высматривающего из-под ладони татар. Потом открывает форточку и начинает подметать комнату, приговаривая при этом, что она женщина и ее угнетает грязь в ее доме. Я снимаю руки со стола и гляжу перед собой. Я чувствую себя как жертва, к которой пришел палач и, прежде чем заняться своим прямым делом, решил подмести мою камеру. Я поднимаю голову из аквариума и втягиваю воздух. Я медленно спускаюсь вниз по лестнице, и захожу в подвал с проросшей картошкой, и различаю во мраке бледные ростки. — Опять уходишь? — спросила Клава. — Но ведь я тебя накормил. Скажи, только честно: тебе когда-нибудь сырую курицу давали? — При чем тут курица… Мне нужно общение. Мне скучно… — И мне скучно. — Котенок высунул мордочку из коробки. — Я могу одичать. Из меня может получиться рысь. Я взял котенка и понес его в ванную комнату. Блох мы уже вывели и теперь поддерживаем чистоту. Я налил в таз теплой воды, насыпал немного стирального порошку, взбил. Над тазом взошла хрупкая нежная пена. Я опустил туда котенка. Стал мыть осторожно, следя, чтобы вода не заливалась в уши. Заглянула Клава и сказала: — Не простуди его. Я набрал в ковш чистой воды. Котенок поднял лапы и положил их на голову, на загнутые ушки. Я окатил его чистой водой. Потом завернул в махровое полотенце. Промокнул. Протер насухо и пустил на пол. Шерстка у него поднялась дыбом. Котенок зашагал по дому, задрав хвост, а я за ним следом, испытывая радость от проделанного полезного труда. — Приходишь и уходишь, — сказала Клава. — Зачем ты снял дачу? Я молчал. — Ну зачем? Во имя чего? — Клава остановила на моем лице свои красивые глаза. — Во имя свободы, — сказал я. — Чего? — переспросила Клава, хотя прекрасно расслышала. Я видел это по ее морде. — Платишь шестьдесят рублей в месяц и ездишь каждый день сорок километров в один конец. Это называется «свобода»? — Возможность свободы, — поправил я себя. — Должен же я платить за возможность свободы… — А зачем тебе возможность? — Я могу быть свободным, как только захочу. — Так захоти. — Когда надо, тогда и захочу. Ты еще будешь мне диктовать: что и когда я должен хотеть… — Я скажу хозяину: пусть он сдаст дачу нормальным людям. А то ты и сам не живешь, и другим не даешь. Носишься, как мышь в уборной. — Что за сравнение? — Ты не видел, а я видела. — Ну, и какой у нее выход? — поинтересовался я. — У кого? — У мыши в уборной. — У нее два выхода: один — потонуть в унитазе. Другой — ко мне в лапы. Я представил себе настроение мыши и сказал: — Вот ты меня ругаешь, а сама живодерка порядочная. — Но это мой долг, — ответила Клава. — У тебя — твой, а у меня мой. Хотя, если бы ты был котом… — Что бы было? — Ты бы сначала извинялся перед мышью, а потом перед хозяином и всех бы просил войти в твое положение. — И что дальше? — Это зависит от хозяина. На их месте я бы взяла другого кота. Не такого интеллигентного… Клава повернулась и пошла из комнаты. Ей не хотелось ругаться со мной окончательно: все-таки она от меня зависела. Я ее кормил. Я сел за деревянный стол. Котенок разогнулся и прыгнул мне на спину. Со спины перебрался на плечо. Устроился на плече и громко замурлыкал мне в самое ухо. Запел по-кошачьи. Я закрыл глаза, и мне захотелось замурлыкать вместе с ним. Но я не умел. — Останься, — попросила Клава, входя. — Утром мы выбежим на улицу и сделаем зарядку. — Ты найдешь гриб… — пообещал котенок. Я представил себе белый гриб, прикрытый сверху листом, звонкий шелест деревьев. А потом я представил себе жену, которая сидит возле телефона и узнает: не зарегистрирован ли в Москве несчастный случай. Ей отвечают, что в Москве каждый день — сорок несчастных случаев. Тогда она звонит в морг больницы Склифосовского и спрашивает: не привезли ли туда мужчину сорока пяти лет с бородкой, похожего на президента Линкольна. Я снял котенка с плеча. Он перестал петь. — Я не могу остаться, — сказал я. — Я не предупредил. Клава промолчала. — Почему ты молчишь? — Если я скажу тебе: «останься», ты же все равно уедешь. — Хотите, поедем со мной, — предложил я. — Нет, — отказалась Клава. — Мы дачные кошки. Мы должны ловить здесь мышей. На улице сильно подморозило. Стекла в машине обледенели. Я не видел, что делается сзади и с боков, и ехал вслепую. Ко всему, у меня испортился поворотник, и если я собирался повернуть, то не мог предупредить машину, идущую за мной следом. Я подвергал себя и других реальной опасности и, как и Клава, справедливо не понимал: во имя чего? И вместе с тем у меня было такое чувство, как будто кто-то, именуемый Судьбой или Совестью, охраняет вверенные мне существа и навязывает свою волю свыше. Когда я приехал домой, жены не было. Я решил, что она вышла к соседям и скоро вернется. Но прошел час, потом другой. За ним третий. Я сел к телефону, позвонил в милицию и спросил: не зарегистрирован ли несчастный случай. Мне ответили, что в Москве каждый день сорок несчастных случаев. Я стал звонить в справочное больницы Склифосовского, но в это время в двери повернулся ключ, и в моей душе, как ключ в замке, повернулась радость. Жена сняла в прихожей пальто и вошла в комнату. На ней было темно-зеленое полудлинное платье — то самое, в каком я увидел ее первый раз двадцать лет назад. — Что это за платье? — Модно, — ответила жена. — Не могу же я игнорировать моду. Я понял: это другое платье. Просто вернулась мода двадцатилетней давности, и жена вошла в комнату будто из своей молодости. Вошла и остановилась. — Ты перебила мне сон. Я теперь не засну, — упрекнул я. Мне не хотелось спать. Мне хотелось объяснений. — Я ненадолго, — объяснила жена. — Я сейчас ухожу. — Куда? — В другую жизнь. Она задвигалась по комнате и стала искать вещи, необходимые ей для другой жизни. У жены было странное свойство роговицы: блестеть. И сейчас ее большие голубые глаза блестели, будто были подсвечены. Черные волосы блестели, как лакированные. Нарядно поблескивали ногти на руках. Жена остановилась, обдумывая, чуть закусив нижнюю губу. — Кальсоны возьми, — напомнил я. Жена улыбнулась рассеянно. Улыбка у нее была какаято неокончательная. Когда я ее полюбил, то мне кажется — именно за эту застенчивую улыбку и светящиеся глаза. Жена взяла кальсоны и положила их в красивый целлофановый пакет. Больше ей ничего не понадобилось. — Не уходи, — попросил я. — Я устала жить без любви, — сказала жена. — Передумай, — попросил я. — А зачем? Жена посмотрела на меня. У нее было такое же выражение, как у Клавы. И такие же красивые глаза. И я подумал: «Действительно, зачем?» На другой день я раскрыл канцелярскую папку и принялся за свою диссертацию. Моя комната была не прибрана и не проветрена. Никто ко мне не заходил и не требовал, чтобы я отнял руку от лба. Я мог работать сколько угодно, но мне не хотелось. Для того чтобы мне захотелось работать, надо, чтобы мне кто-то мешал. Я подвинул к себе кроссворд. Прочитал: «Столица Португалии». И подумал: «Где Португалия? А где я?» Я посидел и снова лег спать не раздеваясь. Я лежал целый день и смотрел в потолок. К вечеру я встал и пошел на кухню. Достал из холодильника кусок вареной колбасы, но одному есть было неинтересно. Я завернул колбасу в газету и поехал на дачу. Смеркалось. Окна в доме были освещены. Двигались тени. Я открыл дверь и услышал торопливый, обгоняющий себя голос спортивного комментатора. Я догадался: по телевизору транслировали футбол. Отворилась дверь, и в прихожую вышел Гракин, вытирая рукой рот. От него пахло тем, что он съел и выпил. — А! — обрадовался Гракин. — Проходи! Гостем будешь! — Почему гостем? — спросил я, хотя уже все понял: Гракин сдал дачу. — Я сдал дачу, — подтвердил Гракин. — Вот твои деньги. Он протянул мне деньги. Я стоял и не брал. Гракин сунул деньги в мой карман. Меня это покоробило. Гракин заметил. — Здесь надо жить, топить, — сказал Гракин. — А то дом рассыхается. — Дому нужно общение, — сказал я. — Что? — не понял Гракин. Комментатор вдруг закричал «гол!», и в комнате торжествующе завопили несколько голосов. — Проходи, — предложил Гракин. — Нет, — отказался. — Пойду. В прихожую вышла Клава и посмотрела на меня открытым чистым взглядом. — Эх, ты… — сказал я. — Интересно, а на что ты рассчитывал? — Поехали со мной, — позвал я. — Нет, — отказалась Клава. — Я буду тебя кормить и с тобой разговаривать. — Это собаки привыкают к людям. А кошки — к дому… — И тебе все равно с кем жить? — Совершенно безразлично. Если меня не пинают ногами, конечно. Я повернулся и пошел. На улице было темно и ветрено. В небе мигали звезды. Перед тем как выйти за калитку, я обернулся на дом. Из трубы шел дымок. Дом уютно светился желтыми окнами. В углу правого окна, прижавшись мордочкой к стеклу, сидел котенок и смотрел мне вслед. Я поднял руку и помахал ему. Котенок поднял лапу и тоже помахал, но не кистью, как я, а всей лапой, поводя слева направо, как кинозвезда, выходящая из самолета. Я вышел за калитку. Поднял голову. Прямо надо мной, среди разрозненных облаков, стояла звезда. — Ну, как тебе там? — спросил я негромко. — Холодно, — отозвалась звезда, тоже негромко, и поежилась лучиком. У меня была полная свобода под названием: одиночество. Я остался один. Но зато научился понимать звезды. РАРАКА Слеза набухала медленно, долго, потом окончательно сформировалась и пошла по щеке. Добралась до края щеки, подождала еще одну слезу и, набрав тяжесть, сорвалась на стол, покрытый не то смолой, не то черной краской. Лариска размазала слезу пальцем. — Ну, скажи ему, как есть… — зашептала я. — Просто поди и скажи… — Что? — Ну как «что»… Скажи: «Я вас люблю!» — А он? — Лариска подобрала очередную слезу языком. — А он тебе ответит. — Что? — «Я вас тоже» или скажет: «А я вас нет!» Так ты хоть будешь знать. — А как ты думаешь, что он скажет? — Прекратите разговоры! — приказала Гонорская. — Если вам не интересно, можете выйти из класса. Можете вообще не ходить на мой предмет. Мы с Лариской замолчали. — Побочная партия! — объявила Гонорская и подошла к роялю. Она села, ударила по клавишам двумя руками, и мне показалось, что рояль удивился, как человек, и вздрогнул так, что даже подпрыгнул на всех трех ногах. Гонорская играет громко и фальшиво по принципу: дурак не заметит, умный промолчит. Я веду себя как дурак и как умный. Замечаю и молчу. Но когда я слышу такое исполнение, я испытываю смятение и стыд. Гонорская старается играть пореже и носит с собой магнитофон. И сейчас она закрыла рояль и включила магнитофон. Потом села на свое место и задумалась. О чем? Наверное, о любви. И весь наш выпускной курс музыкального училища — восемнадцать дев и трое юношей, — все сидят, слушают симфонию Калинникова и думают о любви. Кроме меня. Я считаюсь на третьем месте по красоте, после Тамары и Лариски, но я никогда не думаю ни о чем, кроме музыки. У меня есть какие-то мальчики, три или четыре, а может, пять. С одним из них мы даже целуемся в парадном, но я каждый раз жду при этом, когда он отодвинет свое лицо от моего и я смогу уйти домой и сесть за пианино. Я играю по восемь часов каждый день не потому, что я повышенно добросовестная, а потому, что все остальное мне неинтересно. Я не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, ни то, ни другое. Это моя форма существования. И еще я люблю бывать дома, потому что мне скучно без моих родителей, а им без меня. Отец у меня красавец. В него влюблены все больные и весь медицинский персонал. Когда-то маме это нравилось, потом не нравилось, теперь все равно. Магнитофон ревет, как водопроводная труба, но сквозь плохую запись я ловлю нежную витиеватую тему: звук бежит из звука, мысль никак не может остановиться. Потом приостанавливается незавершенно, чтобы передохнуть и снова начать свое чистое кружение. Гонорская сказала, что Калинников рано умер. Я слушаю его душу. Представляю его себе с косым пробором в волосах, со светлыми карими глазами. — Конечно! — горячо шепчет Лариска. — Ведь если бы он меня не любил, он не вел бы себя так. — Как? — Демонстративно равнодушно! — Конечно! — шепчу я. — Просто он тебя дразнит! …Чтение хоровых партитур — предмет необязательный, рассчитанный на то, что, если кто-нибудь по окончании училища захочет вести пение в общеобразовательной школе, он должен суметь прочитать с листа хоровую партитуру. Я, например, собираюсь после училища поступить в консерваторию, стать лауреатом всех международных конкурсов и объездить весь мир. Лариска собирается выйти замуж за Игнатия Петровича и родить ему троих детей. Он об этом пока ничего не подозревает. У остальных студентов тоже более честолюбивые планы, чем пение в школе, поэтому к предмету все относятся с пренебрежением. Занятия бывают раз в неделю — по вторникам, на один академический час положено по два ученика. Мы с Лариской ходим на чтение партитур вдвоем, на каждую из нас причитается по двадцать две с половиной минуты. Сегодня вторник. Мы с Лариской стоим в мрачноватом коридоре первого этажа и поджидаем Игнатия Петровича. — Ну что ты в нем нашла? — спрашиваю я. — То, что он недоступен моему пониманию. Как марсианин. — А Лерик доступен твоему пониманию? Лерик — это Ларискин мальчик, курсант Военно-медицинской академии. — Тоже недоступен, только с другой стороны, — говорит Лариска. — Я не понимаю, как можно быть таким синантропом. Лариска влюблена в Игнатия, потому что он педагог, окончил консерваторию и как бы стоит на более высокой ступени развития. И потому, что он не обращает на Лариску никакого внимания. — Раз я ему не нравлюсь, значит, он и получше видел, — делает Лариска логическое умозаключение. — Значит, я должна быть еще лучше тех, кто лучше меня. Великая война полов! — И охота тебе… — удивляюсь я. — Еще как охота! А чего еще делать? — Мало ли серьезных дел? — Это и есть самое серьезное дело, если хочешь знать. — Какое? — Быть нужным тому, кто нужен тебе! Лариска стоит передо мной в полном снаряжении для великой войны полов. Верхние и нижние ресницы накрашены у нее так и настолько, что, когда она мигает, я слышу, как они клацают друг о друга, будто у куклы с закрывающимися глазами. Сложена она безукоризненно. Кофточка у нее не на пуговицах, а на шнуровке. Шнуровка не плотная, видна дорожка между грудями — нежная, невинная и какая-то самостоятельная, не имеющая к Лариске никакого отношения. Эта подробность моментально бросается в глаза и действует на людей по-разному. Девчонки сразу спрашивают: «А ты что, без лифчика ходишь?» — «Ага», — беспечно отвечает Лариска. Мужчины ни о чем не спрашивают, изо всех сил стараются не смотреть. Я стою рядом с Лариской в глухом свитере, как репей рядом с хризантемой. В глубине коридора появляется Игнатий. Лариска вся напрягается. Воздух вокруг нее делается густым от нервных флюидов. Игнатий Петрович не торопясь подходит к двери. Здоровается. Отпирает класс ключом. Лет Игнатию тридцать — сорок. Он высок, светловолос, не стрижен, похож на обросшего, выгоревшего за лето беспризорника. Кожа на лице бледная, вялая, вымороченная не то усталостью, не то отвращением к необязательности своего предмета. Я никогда прежде не присматривалась к нему, но Ларискина влюбленность как-то возвысила его в моих глазах. Я вдруг отметила идеальную конструкцию его плеч и умение красиво носить красивые вещи. — Садитесь! — пригласил Игнатий Лариску. Лариска приспустилась на стул, как бабочка на неустойчивый цветок, грациозно разложила на клавишах свои легкие пальцы. Каждый палец-произведение искусства. Игнатий сел рядом, ссутулившись. Лицо у него было свирепое. — Но-че-ва-ла ту-у-у-у-чка… — обречено завыла Лариска и задвигала пальцами. Сложность заключалась в том, что надо было верхний голос петь, а три другие играть. — Зо-ло-та-а-я… — Фа, — сказал Игнатий. Лариска долго смотрела в ноты, потом на правую руку, на левую, заглядывая под каждый палец. Игнатий ждал, затем передвинул Ларискин палец с «ми» на «фа». — Та-я… — опять провыла Лариска. — На-а груди-и… — Ре, — сказал Игнатий. Лариска опять уставилась в ноты, на правую руку, на левую. — Пустите, — сказал Игнатий. Согнал Лариску, сел на ее место. Он не преследовал педагогических целей своим показом. Просто ему надоела Ларискина бездарность, захотелось поиграть самому. Игнатий играл чисто и строго, прячась в музыке от вторников своей жизни. Это был хороший, умный пианист. Я понимала, что здесь, в училище, он сидит не на своем месте и занимается не своим делом. Лариска молчала, отчужденная от Игнатия своим унижением. Она понимала, что проиграла великую войну полов, не успев ее развязать. — В следующий раз то же самое! — сказал Игнатий Лариске и встал. Дальше была моя очередь. Я раскрыла оркестровую партитуру «Ромео и Джульетты» Чайковского. Программу я прошла давно и играла на уроках целые оперные клавиры, свободно ориентируясь в тучах восьмушек и шестнадцатых. Я уверена: когда Чайковский писал тему любви, четвертый такт, что-то смялось в его душе, он не мог продыхнуть. Я тоже в том месте не могу продыхнуть и погружаю свое смятение в средний регистр. Игнатий хлопнул в ладоши. Я сняла руки с клавиш. — Попробуйте в этом месте сыграть наоборот, — попросил он. — Как? — не поняла я. — Играйте любовь, как смерть, а смерть — как любовь. — Почему? — Потому что любовь всегда сильнее человека. А смерть — инъекция счастья. Я не очень поняла, но перевернула несколько страниц обратно и стала играть сначала. Игнатий подтащил свой стул к моему, забрал у меня два верхних голоса, оккупировал половину клавиатуры. Мы играли в четыре руки, толкаясь локтями. За окном шел дождь. Звуки не впитывались в стены, а отражались от них, и весь наш класс был наполнен любовью, как смерть, и смертью, как любовь. Лариска вросла глазами в профиль Игнатия, и, если бы ей предложили пожертвовать для него почку, она не задумываясь отдала бы две. На другом берегу стояла Петропавловская крепость. Пристани речных трамвайчиков были занесены снегом и походили на ларьки. Мы медленно брели в сторону Летнего сада. С Невы дул промозглый ветер, но в нем уже плавали ионы весны. — У него лицо переделено на три части, — сказала Лариска. — Купол лба, брови и глаза — это его духовность. Нос — мужественность, у него профиль императора. А губы и подбородок — это его эгоцентризм и жестокость. Ты обратила внимание, какой у него омерзительный рот! Лариска остановилась, и я тоже вынуждена была остановиться и честно вспоминать, какой у Игнатия нос, рот и купол лба. — И-г-н-а-т-и-й! — выговорила Лариска. — Послушай: только гласные и мягкие согласные. Какое нежное и мужественное сочетание. Простое и породистое. По-испански это звучит Игнасьо. — А по-русски Игнат, — дополнила я. — Дура! — с превосходством сказала Лариска. Я обиделась, но промолчала. — А ты заметила, как он смеется? Как будто произносит букву «т». Т-т-т-т-т… — Отстань! — потребовала я. — А как ты думаешь, я ему хоть немножко нравлюсь? — Нравишься, нравишься… — А с чего ты взяла? — Вижу! — А как это заметно? — Он бронзовеет, — определила я, подразумевая под этим неприступность Игнатия и его цвет лица. Мы вошли в Летний сад. Статуи стояли закутанные в белое, как в саваны. — Какие молодцы! — похвалила Лариска. — Кто? — Древние греки. И те, кто разбил Летний сад. Они ведь его не себе делали, а нам. — И себе тоже. — Себе чуть-чуть… Мы подошли к прудам. Лед был серый, набухший весною. Я мысленно поставила на лед ногу, мысленно провалилась и мысленно содрогнулась. Лариска смотрела на лед яркими незрячими глазами. У нее были свои ассоциации. — Представляешь… — проговорила она. — Океан, ночь, вода черная, небо черное, горизонта не видно. Сплошная чернота, будто земной шар на боку… Не поймешь, где вода, где воздух… И вдруг рарака засветится точечкой, и сразу понятно: вот небо, вот море. Просто сейчас ночь, а будет утро… — А что это «рарака»? — Морской светлячок. В море живет. Я не понимала, какое отношение это имеет к Игнатию, но обязательно должно было как-то его касаться, потому что вне Игнатия не существовало ничего. — Он моя рарака, — сказала Лариска. — Если он есть, я обязательно выплыву… Конечно, мне до него как до Турции. Но я буду плыть к нему всю жизнь, пока не помру где-нибудь на полдороге. — Счастливая! — позавидовала я. — Знаешь, куда тебе плыть. — И ты знаешь, — серьезно сказал Лариска. — У тебя своя рарака. Талант. — А что мне с него? — Другим хорошо. — Так ведь это другим. — Ты будешь жечь свой костер для людей. Как древние греки. В этом твое назначение. — Значит, я буду жечь костер, а ты около него греться? — У меня свой костер, — сказала Лариска. — Костер любви. Подул ветер, вздыбил челку над чистым Ларискиным лбом. Мы побрели по тропинке Летнего сада, где когда-то Лиза встретила на свою голову Германна. — Давай споем, — предложила я. — Три, четыре… — А-а-а… — затянули мы с Лариской. У нас была такая игра: выбросить звук одновременно, как карту, — каждая свой, и слушать, в какой они сплетаются интервал — терция, секунда, секста… Сегодня получился унисон. Довольно редкое совпадение. — Давай еще раз, — сказала Лариска. — А-а-а-а… — затянули мы одновременно. Снова получился унисон. Мы остановились и засмеялись. Наверное, наши души были одинаково настроены в этот день, как два камертона, и отзывались Летнему саду одинаковым числом колебаний. У Баха было двадцать один человек детей: семь от первой жены и четырнадцать от второй. Эти дети, должно быть, шуршали за стеной, как мухи в кулаке. А Бах уходил в свою комнату, снимал парик и баловался на клавесине. Я не думаю, чтобы его одолевали сильные страсти, восторги упоения. Он раскладывал свою полифонию интуитивно, как гений, и точно, как математик. Поэтому я не люблю играть Баха с педалью. Я сидела дома, играла Баха и ждала Лариску. Сегодня Лариска должна была объявить Игнатию о своей любви и послушать, что он скажет в ответ. Я осталась дома, чтобы не являться на чтение партитур. А чтобы мой прогул не выглядел нарочитым, я не пошла в училище вообще. В дверь позвонили. Это с войны полов явилась Лариска с трофеями. Она медленно переступила через порог, вошла в прихожую. Качнулась к стене и припала лицом к обоям. — Перестань грызть стену, — сказала я. — Что случилось? Лариска молчала. Она стояла, раскинув руки, как Христос, если бы его прислонили к кресту не затылком, а лицом. — Что случилось? — испугалась я. Лариска не пошевелилась. — Ну, что? — допытывалась я. — Ничего, — вдруг спокойно проговорила Лариска и отошла от стены. — Я играла, потом перестала играть. Он спросил: «Чего же вы остановились?» — А ты? — Я стала играть дальше и доиграла до конца. — А потом? — Потом был звонок. — И ты ничего не сказала? — Он запретил. — Как? — не поняла я. — Глазами. Он так посмотрел, что я ничего не могла сказать. Лариска говорила тихо и без выражения. У нее не было сил раскрашивать текст интонациями. — Поешь чего-нибудь, — сказала я. — Не могу… — прошептала Лариска. Губы у нее были серые. — Тебе плохо? — испугалась я. — Нет. Мне никак. Я привела ее в комнату и уложила на диван. Дала под голову подушку, а сверху кинула плед. — Твои скоро вернутся? — спросила Лариска. — У них дежурство. Лариска съежилась и закрыла глаза. Ресницы ее легли на щеки. — Мне уйти? — спросила я. Лариска потрясла головой, не открывая глаз. Я села к роялю и стала тихо играть Баха. Лариска открыла глаза и долго глядела перед собой. Потом забормотала: «Не думать, не думать, не думать, не думать…» Я перестала играть и спросила: — Ты сошла с ума? — Нет, — сказала Лариска. — Это моя гимнастика. Я каждое утро просыпаюсь — и как молитву: «Мужество, мужество, мужество…» Раз пятьсот. И перед сном тоже: «Надежда, надежда, надежда, надежда, надежда…» Лариска заплакала. Из глаз на подушку поползли слезы. Эти слезы были такие горячие и горючие, что, мне казалось, прожгут насквозь подушку и диван. — Господи! — вздохнула я. — Да ты оглянись по сторонам. Сколько вокруг настоящих мужчин, которые только и мечтают, чтобы их прибрала к рукам такая девчонка, как ты. Что ты вцепилась в этого Игнатия? У него и рожа-то желтая, как лимон за двадцать пять копеек. — Я не могу лишить его своей любви, — сказала Лариска. — Может быть, это единственное, что у него есть. Он так одинок… — А зачем ему твоя любовь? — А зачем рарака в море? Роса на траве? На улице раздался выстрел, — должно быть, лопнула на ходу камера у грузовика. Лариска вздрогнула, быстро села. — Это он… — проговорила она. Я посмотрела на нее внимательно и поняла, что она в некотором роде сошла с ума. — Может быть, он любит тебя, но скрывает свои истинные чувства. Может быть, у него принципы, — предположила я. Лариска возвела на меня глаза. Она не понимала, что это за принципы, во имя которых холостой человек должен скрывать свои истинные чувства. — Он учитель, ты ученица, — растолковывала я. — Получается, он использует свое служебное положение. Это безнравственно. Лариска спустила ноги с дивана и стала обуваться. — Ты куда? — растерялась я. — К нему. Я знаю, где он живет. — Зачем ты к нему пойдешь? — Я скажу: если он хочет, я брошу училище. Плевать мне на это училище! — Тебя родители выгонят из дома. — А мне не нужен дом, в котором нет его. — Я тебя не пущу! — Ты пойдешь со мной! — Это нескромно, — попыталась я образумить Лариску. — Явилась — навитая, раскрашенная… Он первый тебя осудит. Мужчины ценят скромность! Лариска вышла из комнаты. Я услышала, как в ванной яростно плещется вода. Прошла минута, две, и в комнату вернулась уже не Лариска, а ее сестра из деревни Филимоново: волосы мокрые, гладкие, прижаты к темени и заправлены за уши. Открытый лоб, глаза без ресниц вообще. — Ну как? — весело спросила Лариска, вытирая полотенцем мокрую шею. Я молчала, ошеломленная переменой. — Я готова! — объявила Лариска. — Подожди… — взмолилась я, но это было равносильно тому, как если бы я обратилась к падающему самолету, вошедшему в штопор. Памятник Гоголю был припорошен легко ссыпающимся снегом, и на унылых бронзовых волосах лежала белая шапка. Лариска шагала, покрыв голову двумя платками, истово глядя перед собой. Мы шли, как в разведку: не было ни прошлого, ни будущего, только настоящее, только ощущение опасности. — Жди меня здесь, — приказала Лариска и скрылась во мгле парадного. Я осмотрелась по сторонам. Дом был кирпичный, красный. Стена в наступающих сумерках казалась какой-то зловещей. Возле таких стен расстреливают заложников. Снег шел хорошо. Деревья стояли будто обсахаренные. Поблескивали полоски трамвайных рельсов. Я ждала Лариску и думала о том, что она сошла с ума, а я не в состоянии сойти с узкоколейки своей трезвости. Я молода и красива, на третьем месте по красоте. Но почему-то такие редкие, ценные обстоятельства, как молодость и красота, не дают мне никаких преимуществ. Я живу, как старуха, с той только разницей, что у меня впереди больше лет жизни. Значит, я дольше буду играть и любить своих родителей. Я ждала Лариску, и мне тоже хотелось сильных, шекспировских страстей, хотелось бежать к кому-нибудь по морозу с мокрой головой и бросать ему под ноги свое хрупкое существование. Появилась Лариска. — Никто не открывает, — сказала она. — Значит, его нет дома. — А может, он прячется? — Он ведь не знает, что ты придешь. Ты ведь не предупреждала. — А как ты думаешь, он вернется? — Конечно! Куда же он денется! — А вдруг у него кто-то есть? — В Ларискиных глазах остановился ужас. — Тогда бы он женился, — сказала я. — Ведь он свободен. — А может, она не свободна? — Значит, это не имеет никакого отношения к любви. Лариска обняла себя за плечи, чтобы не дрожать крупно. — Ты простудишься, — предсказала я. — А как ты думаешь, если я простужусь и умру, что он сделает? — Напьется, — предположила я. — Правда? — обрадовалась Лариска. — Напьется и заплачет, — пообещала я. — Мой образ будет со временем высветляться в его памяти, и он влюбится в свою потерю. — Подожди, может, еще и так влюбится. Мы с Лариской брели вдоль красной стены. Мимо прошла очень высокая собака. Она шла и знала, что все на нее смотрят. Лариска подняла голову. — Смотри! — сказала она. — Куда? Я тоже подняла голову. В небе шло неясное брожение, как в кастрюле с закипающим супом. Мы стояли с Лариской, как две бесполезные косточки на дне кастрюли мироздания. Какой от нас навар… — Видишь? — спросила Лариска. — Это моя нежность и печаль. — Где? — Я вглядывалась в перистые облака, которые двигались, перемещались. — Человеческие чувства и голоса не рассеиваются, а поднимаются в небо, — объяснила мне Лариска. — А оттуда передаются в более высокие слои атмосферы. — Может быть, сейчас где-нибудь в галактиках бродит голос Калинникова… Мы стояли, чуть покачиваясь, и смотрели, как выглядит Ларискина печаль. Она каждую секунду была разной. Потом мы опустили головы и одновременно увидели Игнатия. В короткой дубленке, он быстро шел, глядя перед собой. Прошел, обогнув нас, не заметив. — Игнатий Петрович! — вскрикнула Лариска, будто в нее выстрелили. Он обернулся. Она подошла к нему, медленным самоотверженным движением стянула оба платка на воротник. — Лариса? — удивился Игнатий. — Я вас и не узнал. А что вы здесь делаете? Лариска смотрела на купол его лба, в стихийное бедствие его глаз. — А я тут рядом живу, — проговорила она. — Понятно… Помолчали. Потом Игнатий сказал: — Вы совершенно не готовитесь к занятиям, мы только напрасно теряем время. Я поговорю в учебной части, пусть вас переведут к Самусенке… Доброй ночи! Он повернулся и пошел к своему парадному. Лариска медленно тронулась за ним. Потом побежала. Игнатий остановился и сказал, не оборачиваясь: — Я слышу ваши шаги. Не ходите за мной, потому что я вынужден буду проводить вас, а я очень устал… Когда я подошла к Лариске, она стояла как каменная, и ее новое лицо не выражало ничего. — Пойдем! — Я покрыла ее платками и подняла воротник. — Если бы ты ему не нравилась, он не переводил бы тебя к Самусенке. — Оставь меня. Я хочу побыть одна. — Что ты собираешься делать? — испугалась я. — Ничего, — гордо сказала Лариска. — Перейду к Самусенке. Наш поход в разведку окончился расстрелом возле каменной стены. Лариска ушла. Я осталась одна против дома Игнатия. Мне хотелось подняться к нему и спросить: «Ну почему? Почему? Почему?» Говорят, для того чтобы прыгнуть с трамвая, необходимо выполнить три пункта инструкций: 1. Встать на подножку и сконцентрировать в себе состояние готовности к прыжку. 2. Прыгнуть вперед по ходу трамвая и пробежать трусцой, чтобы сохранить инерцию движения и не свалиться, как мешок, под колеса идущего транспорта. 3. Игнорируя свистки милиционера, перебежать дорогу и скрыться за дверьми родного училища. После того как ты спрыгнул, не попал под колеса и убежал от милиционера, после того как ты уцелел, особенно остро чувствуешь аромат жизни, ее первоначальные свойства, стертые каждодневной обыденностью. У японцев есть соус, который они добавляют в еду. Этот соус усиливает и проявляет вкус предлагаемой пищи: мясо как бы становится еще более мясным, а рыба — рыбной, и у японца не возникает сомнения, что он ест именно рыбу, и ничто другое. Риск — это своего рода жизненный соус. Я прыгаю с трамвая — не для того, чтобы острее ощутить радость бытия. Просто наше училище стоит на полдороге между двумя трамвайными остановками, и я выбираю наиболее короткий путь. Я прибежала на чтение партитур и разложила ноты. Оттого что пианино было старое — ему лет сто, а помещение мрачноватое — раньше здесь жил угрюмый купец, — еще светлее и белее выглядел белый свет за окном. Игнатий вошел почти следом за мной. Вид у него был оживленный, взъерошенный, как будто он тоже только что спрыгнул с трамвая на полном ходу. Он подтащил стул к инструменту и потер руки, как бы готовясь к пиру своего самоутверждения. Я была его лучшей ученицей, смыслом его пребывания в училище, и, видимо, он очень нравился себе в моем обществе. У нас было сорок пять минут — двадцать три мои и двадцать две Ларискины. Я открыла пролог «Снегурочки», посмотрела на Игнатия. Его лицо было близко, и я вдруг увидела, что оно действительно переделено на три части. Купол лба, щедрый размах бровей и сильные глаза веселого самоубийцы это его духовность. Нос — мужественность. Рот — жестокость. Все это ему действительно принадлежало, но было открыто не мной. Мне стало казаться, что Лариска стоит за дверью, прижавшись спиной к стене. У меня появилось ощущение, будто я надела краденую вещь и встретила хозяина. Я стала смотреть в ноты. — Начнем, пожалуй… — поторопил меня Игнатий. Я перевела глаза с нот на клавиши, а с клавиш на колени. — Что произошло? — спросил Игнатий. Действительно, что произошло? Игнатий не просил Лариску любить его, она сама его любила, и его вины здесь не было никакой. Но Лариска любила его так красиво, так талантливо. И это не пригодилось. И теперь неприкаянная Ларискина любовь плавает над крышами. А Игнатий сидит, как сидел, и его лицо по-прежнему переделено на три части. А я, ее подруга и вместилище тайн, сижу на ее месте и занимаю ее самые главные двадцать две минуты. — Что с вами? — удивился Игнатий.

The script ran 0.021 seconds.