Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. И. Солженицын - Красное колесо. Узел IV Апрель Семнадцатого [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history, sf_history

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 

Однако внутреннее беспокойство не покидает грудь министра. Всё-таки вот эти „насильственные выступления отдельных групп” – как с ними быть, в самом деле? Иногда получаешь удар не от реакции, а со стороны, откуда меньше всего ждёшь. Вдруг – телеграмма из Рязани: губернский исполнительный комитет Совета насильственно очистил канцелярию окружного суда, отобрал все дела и документы. Какой грозный конфликт! – между двумя любвями Керенского – Советом рабочих депутатов и юстицией. Невозможно принять ни ту сторону, ни эту. Нельзя поссориться ни с той, ни с этой. Но неизбежно слать в Рязань депешу. Однако самую сбалансированную: „… уведомляю, что ныне лица прокурорского надзора, непосредственно подчинённые мне как генерал-прокурору, являются слугами общего народного дела. Жалобы на их действия должны быть приносимы мне, а я отнесусь с полным вниманием…” – а пока нельзя ли вернуть отобранные бумаги?… И всё тянется ужасающий кронштадтский случай с Переверзевым, и никак достойно не вытянуть ног. Думал – замолкнет, никак же не умолкает, и жёлтая буржуазная пресса ещё раздувает злорадно, а кронштадтцы тоже рассердились и шлют в петроградские газеты грозные опровержения, – и как же тут молчать министру юстиции: ведь в Кронштадте разогнали его следственную комиссию, грозили поднять на штыки его прокурора и щёлкали на того ружейными затворами – а оскорблённый министр молчит? Где же власть? Но и говорить против Кронштадта – никак невозможно, это сразу бы вырвало революционную почву из-под министра! (А раздаются и безумные голоса, что против Кронштадта надо применить силу.) Положение министра стало невыносимо безвыходным и даже позорным. И что только мог придумать Керенский: уломать Переверзева, чтоб в интересах общего дела и авторитета юстиции он согласился написать такое письмо в газеты: что кронштадтский инцидент изложен в газетах неверно, он сам допустил ошибку, не предупредил солдатскую команду, что вовсе не освобождает их офицера, а лишь направляет в Военную комиссию; и сам Переверзев будто не испытал от толпы никаких угроз расправиться, и никаким оскорблениям не подвергался, а была дружественная беседа с Исполнительным Комитетом; и не выносилось никакого постановления о предании Переверзева смертной казни, и не арестованный он пошёл на митинг, а сознательно, дать всенародный ответ. – И сегодня такое письмо напечатано. Хотя бы от этого конфликта Керенский пока удачно уклонился. А паникёры всё слали в министерство юстиции жалобы, что деятельность Ленина идёт против всякого порядка и представляет опасность для России, и требовали немедленных мер. Но уж тут, простите, если даже не напоминать о правах каждого человека, в том числе и Ленина, – причём тут министерство юстиции? Даже на музыкальном вечере Кусевицкого, где хотелось бы забыться, распорядитель концерта вдруг вылез с речью, что именно Керенский справится с течением, проникшим в Россию при помощи германского империализма и переступающим границы „левого разума”. Зашикала и публика, осадил и Керенский: „Временное правительство опирается на весь народ, и не боится ни крайне левых, ни правых.” Где же забыться, если даже не на концерте? Минутами: о, где же забыться?… В Зимнем дворце?… Ах, как он полюбил Зимний дворец! Что-то есть покоряющее в его величественных залах, в его переходах, лестницах, в его отдельном стоянии между площадью и Невой. Александру Фёдоровичу постепенно стало казаться, будто ему и прежде в его петербургской жизни казалось, что его судьба – непременно пересечётся с этим дворцом, и с императором… И вот – сбывалось. С императором уже пересеклась, а во дворец, если он станет премьер-министром – а он станет, он видимо станет, князь Львов не фигура для революционной России, – перенесёт он в этот дворец свою резиденцию и переведёт правительство. Теперь в Зимнем работает Чрезвычайная Следственная Комиссия, так что министр юстиции, как ни занят, но и должен навещать её. Вход в Комиссию с подъезда у Зимней канавки, но Александр Фёдорович каждый раз подъезжает с главного входа и идёт долго залами, наслаждаясь. Швейцары, лакеи в ливреях – повсюду на местах, как и были. Вид и наслаждение портит только караул из солдат-преображенцев. Менее распущенные, чем другие в Петрограде, они во дворце ещё не лускают семячек, и не пускают дыма в лицо, с кем разговаривают. Но и лениво со стула, и в дежурное время нередко открыто спят. Сперва в Чрезвычайную Комиссию намечали 15 следователей, несколько прокуроров. Но быстро выяснили, что это мало, куда там, уже увеличили вдвое и ещё придётся, ибо Керенский пожелал, чтоб они работали быстро и дали результаты в кратчайшее время, – а с канцелярией, машинистками это уже полтораста человек. Все они – в „запасной половине” дворца, а президиум заседает в красивой впечатляющей комнате. Роль президиума: постановлять о привлечении к ответственности, заключать по законченным следствиям, утверждать меры пресечения и давать общие руководящие указания. В помощь президиуму – ещё эксперты, профессора и сенаторы. А ещё, для облегчения работы, собрали актив Чрезвычайной Комиссии, и профессор Тарле прочёл им две лекции об условиях и формах суда над представителями власти при политических переворотах, и в частности о судах над королями в Великую Французскую и в Английскую революции. А позже, для верности (всё-таки судебные деятели – корнями в царском прошлом), Керенский учредил при Чрезвычайной Комиссии ещё Наблюдательный комитет из шести присяжных поверенных, которые сами не будут вести следствие, но наблюдать, чтобы всё шло правильно. (Адвокатское сердце и адвокатский глаз не выдадут.) И так заведенный аппарат Комиссии работал каждый день, без праздничных и без воскресений, с 10 утра до 7 вечера. А когда надо было допрашивать арестованных в Петропавловке – то выезжали туда, на автомобилях и в придворных каретах, не меньше трёх членов президиума, секретариат, стенографистки и любопытствующие представители общественности. И Керенский был очень-очень доволен, как это всё у него блистательно и грозно организовано. И ещё особенно доволен самим председателем Муравьёвым, – министр не ошибся в нём! (По его условию предоставил ему права товарища министра.) Муравьёв решителен, энергичен, беспощаден и повторяет летучую московскую фразу самого Александра Фёдоровича, но выразительно её изменив: „Нам нужно быть немножко Маратами!” И предложил отменить всякую давность для врагов народа. (В самом деле, могли открыться их преступления и до Пятого года, и в конце XIX века. Это надо было обдумать.) И вокруг Муравьёва в президиуме создалась (и адвокат Соколов там) боевая группа: решительно и быстро вскрыть эти жуткие преступления! Да нужны жертвы для удовлетворения справедливого негодования общества. Усилить криминализацию! – подведение поступков и действий под статьи Уголовного Уложения. Однако сразу же следователи стали жаловаться на необъятность работы: они привыкли начинать с реально выдвинутого обвинения, а тут надо было ковыряться в бумажном море лишь в поисках, не найдётся ли такое обвинение. Например по Щегловитову надо было перерыть материал за все 10 лет его министерствования. Но уже полтора месяца рылись несколько следователей – и ничего не находили. (И сенатор Завадский считал, что вообще нет причины держать его под арестом. Ответил Александр Фёдорович: „Держу его на правах Марата!”) Направить первые усилия на раскрытие самых крупных преступлений? – тайная придворная немецкая партия и подготовка сепаратного мира? Но, странно, и тут за полтора месяца ни в бумажных поисках, ни в допросах не нашли никаких следов. Ожидали (сам Керенский был уверен), что будет собран подавляющий материал в деле Штюрмера, – ведь недаром же предупреждал Милюков в первоноябрьской речи, что „наши тайны делаются известными врагам России”. Но лежали, доступны Комиссии, все архивы министерства иностранных дел, и всеподданнейшие доклады Штюрмера, и все сверхсекретные бумаги – а никакого и намёка на измену нельзя было обнаружить. А общественность – жадно ждала результатов, а корреспонденты уже не раз спрашивали Муравьёва, и он обещал им. Тогда – использовать скорее дело Сухомлинова, уже законченное следствием при старом режиме? Но во всех установленных фактах обнаруживалось только крайнее легкомыслие Сухомлинова, только преступное бездействие власти – а никак не измена. На днях ещё раз обыскали дом Голицына как самого свежего из премьеров, но ничего не нашли, арестовали швейцара, шофёра – но и от них не допросились. Поражало ещё то, что так и не был открыт ни один провокатор крупного государственного положения: что ж, никто из должностных лиц не помогал департаменту полиции? Этого быть не может! Вероятно их знали лично и связь никак не оформляли документально. Досадно. Белецкого за нежелание давать показания посадили в тёмный карцер-нору в полроста: пусть передумает. (Тут снова возник спор о провокаторах: в чём именно их обвинять? Нельзя ли их судить как за „превышение власти должностными лицами”? Грузенберг предлагал так, но сенатор Завадский возмутился, какие же провокаторы – должностные лица? А если должностные, то они должны вести провокацию, иначе впадут в „бездействие власти”.) Ну уж во всяком случае злодейский заговор полиции, стрельба пулемётов с крыш – это-то будет доказано? Из номера в номер во всех газетах на первых страницах Комиссия призывала приносить свидетельские показания о стрельбе пулемётов с крыш – но приносили только слухи или слабоумный вздор. Так что ж: весь Петроград был уверен, что полицейские стреляли с крыш, – а стрельбы и вовсе не было? Но в чём же тогда обвинить арестованных членов наружной полиции? – их ещё и в апреле сидит до трёх тысяч. Муравьёв считал: мы ничего не откроем, пока не направим усилия прямо на императора и императрицу, надо начинать с сердца измены! Муравьёв был уверен, что царь в дни революции намеревался открыть фронт немцам, – и тут одна газета напечатала неизвестные до сих пор телеграммы царицы, явно намекавшие на измену, и государственную и супружескую! – но оказались поддельные, сочинила телеграфистка. Муравьёв мечтал вызвать царя на допрос в Комиссию. Но теперь, после личных посещений Царского, что-то мешало Александру Фёдоровичу согласиться, даже и на обыск царских бумаг во дворце. Тогда через коменданта дворца затребовали от царя самого: представить все оставшиеся государственные бумаги и всеподданнейшие доклады – для следствия по делам министров, – и царь представил всё, рассортированное, по конвертам, с пояснительными надписями. (И даже довольно интимные документы, вредящие самому царю.) Ринулись несколько следователей это всё изучать – и тоже не могли найти ничего, противоречащего законам. А в самой Комиссии сенатор сопротивлялся Муравьёву: что по российским законам Государь не подлежит суду ни за какие свои действия, даже если б такие и открылись. (Муравьёв думал: нельзя ли через дело Курлова обвинить царя в потворстве убийству Столыпина? Однако не получил большинства в Комиссии.) Но и такой юридический тупик: всё-таки невозможно судить прежних министров за их службу прежней власти, когда они выполняли служебные обязанности. Например, мы будем их судить за препятствование революции с 23 февраля – но ведь они и обязаны были препятствовать? Тут парадокс: как судить их по тем законам, которые мы же сами, революция, и разрушили? А если судить их с точки зрения переворота – то это будет как бы месть? Но если нельзя признать их виновными политически, государственно, никто не нарушал прежних законов, то, – повернул Муравьёв Комиссию, – чтобы судить их законно – искать у них преступления уголовные! Но что за чёрт, не находили и таковых. Уже до таких мелочей добрались, что Грузенберг предлагал: обвинить генерала Иванова в том, что по пути в Петроград он поставил на колени двух встречных бушующих солдат, а Фредерикса хотели судить за то, что какого-то своего служащего он освободил от воинской повинности. Далеко уклонилась Комиссия! Теперь (этого Керенский очень хотел) стали заново изучать всю историю ленского расстрела 1912 года в надежде найти уличающие материалы на Макарова. (И не нашли, увы.) Теперь предавали суду всю военно-следственную комиссию Батюшина, а прежде арестованный ими банкир Рубинштейн ныне был обвинителем по их делу. И вот начался раздор внутри самой Чрезвычайной Комиссии. Раздались голоса более правых членов, что, по закону, если улики недостаточны – полагается направлять дело на прекращение. Улик – нет, а все допросы бывших министров – показные, чтобы создать видимость деятельности и насытить общество, задаются побочные вопросы, не касающиеся никаких уголовно-наказуемых деяний. И поскольку министры и сановники – не обвиняемые, а лишь только заподозренные, то и нет основания держать их в заключении, да ещё в Петропавловской крепости, да ещё месяцами, без предъявления обвинений, это полное пренебрежение предсудебной процедурой. Так что ж? – освободить и Штюрмера?? Тут возмутился Керенский: это произвело бы самое тяжёлое впечатление на общество, дискредитировало бы Временное правительство и даже взорвало бы его. Общество считает их всех злодеями, и с напряжением ждёт наших выводов. А мы медлим!… И не одна Комиссия сообразила положение. И не только жёны арестованных, которые буквально осаждали Комиссию в Зимнем дворце. Уже и Карабчевский, недавний лев либеральной адвокатуры, тоже подавал жалобу за Вырубову, однако обобщая, что беззаконно содержать под стражей месяцами без предъявления обвинений и даже без допросов. (Вообще не ответили Карабчевскому.) Старую тюремную команду Петропавловской крепости отправили в строй, а распоряжался арестованными новый революционный гарнизон, из 3-го стрелкового полка, который и знать над собой не хотел никакой власти, ни Чрезвычайной Комиссии, не допускал постороннего глаза, хозяйничал какой-то офицер в кавказской казачьей форме, Арчил Чхония, сам объявил себя „комендантом крепости”, а писарем у него сидел гимназист. Везде развелась грязь, на прогулку не выводили. И поступали жалобы, что отобрали у арестованных собственные подушки, одеяла, бельё, выбрасывали матрасы, раздевали догола, взамен им выдали плохо стиранные рваные лохмотья из военного госпиталя, что у Вырубовой хотели отобрать костыль, не верили ей, что она калека, и щупали перелом бедренной кости, чтоб удостовериться. Что для простоты кормили всего один раз в день, сами ели за арестантов, а тем недодавали. И были жалобы, что некоторых арестантов били, плевали им в суп, подсыпали в пищу древесные опилки, не то даже битое стекло. Что солдаты охраны митингуют, не проще ли расстрелять арестованных и спустить в Неву. Но не было объективной возможности проверить эти жалобы: проверяющего начальства солдаты-охранники не допускали. А так как вся Петропавловка была сейчас проходной двор, то туда напирали солдаты других полков – и охрана пускала любопытствующих в коридоры Трубецкого бастиона подглядывать в глазки, как сидят бывшие царские слуги. Иные смеялись и, говорят, через дверь обещали скоро прикончить арестованных. Тюремное хозяйство развалилось, не стало ни керосина, ни свечей – и когда прекращалось электричество, то сидели в темноте. Но кто посмеет этих революционных солдат научить, одёрнуть, даже затронуть? Это может вызвать грандиозный скандал на всю столицу и даже подорвать министра юстиции. Муравьёв тем более боялся раздражить караул Петропавловки, поссориться с этими солдатами. Когда он ездил на допросы – он старался этого всего не замечать, а натрусившие царские вельможи почти не смели и жаловаться. А когда в Комиссии сенатор Завадский, при сочувствии Родичева, заявил протест, что этот дикий произвол караула позорит режим, при царе никакой прокурор не допустил бы такого даже отдалённо, – Муравьёв потребовал, чтоб тот взял назад свои слова, унижающие новый государственный строй и восхваляющие старый. В те короткие летучие моменты, когда Керенский вообще мог этими проблемами заняться, – он понимал и Муравьёва, но понимал и положение арестованных, особенно Вырубовой, которую сам же арестовал. Как бы это удалось сменить охраняющую часть? Пока придумали – назначить туда к ним врача, известного доктора Манухина с левым прошлым, в 905-м приговаривался и к крепости, и друг Горького. Он станет обходить камеры, прописывать лекарства, усиленное питание – и конвой должен будет перед доктором сробеть. Короткие летучие моменты! Где мог Керенский остановиться, на чём задержаться? Одна ли юстиция была на нём? Вчера, накануне первомайского праздника, возил Альбера Тома на Марсово поле возлагать венки жертвам (и полусотня донского полка ехала за их автомобилем как эскорт). Собралась и большая толпа. С помоста Тома держал речь от имени французской республики – что борьба, начатая декабристами, вот дала блестящие плоды и Россия вошла в среду великих демократий мира. Затем (присоединились Львов и Терещенко) шли вдоль фронта Павловского батальона, затем – и павловцы мимо них четверых, церемониальным маршем, ружья наперевес и под оркестр. (Что-то военное чувствовал в себе Керенский, ах, что-то очень природно-военное!) А уж сегодня весь день – великий международный пролетарский праздник (даже не работала Чрезвычайная Комиссия) – одни митинги, одни речи, сплошной лёт-перелёт. А вечер застиг Керенского на концерте-митинге в цирке Чинизелли (сбор с концерта – в издательский фонд Брешко-Брешковской). И он выровнялся, тонкий, стройный, молодой, всеми любимый, на аренном помосте, на глазах многих тысяч и под прожекторами, и слова легко складывались: – Со времени Великой Французской Революции ни одна страна не переживала таких великих дней, как сейчас Россия. Сейчас только одна перед нами задача – закрепить свободу. А для этого нужно много железной дисциплины. Долой всякое насилие! Временное Правительство сильно только доверием народа, и пока я у власти – никаких других методов, кроме поддержки народа, оно применять не будет. Правительство сильно только пока оно дышит одной грудью с народом. Говорят: как это вы управляете? у вас даже нет полиции. Но, товарищи, нам не нужно полиции, потому что с нами народ! И вдруг вдохновился, предложил: пусть он будет сейчас дирижировать, а оркестр и хор публики исполнят марсельезу. Отдирижировал. Великолепно получилось, очень от души. Тут вылез солдат: – Граждане! Поклянёмся пойти по первому зову министра-гражданина Керенского! И со всех сторон: – Клянёмся!! Клянёмся!!! Тогда оркестрант с их балкончика: – Товарищи! Александр Фёдорович недурно дирижирует оркестром. Но ещё лучше – русской революцией. Пожелаем ему сил ещё долго стоять на своём ответственном посту! Аплодисменты. Бурные. Керенский предложил всему цирку хором петь интернационал. И снова дирижировал. ***** Отречемся от гнусного долга. От преступной присяги своей! /„Песня солдат” – листовка на первомайской демонстрации в Новгороде-Северском/ 39 Профессоров, прежде назначенных правительством, а не выбранных, – теперь Мануйлов увольнял десятками, из одного Московского университета сразу 30, с одного медицинского факультета сразу 17, – какие ж дальше занятия? Всё парализовалось. И ведь были же умные среди думцев, предупреждали: „не будем перепрягать лошадей на переправе”, менять правительство во время войны. А вот, на бегу – как соперировали человека. Такого тошнотворного времени, как минувшие два месяца революции, не переживала Ольда Орестовна никогда. Много читав о европейских революциях, могла она себе представить и это переворачивание всех ценностей и понятий, смещение чувств, для людей с душевной жизнью- полосу унижений и оскорблений. Когда, как пишет Тэн, случайная уличная толпа считает свою волю народной и готова на любую низость. Но только своими глазами с отвращением наблюдая это на улицах, лица, сцены, мусор на тротуарах и каналах вечного города; и когда почтальоны ставят ультиматум, разносить или не разносить почту; балаганный журналист Амфитеатров призывает не жалеть памятников и дворцов, „идолов самодержавия”, – можешь ощутить всё это обезумение, называемое великой революцией. И такая тоска слабости: неужели никогда уже не придётся пожить нормально? ведь революция укладывается, Андозерская знала, – десятилетиями. Тоска слабости человека с его единственной жизнью прежде размышления историка о том, как же это уложится в обществе. Но стыдней, чем своё унижение, на курсах, на улице или перед горничной, Ольда Орестовна переживала унижение всей России. Ей стыдно было за невежественные словеса бесчисленных резолюций. За такую явную униженность совсем не уважаемого ею Временного правительства, что ни день исторгающего пустопорожние растерянные воззвания. И стыдно за власть тёмной кучки Исполнительного Комитета надо всей Россией. (Наконец опубликовали список, там вовсе не оказалось известных имён, и скандально мало русских. Во Франции хоть этого не было.) И стыдно – даже за его безвластие. Всё было до того карикатурно-мерзко, что когда вдруг появился Ленин и с балкона Кшесинской засвистел Соловьем-разбойником, этим свистом срывая фиговые листочки и с самого Исполнительного Комитета, – так хоть дохнуло чем-то грозно-настоящим: это по крайней мере не была карикатура, и не ползанье на брюхе. Это был – нескрываемо обнажённый кинжал. Ленин каждую мысль прямолинейно вёл на смерть России. А сколько находилось людей, которые только смеялись, что он при речах от возбуждения будто вскакивает на перила. Нет, карикатурен был не Ленин, а сам Исполнительный Комитет: против Ленина он предлагал бороться только словом. Какие вы милые стали, вы же всегда боролись бомбой? Не так далеко было до особняка Кшесинской – по Каменноостровскому, Ольда Орестовна дважды ходила туда, постоять среди толпы сбирающихся, как на аттракцион, любопытных. Раз слышала и Ленина – разочаровывающе мелкая фигура, картавость, бесцветный, крикливый голос, – но ведь и Марат был не краше, а мысли на самом деле уже тем сильны, что за пределами повседневного разума, что предлагают опрокидывать и самое незыблемое. При полном бездействии власти, при разрушенном управлении – этот рычаг может сильно сработать, неуместно смеяться над ним. Сегодня Ольда Орестовна пошла бродить среди издуманного торжества „первомайского праздника”. Всякая революция любит зрелища, и любит смотреть сама на себя. Картинность, конечно, была немалая. Десятки грузовиков, хрипло погуживая, продвигались через людские столпления, останавливались. Один из дежурных на грузовике ораторов произносил что-нибудь хвалебное о революционном народе – и грузовик двигался дальше. Неимоверное количество красных флагов. То на знамени – повар, горничная и лакей, то официанты идут с плакатом „отмена чаевых”. То шагают неисправные теперь почтальоны, телеграфисты, вагоновожатые – все своими отдельными колоннами, то сапёры, не в лад празднику, несут знамя с Георгием Победоносцем, и множество непривычно красноголовых женщин: простой красной бязью как платками повязаны головы, и даже целые колонны из таких, а у распорядительниц и юбки красные, шутили с тротуаров: „малявинские бабы идут”. А пожалуй самая демонстративная улица – Большая Конюшенная: вся забита озабоченной многотысячной очередью к городской железнодорожной кассе, перегорожена шествиям и даже прохожим. Но было и острее к сердцу. Плакат: „Свободная церковь – свободному народу”, а за ним – батюшка ведёт две сотни школьников, и они надрываются тонкими голосами: „Отречёмся от старого мира!” С тротуара спрашивают: „Батюшка, а что такое свободная церковь?” Отвечает уверенно: „Без обер-прокурора, и всё выборное. Вот, Григория Петрова в епископы.” – „Так он же не монах.” – „Так именно каноны и надо пересмотреть народным сознанием.” – Да не в одном месте эти юнцы с революционными песнями, поют по записочкам в руках: „Иди на врага, люд голодный.” А есть – и шестилетние. С тротуара: „Сечь их надо, а не по улицам вести.” И реалист отвечает гордо: „Мне десять лет, а я гражданин, а вам пятьдесят, а вы холоп.” И мальчику аплодируют. Кажется – мирные улицы, уже отошедшая революция, сплошной радостный праздник. А – страшно. Да если хорошо приглядеться – есть, есть невесёлые лица, прикрытые, стянутые, не смеют проявиться. А сколькие вообще не вышли, чтоб этого не видеть? (А сколькие – переоделись, как Ольда, попроще, – в хорошей одежде становится на улице неуютно.) – У Николая Романова в банке 36 миллиардов… – Да ежели только собрать налоги с буржуйских домов, так и будут миллиарды. – Капиталистам продиктуем диктатуру… Шагают строем рабочие с ружьями. Лозунг – „Поголовное вооружение народа”. С тротуара изумляются: – Кого ж ещё вооружать? Уже и так 14 миллионов под ружьём. – Вооружить пролетариат. – А против кого?… Ответа нет. Мирные шествия, весенний праздник – а против кого?… И сегодня тоже завернула Ольда Орестовна к Кшесинской: какое-то гнездится в нас влечение к опасности, или взрыву, или ядовитому укусу. И нигде не стеснялись ленинцы, но тут особенно. С весёлой музыкой пришла колонна матросов с роскошным шёлковым знаменем – „РСДРП – Кронштадтский комитет”. Подняли знамя на балкон – и матрос долго объяснял, что про Кронштадт лгала буржуазная печать, никаких там кровавых расправ не было и никакой отдельной республики. – Но мы, кронштадтцы, не допустим, чтобы дело свободы сорвала кучка буржуев. Мы не выпустим оружия из рук, для нас Ленин – личность святая. Публика требовала, чтобы выступил сам Ленин. Отвечали, что нет его, он на Марсовом поле. „Неправда! Мы были на Марсовом, там нет никакого Ленина!” Следующий: – Мало говорить „долой Временное правительство”! Надо идти и свергнуть его, и взять средства производства в свои руки. А Николая Второго – на фонарь! Когда же с улицы слишком шумно возражали – большевицкий оркестр играл марсельезу и заглушал. А потом – новый кронштадтский матрос: – Товарищи! В нас – сила. Мы хотим отомщения за нашу кровь от 1861 года до 1905. Если будет нужно – в Петрограде снова загрохочут пушки. Крови – ещё много будет! Так откровенно всё говорилось – и почти никому не слышимо? 40 С годами мы так меняемся, что не только не узнаём самих себя – своих былых фотографий, своих когда-то записанных мнений, это бы ничего: всё развивается и в развитии меняется, – но в старости обидно вспомнить, как целые периоды, целые периоды твоей жизни направлены были не туда, потеряны были не на то, – обидно именно сейчас, когда так дорого последнее время – а нет его, когда так нужно, несравненно нужнее всего прежнего хоть сколько-нибудь сил – а нет их. Почему так важно было столько сил убить когда-то на дискуссии с Михайловским? – разве в нём была истинная опасность? Или как мог сомкнуться с этим мелочно-злобным деспотом Лениным – и на 2-м съезде партии, и потом после ликвидаторов, и казалось, что они надолго вперёд заодно? А вот, в исторические и роковые дни России – кто выявился для неё коварнее, чем этот Ленин? И не долог срок человеческой жизни, но и не так уж мал. И сколько раз за него мы успеваем повернуться и измениться? Мать (Белинская, отдалённая родственница критика) направляла к религии, отец ото всех 13 детей (от двух жён) требовал: трудиться! (Мелкопоместный, 200 десятин земли.) А Георгий, старший от второго брака, слушая о военных подвигах отца, отринул быть штафиркой, замечтал стать полководцем, и в 9 лет – в воронежскую военную гимназию, и там проглатывал военные книги, впрочем уже вступал и в диспуты с законоучителем. Потом – Петербург, Константиновское юнкерское училище и страстное подражание старшему единокровному брату Митрофану – выпускнику Академии Генерального штаба, блестящему офицеру, пессимисту и скептику под образ лермонтовского Печорина. (И загадочно кончил самоубийством, в Киеве, в саду св. Владимира.) Но уже и юнкером Георгий отклонялся ко взглядам демократическим и революционным. (Приехал домой, а мать склоняется продать землю не крестьянам, ниже цена, а купцу. Помешал: тогда сожгу хлеб у купца и объявлюсь властям. Продали крестьянам.) А желание быть полководцем – растерял. Окончив училище, выхлопотал освобождение от офицерской службы – и в 17 лет поступил в Горный институт. При смутных представлениях о народе – он жаждал идти в народ. И очень стеснялся: как это надо делать? Начал вести занятия с петербургскими рабочими. Кое-кто из них, а больше учащаяся молодёжь на праздничный Николин день в декабре 1876 года устроили демонстрацию у Казанского собора – и тут Плеханов выступил со своей первой революционной речью, ставшей знаменитой в истории России. А после неё при возгласах „да здравствует Земля и Воля!” развернули красное знамя, тоже первое в русской истории. Подступивших полицейских даже обратили в бегство. После того дня были аресты, но Плеханов ускользнул. Три года жил по подложным документам. Пытался стать деревенским учителем по подложному аттестату. На рабочих похоронах в Петербурге студенческой группой отбили от ареста рабочего оратора. Искал, где мог, благоприятных случаев для агитации в народе. Ездил и на Дон, где казаки волновались против вводимого земства. Несколько раз задерживался полицией – но всегда удачно отпускали. Весной 1878 написал программу партии „Земля и Воля”: продолжать титанов народно-революционной обороны – Болотникова, Булавина, Разина, Пугачёва. А через год против этой программы пробилась мысль Александра Михайлова: работа среди крестьянства – медленна, трудна, это бочка Данаид, надо не агитировать в массах, а – наказывать и дезорганизовывать правительство, и тем мы достигнем народной свободы. И Ткачёв тоже призывал к прямому захвату власти революционным меньшинством, диктатуре революционеров. Так – всё меньше верили в способность народа добиться чего-нибудь собственными силами, из народничества – вытравлялась вера собственно в народ! Плеханов воспротивился. Он соглашался на террор частичный – фабричный, аграрный, но лишь как дополнительное средство к агитации народных масс. И – ушёл с земледельческого съезда в Воронеже, создавал „Чёрный передел”. Тот быстро умер, но из него пошли ростки российской социал-демократии. Эти три года Плеханов жил нелегально, и даже готовился не отдаваться в руки полиции без вооружённого сопротивления (не пришлось) – а в начале 1880, когда в Петербурге ожидалась массовая проверка паспортов, – выехал за границу, вместе с женой Розалией Марковной, курсисткой-медичкой. А наверно – роковая ошибка. Выезжаешь – думаешь: на несколько месяцев, вот переждать сплошную проверку, кажется – опасный короткий период. Опасными кажутся – лишь преследования от царского самодержавия. А не знаешь, какой это сухой, выматывающий и бесплодный ужас – эмиграция. Уезжаешь – на несколько месяцев, и кто бы тебе прошептал: на 37 лет! Сразу – туберкулёз (и вечный бронхит). Безденежье (твоё писательство нигде ничего не зарабатывает). Кормит – жена (а ей ещё надо добиться диплома доктора). Из трёх дочерей одна умерла, две растут почти не зная русского языка. Порыжелое пальтишко, жалкий костюм, бахрома брюк. Швейцарское правительство высылает (жена остаётся работать в Женеве, Георгий Валентинович – через границу, во французской деревне). Потом высылает и Франция. Лондон. Потом Швейцария разрешает вернуться – и 22 года там. (Даже и в Пятом году не было средств подняться на поездку в Россию.) 37 лет – нищеты и выживания. А какая долгая духовная история этих же лет. После убийства Александра II – сочувствие к разгромленным народовольцам, надо их поддержать. Союз с Тихомировым. Потом разрыв с Тихомировым. „Освобождение труда”. Полемика, полемика с народниками. И против изменника Струве. Подрастают молодые революционные марксисты – и с ними не в одно, полемика и с ними. Только создали партию – раскол. Потом хлипкое соединение. Опять раскол. А уму – простор десятилетий, есть время читать, обрабатывать чужое, думать своё. Маркс выводит понятие красоты только из производственной деятельности – узко. Почва красоты – несравненно шире, и даже может быть – биология? раса? Горький пишет предельно пролетарски-выдержанную „Мать” – но это бездарно тенденциозно. А Ропшин едва не заражает нас ренегатством от революции – но объективно это допустимо в искусстве. И какая-то сила затягивает в глубь веков – XVIII-XVII-XVI века, „История русской общественной мысли”. Ты остаёшься верен своим революционным взглядам, но родная история ещё по-своему и по-новому омывает. А родной язык из древности – учит писать не так, как пишем мы наши брошюры. Жил на родине – понимал её как поле агитации и боя, освобождение народа. Надо лишиться её – на десять лет, на двадцать, на тридцать, – чтобы ты с удивлением увидел, что любишь её даже такою, как она есть сейчас, – растоптанную самодержавием. Да наверно вот это чувство родины удержало и в молодости вне террора народовольцев (хотя ведь и он тренировался когда-то, истыкивая табурет кинжалом, и восхищался чигиринской мистификацией). Не мог заставить себя быть пораженцем в японскую войну. А началась великая европейская война – и немецкие, французские социал-демократы поддерживают свои правительства, как бы к ним ни относились, – а что же мы? отринутей? безродней? Столько лет призывал Плеханов через Интернационал: душить Россию международной изоляцией, не давать ей ни кредитов, ни чего другого. А теперь написал социал-демократу думцу: голосование против военных кредитов было бы изменой России, голосуйте за. И предостерегал русских рабочих от революционных действий во время войны: это равнялось бы измене. Он обнаружил в себе чувство края – края гибели для родины. И такой поворот совсем не лёгок: три четверти российских революционных эмигрантов ощерились на Плеханова как на предателя Интернационала. Сколько грязных оскорблений от грубого Ленина из Цюриха, от ядовитого Троцкого из Парижа, – и за что? что Плеханов и его группа признали право народа защищаться, если на него напали. Их „интернационализм” – несложная премудрость убогого состава. (И почему-то Троцкий всё поливал грязью только союзников, а Германии всё прощал, даже потопление санитарной „Луизитании”.) Но воссияла Февральская революция – и насколько же ещё дороже стала родина! и насколько достойнее защиты! Так вот когда настал год и час возвращения! (Уже думал и не дожить.) И каким же кружным путём! – из Италии в Париж, из Парижа в Лондон. В Северном море не только страдал от морской болезни, но пережили тревожные часы, боялись немецких подводных лодок, из предосторожности все надевали спасательные пояса. А как нарастало волнение, когда поезд подходил к Петербургу! – не просто возвращённая Россия, но – свободная! А с другой стороны, Георгий Валентинович понимал, что и сам он никогда, никогда ещё не был так нужен России и русскому рабочему классу, как сейчас: объяснить ему путь в минуту наибольшей и наигубительной опасности. С пьедестала его несравненной жизни – как же будут его слушать! Может быть, он помирит всех социал-демократов, или даже всех социалистов. Очевидно, придётся войти во Временное правительство. И возглавить Совет рабочих депутатов. Для скромного эмигранта встреча на вокзале была ошеломительна. Уже близ полуночи – а тут оркестры, делегации воинских частей, от заводов и фабрик, от союза журналистов, помощник градоначальника (передаёт привет от Керенского, который сам приехать не мог), вся верхушка Совета, и верная Засулич уже тут. Еле пробились под аплодисменты в парадные комнаты, где Чхеидзе произносил приветственную речь. А Георгий Валентинович только мог ответить: „Мне, первому поднявшему красное знамя сорок лет назад на Казанской площади, особенно приятно видеть эти красные знамёна. Сколько их! Теперь смерть была бы завидной для меня, но я хочу поработать для дорогой родины. Наши воины показывают, что не допустят возвращения к старому режиму – и я этому верю. Начальство погибло, а отечество осталось.” И ещё приветствия, и подняли на руки, понесли к автомобилю. На площади за Финляндским вокзалом такая огромная толпа, что автомобиль с трудом двигался. Но и это не всё – теперь поехали в Народный дом, где шло Всероссийское Совещание Советов, и под гром ещё новых аплодисментов, уже без десяти час ночи, вывели Плеханова на сцену. А он – уже ничего не мог говорить, ни единого слова произнести. Вот, соотечественники – рабочие, солдаты и социалисты, готовы были беспрепятственно слушать его на родной земле – а он потерял дыхание. Иссякли его силы. Иссякли за 60 лет. За 37 лет эмиграции. Вот когда они были нужны, его силы! а сейчас – мог только поклониться молча залу. И еле стоял на ногах, его поддерживали. Измученный дорогою, он, при уходе Розалии Марковны, пролежал сутки, отдышался – и в воскресенье днём отправился на Совещание Советов в Таврический дворец. Нельзя сказать, чтоб силы были, но говорить мог. Необычайное волнение, только вдуматься в это: в самой России открытое совещание истинных представителей трудящихся классов! И вот в думском зале они стоя бурно рукоплескали ему – вот во что преобразился его первоначальный митинг у Казанского собора! Теперь уже не от бессилия, а от волнения он опять еле говорил: – … революционное поколение, которое в продолжении десятков лет боролось под красным знаменем, не теряя веры в русский народ, когда вся Россия, вместо того чтобы поддержать революцию, молилась за царя… А нас, социал-демократов, была небольшая кучка, над нами смеялись и называли утопистами. Но я скажу вам словами Лассаля: „Нас было мало, но мы так хорошо рычали, что все подумали, что нас очень много.” Я, неисправимый сторонник научного социализма, сказал в Париже в 1889 году: „Русское революционное движение восторжествует как движение рабочего класса или никогда не восторжествует”. Все удивлялись: что за несчастный характер, как можно верить в русский рабочий класс, другое дело в русскую интеллигенцию… И вот когда я имею неизреченное счастье стоять в свободном Петрограде и обращаться к российскому пролетариату – я спрашиваю вас, товарищи: где же эта утопия, в которой нас обвиняли?… Старый царский режим, весь изъеденный можно сказать молью и червями, режим, покрытый беспримерным в России позором… Когда я вступил на Финляндский вокзал – какую музыку я услышал? – марсельезу!… это французские идеи, которые дали росток на другом конце Европы более чем через сто лет… И – добродушно шутил о присутствующих французском и английском социалистах, – и взявшись с ними за руки стояли перед ливнем пролетарско-солдатских рукоплесканий. Он произносил речь со всем возможным тактом, чтоб не обострять возможных тут разногласий. Но и не миновал свою новейшую веру, по которой так ожесточённо уже пришлось поспорить: – Меня называют социал-патриотом. А что это значит? Человек, который имеет не только определённые социалистические идеалы, но и любит свою страну. Да, я люблю свою страну и никогда не считал нужным скрывать это. Ничуть не аплодировали. В зале наступило молчание и шёпот, шёпот. – Я уверен, никто из вас не встанет, чтобы сказать: это чувство должно быть вырвано из твоего сердца. Нет, товарищи, этого чувства любви к многострадальной России вы из моего сердца не вырвете! По своему происхождению, товарищи, я мог бы принадлежать к числу угнетателей, к ликующим, болтающим, обагряющим руки в крови, но я перешёл в лагерь угнетённых, потому что любил эту страдающую русскую массу. И всё остриё сегодняшнего разногласия: – Было время, когда защищать Россию значило защищать царя. Это было ошибочно по той причине, что царь не хотел защищать Россию, портил национальную защиту. Но тем более теперь, когда мы сделали революцию, нам надо всемерно бороться против врага внешнего, против Гогенцоллернов… А вернулся домой – это недоверчивое молчание проработалось в нём, показалось – чего-то он не договорил. И ещё на другой день, уже простуженный, поехал сказать несколько слов перед закрытием Совещания: на Западе тревожатся, не внесёт ли революционная Россия большего беспорядка в управление страной. Нет, русская демократия – политически зрелая. И – окончательно заболел. Сказался резкий переход от благословенного климата Италии к ужасному петербургскому. И уже из постели руководил своим „Единством” и наблюдал за разрушительными усилиями приехавшего Ленина. Плеханов со своей группой и газетой оказался теперь далеко не левым, а как бы в центре – в самом благоразумном центре. Из номера в номер и развивали (когда были силы – писал статьи сам, но чувствовал, что и перо его слабеет, нет былой хватки): о войне – что она вызвана австро-германской буржуазией, их победа привела бы к восстановлению у нас монархии, германский народ не восстал – и нам необходимо покончить с прусским милитаризмом, эта война и раньше была делом народов, а после революции тем настоятельнее, мы защищаем свой насущный интерес; и о сути революции – состояние общества исключает переход к социалистической революции, время раскола придёт, но оно ещё не наступило, революция дружно сделана единением всех слоев, она сейчас носит буржуазный характер, и было бы безумием для рабочего класса захватывать власть, это возможно станет тогда, когда он поведёт за собой большинство страны, а сейчас социалистам разумнее всего самим войти во Временное правительство. Он думал так, и даже ещё прямее ответил на вопрос, возможно ли его личное участие во Временном правительстве: никакого предложения я не получал, но принципиально не вижу возражений, по пути, во Франции, говорил с Гедом – он тоже не видит. И это было повсюду напечатано, намерение Плеханова ясно. И шли дни, простуда его не могла быть помехой в переговорах – но никто не приходил с предложением. Странно. А каждая фраза „Единства” была острой конфронтацией с Лениным, с его анархическим бредом по развалу России. Его призывы к братанию с немцами могут с корнем вырвать молодое нежное дерево нашей политической свободы. И тут другое странно: хотя никто из социалистов не разделял взглядов Ленина, но кроме „Единства” никто и не спорил с ним на полное разоблачение – все смалчивали, уклонялись или выражались как-то особенно мягко и неопределённо. А „Правда” с несравненным ленинским нахальством перешла сама в наступление: выкопали плехановскую фразу на цюрихском конгрессе Интернационала: „если бы немецкие войска перешли нашу границу, то они пришли бы как освободители”, – и теперь уже Плеханову приходилось оправдываться, что – нет, он не за немцев, что та давняя фраза была сказана в защиту таких немцев, как Бебель и Либкнехт, от французских шовинистов, там понималась германская социал-демократическая армия, которая уже бы свергла Гогенцоллернов… Или (Георгию Валентиновичу не сразу и показали) „Правда” к приезду Плеханова напечатала развязный гнусный стишок с намёком чуть не на полицейские симпатии: Ты наш великий пропагатор, Ты социал наш демократор. Привет от преданных друзей. Гамзей Гамзеевич Гамзей. (Потом Каменев публично соврал, что редакция сожалеет, стихи появились „по недосмотру”.) Разумеется, не призывал Плеханов бороться с Лениным иначе чем словом. Сторонников старого строя – этих следовало бы высылать на север. Против слухов о погромной агитации в Бессарабии и Киевской губернии они вдвоём с Чхеидзе напечатали воззвание – положить конец гнусной попытке деятелей чёрной сотни! С потенциальными громилами надо поступать по всей строгости закона. Анархическому же сектантству ленинцев надо противопоставить начала научного социализма. Но всё же – противопоставить. А это – никем не делалось. Чернов близоруко упражнялся в снисходительной иронии к „буржуазным страхам” от Ленина. Только через две недели по приезде к Плеханову явился представитель правительства – министр Некрасов. Но приглашать отнюдь не в правительство, далеко от этого: возглавить комиссию по улучшению материального положения железнодорожных служащих!… Первые минуты было нестерпимо обидно, такое впечатление, что над ним смеются. Но взял себя в руки и смирился: всё же это есть конкретная забота о положении пролетариата, и даже научный вождь не должен этим пренебрегать, это как бы малая частица того министерства труда, в которое прочила его молва. Смирился – и согласился. И съездил на конференцию железнодорожников, выступил там. Согласился, потому что решил перенести свою деятельность в Совет рабочих депутатов, вступить в Исполнительный Комитет. Дал знать об этом. Оттуда пожелали формального заявления от группы „Единство”, вместе с Дейчем. Подали такое. Но – чудовищно! Исполнительный Комитет был – дети его, две трети учились по его книгам. И он один мог принести им давний социалистический опыт. Он один мог объяснить им настроения сегодняшних западных социалистов. И вот, голосованием 23 против 22 отказали „Единству”, и только 27 голосов набралось: пригласить Плеханова лично, но только с совещательным голосом. Кто б ему сорок лет назад предсказал такое?… Интриги большевиков? Нет, шире: они не могли ему простить откровенно высказанного „социал-патриота”. А кто они сами? От кого они входили? От каких-то мифических групп, а то просто сами от себя – Суханов, Стеклов, Кротовский, Лурье, да три десятка таких, от кого? Теснятся у кормила… Так надо было 40 лет провести в изгнании, чтобы теперь мальчишки отталкивали его? Столько лет томиться в эмиграции, чтоб не иметь сил никак повести события на родине? В этот раз – не смирился. Обиделся. Отказался. Нет сил… Не доберёг. Перетратил их когда-то может быть и по ложным направлениям? и в ненужных дискуссиях? Впрочем, и здоровье сильно сдало. Врачи советуют переселяться в Царское Село. И придётся. А сегодня был – великий праздник, впервые в России открытое Первое мая. Звали Георгия Валентиновича выступить на нескольких митингах – в Мариинском театре, в цирке Чинизелли. А ехать – не мог. Отказали силы у самого порога будущего. На митинг „Единства” поехала Роза, прочесть его обращение. А ещё он написал письмо обещающей молодёжи, артели социалистического студенчества: „Для международного пролетариата очень важно, чтобы к нему примкнуло как можно больше людей высшего образования. Социалистическая революция предполагает долгую просветительскую работу, об этом забывают у нас теперь – и зовут сразу к захвату политической власти…” Поймут ли? Вникнут ли? На улице шёл праздник – Георгий Валентинович лежал в постели на спине, смотрел в потолок. Ведь он – был участник того парижского социалистического съезда в 1889, когда и установили праздник 1 мая. А вот, когда первый раз на родине открыто… Ну да это нездоровье – наверное же не надолго. Порой доносились через форточку оркестры, революционное пение. Этот День – возвышает тружеников над прозой житейской суеты. Заходили друзья – взволнованные, очарованные, рассказывали. Марсово поле – как людской океан. Тысячи красных знамён, дюжина оркестров там и сям, кто марсельезу, кто оперную музыку. В разрядку расставлены грузовики под красной тканью, и с них митинги. Перемежаются в ораторах – солдатская шинель, рабочий пиджак, крестьянский тулуп, еврейский длинный сюртук, ряса. Говорят, говорят без конца, с крупными жестами. Слушают напряжённо, наивно, не перебивая. Много речей о разделе земли. Но есть и знамёна: „долой войну”. – Говорят: на Пороховых Ленин призывал захватывать заводы и фабрики, готовиться к диктатуре пролетариата… – Ах, сумасшедший! Да кто ж его уймёт? – А у Казанского собора? – Член Совета Бройдо энергично нападал на правительство: „Если бы мы захотели, то через два часа свергли бы это правительство и взяли власть в свои руки!” – „А вы не боитесь, что ещё через два часа и вас свергнут?” – „Нет, мы – народ, нас свергнуть нельзя!” У Казанского собора! И как же через эту сумятицу умов донести: и отечество в опасности, и социализм в опасности. Товарищи! если мы действительно стремимся к свободе – то какие между нами могут быть разногласия?… ***** НЕ НАД МЕРОЮ ПЛАЧУТ – НАД ПРИГОРШНЕЙ ***** ДЕВЯТНАДЦАТОЕ – ДВАДЦАТЬ ВТОРОЕ АПРЕЛЯ 41 Севастопольское чудо! – так уже называли в Петрограде первые успешные революционные недели Колчака. (Более успешные – мартовские, в апреле уже появились тени.) Повсюду в России пошёл развал – а Севастополя как бы не касался! Это началось с того объединённого откровенного офицерско-матросского собрания, которое толчком изобрёл Колчак, и той ликующе-дружественной мартовской ночи, когда встречали опоздавшего думского делегата Тулякова, а он по приезде держался очень просто и искренне нёс социалистическую галиматью, тут же возник первый революционный комитет во главе с бойким вольноопределяющимся Зороховичем из крепостной дружины (потом оказалось – сыном симферопольского коммерсанта, он весьма успешно проявился и в первой севастопольской делегации в столицу). И Колчак, не без совета подполковника Верховского, понял, что надо действовать быстрей всяких возможных захватчиков снизу: самому же первому создать матросские комитеты на судах, солдатские в командах (две трети от команд, треть от офицеров), – а из них через день состроился и центральный военный исполнительный комитет, в полном доверии к Колчаку, – и одним из первых решений было: запретить всякую торговлю вином в Севастополе и преследовать скрытую. Вместе с Верховским выработали новые демократические правила судовой жизни, и Колчак приказом придал им силу закона. А гвоздь был: что любые решения комитетов должны утверждаться и центральным комитетом и Колчаком, а без этого недействительны. И севастопольский Совет принял такой порядок! Так весь переворот завершился в 3-4 дня, боеспособность флота и крепости не была нарушена ни на час, корабли тут же стали выходить в море и держать блокаду анатолийских берегов, как если б революции не было. И севастопольский военный комитет поспешил сам заявить, что Россия может спокойно смотреть на свой южный фланг. Не меньше умения, чем к матросам, надо было спешить проявить и к офицерам: преодолеть их кастовость, косность. Требовал от них как можно больше идти в матросскую толщу, не чуждаться – и разносил офицеров крепости, что у них не хватает нервов всё время „пребывать с хамами”. И вот – вражды между офицерами и матросами не легло, и по всему Севастополю взаимная честь отдавалась даже с изысканной тщательностью, и с предупредительностью к офицерам. Вот в вагоне трамвая солдат закурил и умышленно-нагло пустил дым в лицо отставному генералу, – матрос остановил трамвай звонком кондуктора: „Как смеешь, негодяй, перед заслуженным человеком? Вон из вагона!” Несколько солдат в вагоне запротестовали, но матрос махнул в окно морскому патрулю – и солдату пришлось поспешно убегать. На улицах города – образцовый порядок, при патрулях. И ни единый красный флаг не был поднят в Севастополе, только перевернули национальные, так что красная полоса стала верхней. Но всего удивительнее проявились севастопольские рабочие – ещё сознательней команд. Они заявили, что будут поддерживать Колчака и отказываются от 8-часового дня, а будут работать, сколько понадобится для флота. Их отдельный совет не слился с флотским, отношения с адмиралом были наилучшие, а когда в апреле среди матросов повеяло первым заразным ветерком „ликвидировать войну”- из рабочего Совета приходили в команды стыдить и успокаивать. И как же сложилось всё это чудо? Колчак верно знал, что главной тягой было его личное обаяние во флоте, он был – как флотское знамя или хоругвь. Матросы чувствовали в нём своего прямого вождя и защитника, минуя даже всех офицеров, – и этого не возместишь никакими комитетами и комиссиями. Каждый шаг, движение и фразу перед матросами Колчак производил с уверенностью – и всегда выигрывал. Его и любили – и продолжали бояться. Сказалась и дальность флота от столицы, изолированность от центров бунта, и что Черноморский флот круглогодично бывал в боевом напряжении. В ответ на немецкие радио и прокламации с аэроплана – Колчак обратился в середине марта к флоту и севастопольцам: „Агенты неприятеля работают изо всех сил, чтобы расстроить удивительный порядок и спокойствие у нас. Отнеситесь со спокойным презрением к этой работе врага.” И пока столичный Совет торговался об отмене присяги Временному правительству, Колчак построил на Куликовом поле под городом все флотские команды и гарнизон – и с чистой совестью читал присягу вслух сам, а десятки тысяч уже повторяли. Адмирал и думал так: восстановление прежней династии, конечно, уже невозможно, и трудно представить, чтобы стали выбирать новую, как в Смутное время. Колчак служил не той или иной форме правления, но – родине своей. Все комитеты были настроены патриотически. Центральным военным руководил лётчик Сафонов (по совпадению – дорогая Колчаку фамилия), рабочим Советом – Васильев, всем Севастопольским – приехавший из ссылки бывший каторжанин Конторович – лет сорока, с полуседой бородой, социал-демократ, а разумный. Перевёл адмирал Совет из скромной приёмной штаба крепости во дворец, только что построенный для командира порта, – и с его балкона Конторович взывал сохранить бескровную революцию в чистоте – и ему отвечали „ура”. Да вот теперь и среди других комитетчиков узнавал Колчак об одном, другом и третьем, что они – эсеры: некоторые только что вступили, а другие так и служили потаённо во флоте. Годами они бунтовали флот, а вот произносили открытые, совсем не подрывные речи (не один адмирал, и многие офицеры с сочувствием слушали), брались держать порядок во флоте. Вот как! – и в эсерах люди. Они же считали Колчака настоящим демократом и охотно согласовывали с ним все распоряжения. На всех их митингах он был всегда желанный оратор. (И знал: при любом митинге поднять боевой сигнал – и все тотчас будут на местах.) И – горячо, убедительно получалось. А ведь никогда себе не ждал политической деятельности. И – как же долго и непотревожно могло такое отдельное севастопольское Чудо устоять? Однако въезд в Севастополь из России открыт – и незаметно натягивались сюда какие-то тёмные типы, которых и эсеры считали врагами или агентами немцев. Но не было установленных средств и приёмов обуздать этих приезжих. И стали потягивать невидимые глухие течения – против военного исполнительного комитета. И подспудно потекла пропаганда, что офицеры – империалисты, обслуживают интересы буржуазии, которой только и нужны Босфор и Дарданеллы. Уже в Балаклаве кто-то говорил, что офицеров, стоящих за войну до победы, надо побросать в бухту. Раздалось одно, другое требование об удалении, перемещении того, другого офицера, иногда и с резоном. Пока удавалось разумно улаживать. Надеясь обо всём этом ясно и твёрдо объясниться с начальством, Колчак к 10 апреля пошёл в Одессу, где ожидался Гучков, неизменный старый друг флота. Увы, Гучков оказался там не только перегружен революционными парадностями, меж которыми не было времени воткнуть часовой деловой беседы, но добрался до Одессы и сильно простуженным. Повёз Колчака на заседание одесского Совета, где приветствовали „первого адмирала, примкнувшего к народному правительству”. (Непенина, самого-то первого, уже не вспоминали.) И Колчак, с приобретенной теперь лёгкостью, подтвердил, что является сознательным сторонником демократического строя, а безболезненный переход к новым формам жизни вызывает веру в дальнейшее спокойное течение. А поговорить серьёзно – не вышло. Даже о таких приёмах Гучкова, как телеграфное снятие начальника штаба флота Погуляева (за то, что был офицер свиты его величества) – вопреки мнению самого Колчака. (Колчак тогда телеграфировал: мотивировка недостаточна, Гучков настаивал: у петроградского Совета есть документы против Погуляева. Чёрт возьми, у какого-то петроградского совета против черноморского адмирала! – нельзя же так им поддаваться. А пришлось снять.) Сказал Гучкову в Одессе: очень озабочен пропагандой неизвестных приезжающих лиц, под видом свободы слова. Гучков: у вас до сих пор так хорошо получалось, надеюсь справитесь и теперь. Колчак: но все средства борьбы отняты у меня постановлениями самого же правительства. Однако Гучков был сильно-сильно болен, плохо воспринимал. Условились, что через неделю Колчак приедет в Петроград. Не близок свет – на столько дней отрываться от флота, когда столькое держится на самом Колчаке. Но надо же и решать всё. А тут узнал, что и Алексеев поехал на Северный фронт и, видимо, дальше в Петроград. Тем лучше, все вместе и встретимся. Газеты печатали, что Гучков уже выздоравливает и работает. Перед отъездом Колчак собирал делегатов команд – подбодрить. И в ночь на понедельник выехал из Севастополя, а сегодня в среду рано утром приехал в Петроград. И сразу же узнал, досада, что Гучков не вовсе выздоровел, с делами справляется замедленно, сможет принять его только во второй половине дня. А Алексеев – да, ожидается завтра утром. Ну, ещё не так плохо. Но по пути, в Орле, в петроградской газете Колчак прочёл о чудовищном распоряжении морского министра: всем во флоте снять погоны! Как можно было такое отчаянное решение принять, даже не посоветовавшись с командующим флотом? Даже в ровное мирное время это было бы большое сотрясение (и при перемене формы всегда давался спокойный год для донашивания прежней), а сейчас, когда так неустойчиво держатся весы, – как же можно с размаху шлёпать такую гирю? И в самом беспомощном положении Колчак это встретил – в поезде. Разволновался – хоть возвращайся с пути. Но и пригонит в Севастополь уже поздно. Да и будь он на месте – ведь отменить этого нельзя, а только лучше приспособляться. Жалкая роль. И – что теперь в Севастополе от этого нового удара? А – в сухопутных частях флота? – даже и не сказано, не продумано. А проехав Москву, прочёл в свежей газете ещё новое: что адмирал Колчак едет в Петроград, так как назначен командовать Балтийским флотом! Да что ж это делается? И – не верил, и поверил, и последнюю ночь по нервности спать не мог. А приехал, сразу в Адмиралтейство, – и ничего подобного, утка. А приказ о снятии погонов? – его вырвал из Гучкова адмирал Максимов, отчаявшись остановить срывание офицерских погонов в Балтийском. (В министерстве в такой панике, что готовы хоть на штатское платье перейти.) Да так ли борются с опасностью? И спасая своё – раздёргать чужое? Максимова хорошо знал Колчак по Балтийскому: неумный, морально нечистоплотный, если не сказать грязная личность. И вот, в карикатурной форме, он как бы повторил путь Колчака: с начальника минной дивизии – в командующие флотом, но при бунте. И, оказывается, сегодня он тоже ждался к Гучкову, во второй половине дня. Ещё не хватало – совместно с ним совещаться. Избежать. Просить Гучкова хоть на час раньше. Гучков болен – и первые полдня провисали зря. Это нарушало и другие планы Колчака: он надеялся в этот приезд найти денёк промелькнуть ещё и в Ревель – к Анне Васильевне (она-то и была в девичестве Сафонова, а теперь – чужая жена), – но вот никак, наверно, не выкроить. Да застал в Адмиралтействе и тщательную регистрацию прибытия-убытия всех морских офицеров (видно – оттого, что тайком бегут с кораблей). И – тоже неудобно… После дневного завтрака Колчак из Адмиралтейства перешёл в довмин. И Гучков принимал его – лёжа в постели… Лицо обрякшее, старое, кожа с желтизною, и рукопожатие совсем слабое. Плохое начало. Должен был Колчак докладывать о радостном состоянии своего флота? Или прежде высказать возмущение приказом о снятии погонов? Началось не с того. Слабым, медленным и мрачным голосом Гучков выразил ему, что Балтийский флот – под чёрными тучами, ждут повторения убийств, офицеры не находят себе места, во многом виноват адмирал Максимов, усвоивший самые скверные демагогические приёмы, – и Гучков сейчас велел ему остаться в Гельсингфорсе, а с докладом сегодня приезжал его начальник штаба и привёз новые матросские требования: чтобы суда управлялись не командирами, а комитетами; чтобы все командиры были выборные; и ещё другое в этом роде. И Гучков не видит другого выхода, как назначить командовать Балтийским флотом – Колчака. Вот оно, нет дыма без огня. И раздвоились и шатнулись его чувства. Раздвоились – потому что он и вырос в Балтийском, и рос вместе с ним, сгорающе нетерпеливым возродителем. Душа Колчака ещё оставалась тут, – но и как теперь оторваться от Черноморского? Шатнулись – потому что: чем хуже в Балтийском – тем разительней, но и хрупче в Черноморском. Не мираж ли это? – может ли держаться? Если и армия не держится – то флоту ещё труднее выдержать удары революции, он – уязвимый организм, от дурного поведения одного матроса может погибнуть сразу целый корабль. Ответил: я готов. Но боюсь, что в Балтийском ничего не изменю. А Черноморский – совсем не так благополучен, как кажется. Я не уверен, что и мой престиж сдержит. Кончится и там, как в Балтийском. И так некстати – министр измучен, болен, а как же и не сказать? Разлагает и флоты и армию – ваша система. Ваши приказы, Александр Иваныч. Вот – и приказ о снятии погонов. Не с такой энергией это надо было выразить! Но тот – болен. И старый покровитель флота. Гучков – лежал. О переназначении – ещё подумает. И в таком ли положении огорчать его тревожностями? Дезертирства у нас – ни единого случая, правда грозно умножились просьбы об увольнении в отпуск, чуть ли не массами хотят в отпуск. Боевая работа флота не прерывается ни на день. Стрельбы, тренировки, обучение команд. Миноносцы и подводные лодки несут дозорную службу. Успешно треплем турок. То налетают наши гидропланы на Босфор, то посылаем миноносец, и он захватывает шхуну. За последние недели наши лёгкие суда совершили ряд блестящих набегов на турецкое побережье. У Босфора наша подводная лодка потопила пароход с военными припасами, две груженых шхуны и одну барку. Разрушили портовые сооружения в Карасунде. „Бреслау” и не вылезает из Босфора, а „Гебен” всё лечится. А всё это к тому, и мысль та, что: надо же брать Босфор! Если раньше десант был и важен и эффектен, то теперь он даже – повелителен: успешная операция на Босфор скрепит Черноморский флот, удержит от развала и сухопутную армию. Да скажем же Алексееву: если турки будут знать, что мы неспособны наступать на Чёрном море, – они перебросят войска в Галицию, против него же. И нельзя откладывать решения: для операции подходят только июнь-июль. А на подготовку транспортов – ещё два месяца от получения приказа, так – немедленно, уже край! А между тем: в марте Гучков распорядился не оборудовать транспорты под 2-ю и 3-ю десантную дивизии: они заняты перевозкой руды и угля. Но Колчак тогда же встречно телеграфировал, что для этого румыны могут дать на Чёрное море свою бездействующую в Килийском рукаве Дуная речную флотилию, так выиграем транспорты на две дивизии, но румыны не хотят дать. А пока с этими шквалыгами идёт торговля – Колчак получил директиву Ставки: поддержать флотом операции Румынского фронта в нижнем Дунае и у Добруджи: не справившись ни с чем на сухопутьи, они будут, видите, развивать великую операцию на Браилов. Как же можно расходовать золото по пятакам? что за бездарность, нет полёта мысли, нет цельного чувства русской славы! Для большой русской победы только одно решение: брать Константинополь! Гучков – ещё усталее, с вовсе потухшими глазами: – Александр Васильич, операция на Босфор устарела уже морально. Революционная Россия не желает завоёвывать Константинополя. – Да не завоёвывать! Но отнять же его у немцев! Для чего ж сохранился Черноморский флот?! Всё тщетно. Гучков потерял напор. Подносили ему, они тут вот какой ерундой занимались: переименование черноморских кораблей, невозможно оставлять императорские. В морском министерстве выработали: „Александр III” – „Свободная Россия”, „Императрица Екатерина” – „Воля”. „Цесаревича” – в „Гражданина”, а „Пантелеймона” – обратно в „Потёмкина”, „Кагул” – в „Очакова”, как был при Шмидте. Колчак никогда, ни в тяжкие дни в Ледовитом океане, ни в трудные часы Порт-Артура, когда сам от болезни едва на ногах, не применял к себе никаких послаблений, не прощал себе ни малейшего шатка духа. Но – и другим тоже. И – Гучкову теперь. Он не смел так опускаться. И – чего теперь ждать для Босфора от Алексеева? Или, вот, дозволяется доложить о проекте завтра на заседании правительства. Так если Гучков оброхлился – что там с остальными? Самый яркий шаг России в эту войну упускали бездарно – сперва при царе, потом в революцию. Все они, все они были не в темпе века – дремали в духе Девятнадцатого. Прощай, Великая Россия! (А то: и правда не выдержит Черноморский? Рухнет вослед за Балтийским?…) _______________________ Как побитый, перемолотый брёл Колчак в своё „Бель-Вю” по Невскому, раскраснённому флагами вчерашней тут всеобщей манифестации. (А как прошло в Севастополе?) И вот ведь что получалось: адмиралу флота приходилось ехать на приём не к министрам – а к социалистам, просить поддержки у бывших гнаных революционеров, вот времена! Но необычность времени ведёт и к необычности ходов. Говорят, Плеханов, самый знаменитый изо всех русских социалистов и вместе с тем разумный русский патриот, необычное сочетание! Он в Петрограде. Поехать к нему. И просить прислать в Севастополь нескольких сильных уговорчивых агитаторов – чтобы пересилить этих тёмных пришлых типов. А у Керенского, завтра на правительстве, попросить таких же несколько эсеров. Введём их в центральный военный комитет, справимся и без Временного правительства. Пошёл до Караванной, в гостиницу. Опять пропадали вечерние часы и ночь – и не поехать в Ревель. Или – поехать?… Наплевать на неудобно, на слухи?… Но завтра среди дня соберётся правительство, не успеть? С чем считаться? Не посчитался, что сам женат, и сын шести лет. (А женился на Софье Фёдоровне – много оглядывался? Куда-то всё страшно спешил. Был женихом перед первой экспедицией с Толлем, не успел. И женился наскоро перед Порт-Артуром и через несколько дней уехал туда. Как во сне. И вернулся – только из плена, больным.) Не посчитался, что и Аня – замужем, и её сыну год. Не посчитался, что она на двадцать лет моложе. Не озирался, как это выглядит. Когда впивается страсть (не только к женщине – к Южному, к Северному полюсу, к Константинополю) и отливается в стрелу решения – уже не знаешь границ возможного, а всё – чтобы выполнить! Аня Сафонова, дочь знаменитого пианиста и дирижёра, молода, хороша, весела, была хохотливый центр их морского кружка, эссенского, когда они собирались на суше, – а на суше моряки и собираются веселиться. (В штабе же Эссена вместе с Колчаком служил и муж её, Тимирёв, её троюродный брат.) Летом 15-го жили на смежных дачах на острове под Гельсингфорсом. (Когда подходил к Гельсингфорсу и знал, что увидит её, – он казался лучшим городом в мире…) За ней – все офицеры ухаживали, и тогда ещё поведение Колчака не давало повода думать, что он захвачен глубже. Но всегда не могли наговориться, сидя рядом. „Будет ли ещё так хорошо, как сегодня? Хотя бы не расходиться.” А один раз вечером – Гельсингфорс затемнялся, освещался синими лампочками – встретились в дождь на улице, постояли две минуты, разошлись, – но что-то особенное произошло, почувствовал он, хотя не знал что. (Она потом: „вдруг подумала: а вот с этим – я бы ничего не боялась; и какие же глупости в голову придут”.) А вот – она уже выговаривала ему, что он однажды ухаживал за другой. А вот на вечере в собрании, все дамы были в русских костюмах, он попросил её сняться, подарить ему карточку – и повесил у себя в каюте (она знала), и только её одну – ни жены, и ни единого адмирала. А в прошлом июле назначение на Черноморский флот застало его в Ревеле – и были сроки малы и сдача минной дивизии, не мог и переехать через залив, – так внезапно приехала в Ревель она (узнала)! И три вечера – с вечера до утра – они встречались. В парке Катриненталя, при летнем морском собрании, гуляли по аллеям, сидели за столом, и никак не могли наговориться. В первый вечер он просил разрешения писать ей. Она разрешила. Он уезжал на юг совсем, война, казалось – уже не встретятся. И во второй вечер она сама первая сказала, что любит его. Он ответил, изменясь: „Я не сказал вам, что люблю вас.” – Она: „Но это я говорю. Я – всегда хочу вас видеть. Я всегда о вас думаю. И вот выходит, что я вас – люблю.” И он: „А я вас – больше чем люблю.” И – снова по каштановым аллеям Катриненталя, под руку. И снова возвращаясь к залу собрания, где люди. (Её муж – в плаваньи, а Софья Фёдоровна в Гельсингфорсе.) И – горько. И – сладко. И – ничего больше. И в первые же дни из Севастополя послал нарочным матроса-великана с тонким письмом к Софье Фёдоровне, с толстым пакетом к Ане. (А все сидели на ступеньках одной террасы и получили рядом.) Таких писем он никогда не писал, неделю подряд – и в Ставке у Государя, и в поезде, и в море, когда сразу же погнался за „Бреслау”. Писал ей и о задачах своих, и что нашёл во флоте, и как мечтает её увидеть. И потом – почтовые письма обеим, и оказией через морской штаб, и всегда – одно тонкое и одно толстое. И отвечала Аня, что живёт от письма до письма, как во сне, и не думая ни о чём больше. Осенью Софья Фёдоровна с сыном Ростиславом переехала в Севастополь. А мужа Анны Васильевны перевели в Ревель, – и теперь они там. Ко дню именин её в феврале он заказал ей в Ревеле по телеграфу корзину ландышей. И сама Аня – как эти ландыши. Эта нежная её воздушность, её колокольчатый смех – вытягивали нити из сердца. И – страх, и – страсть: разломать сразу две семьи. Двух сыновей лишить отцов (ибо каждый должен остаться при матери). Лишиться Славушки, а принять её сына. И – не казалось невозможным! И – даже на волнах революции. И для этого – броситься в Ревель сейчас! Но – его ждал Черноморский флот. На шатком перевесе. Где день без командующего может стать катастрофой. А завтра утром приедет Алексеев. Ещё один бой за Константинополь. А может быть, увидев этих эфемерных министров, соединённых в заседании, – можно убедить их соединённо? Босфорская стрела, уже отлитая, торчала из груди. ДОКУМЕНТЫ – 14 19 апреля ПОСОЛ В БЕРНЕ РОМБЕРГ – В ГЕРМАНСКОЕ М.И.Д. 250 русских эмигрантов просят понизить стоимость билета, назначить умеренную общую сумму за весь специальный поезд. 19 апреля М.И.Д. – ПОСЛУ РОМБЕРГУ Просьба установить, какую долю издержек должно будет понести министерство иностранных дел. 42 Да в руки бы не брал Воротынцев этих газет, если бы не теперь, когда они стали наиболее мерзкими, – в них-то и содержались все главные гнусные новости, без которых не шагнёшь. Сегодня не разбираться в политике стало – как брести бы боевым полем, не зная свойств огневого оружия. И на этом незнакомом поле надо было освоиться и действовать. Одна левая газета хлёстко назвала офицеров – „политическими младенцами”. И ведь – верно. Хотя воистину политические младенцы – это правительственные ораторы да петроградские журналисты: как же они рассчитывают, что „от революции воспылает боевой дух”? Сами же разваливают страну – и сами же безумно толкают Армию воевать и дальше. Вчера опубликовано создание „полковых судов”, теперь это они будут решать, наказывать или не наказывать за то, что ушёл с поста, потерял оружие, не выполнил приказа. А вон, уже один полк публиковал, чтобы дезертиры, поступившие на службу в другие части, хотя бы сообщили в свой полк!… Да – оставалось ли само время? – спасти Армию. Съездить в Минск к Гурко – пока не сложилась командировка, не вышло. Да у него там, вот, неделю бушевал несуразный фронтовой съезд депутатов, и, судя по газетам, Гурко не раз был занят им. Ещё от ужасного первомартовского дня в Москве появилось у Воротынцева впечатление, что русское офицерство – вдруг переменилось от одного обруба: как будто мигом утеряли и блеск, и ту буйную лихость, отчаянную самоотверженность, и самые лихие офицеры внезапно превратились в мокрых куриц. Это – и на себе, и на многих, и оно подтверждалось дальше. Больше всего подкосила офицеров внезапная и не ожидавшаяся ими вражда от солдат. Те прежние безответные и на всё готовные солдаты – как же они переменились! Эта даже непримиримость, эта даже ненависть к офицерам, которой никогда не знали раньше, – казалась чудовищной: откуда?! Мы воюем третий год рядом, нас уравнивает смерть, – так откуда же? Поздним сознанием осеняло: они видят в нас, и не первый век, – бар! и этого одного уже не могут нам простить никогда. Баре в военной форме – и ещё загоняют продолжать войну. И в офицерских головах, как модно сейчас, неспуста встают исторические картины: как шли по Франции ревущие народные толпы и несли на пиках головы дворян… Как с моста бросали в Рону аристократов… (А – какие тут баре? Дворянство уже десятилетиями отклонялось от военной службы, кроме гвардии, – не столько-то дворян в офицерстве. В Верховном Главнокомандовании, на фронтах, на армиях – почти одни разночинцы, и – ни одной знаменитой дворянской фамилии. Но – не прощалось за прежнее теперь ничто никому.) А если не солдатская вражда, не всегда вражда, то недоверие – сплошь, и с каждой неделей сильней. И служба офицера становится сплошное мучение. Уже и офицеры теперь настолько не верят солдатам, что боятся идти с ними в атаку: застрелят. Воротынцев не упускал случая поговорить с проезжими, приезжими из частей офицерами. Собрать их настроения от обстановки, сменной ко дню ото дня. И поправилось его впечатление так: нет, не подавлено, не погибло офицерство разом всё, но – раскололось. Единого императорского офицерства – вот за эти месяцы больше не стало. Одни – уже примирились со всем новым положением, готовы к французской республике. На вопрос тёмного солдата: „А как же без царя будем, ваше благородие?” – „Ничего, перемелется – мука будет. Теперь – Временное правительство.” Нельзя отрываться от солдат, и мол не все революционные действия так плохи. Революция произошла и кончилась, мы, офицеры, не противодействовали ей, – но теперь надо же вернуться к боевой службе! И бросаются в комитеты, спасать армию через них. И отшатываются: погубят они и армию и Россию! „Да ни в каких армиях никогда не было комитетов, что за мурья?” – „Нет, в армии Кромвеля был целый парламент, и тем не менее он громил короля!” (В иных частях ни один офицер не хочет идти в комитет, и бессовестно выбирают того, кто сейчас в отпуску, ему не отвертеться.) Другие, „старики”, бесповоротно замкнувшиеся от бушующего кабака: гибнет, так пусть гибнет. И – потерявшие дух, с лихорадочным переходом от скоротечного возбуждения к длительной подавленности. И такие: наш долг – выше обид, выше клевет и оскорблений, за офицером остаётся право быть убитым в бою, и его никто не отнимет. И – туполобые: проявлять прежнюю власть в полной мере, ни в чём не меняться. Костенеют за войну до победы – и попадают в наибольшую ненависть у солдат. (Их – и устраняют первыми, а средь них много верных служак.) А среди новых прапорщиков есть вознесшиеся недоучки, хамовато-грубые к солдатам, – и их развязность перекладывается наслоем вражды на наши погоны. И ещё – ловкачи и дрянь, кто лезет наверх, льстиво ухаживая за солдатами, сами митингуют, и бывают вреднее комитетчиков-солдат. Но встретил Воротынцев и таких офицеров, кто не шатался истерически, и готов был жизнь положить – да не в строю, а вот – против этой новой погибели. Из десяти офицеров – двое по крайней мере были такие. Только – где? Только – как? Два-три таких офицера, на всё готовых, кажется нашлись и среди ставочных, из управления артиллерии и управления инженерных войск. А вообще-то ставочные теперь видели спасение, вот, в создании Офицерского союза. Три дня назад разослали воззвание о созыве съезда. И в нём униженно оправдывались, почему офицерский съезд будет отдельно от солдат: не потому, о боже, не потому конечно, что у офицеров свои особые или тайные интересы, а потому, что революционное офицерство не хочет отрывать революционных солдат от их товарищей рабочих, с которыми вместе у них будет свой съезд депутатов, вот скоро. Но голос офицерства, заранее обещают устроители, будет демократическим. (А в Петрограде тоже готовили съезд офицеров, свой, и тоже на начало мая, но там даже не фронтовики будут, а засилие тыла и революционных прапорщиков.) Понятно, что в Ставке, за письменным столом, не имея своей части, – ещё легче всего. Но был и тут свой „объединённый” (солдатско-офицерский) комитет, в котором, конечно, диктовали писари и ставочная прислуга. Постановил комитет: снять с должности коменданта главной квартиры, генерала, – и Алексеев с Деникиным не могли его отстоять: грозили его иначе арестовать, и сам комендант со страху отпросился с поста. Комитет всё более вмешивался в местные ставочные назначения, внутреннюю службу (отменил противоаэропланные посты – прилетай, немец, и бомби), развешивал по стенам оскорбительные постановления. Да уже простая охрана не справлялась, часовые штаба не удерживали прущую, любопытную развязную мразь. Уже в самих штабных зданиях стали появляться – комитетские? советские? – военноодетые или штатские рожи, которые бесцельно бродили по коридорам, не выказывая внимания чинам Ставки, или напротив вламывались даже в служебные комнаты, без спроса садились и предъявляли какие-то абсурдные жалобы, требования или даже проекты, как вести войну. И ведь не выставишь этих наглецов в шею – сразу будешь „контрреволюционер”. – Месячный арест офицеров из штаба походного атамана многих тут напугал в Ставке. И такое унылое чувство охватывало офицеров – к самим себе. К своему ничтожеству. К своему падению. И ещё вчера особенно унизительно попал Воротынцев. Насколько он радовался, что удачно обминул присягу Временному правительству, так и не присягал с тех пор, – настолько вчера его уловили: он проморгал, хоть и читал газеты, что 18 апреля, вторник, рядовой день, – оказывается, он же великий пролетарский международный праздник. Ходили комитетчики по комнатам, и кого заставали даже из штаб-офицеров и даже генералов – выгоняли на демонстрацию. И в нестройной разболтанной колонне манифестантов с красным флагом, с плакатами, офицеры и солдаты с оркестром (иногда „интернационал”, остальное время марсельеза), – поплелись ставочные начальники как побитые на митинг. К этой же колонне присоединились и могилёвские военнопленные – немцы и австрийцы, братались с русскими солдатами, а может быть и с офицерами (каково союзным миссиям наблюдать из окон? – а ведь всё ещё не понимают!). Митингом распоряжался подпрапорщик, а речи были – для овечьих ушей. И кувыркались под облаками лётчики в мёртвых петлях – и сбрасывали наземь красные ленты. И первые минуты, как его поволокли на эту мутную процедуру, Воротынцев испытал унижение, какого не знавал никогда. Но вдруг, с каких-то шагов в этом шествии – ощутил как освобождение от собственного тела: жалкая полковничья фигура, поплетшаяся вослед военнопленным, это был будто не он, – а сам он – взвесился где-то выше в воздухе, и плыл над этим пьяным шествием и потом без усилия держался поверх этого балагана, выше себя самого роста на три, – и не брезгливость, и не ненависть испытывал к этим безумцам: это были – глупые, слепые актёры, изневольно игравшие бессмысленную пьесу, за которую и они все будут платить, как и мы все – вместе с Россией. Каким-то бесчестьем все были окованы, обречены – делать нечто против себя самих: даже не выпрямиться, а жалко выламываться перед тем, как отдать собственную голову. И так отъёмно раздвоилось его сознание, что он даже потерял: а что это было за шествие? и – где это? и чем же оно кончилось? С горько-тёмной душой он даже не заметил, как и чем это кончилось, – а вот уже по могилёвской улице шёл на свою квартиру. Вот ещё, не ко времени была ему сейчас и эта отдельная квартира, и эта семейная жизнь. Алина встретила: – Ты уже подумал, кого мы пригласим на твои именины? Только тут вспомнил: подступает 23-е, Георгия Победоносца. – Нет, пожалуйста, давай мои именины отменим. Алина будто только и ждала этих слов, глаза её расширились вдвое, ловя его: – Вот как? Ты погубил мои прошлые именины – теперь хочешь отменить и свои? – Ну пойми: на душе тошно. И занят я. – Но 23-е – воскресенье! – У меня срочная работа. – Да? Тебе со мной уже ничего не нужно? Ты предпочитал бы этот день провести с ней?… Нет. Уже нет… Ещё от вагона в киевском поезде странно разбирало в груди: как будто и он своим захлёбным закрутом – как будто и он тоже стал причастен к Перевороту. И гнал от себя – не уходило. А уж разломан, а уж беспомощен был – так только и именно от этого. Чтобы цельным действовать вовне – надо цельным быть в себе. Это всегда так. Конечно, мало бы с кем сейчас так поговорить, как с Ольдой. Она-то как раз на всё нынешнее обострена. Но и представить этот разговор: ведь она, поди, будет говорить, как надо восстановить трон? И – кто виноват, что дали ему упасть. Но – уже не время нам раскладывать, кто был прежде виноват, и кто прав, и через кого это прикатило. Все мы, все мы губили Россию вместе, каждый по-своему. Что теперь искать, кто погубил? Надо искать, есть ли кому спасать. И уже – не форму государственного строя спасать, не партию, одну, другую, – а само живое тело России. Чтоб сохранилось нам – где жить. Чтоб сами мы – остались. 43 Нет, чувствовала Алина, что душою – он не с ней. Где его прежние знаки внимания? Где заботливое ухаживание? Всё развеялось. Он ни в чём и не старается облегчить жене жизнь. Да просто: видит ли он её? Чтобы отметил, в какой она блузке или туфлях, – никогда теперь! Пансион в октябре – пылающая обида! незатягиваемая рана! Ни одного дня с тех пор Алина уже не была здорова. А после февраля?!? – уже нельзя ему верить ни в чём. Изнуряющая мука, что он тайно переписывается с той. Да она приедет и в Могилёв – как это узнаешь, проверишь? Вот тогда в Москве: звонил Сусанне, хотел прийти – а почему не пришёл? что переменилось? Что – в нём переменилось вообще?? Чёрные мысли поднимаются со дна души – и омертвляется всё твоё существо. Устроила маленькую клумбу цветов перед флигелем, посадила табаки, летним вечером будут пахнуть. Но всё из рук валится. И ничего не читается. Взяла Чехова, водила глазами по строчкам, редко смысл доходил, но тут же и опускался. А черезо все страницы – чёрными жирными линиями, чёрными строчками – свои мысли. От своих мыслей – нет спасения. Когда всякие мысли отпускают – и боль отпускает. Но это недолго держится. Если б только избавиться от мыслей. Но не принимать же днём снотворное. Упущены, упущены эти благие советы: быть для него загадочной, вечно весёлой и лёгкой… Да может ли их осуществить страдающий человек? Переполняют душу обиды, и легче высказать их, чем таить: – Нет, ты изменился ко мне именно от твоей первой поездки в Петербург. Так неужели в этом виновата я, а не ты? До этого, вспомни, – сколько ты видел во мне, чем любовался и восхищался. А после – всё потускнело! – Но почему тебе надо, чтоб я всё время восхищался? – Пусть это моя слабость, но я держалась твоим любованием! Вот, смотри, пачка твоих прежних писем, как это напаивало наши отношения, делало их богатыми! Давай их перечитывать вместе! Как ты повторял на все лады: и моя радость, и моя звёздочка, и Полевая Росиночка… Ты несравнима и равных тебе нет… – Всё говорила наизусть. – Ты поддерживал меня своим поклонением! Какие слова, какие чувства! Где они теперь? Прожигала его внимательным взглядом. Он смутился, вяло мычал. – Ну что сейчас именины? Кого-то тут собирать? – Да! Мне нужно общество, мне нужна осмысленность жизни. Я не могу тут сидеть взаперти, как узница! – Линочка, мне сейчас очень тяжело, ну пожалуйста, пощади, не надо. – А мне, ты думаешь, легко?? Да мне в тысячу раз тяжелей! Медленно, с трудом отвечал: – Если тебе тяжело… если тебе нагоняются мрачные мысли… Ты собери их на том, что вот за войну больше миллиона вообще погибло на фронте. И значит – миллион женщин овдовели. – То – легче. Погиб – но не разлюбил, не изменил! – А у тебя только: „мои страдания”, „что будет со мной”, „так мне хочется!”… Удивительно, что он в самом деле не понимал!? – Да! У меня бывают такие безнадёжно-мрачные периоды, когда я могу думать только о себе! Когда моя душа так страдает – разве я могу впитывать ещё чьи-то страдания? Он не понимал, потому что самого его ещё не разрывал Зверь страдания! – Господи, Алиночка, ну как бы жить и не терзать друг другу сердце? – Ничего, станешь сочувственней к мукам других! – А грозит время ещё худшее. Что будет со всеми нами? Всё одни и те же увёртки. – Да, и я хочу быть достойна! И наступающего времени, и своего положения! Но для этого я прежде должна выздороветь! А ты мне не помогаешь. Ты – устраняешь меня, лишь бы я только тебе не мешала. – Но ты всё-таки сравни, – потерянно говорил он, – масштабы нашей семейной жизни – и тех событий, которые волочат нас всех за шиворот. И есть долги… Алина воскликнула торжествующим голосом, потому что в поединке всегда одолевала его легко: – Не говори мне о долге – ни перед тобой, ни перед Россией! Когда я люблю и меня любят – тогда я и делаю, тогда и признаю долг. А ты для своего долга – ты мной и жертвовал всегда. В нашей с тобой жизни никогда не были раскрыты мои лучшие возможности. В петле твоего долга и удушилась моя личность. Я – погибла! Я – погибла!… И почувствовала, как снова и гуще одевается во мрак. 44 Французскому послу Морису Палеологу прислали пригласительный билет на вечер 19-го в Михайловский театр. За эти революционные недели упало в Петрограде значение обычных театральных спектаклей и обычных концертов высокой музыки: были и пустые места. Но возросла новая форма „концертов-митингов”, где кроме концерта предполагались речи видных деятелей: эти билеты шли нарасхват, а особенно если ожидалось выступление Керенского. Сегодня в Михайловском и был такой концерт-митинг – в пользу освобождённых политических ссыльных, и очевидно с участием Керенского, ибо главной устроительницей была его супруга Ольга Львовна. Вообще подобные пригласительные присылали теперь чуть не каждый день. И уже оскомину вызывала у французского посла эта бесконечная революционная суматоха русской столицы, как будто забывшей о войне. И не поехал бы он сегодня на этот балаган, если бы – уже девятый день, хотя ещё полускрыто от общества, не перестал Палеолог состоять истинным послом Великой Франции и даже – вполне самостоятельной личностью. Это произошло от приезда в Петроград, десять дней назад, министра снабжения Франции Альбера Тома. За войну он приезжал в Петроград уже второй раз – и встречая его поздно вечером на Финляндском вокзале с большой свитой офицеров и секретарей, Палеолог никак же не догадался, не ёкнуло его старое сердце, зачем приехал Тома в Россию в этот раз, с какой бумагой. А через сутки он её вручил послу. Она была из министерства иностранных дел: „Положение, которое вы занимали при прежнем императоре, делает для вас затруднительным исполнение ваших обязанностей при нынешнем правительстве. Для нового положения нужен новый человек”, – и ему предлагается принудительный отпуск, отъезд во Францию, а тут его заменит Тома. (Через два дня в газетах подали как краткий выезд посла в Париж на совещание.) Ах, Боже мой! Ах, ветреники дипломатии! „Положение, которое вы занимали при прежнем императоре”, – так оно-то и давало возможность долгих интимных бесед с царём, при которых достигалась безоглядная искренняя преданность России союзу с Францией! А теперь, с неблагодарностью, оно же ставится в упрёк? Да сколько лет на одном месте, так узнать эту столицу, и все круги её от придворных и великокняжеских до леволиберальных, и повсюду иметь друзей, и сочувственных или вознаграждаемых осведомителей, так что о каждом политическом веяньи узнавать ещё в момент его зарождения, и иметь достаточно сил и такта поучаствовать в смещении Штюрмера, – а теперь?… (Ах, да как же не придал значения! – ещё в 20-х числах марта появилась в Париже газетная статья: посол Палеолог пользовался таким доверием старого режима, что не может питать доверия к новому…) Да, ваш верный Палеолог был в добрых отношениях с царём, да, но именно потому сейчас остро видит, как разрушается наш союз с этой страной. Недалёкий социалист Тома обморочен этим революционным воздухом, не перестаёт восхищённо ахать и успокоительно докладывает в Париж, – но Палеолог за полтора месяца революции с ужасом видит, что Россия бесповоротно выпадает из войны и вступает в анархию. Ещё надо прилагать все усилия удержать её в колее, да, но уже надо прозорливо готовиться к худшему. И хотя Палеолог получил прямой запрет обращаться теперь в министерство помимо Тома, но, боясь глупой восторженности этого лба-социалиста, Палеолог, тайком от него, дал телеграмму своему начальству: в новой России готовятся неприемлемые требования к союзникам. Принять их – для нас невозможно, и не нужно при вступающей Америке. Надо теперь готовиться к разрыву союза с Россией, и сам разрыв без сантиментов использовать с выгодой – за счёт России же. (Да уже высказывалось во Франции, что по культурности и развитию французы и русские стоят не на одном уровне. Россия, действительно, понесла большие людские потери, но это всё – невежественная бессознательная масса, а у французов бьются в первых рядах и молодые силы, проявившие себя в искусстве, науке, люди талантливые и утончённые, сливки и цвет человечества, – и с этой точки зрения наши потери неизмеримо чувствительнее русских потерь.) Мы не должны себя чувствовать в долгу у России. Надо перерешить вопрос об обещанных проливах и конспиративно искать мира Франции с Турцией. Так Палеолог думал за Францию как первый в Петрограде француз, но реально, увы, стал вторым. Вот и сегодня вынужден был на этот глупый концерт сопровождать Тома, который рвался туда: слушать и выступать. И вот снова – чудесный жёлтый зал (уже пошарпанный от революционной публики) – уголок Франции в России, привычный зал французской драмы. Тот же тёмно-жёлтый бархатный занавес, но уже без государственного герба. Две ангелоподобные балерины у порталов, несущие верхний обрез сцены – и между ними натянут плакат „Да здравствует свободная Россия!”. В царской ложе, прямо против сцены, Палеолог и Тома показались к барьеру – зааплодировал весь зал, а оркестр, сегодня не в яме, а на сцене, заиграл марсельезу. (В двух парах других лож, у сцены, сидели освобождённые политические, им уже аплодировали раньше.) Затем стали исполнять 4-ю симфонию Чайковского. Нетерпеливому к митингу залу она явно показалась слишком длинной, начались движения и шумок. После неё, оркестр ещё сидел, Керенская ввела на сцену Милюкова, которого не приходилось представлять, его портреты знала вся столица, сразу сильная овация. (Всё-таки ещё сохраняла публика патриотическое чувство, если так аплодировали Милюкову.) Министр иностранных дел произнёс разумную речь, отдавая дань отдельными абзацами Англии, Франции, Италии, Америке, – и после каждого абзаца оркестр исполнял гимн той страны (американский – кажется впервые в Петрограде), а зал – вставал. (И как бы хотелось верить, что это всё – ещё держится, едино и союзно. Но скорбно знал Палеолог, что всё – разваливается, наступили, быть может, последние недели союза-и его собственные последние дни в Петрограде, где так ему было хорошо.) Затем оркестр ушёл, пюпитры и стулья сдвинули, у рояля певица спела два романса Кюи, за ней певец – „Гимн свободе” какого-то Пергамента. Затем вышел почти лысый и как бы с раздутой верхней частью черепа -Аджемов, один из кадетских лидеров. Он с неожиданной твёрдостью произнёс вслух не стесняясь одиозное имя, которое принято было не называть: – На пропаганду Ленина-Ульянова не надо обращать внимания. Ведь уже известен ответ германских социалистов: они – не свергают Вильгельма. И было бы нашей изменой павшим – теперь не довести войну до конца, проиграть дело свободы, на которое затрачено столько усилий, также и сидящими в этом зале… Спел певец два романса Глазунова – его уже совсем неприлично не слушали. Какой-то железнодорожник, с их съезда. Отложить все требования, а только воевать до победы. Не хотим изменять отечеству и ничего слышать о Ленине. Поднялись рукоплескания – но и шум. Из бенуара здоровый мужской голос закричал: – А вот есть письма о братании с немцами, послушайте! Это был изрядный верзила с шевелюрой Самсона. Не сумняшесь, он тут же полез через барьер бенуара, спрыгнул в партерный проход и пошёл на сцену. Довольно-таки был небрежен и растрёпан. – Кто такой? Откуда? – кричали ему. – Фамилия? Уже на сцене, скрестив руки, и с вызовом в зал: – Я вернулся из Сибири. Был на каторге. Я – Бернштейн, Илья. Возгласы уважения: – А-а, политический!… Как раз… Так дать ему слово! И Ольга Керенская, до того в недоумении, теперь пригласила Самсона говорить. А он бесстрашно: – Нет, я – уголовный! Но! – предупредил грозно, – совесть моя чиста. Это очень понравилось залу: – Ура!… Ура!… – Пусть говорит! Тома, узнав от переводчика смысл, схватил Палеолога за руку на барьере, он сиял: – Какое беспримерное величие души!… Какая великолепная красота! Это – революция! И каторжанин начал читать со сцены письмо кому-то с фронта, как немцы братаются с нашими и не хотят воевать. Но, перебивая его, поднялись аплодисменты, и всё громче и громче, зал оборачивался: в царской ложе, рядом с французами, заметили вошедшего Керенского – подтянуто, в рост у барьера, одна рука всунута под борт австрийской курточки. Все стали кричать, чтоб он шёл на сцену. Он по-военному повернулся, ушёл из ложи – и через минуту был на сцене, рядом с каторжанином. И стал сразу говорить. Нет, его нисколько не смущают ленинцы. Теперь дело не в словах, дело в делах, а высказываться теперь может всякий. Правительство – ничего не боится! И вдруг, после такой отчётливой фразы: – Но правительство готово и уйти, если его не захотят. Что такое? – куда? зачем? кто не хочет? Откуда эта мысль? Как странно выразился. – Мы никогда не употребим силы, чтобы навязывать наши убеждения. Но чтобы мы закрепили завоёванные свободы – надо, чтобы мы не запечатлели себя изменой перед мировой демократией, не покрыли себя позором перед нашими союзниками! Всё. Положительно молодец. Море аплодисментов, нет, столичная публика ещё не потеряна. Теперь Бернштейн хотел дочитывать своё, но публика уже не желала его слушать. Керенский вступился, чтоб этому тоже дали высказаться. А сам исчез. Дали. Бернштейн прочёл ещё второе письмо, ему стали свистеть. Тогда он показал публике неприличный жест рукой по локоть и ушёл за сцену. Тут из зала стал кричать звонко-петушистый военный: – Я – делегат от Кавказского фронта, от 42 тысяч человек! Когда у вас кончатся праздники?! У нас там воюют! Зал и его покрыл одушевлёнными аплодисментами. Со сцены объявили певицу Кузнецову, она вышла в изумительном платьи с блёстками, спела романс Рахманинова, потом страстным, хватающим за душу голосом – арию из „Тоски”. Эту – хорошо слушали. За нею – виолончелист. Тем временем в ложу дипломатов пришла сама Керенская – повести на сцену Альбера Тома. Так и было условлено. Но крупноголовый, бородатый и подростково сияющий Тома следовал за ней в большом волнении. Он понимал, что участвует в крупных шагах мировой истории, он сам идёт как история. И вот уже вывели его перед публикой (большое брюшко, не очень прилично социалисту), гром аплодисментов, переводчик переводит, а карандаши корреспондентов строчат по блокнотам наперегонки: – Гражданки! – (Французская вежливость, тут так и не вспоминают.) – Граждане! Как наши русские товарищи революционеры, и мы пришли на этот праздник с чувством восторга, горячей симпатии и печали. Мы во Франции узнали о первых содроганиях русской свободы – от политических эмигрантов, кого изгнало прежнее правительство. Они нам раскрыли глаза на все страдания и мученичество, которые понадобились для медленного рождения нынешней свободы. Сегодня вечером среди воспоминаний, которые толпятся в моём сердце и в сердцах моих товарищей, ярко выступает погребальное шествие, которое мы совершали вместе в Париже в тот памятный день, когда провожали того, кто был прежде Григорий Гершуни, образуя вокруг него длинную цепь дружбы. Конструкция чувства, мысли и фразы, которую могут оценить только во Франции. Но так убеждало его прямое, здоровое, ещё и очками сверкающее лицо. – Гражданки! Граждане! Я пришёл к вам с этими воспоминаниями и с радостью, что можно говорить с вами о них открыто, публично. Какая глубокая радость для нас приобщиться к вашему великому революционному движению! Вчера мои друзья и я испытали величайшее волнение, смешиваясь с громадной русской толпой, захваченной новой верой и утверждающей свой идеал и свои революционные надежды. Позавчера он возлагал цветы на могилы жертв – и произносил речь. Вчера он наблюдал из автомобиля эту торжественную миллионную первомайскую манифестацию – и произносил речь. Революция – это сплошной праздник сердец. – Граждане! Теперь между нами уже нет места никаким оговоркам в дружеских союзнических чувствах. Французские солдаты, республиканцы ли, социалисты, теперь могут открыто и со свободной душой приветствовать молодую русскую революцию! Ах, недомышленный крупный ребёнок, неужели же французское правительство доверится ему? Палеолог только кряхтел про себя. Однако и законы риторики, и суть дела требуют выдвинуть и антитезис: – Но, граждане, я не хотел бы, чтобы в такую минуту, когда наши сердца могут биться в полном единении, между нами проскользнуло бы недоразумение. Со дня моего приезда сюда я, социалистический министр во французском правительстве, узнал с величайшим изумлением из русских газет, что здесь считают французское правительство капиталистическим, правительством завоеваний и захвата? О, граждане, те, кто распространяют такие мысли, – воистину плохо знают нас. Уже в отдельном интервью он объяснял: Франция, разумеется, против захватов. Но Эльзас-Лотарингия должна быть французской. И нельзя же оставить Германии её колонии. Синтез: – Допустим, что прежде французское правительство было в оппозиции к нашей партии. Возможно, и после победы социальная борьба возродится ещё сильней. Но пока внешний враг не будет побеждён – рабочие и крестьяне Франции будут только до последних сил бороться против него! Рукоплескания. – Граждане, ещё одно слово и я кончу. В самые мрачные минуты войны, когда мы уже знали об исходе несчастной битвы при Шарлеруа, когда враг был в немногих километрах от Парижа, – во всех французских сердцах билась надежда на помощь, которая придёт с Востока. Ждали поддержки от России, обещанного содействия. И геройский русский солдат между озёрами Восточной Пруссии не уклонился от исполнения своего долга. И, граждане, что ждёт французскую демократию? и всемирную демократию? если завтра сказать рабочим Франции: „вы приветствовали русскую свободу, но она не внесла в борьбу за освобождение всей своей энергии”? Но эту мысль я лично с негодованием отметаю. Русская свобода должна теперь стать зарёй свободы для всего человечества. Аплодисменты. И вот: всё главное сказано – и принято. Но есть ещё, есть выше – тот воздух Великой Революции, висящий над Петроградом, та сердечная связь, та историческая схожесть между нами, которую теперь не заметит только слепой: – Как когда-то, во время Великой Французской Революции, наш народ хотел, чтобы новая свобода охватила весь мир, – точно так и теперь, я верю, волею свободной России будет приобщить весь мир к свободе и независимости. Гражданки! Граждане! С этой надеждой я вас приветствую здесь. И тем, кто сеет эти истины, – приношу восторг, преданность и любовь от граждан Франции! 45 Какой политический деятель (и к тому ж теоретик) не мечтал выпускать собственную газету?! Получить аудиторию по всей стране, на которую никогда бы не хватило ни твоего слабого голоса, ни времени для поездок и выступлений. (Да и в заслоне газетных страниц выглядишь куда грозней и могущественней, ты уже не двуногий человечек, ты – целый фронт!) Среди десятка запутанных, искривлённых и недодуманных партийных линий – прорезать своё новое (и единственно правильное, и решающее) слово – и особенно по каждому огневому вопросу современности! и в короткие дни просветить десятки тысяч (сотни тысяч?) читателей. Относительно войны можно услышать буквально четыре дюжины мнений всех оттенков, всех отклонений и преломлений луча. Но единственный луч, пронизывающий ситуацию к наилучшему решению – как будто не виден ослеплённым! А вот он: отношение к войне может существовать только одно: прекратить её как можно скорей! Нет, не разрушение боевой мощи нашей армии, демократия даже усиляет её, широко демократизуя! – но не надо употреблять опасного, истрёпанного всеми империалистами слова „оборона”. Оно в корне противоречит Циммервальду! И это – непосильное требование к освобождённому народу, программа, рассчитанная на разорение страны. Истинная услуга также и союзникам – предложить мир без аннексий, и германское наступление сразу парализуется. Австро-германская армия становится против нас ненадёжным орудием – об этом свидетельствуют особенно братания. Братание показывает, что немцы совсем уже не хотят воевать. Так вот выгоднее и им тоже: отказаться от аннексий и заключить всеобщий мир. А грозя разделом Австрии и изгнанием турок из Европы – мы лишаем германских социал-демократов возможности бороться за мир подобно нам. Если бы сейчас союзники предложили мир без аннексий и контрибуций – центральные державы несомненно бы приняли! – А если Германия откажется? – О, вот тогда наша демократизованная армия станет грозной и спаянной силой! Мы, социалисты, отнюдь не предлагаем развала армии – но прекращения войны в организованных формах. И не предлагаем сепаратного мира: если нам придётся разорвать с империалистическими союзниками, а Германия всё равно не пойдёт на мир – так Россия объявит „сепаратную войну”! Да! Да! Так что нет никакой национальной опасности нам сейчас выступить с платформой мира. Иначе у армии нет сознания, что она проливает кровь в защиту свободы. Мысли толпятся, мыслей так много, и не всегда успеваешь выговорить каждую, особенно если рядом сидят твои товарищи из ИК, и, к сожалению, не вполне единомысленны с тобой, и тоже хотят говорить. И жарко повторяешь эти несомненные доводы про себя – и не всегда точно помнишь, что же именно высказал вслух – вот позавчера, когда Контактную комиссию приглашал к себе Гучков. Кажется, Гиммер сказал так: – Военный министр рассматривает ситуацию под углом продолжения войны, а мы – под углом скорейшего заключения всеобщего мира. Совет делает всё возможное, чтобы армия сохранила боеспособность, – но он не может принести в жертву интересы революции и демократии! Надо не заставить солдат забыть о мире, но поставить мир в порядок дня правительственной политики. Когда солдаты убедятся, что и наше правительство стремится к миру, а это враг не складывает оружия, – вот тогда армия возродится! И тогда Совет сможет прямо работать над боеспособностью армии. А пока – только широкая демократизация!… Если армия и разлагается, как вы говорите, то только потому, что недостаточно демократизуют войну – ни администрацию, ни внешнюю политику. – (И, уж раз коснувшись своей больной темы:) – Всё портит министерство иностранных дел: цели войны затемнены. Но, поймите, никакая сила не устоит против мирового рабочего движения данной эпохи! В этом-то и трагизм России: что мы, рабочий класс и крестьянская беднота, ещё не приготовлены к господству. Преждевременная наша диктатура только возбудила бы сопротивление всех слоев буржуазии – и, ещё при условии незаконченной войны, привела бы к разрухе и крушению революции. Поэтому было бы роковой ошибкой (и этого не понимает Ленин!) немедленно призвать массы к политическому господству. Нет, чтоб довести демократическую революцию до конца, чтоб упрочить за рабоче-крестьянской массой социальные завоевания – Совету остаётся только толкать и толкать буржуазное правительство по пути революции, подвергая его неослабному контролю и пресекая всякие контрреволюционные происки. Толкать – но и, значит… терпеть. Терпеть правительство – значит терпеть и Милюкова? А вот это давалось Гиммеру труднее всего. Хотя и понимая его пребывающее профессорство (хотя и всегда польщённый от личных разговоров с ним), не ощущая в себе над ним интеллектуального превосходства или в силе аргументации (а таких людей не много было в России), лишь пронзительную ясность социалистического сознания в себе, – Гиммер постоянно гвоздился мыслью, что Милюков – это олицетворённый центр русского империализма. И – никогда не верил ни одному его уверенью. И, увы, всегда оказывался прав! То доходили слухи о высказываниях Милюкова в личных беседах, то выныривали, чаще с опозданием, его газетные интервью – и всегда они противоречили тому, с чем Милюков как будто нехотя соглашался или бархатно молчал на Контактной комиссии. То на приёме англо-французских социалистов он разъяснял, что вымученная из него декларация 27 марта – лживая: „Временное правительство сохранило главный смысл и цель войны”. То распоясывался перед журналистами, что „мир без аннексий есть германская формула, которую стараются подсунуть международным социалистам”, а надо воевать до ликвидации Европейской Турции, освобождения Армении, присоединения Галиции к Украине, – вот где он выбалтывал то, что истинно думает! Вот где было покушение на революцию и свободу! – Милюков втаптывал революцию в грязь! он продолжал царскую программу войны, но в ореоле русской революции, которая так высоко стоит в Европе! И революция вынуждена всё ещё терпеть подобного министра! – не только носителя, но по сути создателя военной программы самодержавия! Он забывает, что он министр – милостью Совета, и по воле Совета может слететь в любую минуту! На прошлой неделе Гиммер не выдержал и дал Милюкову на Контактной комиссии острый бой. Вопрос был по видимости мелким (министрам он казался даже ничтожным) – а на самом деле принципиального значения: отказали во въездной визе в Россию Фрицу Платтену. И Гиммер выступил со всей демонстративностью и далеко расширяя вопрос: в защиту всего ленинского проезда через Германию: Ленин – полноправный российский гражданин, которому министерство иностранных дел оказалось бессильно предоставить возможность вернуться на родину, оно и несёт вину! А Платтен оказал услугу не германскому штабу, но лично Ленину. А если Ленин – преступник, то почему он не арестован на границе и сейчас находится на свободе? (Вопреки теоретическим разногласиям, глубоко внутренне, Гиммер всё больше восхищался Лениным, и хотелось бы ему быть в верном союзе с ним. Эмбрионы большевизма не опасны, они могут даже стать гарантией победоносного окончания революции.) Министры, даже Некрасов, изумлялись и отмахивались, а советские молчали, опустив глаза, не хватало у нас социалистической последовательности. И на Контактной Гиммеру пришлось смириться. Но в перерыве подошёл в вестибюле к Милюкову и пригрозил: „Завтра на Исполнительном Комитете сделаю доклад о нашем сегодняшнем заседании. Ваш отказ пропустить Платтена буду трактовать единственно возможным способом: что это нарушение принципа политической свободы в России. Это – прецедент огромного принципиального значения. Не сомневаюсь, что ИК будет остро реагировать.” А Милюков с деланной невозмутимостью ещё притворился непонимающим: какое ж это нарушение свободы, когда мы живём в условиях войны – и не пускаем подозрительного иностранца? Нет, с этой империалистической скалой договориться невозможно, её неизбежно взрывать. Пригрозил – а на самом деле ещё не было случая, чтобы доклад Контактной комиссии выслушивали на Исполкоме: всегда и без того вопросов много, да и сами члены Контактной не любили рассказывать, сохраняя привилегию тайны за собой. И к самому Исполкому Гиммер стал охладевать с тех пор, как уже не состоял в его ядре, делающем политику, там взяло вверх оппортунистическое крыло, а интернационалистов подавили. В оппозиции уже нельзя быть таким продуктивным. Лучше перекинуться в работу агитации среди масс. Вся душа переметнулась в свою новую газету, и вечера до поздней ночи он предпочтительней проводил теперь там. Еще, как в виде насмешки, на той неделе Гиммера избрали в аграрный отдел ИК… – навязалось ему это противное земледелие, потому что за свои экономические статьи он считался крупным аграрником. Последнее, что он сделал для ИК, – неделю назад, вместе с Богдановым и Венгеровым разубеждали тёмных солдат, рассеивали ложные слухи о Ленине: какие-то мерзавцы из них намеревались идти и арестовывать Ленина! Да, ещё же, в виде насмешки опять, ИК назначил Гиммера ответственным за подготовку всей первомайской демонстрации, миллиона человек! Но Гиммер извернулся сочинить комиссию из добровольцев, которые отлично устроили всё без него. Нет, теперь главное – газета! Открыл её Гиммер благодаря имени Максима Горького (деньги его, и кто жертвовал через него) – и сразу принял усилия, чтоб она стала перволинейной, и одновременно – боевой орган рабочего класса, и строго интернационалистская. Само название изобразили такими затейливыми буквами, как ни в одной газете, глаз не оторвёшь: „Новая жизнь” – какие семь круглых хвостов у "ж", "з" и мягкого знака, и во втором "н" перепонка сделана как удар боковой молнии, как знак искровиков. Конечно, не статьи Горького украсят её, будет мямлить свою сентиментальщину в каждом номере (между нами говоря, он не на буревестника вытягивает, а на пингвина), – но, во-первых, сам Гиммер будет успевать в каждый номер писать и за подписью, и без подписи, и от нашего корреспондента. С ним – верный Базаров. А вот уже, страстным убеждением и разворотом перспектив, переманил он и почти всю редакцию „Известий” – уже и Гольденберг, и Циперович, да и сам Стеклов, уходя из безнадёжного невыразительного известинского месива – тоже примкнули. Будут сотрудничать конечно и Лурье, и Соколов, и Урицкий – но и из литературного мира обещают Алексей Толстой, Пришвин, Гнедич, Брик, – имена! Ах, это будет блистательная плеяда! (Гиммер – не политическая вобла, он понимает, что значит Литература.) А в комитете по воинским отсрочкам состоялось очень благоприятное решение о льготах для газетных сотрудников: раньше льгота была только для газет, выходивших до войны (чтоб не создавали новые для прятки); а теперь любая нововозникшая газета имеет льготу, если тираж больше 30 тысяч. И это позволило набрать отличный технический штат. По иронии судьбы печататься будет в самой реакционной типографии, „Нового времени”, зато набор – на Петербургской стороне, близ квартиры Гиммера, можно легко дойти и глубокой ночью. И первый номер газеты (отчасти совпало, отчасти подогнали) – вышел в день первомайского праздника, и размахнулись, для рекламы, для шума, первый номер – 100-тысячный тираж. Сморился Гиммер в ту ночь – и вчера утром на праздник, устроенный под его же руководством, сперва вообще не пошёл. А потом спохватился: ездить по улицам и смотреть, читают ли его газету. Божественная поэма! Незабвенная симфония! Такое сплетение эмоций, наверно, никогда не повторится, даже и о газете забыл. Нето ты растворился во всём этом и перестал существовать. Нето ты покорил это всё и разъезжаешь как победитель по собственным владениям. Был – в безмысленном упоении. „Третий Интернационал” на Мариинском дворце! – такого Петербурга ещё не описывала русская литература! Организовать такое – нельзя, это – выше всякой организации! – одухотворённое участие сотен тысяч. И такова была общая атмосфера, что в ней лозунг „война до победного конца” выглядел черносотенным. А сегодня – ясно, что газеты не вышли, но надо готовить ещё ударный 2-й номер на завтра. И сегодня Гиммер вообще не пошёл в Исполком, а исключительно выпускал свой номер, начиная с решительной передовицы о дальнейших шагах в пользу мира. День и вечер просидел в редакции на Невском, а на ночь собирался в типографию на Петербургскую сторону, но ещё досасывал из грызенной ручки какую-нибудь добавочную заметку – как вдруг…? Как вдруг – позже ли других редакций, пренебрегая „Новой жизнью”, или и другим в это время? – принесли для завтрашнего печатания правительственную ноту союзникам. Спокойный Базаров распечатал, прочёл – и даже руки у него затряслись. А Гиммер – Гиммер взвился! завертелся! заподскакивал! Ах, какая подлость! Ах, какое низкое коварство! Верно он всегда предчувствовал от Милюкова подвох! Это была та самая нота, которую из Милюкова выдавливали уже две недели – и прениями на Контактной комиссии, и опережающей публикацией Керенского, – та самая, но не та самая, а совсем противоположная! Ат-кравенный вызов демократии! Пря-мое издевательство над чаяниями и интересами русского народа! Пре-ступный вызов! Яв-ное отступничество от программы мира Совета депутатов! Оглушительное доказательство того, как Временное правительство игнорирует постановления революционной демократии! Нота – вся в интересах отечественного империализма и англо-французского капитала! Воскрешены все лживые лозунги, которыми отравлялось сознание масс, – „освободительные” цели войны!… Да не союзные правительства были на самом деле лучшие адресаты этой ноты, и ни один политический лидер России, как именно и единственно Гиммер, автор Манифеста 14 марта! Да, именно он, зорко-настороженно ловивший Милюкова на каждой его буржуазной подлости уже второй месяц и всегда, всегда ожидавший от него подвоха, – вот и дождался!! Да Гиммер-то был прозорлив! Он ещё 15 марта, на другой день после Манифеста, добивался от ИК: заставить правительство публично согласиться с Манифестом! И декларация 27 марта как будто этим и была? – даже Гиммер на время успокоился, хотя понимал, что Милюков так просто не примирится. А Церетели-то! – как объявлял „победу” над правительством! Какой ему урок! Ещё и на днях в самых розовых красках рисовал – и вот?! Да если бы правительство послало такую ноту само собою – ну чёрт с вами, продолжайте свой буржуазный путь, – но в ответ на требования ИК? в ответ?? Недоразумение? Наивность? Наглая демонстрация? Сознательная провокация народного гнева? И даже гражданской войны? Третирование демократии в невиданно грубых и ничем не прикрытых формах? Значит, так понять: не подумайте, союзники, что Россия отказывается от завоеваний! – это мы говорили для своих неграмотных. А мы – будем воевать до полной победы вместе с вами, и потребуем санкций, и потребуем гарантий! Уже ломятся в открытую! Бросили нам перчатку – надо её поднимать. Да, и вот же ещё! – не каким-нибудь безразличным днём помечена нота, но днём великого праздника всемирного пролетариата! Двойное издевательство! И вот же ещё поразительно: нота – не размазана, как все жалкие обращения-уговаривания Временного правительства – а краткими, ясными словами, с большой определённостью! Тем наглее вызов демократии! Что делать?? Принесли слишком поздно (и со вчерашнего дня ведь прятали, ах трусы!), слишком поздно, чтобы теперь сменить передовицу или другую статью на первой странице, всё уже набрано, и уже полночь, и нельзя сорвать свой 2-й номер, тогда не выйдет в утренние часы. (А как же вовремя создана газета! Для этого удара она и создана!) Кинулись с Базаровым мерить, считать, звонить в типографию, вот что: после гиммеровской передовицы (которая теперь звучит голосом обманутого!) ещё можно вверстать постскриптум, несколько строк, если сейчас передать их по телефону. Но так пылала голова у Гиммера, что он потерял управление собой, даже эти несколько строк не мог написать. Спасибо Базаров, подхватывая идеи Гиммера, написал:… воинственные выкрики Милюкова… обязуется свято хранить тайные соглашения Николая II… услуга империалистам стран Согласия, и Габсбургам-Гогенцоллернам… Поборнику интересов международного капитала не место в рядах правительства демократической России. Мы уверены, что Совет рабочих депутатов не замедлит принять самые энергичные меры к немедленному обезврежению Милюкова. „Уверены” – хотя нисколько не уверены теперь в этом церетельевском ИК. Гиммер бросился звонить по телефонам, первому Чхеидзе: вот до чего довёл ваш вечный оппортунизм! Соколову! Шехтеру! Стеклову! Керенскому! (Вот до чего вы довели!) Да ему требовалось два-три телефона сразу, чтобы сразу звонить по трём адресам! Маленькая грудь его разрывалась! А в мозгу вертелось: так-то так, немедленно обезвредить Милюкова, гнать его из правительства: каждый шаг его укрепляет положение Вильгельма! – но не слишком дёрнуть, чтобы не свергнуть и всё Временное правительство! Прежняя гиммеровская идея сохраняется: пусть оно за всё отвечает, а на него только давить и погонять. Нельзя сказать, что русская демократия не доверяет всему правительству. Ещё нет необходимости перехода власти в руки пролетариата! Не перевернуться и в другую сторону. В мозгу – так. А революционное сердце бьётся – скорей звонить большевикам! они, может быть, ещё не знают! Кому звонить? Шляпникову? – он уже оттёрт, не играет роли. Каменеву? – слишком осторожен, и это сейчас не подходит. Красикову! – он горячий, сразу доложит. Молотову? – мямля. Стучке? – глупый. Коллонтайше? – вот это боец, это умница. Да кому-нибудь, но скорей, но нескольким! дёрнуть шнур, а там передадут. Да он мечтал бы соединиться с самим Лениным! – но не смел тревожить. Но – не подойдёт к телефону. Да, Гиммер помнил и свою теорию, и все доводы осторожности, и не пришло время брать власть, – а головокружительно захватывал ленинский непредсказуемый размах! И втайне хотелось – отдаться ему, завертеться в этом вихре, и будь что будет! 46 Нестерпимо, невыносимо, немыслимо и невозможно, чтобы не твоё мнение собрало большинство, а чьё-нибудь другое! И не из жалкого самолюбия, вовсе нет, а потому что только ты, на этих проблемах сосредоточенный уже десятки лет, видишь и каждую цель отдельно и всю систему целей вместе. Только у тебя – острое и даже абсолютное зрение на ситуации! А из ситуации – идея ведущего лозунга. То, что можешь сделать ты, – не может сделать никто, ты сам – как закон природы. И потому – заболеваешь от каждого возражения, всегда неразумного. Но за эти 15 лет не раз преодолевал Ленин враждебное большинство и в конце концов завоёвывал его себе. Секрет в том, что ты готов идти на раскол, на раскол и на раскол, пока остаться хоть совсем одному. Чтобы вести линию просто одному – нужна величайшая решительность и абсолютная сознательность, это почти никому не доступно. И все видят, что ты ни за что, никогда, ни под каким видом не уступишь, – и это сламывает других. Во всяком случае, тех слабых головами петербургских большевичков, которых Ленин тут застал, и которые очень высоко понимали свою подпольную тут работу. Чем опасней разнобой в мыслях у товарищей – тем быстрей и надёжней спаять их организационно и связать им рты резолюциями. За последние дни, пока снаружи свистела и улюлюкала антиленинская травля, и грозились арестовать, убить, и на улицах рвали „Правду”, – Ленин, отбивая внешние атаки (в каждый номер „Правды” успевая писать от четырёх до семи статей, всегда неподписанных, так сильнее выглядит), успевал и строить внутреннюю организацию большевиков. Вот, в несколько заседаний, провели петроградскую городскую конференцию, человек 35, которых приходится считать пока главными, – и неплохо, Ленин победил. (Своих доверенных – Сашу Аксельрода из Азово-Донского банка, Женю Соловей из Сибирского банка, Антона Слуцкого, Коллонтай, Людмилу Сталь разослал по городским районам, чтоб их оттуда выбрали, да супруги Соловьи сами и образовали Рождественский район, а с нами приехавших Зиновьева, Равич, Харитонова и надёжного Сулимова, красинского подручного по взрывчатке, втиснул и в президиум, – и вот приняты все нужные нам резолюции.) Сперва, не подавленные его приездом, авторитетом, опытом, славой имени, – здешние петербургские спорили против многих его тезисов. И, мол, не время говорить о перемене программы и названия партии (ну может и погорячился, подождём), а надо привести к единству понимание момента (вот именно – к единству!). И даже, из выборгских, полезли доказывать, что тезисы Ленина имеют только теоретическое значение, а не практическое. (Да только практическое и важно! да без этого, к свинячьей матери, зачем бы их и составлять!) А хитренький Калинин (натёршийся в страховиках) взялся доказывать, что в тезисах будто и вообще ничего нового нет, всё это было, мол, в их февральском манифесте со Шляпниковым, и по аграрному вопросу они это самое говорили (то, да не то), а только вот новое, что Советы – единственная форма правительства. (Так это и есть главное звено! – прямой путь к пролетарской власти, готовая организационная форма, это и надо было увидеть!) И высунули затверженную шпаргалку, что не закончена буржуазно-демократическая революция и нельзя переходить к пролетарской, мол, пролетариат в России слаб, незначительный класс, не может победить без крестьянства, и не надо нам выставлять Парижскую Коммуну, и без надежд на цепь международных революций. (Употребил Ленин среди своих „Парижская Коммуна”, напечаталось в „Правде” – стали обвинять, что Ленин напугал капиталистов.) И что у нас – вопрос о социализме ещё не стоит, захват власти – это уход от массы, бланкизм, и Совет правильно сделал, что отказался от власти, Петроград – не вся Россия, там – другое соотношение сил, пролетариат в России не может взять власть, это вызовет контрреволюцию, и мы ещё не готовы сражаться на улице, и у крестьянства есть страх перед выступлением пролетариата, и даже землю брать не надо, не известно, как с ней распорядиться. И всю эту белиберду приходилось выслушивать – у себя, внутри собственной организации! внутри Кшесинской! – какое же кольцо железной воли ещё надо, чтобы сжать сперва своих, а потом пролетариат, а потом и все российские массы. Помогла и предварительная обработка, уже многие говорили и за Ленина. Нынешний Совет выражает не те взгляды, что большинство пролетариата. Надо стараться развивать дальнейшую революцию, и землю конфисковать. Диктатура пролетариата – возможна (Голощёкин, наш давний). Пойдёт ли революция ко второму этапу? несомненно пойдёт. (Богдатьев, боевой.) Двоевластие у нас потому, что пролетариат в первую минуту как бы испугался власти. А теперь трудней, но не надо пугаться: власть должна быть в наших руках. Временное правительство – никому не нужно, надо создавать комитеты, которые выразят волю народа. Вон, крестьяне, опережая нас, уже захватывают землю. (Молоденький Эпштейн-Яковлев, тоже будет кадр.) Наша революция открывает эпоху революций на Западе. (Ну, это Сафаров, с нами приехал.) Россия идёт к вооружённому референдуму, вооружённому плебисциту (Слуцкий, и формулировка удачная). Все товарищи до приезда Ленина бродили в темноте, только и ограничивались подготовкой к Учредительному Собранию парламентским способом. А товарищ Ленин осветил момент. Принять лозунги Ленина и не бояться Коммуны! (Сталь. А Коба Сталин – благоразумно помалкивает, но уже от Каменева откалывается.) Ещё, ещё и ещё вколачивал им в мозги (чтоб усвоили – надо одно и то же, одно и то же повторять на разные лады). Главная ошибка, которую делают революционеры, – та, что смотрят назад, на старые революции. Сейчас демократия в России империалистична. Никакого двоевластия на самом деле нет, ибо Совет слишком благожелателен к правительству. Но искать правды в контактной комиссии нет возможности, контролировать без власти нельзя. Сейчас в России, кроме большевиков, – сплошное революционное оборончество. А оно представляет собой интересы мелкой буржуазии, зажиточных крестьян, которые, подобно капиталистам, извлекают прибыли из насилия над слабыми народами. Оборончество есть переход крестьян к мелкобуржуазной тактике, в оборончестве мелкая и крупная буржуазия объединились. А Чхеидзе, Церетели, Либер – хвосты буржуазии, они политически мертвы. Мы всегда были против Чхеидзе, так как он – тонкое прикрытие шовинизма. „Революционная демократия” – никуда не годится, это фраза. (Там, в Таврическом дворце, пришлось, конечно, выразиться о ней иначе.) Быть революционером и демократом, когда убран Николай, – не большая заслуга. Крестьянство. Ждать с аграрным вопросом до Учредительного Собрания – это победа зажиточного крестьянства, склоняющегося к кадетам. Надо соединять требования взять землю сейчас же – с пропагандой создания Совета Батрацких Депутатов. Крестьянам нужны не „права” на землю – им нужны Советы Батрацких Депутатов. Невозможно ограничиться одними Советами Крестьянских Депутатов, необходимо тотчас же создавать отдельные организации батраков и беднейших крестьян. Одна земля не накормит крестьянство, для обработки её нужно будет устроить Коммуну. Коммуна – вполне подходит крестьянству, это значит – полное самоуправление и отсутствие всякого надзора сверху. Да девять десятых крестьянства пойдёт за нами, если мы сумеем объяснить, почему не надо полиции, чиновников и армии! Гвоздь политической ситуации всегда: уметь разъяснить истину массам. Такой свободы, как в России, сейчас нет нигде в мире, и надо уметь этим пользоваться. (Европа – сплошная военная тюрьма, капитал там правит жестоко.) У нас солдаты вооружены, но дали себя мирно обмануть. Народ отдал власть буржуазии по темноте, косности и привычке терпеть. Только наша партия даёт лозунги, действительно двигающие революцию вперёд. А двигать революцию вперёд – значит самочинно осуществлять самоуправление. Замена постоянной армии всеобщим вооружением народа – это наша программа-минимум. Армия и народ должны слиться – вот победа свободы. Оружием должны владеть все, в том числе и женщины: поголовная, мужская и женская, милиция, способная отчасти заменить чиновников. И капиталисты должны будут открыть свои сундуки и отдать всё народу. Это лживая увёртка, будто при революционной армии излишне вооружать пролетариат. Введение рабочей милиции, оплачиваемой капиталистами (а без этого её не создать), имеет гигантское значение. Революция не может быть гарантирована, если эта мера не станет всеобщей. Выхода кроме социалистической революции – нет. Учредительного Собрания – никто и не собирается созывать, требовать его могут только дурачки-эсеры. Другой власти, чем Советы, – быть не может, и буржуазия этого боится. Укрепление Советов и вооружение рабочих масс – это и единственная гарантия созыва Учредительного Собрания. Надо готовить весь народ ко всевластию и единовластию Советов. Роль Советов – организационное насилие против контрреволюции! И пока власть не захватят Советы – мы её не возьмём. И всё-таки не было уверенности, что на конференции соберётся большинство, – и Ленин сказал Зиновьеву: предложить не выносить пока резолюции об отношении к Временному правительству. Но оппонент Каменев стал настаивать (уверен же в себе). Пошли обсуждать по пунктам. Да один за другим всё равно пришлось ему принимать без боя: и что правительство классовое, и что перепутано с англо-французским капитализмом, и возвещённую программу выполняет только под давлением пролетариата, и попустительствует буржуазно-помещичьей контрреволюции. Слабость всякой промежуточной позиции: её очень трудно защищать. Держал Каменев пространную речь: что мы уклоняемся от прямого ответа, массы не понимают, чего же мы хотим. (Совсем прямой ответ и недопустимо дать прежде времени!) Лозунг свержения Временного правительства сейчас не организует революцию, а дезорганизует. (А мы такого лозунга пока прямо и не даём.) А так как Совет связан с правительством – то что ж, свергать и его? Конечно, тут же признавал, надо постепенно учить массы, что дальше в революции им придётся выступить против Временного правительства и брать власть, но нельзя не учитывать колоссальной роли мелкой буржуазии при малочисленном пролетариате… То есть – перешёл на политику Чхеидзе-Церетели! Внёс поправки в резолюцию: за бдительный контроль над действиями Временного правительства, против лозунга его свержения, – и собрал 6 голосов, а Ленин 20. Полный провал – судьба всех оппортунистов в рабочем движении! Вчера, на празднование 1 мая, конференцию прерывали. Все товарищи ездили выступать на улицах и заводах. Поехал и Ленин на Пороховые (не очень хотелось: под открытым небом, и 30 тысяч человек). Голоса – не хватало. Смысл речи был взвешенный: готовиться к диктатуре пролетариата, готовиться к введению социализма, но – без прямых лозунгов свержения. И тут – случайно совпало? или нарочно меньшевики так подстроили? – с возражениями выпустили опять-таки бешеного Либера. (Ну, мы этого Либера откатаем в дёгте, будет не рад.) А эсеры выпустили Чернова и Авксентьева. (Чем больше Ленин к ним присматривался – дутые фигуры, труха, никакие не вожди. Говорят, на Совете Чернов вещал: „Каждый день увеличивает нашу силу, нам некуда торопиться.” Ну, ну! А в „Деле народа”: „Ленин и не подумал, что…”, – Ленин-то обо всём подумал, а вот вы, товарищи эсеры, ещё пока не научились думать.) А в общем, массовое празднество ещё было не в наших руках. Далеко ещё. (А к особняку – паломничество любопытствующих интеллигентов, даже буржуа с супругами.) Сегодня продолжали конференцию. Отчёт о положении в Совете, в ИК. Петроградский пролетариат выбирает не тех, кого нужно: вот сидит в Исполкоме там Гвоздев. А солдаты представлены элементами националистическими. Чхеидзе ведёт политику умиротворения, что приводит к парализации наших требований. В Исполкоме господствует случайно попавшая интеллигенция, из-за того что не допускают переизбрать их. Ещё стараются главные дела решать в бюро, куда не пускают интернационалистов, чтоб иметь свой перевес. И в такой каше приходится выделять классовую линию из мелкобуржуазного болота. Но состав конференции был подготовлен неплохо. Так – голосовать, голосовать, и вперёд! Петербургские большевики теперь сплочены – а против них и провинциальные не посмеют сильно спорить. Вперёд! Разошлись. Кончался вечер во дворце Кшесинской. И вдруг!… И вдруг – стали звонить разные наши из разных мест, сообщая потрясающую новость: в газетные редакции принесена скандальная нота Милюкова союзникам! подтверждает все обязательства России и обещает воевать до конца! В Исполнительном Комитете – паника и растерянность! Так-и-знал! так-и-ждал Ленин, что Милюков сорвётся! Крохобор, у него не хватает ни фантазии, ни смелости. „Отказаться от захватов” ему бы сейчас – и крепко стало бы правительство внутри и заставили бы союзников опешить, выиграли бы инициативу перед ними. Но Милюков – не охватывает всей ситуации и всех возможностей. Он подтвердил договоры – и на этом попался! А вот уже привезли из „Правды” и машинописный текст ноты. Ленин схватил его с нервной радостью, быстро прогрызая глазами. Так! Так! Он даже читал не столько сам текст, а сразу – как на него отозваться, грохнуть резолюцией ЦК. Совершенно подтверждалась правильность позиции нашей партии: Временное правительство – насквозь империалистическое, все его обещания – обман, и не могут быть ничем другим впредь! Ра-зор-вав-шаяся бомба! И – от отыгранного Милюкова мысль опережает сразу к Исполкому: какое заслуженное банкротство Чхеидзе, Церетели и компании! Политика вождей Совета окончательно разоблачена! А ну, а ну, посмотрим, что они будут делать? Рас-теряются, нечего им делать. Проглотить пилюлю? Значит навсегда отказаться от самостоятельной политической роли, завтра Милюков положит им ноги на стол. Издумывать какую-нибудь гнилую середину? Вот теперь они наказаны! Ка-кая находка! Вот её и не хватало! На эту милюковскую ноту теперь как можно мобилизовать массы! Вот для чего и приехал на месяц раньше! Уж если подорвал репутацию поездкой – так теперь и действовать скорей, использовать опережение времени! Эта нота окончательно разрывает всю тучу травли – и из угрожаемого положения мы сразу переходим в контратаку! Спешить ударить! Неповторимый момент для двойного удара: и по правительству! и по Исполкому! Вечно-работающий мозг Ленина никогда не замедлялся ни от какой внешней внезапности: он перерабатывал всякое вторгшееся событие, усваивал его и работал дальше. Сжигает, сжигает нетерпение: так что? Уже идти на восстание? Од-на-ко: мы ещё не готовы. Военка неравно успела: в немногих полках – крепкие гнёзда, а то – слабы, слабы. Любой риск! – но не ради риска. При купаньях Ленин первый входил в холодную воду. Но когда в эмигрантских собраниях пахло начинающейся дракой – он первый уходил. Идти смело! – но только на то, что необходимо. Нота – удача, но преждевременная. Такого быстрого хода – не ожидал! Эти полмесяца как ни напряжённо действовал, как ни сколачивал ряды, – а всё равно события опередили. Красная гвардия – нет, ещё не готова у нас. Слишком быстрая удача. Но массовые демонстрации – завтра необходимы. Поднять заводы, где мы в большинстве. И пытаться раскачивать солдат тоже. Сегодня ночью уже не до сна. Сел в дальний угол, набрасывал резолюцию ЦК бегучим карандашом. Никакие изменения личного состава правительства, подменяющие борьбу классов… никакие личные перетасовки, отставка Милюкова… Единственное спасение для мелкобуржуазной массы – переход этой массы на сторону пролетариата… Только пролетариат может разорвать путы финансового капитала… Всю государственную власть – в руки пролетариата, совместно с революционными солдатами… Время от времени звонил из Таврического Зиновьев, передавал, какой там переполох на Исполкоме. Ленин подходил к трубке – и просто брался за живот: ну, кувырколлегия!… Каша вместо мыслей! Бездна путаницы! 47 По вечерам теперь Исполком не заседал, а только бюро, и то не всегда поздно, и никогда все 24 человека. Сегодня вечером в ИК оставалась только верхушка, да несколько членов где-то по Таврическому, в своих комиссиях. Вдруг привезли из правительства пакет на имя Церетели. Он тут же вскрыл его, при Чхеидзе, Скобелеве и Дане, и увидев, что это – нота союзникам, та самая обещанная правительством и вынужденная Советом нота, – стал читать её вслух. За это время вошёл Брамсон, потом Гольденберг, и слушали со средины. Сперва всё шло нормально, и Церетели, кто вправе был считать эту ноту своим личным достижением, читал с удовольствием, звонко, красивым голосом. Подтверждалась декларация от 27 марта (вырванная Церетели), которая теперь доводилась до сведения союзников. Опровергались вздорные слухи, что Россия готовит сепаратный мир, подтверждалась верность „тем высоким идеям”, которые высказывали государственные деятели Европы и президент Вильсон. (Тут пришлось и покривиться, потому что идеи революционной демократической России были несравненно выше тех всех и именно на них приличнее было бы сослаться.) А дальше уже шла очень замаскированная, сложно составленная фраза: с одной стороны – о самоопределении угнетённых национальностей, что гласили и все социалисты, – и тут же об „освободительном характере войны”. И хотя второе, вообще говоря, не противоречило первому, но – в каком смысле? только в социалистическом. А сказано так, как это повторяется каждый день союзниками, то есть что у англо-французских капиталистов – тоже освободительный характер войны?… Церетели запнулся, задумался, перечитал. Насторожились и другие. Ещё две лёгкие фразы, проникнутое духом освобождённой демократии Временное правительство, – а дальше удар: совершившийся в России переворот не повлёк за собой ослабления её роли в общей союзной борьбе! И, кто ещё не понял: всенародное (в России) стремление довести мировую войну до решительной победы лишь усилилось! Не только настрявшая всем „решительная победа”, ненавистный лозунг войны до конечной победы, но какая война – не своя собственная, а мировая! – и её тоже до решительной победы!? до последней победы английских сипаев в Месопотамии, итальянцев в Каринтии и перехода французами Рейна? И стремление к такой победе от революции ещё усилилось?? – вот что резало! Сумасшедшие! Обезумелый Милюков! что они писали?? Церетели остановился не только ошеломлённый, но зажатый душой, но больно пристыженный как соучастник этого позорного документа. Он – громче всех обещал и пленуму Совета, и Всероссийскому Совещанию (и на том громил Нахамкиса), и всей России, что с правительством сговорились, оно уже не отклонится от избранного пути, что будет „хорошая нота”, – и как же теперь вот этот кошмар объявить революционному народу? Да всех нас и разнесут! Чхеидзе за столом подхватил голову руками и сидел вылупив глаза. Все напряглись, исказились, все понимали. Дочитывал с ещё большей тревогой. А там катило бесстыдное – „вполне соблюдать обязательства, принятые в отношении союзников”, – то есть принятые Николаем Вторым!… И – ещё раз „победоносное окончание войны”, и – ещё раз „в согласии с нашими союзниками”, и как последние гвозди в крышку гроба – „гарантии и санкции”, которых нужно добиться демократическим союзникам! То есть – ничего подобного!! То есть – ничего и близко к тому, о чём уговаривались, в чём весь смысл социалистических идеалов мира, циммервальдского понятия о мире и войне! Просто – как насмешка, как плевок в лицо! Русская демократия, первая в мире, уже возгласила отказ от империалистических целей – и снова на неё нахомучивали их же? Церетели с растерянностью, со стыдом, но и с румянцем грузинского гнева смотрел на товарищей. Он был мучительно уязвлён: он так заранее детски радовался успеху с этой нотой! И уже Совет обращался к общественному мнению западных стран, чтоб они тоже давили на свои правительства, чтоб они имели такой же успех над своим империализмом, – и теперь такой позор? И в виде глумления подавали нам как выполнение наших же требований?? Так остановить!! Остановить ноту!!! Поздно. Тут догляделись до даты: она телеграфно сообщена всем русским послам – 18 апреля – вчера днём – в день 1 мая! – за спиной торжествующего народа! – пока мы все ликовали, а дипломатия гнала свою чёрную депешу. Но – тогда утром? Почему – утром сегодня они нам не сообщили? – почему только поздно вечером 19-го? Это уже негодяйство! – они подстроили на такой день, когда нет газет, и можно затянуть неведение! Уж и не спрашивай: почему вообще не показали ноты советским заранее? Окостенелый в той же позе Чхеидзе сумел через сжатые зубы сказать только: – Милюков – это злой дух революции. А другие вскрикивали раздражённо, с бранью, с негодованием. Да! Если бы Милюков специально хотел вызвать разрыв между Советом и правительством – он не мог бы найти лучшего средства. Это значит – он выкрадывал реванш за своё поражение 27 марта! Остановить печатание в газетах?? Можно, но бесполезно, это уже ничего не изменит, нота пошла. Тем временем подошли Либер, Войтинский, неизменный Богданов – и требовали читать для них. Да и для самих себя надо было повторить. Ещё раз прочёл вслух Церетели. Гудение негодования становилось громче. Ещё раз прочёл Богданов. Кричали, и не только левые: – Провокация! – Вызов! И если бы Ираклий Церетели был бы сегодня всё тот же пламенный студент-первокурсник, который с надрывом горла 11 лет назад с думской трибуны бросал вызов Столыпину, – он сейчас не сдержал бы своего гнева, а как вождь ИК и Совета – вызвал бы взрыв бездны, – и с завтрашнего утра закипела бы русская революция, какой ещё не видели. Но после 6 лет Александровского централа и 5 лет сибирского поселения – это был уже совсем другой Церетели, не поддавчивый слепому гневу. В перечитываниях он сейчас искал не усилить то, что взрывает, а – знаки смягчающие, успокаивающие, даже может быть оправдывающие? И – находил. Да, были там и вполне положительные куски фраз. Во имя общих интересов революции – надо было держаться умнее этого глупого злого Милюкова! И когда все заругались и закипели сильнее прежнего (а Чхеидзе сидел такой же окостенелый, после смерти сына он часто впадал как бы в летаргию, и полчаса мог сидеть, если его не тронут) – Церетели нашёлся отозваться и так: – Товарищи! Во-первых, не будем всё-таки забывать, что эта нота есть всего лишь приложение к декларации, а та декларация, нами всеми одобренная, тоже теперь пошла к союзникам при ноте, и впервые стала дипломатическим фактом. Она во многом нейтрализует и положительно превосходит вредность этой ноты. А во-вторых, давайте хоть разбирать по отдельным выражениям: правительство и не может говорить языком нашего социалистического Манифеста, у дипломатии свой язык. И если разберём, то и в ноте ряд вопросов подан вполне в мирных тенденциях демократии. Но мировой социализм – ненавидел тот буржуазный дипломатический лексикон! Брамсон, такой обычно сдержанный, вежливый, спросил с нервной резкостью: думает ли Церетели, что правительство намеренно редактировало ноту в недопустимых выражениях, чтобы отмежеваться от советской демократии? Церетели, всё более умеряя себя, ответил, что только один министр может иметь такую цель – Милюков. Большинство же министров, напротив, при всех переговорах обнаруживало желание согласовать свою линию поведения с нашей. – Чем же тогда можно объяснить такую ноту? – Я думаю – только поразительным легкомыслием министров. И правда же: ну чем другим можно было объяснить после тех доброжелательных встреч? – Но чего стоят такие куклы министры? – А что смотрит там Керенский? – Керенского!! – Вызвать сюда, наконец, Керенского!! Он – наш член или не член? Чёрт подери, он заместитель Николая Семёновича, а ни разу тут не был! Уже и без того у нескольких телефонов дворца стояли, сидели, вызывали всех членов ИК на экстренное ночное заседание. Теперь добавился и вызов Керенскому. Но служащий министерства юстиции ответил, что Керенский заболел и приехать не может. Ну тогда пусть подойдёт к телефону! Нет, он заболел и горлом, и не может говорить даже шёпотом. Тут сообразили: когда ж он заболел, когда час назад громко выступал на митинге в Михайловском театре? Да, и сразу после того внезапно заболел. Ему очень плохо. Врёт, сволочь! Врёт же! Но не доберёшься!… Тем временем подъезжали новые члены, и больше всё левые, особенно будоражимые – Кротовский, Лурье, Александрович, и все большевики, это был их праздник, торжество над линией Церетели, – и они упивались, кричали и требовали. Обсуждение приняло самый бестолковый характер, больше всего бесились – как смело правительство не показать ноту заранее? Наконец в полночь Чхеидзе открыл официальное заседание. По позднему времени собралось меньше половины членов ИК (и преимущественно левые), но и этого было достаточно, все 80-90 и никогда не собирались, а кворум у них считался всего одна треть. Заседание происходило при растерянности, заминке разумных правых, и при неистовом горлодёрстве левых, которые искали на этом случае вообще перекачнуть Исполком на свою сторону опять и взять большинство. Они настояли на созыве экстренного пленума Совета сегодня же! Они справедливо кричали, что Милюков издевается над Советом, что он вернулся к позиции старого царского правительства (и против этого не поспоришь), и должен быть ликвидирован из правительства в 24 часа! Они обвиняли Контактную комиссию, что она не смеет разговаривать с правительством полным голосом, почему она прямо не потребовала, чтоб и наше правительство и союзники присоединились бы к Манифесту Совета 14 марта? Тут остроумно нашёлся Скобелев, от кого и ожидать бы нельзя. – Когда Совет издавал Манифест, он катил по нашей ширококолейной русской дороге. Но когда правительство обращается дипломатически к европейским союзникам – оно должно приспособиться к их узкоколейной дороге. В Англии и Франции невозможно говорить о всеобщем мире так легко, как у нас. Нота Милюкова не дипломатическим языком плоха, а что под его предлогом подменяет наши лозунги лозунгами империализма. Теперь Церетели сообразил, что надо начинать с телефонного звонка князю Львову, спросить же разъяснений, – но упущено, не телефонировать же после полуночи.

The script ran 0.09 seconds.