1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Больше всего взволновало это известие пани Эмилию. Самого Плошовского она не знала, но видела несколько раз его тетку, — старший брат ее мужа, прожив свое состояние, служил у нее управляющим. И ей известно было, как Плошовская привязана к племяннику.
— Господи, какое несчастье! — ахнула она. — Неужели правда? Такой молодой, богатый и одаренный человек… Бедная тетушка Плошовская!
— И такое огромное состояние без наследника! — добавил Бигель. — Имение их здесь, под Варшавой, так что кое-что я о них знаю. У Плошовской не было никого, кроме одной дальней родственницы, Кромицкой, и племянника Леона. И вот обоих нет больше в живых.
Теперь взволновался Плавицкий. Он и впрямь приходился Плошовской дальней родней и даже видел ее раза два-три, хотя вспоминал об этих встречах с содроганием, ибо она неизменно резала ему всю правду в глаза — проще говоря, ругала напропалую. И он впоследствии всячески избегал ее, и они не поддерживали отношений, что не мешало ему в светской беседе ввернуть словечко о знатной, богатой родне. Плавицкий принадлежал к категории людей, весьма у нас многочисленной, которые убеждены, что сам господь бог придумал для них этот легкий способ разбогатеть: получить наследство, — и едва забрезжит хоть малейшая надежда, они уже принимают ее за очевидность.
— А может, небо рассудило, что другие руки сумеют лучше распорядиться этим состоянием, — сказал он, торжествующим взглядом обведя присутствующих.
— Мы встретились как-то с Плошовским за границей, — заметил Поланецкий, — он показался мне человеком незаурядным. Помню его очень хорошо.
— Говорят, прекрасный и милейший был человек, — отозвалась пани Бигель.
— Да простит ему бог, — сказал Васковский. — Я тоже его знавал: это был истинный ария!
— Озория, — поправил Плавицкий.
— Ария, — настаивал Васковский.
— Озория… — подчеркнул Плавицкий с достоинством.
И оба старика на потеху Букацкому уставились друг на друга, недоумевая, о чем, собственно, спорят.
— Ну так как же: ария или Озория? — спросил Букацкий, вставляя монокль.
Конец недоразумению положил Поланецкий, объяснив, что Озория — название герба Плошовских, а следовательно, можно одновременно быть арией и Озорией, с чем Плавицкий не очень согласился, заметив вскользь, что честное имя носить не стыдно и незачем переиначивать его.
— Я приемлю только один род самоубийства, — обычным своим безразличным тоном сказал Букацкий, обращаясь к пани Эмилии, — самоубийство из-за несчастной любви, почему и пытаюсь вот уже несколько лет решиться на это, но пока не могу.
— Говорят, самоубийство — признак трусости, — заметила Марыня.
— Выходит, я не лишаю себя жизни от избытка храбрости.
— Давайте лучше о жизни, а не о смерти поговорим, — предложил Бигель, — и о том, что в жизни всего важнее, — о здоровье. За здоровье пани Эмилии!
— И Литки! — прибавил Поланецкий и, обратясь к Марыне: — За здоровье наших общих друзей!
— С удовольствием! — ответила Марыня.
— Видите ли, — продолжал он, понижая голос, — я их не только друзьями считаю, но… как бы это лучше выразиться?.. Заступницами своими. Литка, она, конечно, еще дитя, но пани Эмилия не будет приближать к себе недостойных, и если кто-то предубежден против меня, пускай даже справедливо, — если я поступил не так или просто нехорошо и этот «кто-то» видит, как я мучаюсь этим, ему не может не прийти в голову: раз пани Эмилия искренне расположена ко мне, значит, не такой уж я плохой человек.
Марыня смешалась, ей стало жаль его, а он докончил еще тише:
— А я и правда мучаюсь! Меня все это очень тяготит!
Но прежде чем она успела ответить, Плавицкий провозгласил тост за здоровье пани Бигель, произнеся по этому поводу целую речь, смысл которой сводился к следующему: женщина — венец творения и перед ней все должны склонять голову, как перед королевой, и сам он всегда склонял и склоняет голову перед женщинами вообще, а перед пани Бигель сейчас в особенности.
Поланецкий от души пожелал ему провалиться. Такой удобный момент — он чувствовал, Марыня уже готова была сменить гнев на милость, — и вот упущен. Марыня, подойдя к пани Бигель, обняла ее, а вернувшись на свое место, не поддержала начатого разговора. Прямо же переспросить Поланецкий не решался.
Сразу после обеда прибыли Краславские: мать, женщина лет пятидесяти, живая, самоуверенная и очень разговорчивая, и дочь — в противоположность ей чопорная, холодная и сухая, которая вместо «так» говорила «тэк», впрочем, с довольно красивым, хотя и бледным лицом, напоминающим гольбейновских мадонн.
Поланецкий начал развлекать ее со злости, нет-нет, да и поглядывая на Марыню, на ее свежее румяное личико и голубые глаза, и твердя про себя: «Хоть бы словечко доброе сказала! Ох ты… ох ты, бессердечная!»
Так злился, распалялся он все больше и, когда девица вместо «мама» проронила «меме», переспросил довольно нелюбезно:
— Кто?
А «меме» вываливала меж тем запас новостей, вернее, домыслов о самоубийстве Плошовского.
— Вообразите, господа, — с жаром тараторила она, — он из-за Кромицкой застрелился; я сразу подумала. Вот уж кокетка была, упокой господи ее душу, — никогда я ее не любила. Вовсю с ним кокетничала, я даже избегала бывать с Терезой там, где они могли повстречаться, — дурной ведь пример для молодой девушки. Упокой господи душу ее… Тереза ее тоже недолюбливала.
— Ах, пани, но я слышала, это был сущий ангел! — воскликнула пани Эмилия.
А Букацкий, никогда в жизни не видевший Кромицкую, подтвердил флегматично:
— Манате, это архангел был, je vous donne ma parole d'honneur[72].
Краславская смолкла на минуту, не найдясь, что ответить, и, сердясь в душе, чуть было не отплатила колкостью; остановило ее то обстоятельство, что Букацкий, человек состоятельный, — хорошая партия для Терезы. Поланецкий пользовался ее благосклонностью по тем же соображениям, — из-за них решила она поддержать этим летом знакомство с Бигелями, что, впрочем, не мешало ей не узнавать их на улице.
— Для вас, мужчин, — заявила она, — каждая красивая женщина — ангел или архангел. А я вот не люблю, даже когда мне про Терезу так говорят. А Кромицкая, может, и добрая была, но бестактная, это уж верно!
На этом разговор о Плошовском прекратился, тем более что Краславскую отвлекал Поланецкий, который любезничал с Терезой. Любезничал он отчасти со злости на себя, отчасти назло Марыне, стараясь внушить себе, что ему с Терезой хорошо и она не лишена даже известной привлекательности, но нашел, что шея у нее тонка и глаза маленькие я тусклые, которые как-то вдруг, ни с тоге ни с сего оживляются и вопросительно смотрят на него. Отметил он про себя также, что она — тихий деспот: стоило матери заговорить громче, она подносила к глазам лорнет, пристально смотрела на нее, пока та под действием этого магнетического взгляда не понижала голоса или вовсе не умолкала. В общем она порядком ему надоела, и он продолжал оказывать ей внимание единственно от отчаяния, силясь вызвать хоть некое подобие ревности у Марыни. Неудачи в любви даже умных людей вынуждают порой прибегать к самым неумным приемам. Ибо результат получается обратный: с одной стороны, чувство разгорается лишь у того, кто к ним прибегает; с другой — они плодят новые недоразумения, не облегчая, а осложняя сближение. Дошло до того, что истосковавшийся по Марыне Поланецкий готов был уже любую ее резкость снести, лишь бы подойти и поговорить, но сделать это казалось еще трудней, чем час назад.
И он вздохнул с облегчением, когда наступил вечер и гости собрались уходить. Однако перед тем Литка шепнула что-то матери, обняв ее за шею, и та, кивнув, сказала Поланецкому:
— Пан Станислав, если вы не думаете здесь заночевать, поедемте с нами. Литка сядет между мной и Марыней, так что места хватит.
— Благодарю. Это очень кстати, так как остаться я не могу, — сказал Поланецкий и, догадавшись, кому принадлежала эта идея, обернулся к Литке: — Ах ты, котеночек мой дорогой…
А та, прижимаясь к матери и подняв на него глаза, печальные и вместе счастливые, спросила тихо:
— Вы рады, пан Стах?
Через несколько минут они отправились в путь. Чудесный день сменился чудесной ночью, немного прохладной, но ясной, озаренной серебристым лунным сиянием. После тягостного и пустого для него времяпрепровождения Поланецкий наконец почувствовал себя свободным и почти счастливым: два дорогих, близких ему существа сидели напротив и одно — бесконечно любимое. Лицо Марыни в лунном свете казалось исполненным кротости и покоя. И Поланецкому подумалось, что и чувства ее должны быть сейчас такими же мягкими и умиротворенными — и, может быть, неприязнь к нему растаяла в этом разлитом вокруг безмятежном спокойствии.
Литка уселась поглубже и, казалось, задремала. Поланецкий прикрыл ей ноги шалью пани Эмилии, и некоторое время они ехали молча.
Затем пани Эмилия заговорила о Плошовском, — ее потрясло известие о его смерти.
— За всем этим, несомненно, таится драма, — сказал Поланецкий, — и пани Краславская, наверно, отчасти права, утверждая, что между двумя этими смертями есть какая-то связь.
— Ужасно, что, осуждая самоубийство, а его должно осуждать, мы как бы заодно отказываемся сочувствовать несчастью.
— Сочувствовать надо тем, кто способен чувствовать, то есть живым, — отозвался Поланецкий.
Разговор прекратился, и снова несколько минут прошло в молчании. Когда проезжали мимо стоящего в глубине парка дома с освещенными окнами, Поланецкий указал на него:
— Вилла Краславских.
— Не могу ей простить, как она отзывалась об этой несчастной Кромицкой, — заметила пани Эмилия.
— А она очень жестокой может быть, — сказал Поланецкий. — И знаете, почему? Из-за дочки. Окружающий мир для нее — только фон, а чем он черней, тем ярче на нем выделяется ее Тереза. Мамаша, может статься, имела свои виды на Плошовского, а Кромицкую считала помехой, вот и возненавидела ее.
— Тереза — красивая девушка, — заметила Марыня.
— Для некоторых, кроме светских отношений, существуют еще другие, более глубокие; а для Терезы этими светскими все начинается и кончается. Она — сущий автомат, и сердце у нее начинает биться, лишь когда мать заведет его ключиком. Впрочем, таких много, и даже те, кто производят лучшее впечатление, на деле ничем от них не отличаются, Вечная история Галатеи… И представьте, в куклу эту, в погашенную эту свечку, без памяти влюбился несколько лет назад один мой знакомый, молодой врач. Дважды он делал ей предложение и дважды получал отказ, как видно, мама с дочкой метили выше. Тогда он завербовался на службу в голландские колонии — и умер, наверно, там от лихорадки, потому что поначалу часто писал мне, справляясь о своем автомате, потом письма перестали приходить.
— А она об этом знает?
— Знает, я, встречаясь с ней, всегда о нем поминаю. И, что самое удивительное, такое упоминание ни на минуту не смущает ее покоя. Она о нем говорит, как о любом другом знакомом. И если бедняга надеялся смертью своей пробудить у нее жалость, он глубоко заблуждался… Я покажу вам как-нибудь одно его письмо. Я попытался открыть ему глаза на предмет его страсти, а он ответил: «Я ее не идеализирую, но ничего не могу с собой поделать…» А, между прочим, скептиком был, позитивистом, одним словом, сыном своего века… Но что любви разные там философские школы и веяния. Все проходит, а она была, есть и будет… Он как-то сказал мне: «Я предпочел бы быть несчастливым с ней, чем счастливым с другой…» Да что тут толковать! Самый что ни на есть трезвый ум не может с сердцем совладать, и дело с концом!
Опять наступило молчание. Они ехали по обсаженной каштанами дороге, и мелькающие стволы в свете каретных фонарей казались розоватыми.
— Несчастен — значит, терпи! — как бы подытожил Поланецкий вслух свои мысли.
Пани Эмилия склонилась над Литкой.
— Ты спишь, деточка? — спросила она.
— Нет, мамочка, — ответила девочка.
ГЛАВА XIV
— Никогда я не стремился разбогатеть, но если провидению угодно отдать нам хотя бы часть этого огромного состояния, я противиться его неисповедимой воле не стану… — сказал Плавицкий. — Мне-то оно ни к чему, мне, кроме четырех досок да тихих дочерних слез, скоро ничего не нужно будет; но тут речь о Марыне, ради которой я жид.
— Хочу обратить ваше внимание, — заметил Машко хладнокровно, — что, во-первых, шансов очень мало…
— Но почему же не принять их в расчет?..
— Во-вторых, Плошовская еще жива…
— Но из старушки песок уже сыплется… Ей сто лет в обед!
— В-третьих, она может завещать состояние на благотворительные цели…
— Но разве нельзя этому как-нибудь воспрепятствовать?
— В-четвертых, вы приходитесь ей очень дальней родней. Этак всех можно в Польше за родственников счесть.
— Но более близких у нес же нет.
— А Поланецкий тоже ведь ваш родственник?
— Ничего подобного! Моя первая жена была в родстве с ним, а не я.
— А Букацкий?
— Да что вы! Букацкий — двоюродный брат жены моего шурина.
— А другой родни у вас нет?
— Гонтовские из Ялбжикова считают, что мы в родстве. Но знаете ведь, как оно бывает… Каждый говорит о себе то, что ему лестно… Так что оставим Гонтовского.
Машко нарочно разрисовывал сначала трудности, прежде чем подать какую-то надежду.
— У нас все охочи до наследства и, едва где что объявится, слетаются со всех сторон, как воробьи на пшеницу… Так что все зависит от того, кто раньше заявит свои права, чем их подкрепит и, наконец, кто будет их защищать. Не забывайте: опытный, предприимчивый адвокат и самую малость может обратить на пользу дела, а неопытный и пассивный при обилии доказательств ничего не добьется.
— Это я сам знаю. У меня всегда дел было — вот…
И он провел по горлу.
— Вдобавок легко стать игрушкой в чьих-нибудь руках, жулик может ободрать вас как липку, — прибавил Машко.
— Я надеюсь, вы не откажете нам в дружеской услуге в случае надобности.
— Можете не сомневаться, — изрек Машко с важностью, — к вам и панне Марыне я питаю истинно родственные чувства.
— Благодарю вас от имени сироты, — ответил Плавицкий.
Волнение помешало ему продолжить.
— Если хотите, чтобы я защищал ваши интересы в этcм деле, — Машко принял серьезный вид, — в деле, которое, как я вас предупредил, может кончиться ничем, дайте мне полномочия, и в этом деле, и в остальных… Вы догадываетесь, уважаемый пан Плавицкий, что я имею в виду. — И молодой человек взял Плавицкого за локоть. — Так сделайте одолжение, выслушайте меня внимательно.
Он понизил голос и, хотя в комнате никого не было, заговорил совсем доверительно. Доверительно, но вместе с тем с достоинством и сдержанностью, подобающей человеку, который знает себе цену.
Плавицкий то закрывал глаза, то прижимал Машко руку и под конец сказал:
— Прошу в гостиную, я пришлю туда Марыню. Что уж она скажет, не знаю, но все в божьей воле. Я всегда вас ценил, а сейчас ценю еще больше… И — вот вам мой ответ!
Он широко раскрыл объятия, а Машко склонился к нему, повторяя не без волнения, но со значительностью:
— Благодарю вас, благодарю!
В следующую минуту он уже был в гостиной.
Марыня вышла к нему с лицом очень бледным, но спокойным, Машко подвинул ей стул и сел сам.
— Я здесь с ведома и разрешения вашего отца, — заговорил он. — И в том, что я сейчас скажу, не будет для вас ничего неожиданного. Молчание мое говорило о том же — и вы догадывались, что оно значит. Но настало время словами выразить мои чувства, и я делаю это, обращаясь к вашему сердцу и вашему разуму. Я вас люблю и готов быть опорой в вашей жизни, а вам вверяю свою и от души прошу стать моей спутницей до конца дней.
Марыня помолчала, как бы подыскивая слова.
— Я должна сказать вам прямо и честно, хотя признание это нелегко, очень нелегко; но не хочу вводить в заблуждение такого человека, как вы: я не любила вас, не люблю и никогда за вас не пойду, даже если мне вообще не суждено будет выйти замуж.
Воцарилось долгое молчание. Красные пятна на лице Машко зардели еще ярче, глаза засветились холодным, стальным блеском.
— Ответ ваш столь же решителен, сколь неожидан и прискорбен для меня. Но, может быть, прежде чем давать такой решительный отказ, вы подумали бы несколько дней.
— Вы только что сами сказали, что я догадывалась о вашем чувстве, стало быть, у меня было время разобраться в себе, и ответ мой обдуман.
— Надеюсь, вы не станете отрицать, что ваше обращение со мной давало повод заговорить с вами об этом? — спросил Машко сухо и резко.
Он был убежден: Марыня станет оправдываться, говоря, что он неправильно истолковал ее поведение, что в нем не было ничего, подающего какую-либо надежду, словом, будет увиливать, как обычно кокетки, вынужденные искупать кокетство ложью. Но она, подняв на него глаза, сказала:
— Не отпираюсь, я не всегда держала себя с вами, как должно; я виновата и очень прошу меня простить.
Машко молчал. Женщина, которая изворачивается и хитрит, вызывает презрение; женщина, которая признается в своей вине, обезоруживает противника, если у того есть хоть капля благородства, прирожденного или привитого воспитанием. В таких случаях последний и единственный шанс тронуть женское сердце — великодушно простить. И Машко, хотя перед ним разверзлась пропасть, понял это и решил все поставить на карту.
От возмущения и уязвленного самолюбия он весь дрожал, но, овладев собой, взял шляпу и, подойдя к Марыне, поднес ее руку к губам.
— Я знал, как дорог вам Кшемень, — сказал он, — и купил его лишь затем, чтобы положить к вашим ногам. Теперь я понял, что избрал неверный путь, и с безграничным сожалением отступаю. Прощения просить должен я, а не вы. Вы ни в чем не виноваты. Ваш покой дороже мне собственного счастья, и я прошу как о единственном одолжении: не упрекайте себя ни в чем. А теперь прощайте!
И ушел.
Бледная и подавленная, Марыня долго сидела неподвижно. Такого благородства она от него не ожидала. И в голове у нее пронеслось: «Тот из своекорыстных побуждений отнял у меня Кшемень, а этот купил, чтобы мне вернуть!» И Поланецкий окончательно пал в ее глазах. В эту минуту она совсем забыла, что Машко купил Кшемень не у Поланецкого, а у ее отца, и купил на выгодных условиях; вернуть же хотя и собирался, но с тем, чтобы одновременно завладеть ее рукой, избавляясь заодно от обременительной платы за него; и, наконец, Кшеменя, собственно, никто не отнимал: просто отец продал его по доброй воле, так как нашелся покупатель. Но в те минуты она не рассуждала, а противопоставляла Машко и Поланецкого, чисто по-женски превознося первого и незаслуженно принижая второго. Поступок Машко так ее растрогал, что, если б не отвращение к нему, она вернула бы его обратно. И в какой-то момент даже сказала себе, что обязана это сделать, но сил недостало.
А Машко, спускаясь по лестнице, — она не могла этого знать, — был вне себя от бешенства и отчаяния. Перед ним действительно разверзлась пропасть.
Его расчеты не оправдались; женщина, которую он полюбил по-настоящему, не отвечала ему взаимностью и отвергла его, и, хотя на словах старалась щадить его самолюбие, он был оскорблен, как никогда. До сих пор, предпринимая что-либо, Машко полагался только на свой ум и силы и всегда был уверен в успехе. Отказ Марыни поколебал эту уверенность. Впервые усомнился он в себе, впервые почувствовал, что звезда его может закатиться и его постигнет поражение на том поприще, на котором пока сопутствовала удача. Больше того: казалось, это уж случилось. Кшемень Машко купил очень выгодно, но такое большое имение было ему не по карману. Не откажи ему Марыня, он бы вышел из положения, — не пришлось бы тогда заботиться о пожизненной ренте Плавицкому и платеже за Магерувку, как это предусматривалось контрактом. Теперь же, кроме этих денег, Придется, и безотлагательно, платить тяготеющие на имении долги, так как они растут с каждым днем из-за огромных процентов, грозя ему полным разорением. А он располагает лишь кредитом, еще не подорванным, правда, но держащимся буквально на нитке; и если ниточка эта лопнет, он погиб окончательно и бесповоротно.
Поэтому при мысли о Марыне, кроме горечи утраты и боли об утраченном счастье, Машко испытывал временами и приступы безграничного, почти безумного гнева и непреодолимую жажду мести. Человек с сильным характером, он никому не спускал обиды. И, входя к себе, цедил сквозь стиснутые зубы: «Не согласишься быть моей женой, я тебе этого не прощу, согласишься — все равно не прощу».
Меж тем к Марыне поспешил Плавицкий.
— Ты отказала ему, иначе он зашел бы ко мне перед уходом.
— Да, папа.
— И никакой надежды не подала?
— Нет… Я его уважаю, бесконечно, но этого не могу.
— А он что тебе сказал?
— Все, что мог сказать такой благородный человек, как он.
— Новое несчастье, — промолвил Плавицкий, — кто знает, не лишила ли ты меня куска хлеба на старости лет… Но я знал наперед: с этим ты считаться не станешь.
— Я не могла, не могла иначе.
— Не хочу тебя неволить. Пойду искать утешения там, где стариковское горе встречает сочувствие.
И пошел к Lours'y смотреть на игру в бильярд. На Машко он готов был согласиться, но блестящей партией его в общем не считал, полагая, что Марыне может представиться лучшая, и не слишком горевал о случившемся.
Спустя полчаса Марыня уже входила к пани Эмилии.
— Ну вот, камнем меньше на душе, — в дверях сказала она, — я нынче решительно отказала Машко.
Пани Эмилия молча ее обняла.
— Мне жаль его, — продолжала Марыня. — Он так благородно и деликатно поступил со мной; впрочем, иного от него и нельзя ожидать, и люби я его чуточку, хоть сейчас дала бы свое согласие.
И она пересказала пани Эмилии разговор с ним. Действительно, трудно было его за что-либо упрекнуть, и пани Эмилия была даже несколько удивлена: Машко, по ее мнению, был по натуре груб, и она не предполагала, что в столь трудную для него минуту он поведет себя так достойно и благородно.
— Дорогая Эмилька, — сказала Марыня, — твои дружеские чувства к пану Поланецкому мне известны, но если судить этих двух людей по делам их, а не словам, сразу станет ясна вся разница. Сравни.
— Никогда я не стану сравнивать, — отвечала пани Эмилия. — Сравнения здесь просто неуместны. Пан Станислав, на мой взгляд, на целую голову выше Машко, а ты судишь предвзято. По какому ты праву говоришь: «Один отнял Кшемень, другой хотел вернуть». Это же не так. Поланецкий его не отнимал, а сейчас, будь это в его власти, отдал бы тебе его с радостью. В тебе, Марыня, говорит предубеждение.
— Не предубеждение, а факты, с которыми нельзя не считаться.
— Ну, конечно, предубеждение, — повторила пани Эмилия, усадив ее рядом с собой. — И скажу, чем оно вызвано: он до сих пор тебе небезразличен.
Марыня вздрогнула, как от прикосновения к открытой ране.
— Пан Поланецкий мне небезразличен… Ты права… — помолчав, ответила она изменившимся голосом. — Но мое расположение обратилось в неприязнь, и знаешь что, Эмилька: случись мне между ними выбирать, я, не колеблясь, предпочла бы Машко.
Пани Эмилия опустила голову, и Марыня обвила руками ее шею.
— Мне так неприятно огорчать тебя, но не умею я кривить душой. Сдается мне, что и ты меня разлюбишь, и останусь я на свете одна-одинешенька.
И она была не так далека от истины. Несмотря на объятия и поцелуи при расставании, обе молодые женщины почувствовали, будто меж ними и правда пробежала какая-то тень, охладив прежде столь сердечные отношения.
Пани Эмилия несколько дней колебалась, передавать ли Марынины слова Поланецкому, но он так горячо просил не скрывать от него ничего, что она подумала: может, и лучше сказать ему все как есть.
— Спасибо, — поблагодарил он, выслушав ее. — Если панна Плавицкая меня презирает, мне ничего не остается, как смириться с этим, но сам себя презирать я не согласен. Я и так зашел слишком далеко. Вы, дорогая пани, знаете, что если я и провинился перед ней, то старался загладить свою вину и заслужить прощение. Остальное не в моей власти. Не скрою, мне тяжело, но размазней я никогда не был и не буду и сумею побороть свое чувство к панне Плавицкой, выброшу его в окошко, как ненужный хлам. Клятвенно вам это обещаю!
— Я вам верю, но скольких это стоит мучений.
— Ничего! — отвечал он почти весело. — Будет невтерпеж, попрошу вас рану перевязать — и знаю наперед: от одного прикосновения ваших добрых рук станет легче. Литуся вам поможет, и я даже не пикну.
Вернувшись после этого домой, он почувствовал прилив сил и энергии. Ему казалось, он сумеет обуздать свое чувство, переломить, как ломают палку о колено. И на несколько дней этого подъема хватило. Он нигде не появлялся, кроме конторы, где разговаривал с Бигелем только о делах, работая все дни напролет и не позволяя себе даже думать о Марыне.
Но не мог отогнать этих дум в бессонные ночи. И тогда со всей ясностью сознавал, что Марыня могла бы его полюбить, и выйти за него, и что лучшей жены не найти, — с ней он был бы счастлив, как ни с какой другой, и любил бы, как никого на свете.
От размышлений этих копилась печаль, она заполонила его существование и не покидала, точа, разъедая душу и тело, как ржавчина железо. И Поланецкий стал чахнуть.
Ломка чувства, как он убедился, влечет за собой и неизбежную ломку счастья. Никогда еще не ощущал он такой пустоты в себе и впереди себя и не понимал так ясно, что восполнить ее нечем. Понял он также, что можно любить женщину и не такой, какая она есть, а такой, какой бы могла быть. И тосковал безмерно.Но не терял власти над собой и избегал встреч с Марыней. Зная заранее, в какие дни она бывает у пани Эмилии, он там не показывался.
Лишь когда Литка заболела, стал ежедневно бывать у пани Эмилии, проводя там целые дни и часами просиживая у постели больной вместе с Марыней.
ГЛАВА XV
Бедная девочка никак не могла оправиться после нового, небывало сильного сердечного приступа. Дни она проводила в гостиной на шезлонге: уступая ее просьбам, доктор и пани Эмилия разрешили ей подыматься на время с постели. Она любила, когда Поланецкий оставался подле нее, и болтала, о чем придется, с ним и матерью. С Марыней же, напротив, бывала молчалива, иногда подолгу всматриваясь в нее и подымая глаза к потолку, словно обдумывая что-то и стараясь понять, разобраться в себе. Случалось, и наедине с матерью впадала она в задумчивость, и как-то раз позвала, словно очнувшись ото сна:
— Мамочка, сядь, пожалуйста, поближе, вот сюда.
Пани Эмилия села; девочка обняла ее, склонив головку ей на плечо.
— Мамочка, — промолвила она нежным, ослабевшим от болезни голоском, — я хотела тебя о чем-то спросить, только не знаю, как это лучше сказать.
— О чем же, детка?
Литка помолчала, словно собираясь с мыслями, потом спросила:
— Мамочка, а если любишь кого-нибудь, что тогда?
— Если любишь, Литуся? — повторила вопрос пани Эмилия, не сразу поняв, что имеет в виду девочка.
Но та не умела выразиться ясней.
— Что тогда, мамочка?..
— Тогда хочется, чтобы любимый был здоров, вот как я тебе желаю здоровья.
— А еще?
— Чтобы он счастлив был и ему хорошо жилось на свете, а приключится с ним беда, хочется избавить его от страданий.
— А еще что?
— Чтобы всегда рядом был, как ты со мной, и любил, вот как ты меня любишь.
— Теперь я поняла, — сказала Литка задумчиво. — Я и сама так думала.
— Значит, верно думал, мой котик.
— Знаешь, мамочка, еще в Райхенгалле — помнишь, на Тумзее — я слыхала, что пан Стах любит Марыню. И теперь поняла: он, должно быть, очень несчастный, хотя ничего не говорит.
— Ты, котик, не устала? — спросила пани Эмилия, опасаясь, как бы девочка не разволновалась от этого разговора.
— Нет, нисколечко! Я теперь поняла: он хотел, чтобы она его полюбила, а она его не любит, и еще ему хотелось всегда быть с ней, а она живет с отцом и не хочет на нем жениться.
— Выйти замуж за него…
— Да, замуж. А он огорчается, да, мамочка?
— Наверно, деточка.
— Я и сама знаю. А если б она вышла за него, то полюбила бы его?
— Наверно, котик, он ведь такой добрый.
— Теперь понимаю.
И девочка закрыла глаза. Пани Эмилия подумала, что она засыпает, но Литка немного погодя снова спросила:
— А нас он перестанет любить, если женится на Марыне?
— Нет, Литуся, он всегда будет нас любить.
— Но Марыню больше?
— Марыня была бы ему ближе. Но почему, котик, ты об этом расспрашиваешь?
— Это нехорошо?
— Нет, ничего плохого тут нет, ровно ничего! Просто боюсь, как бы ты не устала.
— Нет, нет! Все равно я и так думаю о пане Стахе. Только ты Марыне не говори.
После этого разговора Литка была несколько дней как-то особенно молчалива и еще пристальней прежнего всматривалась в Марыню. Иногда возьмет ее за руку, взглянет в лицо, словно собираясь о чем-то спросить. А если Марыня сидела возле нее с Поланецким, переводила глаза на него и опять закрывала. А они часто теперь приходили, каждый день по нескольку раз, — помочь пани Эмилии, которая по ночам сама дежурила возле Литки, не доверяя никому, и уже неделю не спала, прилегала лишь ненадолго днем по настоянию Литки. Насколько серьезно больна дочка, пани Эмилия не представляла, да и доктор, не в состоянии предугадать течение болезни, не знал, очередное это ухудшение или конец, и по просьбе Поланецкого лишь усиленно успокаивал мать.
Но предчувствие говорило ей, что жизнь девочки в опасности, и, несмотря на уверения доктора, сердце у нее порой замирало. При Литке она старалась быть оживленной и веселой, как и Поланецкий с Марыней, но от девочки, которая стала очень наблюдательной, не могло укрыться беспокойство, тщательно скрываемое матерью.
Однажды утром, оставшись наедине с Поланецким, который надувал глобус из шелковой тафты, принесенный ей в подарок, она сказала вдруг:
— Пан Стах, я иногда замечаю, что мама очень огорчается из-за моей болезни.
— Ничего подобного, — отвечал Поланецкий, перестав надувать шар. — Что за глупости тебе приходят в голову! Конечно, она предпочла бы видеть тебя здоровой, не радоваться же ей…
— Почему другие дети здоровы, а я вечно больна?
— Ничего себе здоровы! А Бигели — разве не переболели все по очереди коклюшем? Несколько месяцев подряд весь дом блеял, как овчарня. А Юзек не схватил разве корь, по-твоему? Ребятишки вечно хворают, одно горе с ними.
— Это вы только так говорите, — покачала она головой, — они хворают, но потом выздоравливают… А у меня совсем не то. Мне надо все время лежать, иначе сердце начинает биться. Позавчера я услышала музыку, подошла к окну — мамы в комнате не было, вижу, похороны, и подумала: наверно, я скоро умру…
— Что ты болтаешь. Литка! — воскликнул Поланецкий и, чтобы скрыть волнение и показать, как мало значения придаст ее словам, снова принялся надувать глобус.
Но девочка продолжала о том, что ее занимало.
— Иногда я так задыхаюсь и сердце у меня так бьется, так бьется… Мама велит мне тогда повторять: «Святый боже», и я повторяю, потому что очень боюсь умереть! На небе хорошо, я знаю, но там мамочки не будет, а одной на кладбище… И ночью…
Поланецкий отложил шар и сел возле девочки.
— Литуся, дорогая, ради мамы, ради меня не думай ты об этом! — сказал он, беря ее за руку. — Все будет хорошо, но если мама узнает, чем ты себе головку забиваешь, вот тогда она огорчится не на шутку! Помни, ты только вредишь себе этим…
— Пан Стах, миленький, — молитвенно сложила руки Литка, — один еще только вопрос, один-единственный — последний!
Он склонился к ней.
— Ну, спрашивай, котик. Только, чур, без глупостей.
— Вы очень обо мне будете горевать?
— Видишь, какая ты нехорошая!
— Пан Стах! Ну, скажите…
— Я?.. Что за несносный ребенок! Ты же знаешь, как я люблю тебя… Очень люблю! Не дай бог… Ни о ком в целом свете я так не горевал бы… Перестанешь ты наконец, приставучка ты этакая, сокровище ты мое!..
Девочка подняла на него обрадованный взгляд.
— Перестала уже… Вы очень добрый, пан Стах! — И только спросила напоследок, когда входила мать, а он собрался уходить: — Вы не сердитесь на меня, пан Стах?
— Нет, Литуся, — ответил Поланецкий.
В передней услышал он легкий стук в дверь — пани Эмилия распорядилась снять все звонки. Он открыл и увидел Марыню, приходившую обычно по вечерам.
— Как Литка? — спросила она, поздоровавшись.
— Как всегда.
— Доктор был?
— Был, но не сказал ничего нового. Разрешите?
И он хотел было помочь ей снять пальто. Но она отстранилась, не желая принимать его услуг. Он же, взвинченный разговором с Литкой, неожиданно вспылил.
— Это же простая вежливость, но если б даже не так, неужели нельзя, переступив порог этого дома, оставить свою неприязнь ко мне: как-никак здесь больной ребенок, который дорог не только мне, но, кажется, и вам. Значит, вам не хватает не только доброты, но и обыкновенной тактичности! Я ведь и любой другой даме помог бы снять пальто — и, да будет вам известно, ни о чем не думаю сейчас, кроме Литки!
Он говорил с такой запальчивостью, что Марыня растерялась и капельку даже испугалась, покорно позволив снять с себя пальто и не только при этом не обидясь, но, наоборот, подумав: так может говорить лишь человек искренний, всерьез встревоженный и огорченный, а стало быть, глубоко чувствующий и, в сущности, добрый.
Быть может, эта внезапная вспышка гнева так на нее подействовала, но только впервые со встречи в Кшемене он не возбудил в ней антипатии, живо напомнив того энергичного молодого человека, с которым она гуляла по саду. Впечатление, правда, было мимолетное и не могло изменить их отношений, но все же взгляд, устремленный на него, был скорее изумленный, чем сердитый.
— Простите… — промолвила она.
Но он, устыдясь, пришел уже в себя.
— Нет, это вы простите. Литка говорила мне сегодня, что умрет, и это так взбудоражило меня, что я сам не свой. Вы должны меня понять и извинить.
С этими словами он, крепко пожав ей руку, вышел.
ГЛАВА XVI
На другой день Марыня предложила пожить у пани Эмилии, пока Литка не поправится. Литка присоединилась к ее просьбе, и пани Эмилия, поколебавшись, согласилась. Она падала с ног от усталости: состояние девочки требовало постоянного и неусыпного внимания, ведь приступ мог повториться в любой момент. Положиться же на прислугу, даже самую преданную, было страшно: вдруг задремлет как раз, когда понадобится срочная помощь. Присутствие Марыни обещало измученной матери надежную поддержку и облегчение.
Плавицкий не возражал, так как все равно предпочитал обедать в ресторане. К тому же Марыня ежедневно забегала домой справиться о его здоровье, проверить счета, а потом возвращалась, оставаясь полночи при девочке.
Таким образом, Поланецкий, который проводил у пани Эмилии все свободное время, принимая, вернее, вежливо выпроваживая посетителей, приходивших справиться о здоровье больной, ежедневно виделся с Марыней.
И восхищался ею. Терпеливей и заботливей ухаживать за девочкой не смогла бы и сама пани Эмилия. От недосыпания и постоянной тревоги под глазами у Марыни появились темные круги, но сил и энергии, казалось, прибавлялось с каждой минутой. Притом она была сама нежность и доброта, оказывала Литке необходимые услуги так незаметно и деликатно, что девочке было с ней хорошо, несмотря на затаенную обиду, и, когда Марыня отлучалась на несколько часов к отцу, она с нетерпением поджидала ее возвращения.
Кстати, и состояние ее немного улучшилось. Доктор разрешил ей вставать, ходить по комнате, сидеть в кресле, которое в солнечные дни подвигалось к балконной двери, чтобы девочке видны были прохожие и проезжающие мимо экипажи.
Тут же часто сидели Поланецкий, пани Эмилия и Марыня, и происходящее на улице служило предметом разговора. Порой Литка бывала задумчивой и утомленной, порой же природа брала свое, и тогда ее занимало все: и бледное октябрьское солнце, золотившее крыши, стены и зеркальные витрины магазинов, и наряды прохожих, и крики разносчиков. Казалось, могучая стихия жизни, бурлящий ее водоворот увлекают девочку и вливают в нее новые силы. Иногда странные наблюдения приходили ей в голову; так, однажды при виде проезжавшей телеги с лимонными деревьями в кадках, которые беспорядочно раскачивались при каждом сотрясении, несмотря на скреплявшую их цепь, она вдруг сказала:
— У них сердца нет. — И спросила, поглядев на Поланецкого: — Пан Стах, а деревья долго живут?
— Очень долго, некоторые тысячу лет.
— О, тогда я хотела бы деревом быть. Мамочка, а какое дерево тебе больше всех нравится?
— Береза.
— Тогда я хочу быть маленькой березкой. А мамочка была бы большой, и мы росли бы рядом. А вы, пан Стах, хотели бы березой быть?
— Да, если бы поблизости маленькая березка росла.
Литка посмотрела на него, грустно качая головой.
— О нет! — сказала она. — Я теперь все знаю. Знаю, с кем вы, пан Стах, хотели бы рядом расти.
Марыня, смутясь, опустила глаза на рукоделие, а Поланецкий стал поглаживать белокурую головку, приговаривая:
— Ах ты, мой котеночек, мой славный, мой любимый! Ах, ты мой…
Литка молчала, две слезинки повисли на ее длинных ресницах и медленно скатились по щекам.
Но тут же она подняла свое милое, просиявшее улыбкой личико.
— Я очень мамочку люблю, — сказала она, — и пана Стаха тоже… и Марыню…
ГЛАВА XVII
Ежедневно приходил узнать о Литкином здоровье Васковский и, хотя его большею частью не принимали, приносил ей цветы. Как-то, встретившись с ним за обедом, Поланецкий поблагодарил его от имени пани Эмилии:
— Но это же всего-навсего астры! — возразил он и спросил: — А как она себя чувствует сегодня?
— Сегодня как раз неплохо, но вообще неважно. Хуже, чем в Райхенгалле. Со страхом ждешь, что сулит наступающий день, и как подумаешь, что ее может не стать…
Он замолчал в волнении и, чтобы справиться с ним, сказал со злостью:
— Нечего уповать на какое-то там милосердие! Есть только голая логика: у кого больное сердце, тот должен умереть! Черт бы подрал всю эту жизнь!
Подошел Букацкий, тоже привязанный к Литке, и, узнав, о чем речь, в свои черед напал на старика, не желая мириться с мыслью о ее смерти.
— Как можно столько лет добровольно себя обманывать, проповедуя нечто для слепого рока совершенно безразличное.
— Дорогие мои, нельзя собственной бренной меркой мерить милосердие и премудрость всевышнего, — спокойно возразил старик. — В пещере нас окружает тьма, но это еще не дает права утверждать, что там, снаружи, нет ясного неба и солнца, света и тепла…
— Вот так утешение! — перебил Поланецкий. — От такой философии и мухе радости мало, что же говорить о матери, у которой умирает единственная горячо любимая дочь.
Но голубые глаза старика уже устремились куда-то за грань земного.
— А мне кажется, эта девочка, — сказал он, помедлив, будто вглядываясь во что-то, но не вполне различая, — не затем в стольких сердцах пробудила любовь, чтобы явиться и сгинуть бесследно. Что-то тут есть… Что-то ей свыше было предназначено, и она не умрет, не исполнив своего предназначения.
— Мистика! — сказал Букацкий.
— Это бы хорошо! — перебил Поланецкий. — Мистика не мистика, а как бы хорошо! В несчастье даже тень надежды помогает. У меня тоже не умещается в голове, что она умрет.
— Как знать, может, она еще нас всех переживет, — прибавил Васковский.
Поланецкий достиг той стадии скептицизма, когда человек, во всем изверясь, полагает возможным самое невероятное оттого, что этого жаждет его душа. И, приободрясь, он вздохнул облегченно.
— Может, смилуется небо над ней и пани Эмилией, — сказал он. — Я готов сто обеден заказать, лишь бы это помогло.
— Закажи хоть одну, но с искренней верой.
— И закажу, непременно закажу! А что до искренности, я и собственной шкуры искренней бы не спасал.
Васковский улыбнулся.
— Ты на верном пути, — сказал он, — ибо умеешь любить.
У всех отлегло от сердца. Букацкий, хотя в душе и не был согласен с Васковским, возражать не стал, — когда перед лицом неподдельного горя люди ищут утешения в религии, скептицизм, как глубоко ни укоренился, смущенно отступает и кажется себе ничтожным и жалким.
В эту минуту вошел Бигель и, видя повеселевшие лица, спросил:
— Малютке лучше?
— Нет, нет! — возразил Поланецкий. — Это слова нашего добрейшего Васковского целительно подействовали на нас.
— Ну и слава богу! Жена пошла в костел заказать обедню, а оттуда к пани Эмилии. А я отпущен на все четыре стороны и могу пообедать с вами. И если Литке лучше, сообщу и другую радостную новость.
— Какую?
— Только что я встретил Машко, кстати, он тоже сейчас здесь будет, поздравьте его, он женится.
— На ком? — спросил Поланецкий.
— На соседке на моей.
— На Краславской?
— Да.
— Понятно, — сказал Букацкий, — важностью своей, родословной и богатством повергнув их во прах, из оного слепил себе жену и тещу.
— Объясните мне одно, — сказал Васковский. — Ведь Машко молится богу…
— Постольку, поскольку он консерватор, — перебил Букацкий, — из приличия…
— …как и эти дамы, — продолжал Васковский.
— Потому что так принято…
— Почему они не задумываются о жизни вечной?
— Машко, ты почему не задумываешься о жизни вечной? — обратился Букацкий ко входившему адвокату.
— Что ты сказал? — спросил Машко, подойдя к ним.
— Я говорю: tu, felix, Машко, nube![73]
Посыпались поздравления, он принимал их с подобающим достоинством, потом сказал:
— Дорогие друзья, поскольку все вы знаете мою невесту, не сомневаюсь в вашей искренности…
— И напрасно! — вставил Букацкий.
— …а потому благодарю от всей души.
— Вот и пригодился тебе Кшемень, — прибавил Поланецкий.
И в самом деле, не окажись Машко владельцем имения, сватовство его могло быть и не принято. Но именно поэтому замечание Поланецкого его задело, и он сказал, досадливо поморщившись:
— Ты мне эту покупку облегчил, но я даже не знаю, благодарить или клясть тебя за это.
— Почему?
— Да этот твой дядюшка — не встречал субъекта несносней и надоедливей, а уж кузина твоя… Очень милая барышня, но только и знает, что с утра до вечера на все лады склоняет этот Кшемень, каждый раз проливая слезу. Тоска зеленая; ты редко у них бываешь, но уж поверь мне.
— Слушай, Машко, — глядя на него в упор, сказал Поланецкий, — я дядюшку своего честил на все корки, но из этого еще не следует, что позволю честить его в своем присутствии, особенно тому, кто на нем нажился. Что же до панны Марии, она жалеет о Кшемене, знаю, но это говорит лишь о том, что она не бездушная кукла, не манекен, а женщина, у которой сердце есть. Понял?
Воцарилось молчание. Машко отлично понял, в кого метил Поланецкий со своей куклой и манекеном, и пятна у него на лице побагровели, а губы вздрогнули. Но он сдержался. Машко был не робкого десятка, но бывают люди, с которыми и смельчаки предпочитают не связываться. Для него таким человеком был Поланецкий.
— Чего ты кипятишься, — сказал он, пожимая плечами. — Если тебе это неприятно…
— Я не кипячусь, — перебил Поланецкий, по-прежнему глядя на него в упор, — но советую запомнить мои слова.
«Ссоры ищешь, изволь», — подумал Машко и сказал:
— Запомнить запомню, но со мной разговаривать таким тоном не советую — мне может это не понравиться, и я потребую объяснения.
— Черт возьми! — вскричал Букацкий. — Что у вас происходит?
Поланецкий, у которого давно уже копилось раздражение против Машко, не остановился бы на этом, если бы в эту минуту не вбежал запыхавшийся слуга пани Эмилии.
— Барышня помирает! — доложил он.
Поланецкий побледнел и, схватив шляпу, кинулся к дверям. Наступило тягостное, продолжительное молчание, которое нарушил Машко.
— Я забыл, к нему надо быть сейчас снисходительным… — сказал он.
Васковский молился, закрыв руками лицо. Потом поднял голову:
— Поправший смерть и над смертью властен.
Через четверть часа Бигель получил записку от жены. В ней было всего два слова: «Приступ прошел».
ГЛАВА XVIII
Поланецкий мчался к дому пани Эмилии, боясь не застать Литку в живых, — слуга по дороге сообщил ему, что у девочки сделались судороги, и она кончается. Пани Эмилия выбежала ему навстречу.
— Лучше! Лучше! — выдохнула она через силу.
— Доктор здесь?
— Да.
— А Литка?
— Уснула.
Лицо пани Эмилии, еще бледное от пережитого страха, выражало робкую надежду и радость. Губы у нее были совершенно белые, глаза воспаленные и красные, щеки горели. Целые сутки она не спала и смертельно устала.
Доктор, энергичный молодой человек, считал, что опасность миновала.
— Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы приступ повторился, и мы этого не допустим.
Слова эти, сказанные уже при Поланецком, ободрили пани Эмилию. Они обнадеживали: ведь врач считал возможным предотвратить приступ. Но одновременно и предостерегали, что следующий может оказаться роковым. Но пани Эмилия цеплялась за малейшую надежду, как падающий в пропасть человек — за ветки деревьев, растущих на краю.
— Не допустим! Не допустим! — лихорадочно повторяла она, пожимая руку доктору.
Поланецкий украдкой глянул ему в глаза, словно желая удостовериться, не говорит ли он этого лишь для спокойствия матери, безотносительно к медицинским показаниям.
— Вы останетесь при больной? — не без умысла спросил он.
— Не вижу никакой необходимости, — отвечал врач. — Девочка измучена и, наверно, будет спать долго и крепко. Завтра я ее навещу, а сегодня со спокойной душой могу отправляться домой. — И обратился к пани Эмилии: — А вам тоже нужно непременно отдохнуть. Опасность миновала, и ни к чему больной видеть по вашему лицу, что вы устали и встревожены. Она еще слишком слаба, волнение ей может повредить…
— Я не смогу заснуть… — сказала пани Эмилия.
Доктор пристально посмотрел на нее своими светло-голубыми глазами.
— Через час вы ляжете и заснете, — внятно и раздельно произнес он. — И проспите шесть или восемь часов. — Ну, скажем, восемь… А завтра почувствуете себя окрепшей и отдохнувшей. Спокойной ночи!
— А как же капли, если девочка проснется?
— Капли даст ей кто-нибудь другой. Спокойной ночи.
И доктор откланялся. Поланецкий хотел было выйти следом, чтобы с глазу на газ расспросить о состоянии Литки, но раздумал, решив, что пани Эмилию это может встревожить, и дал себе слово завтра же зайти к нему домой и поговорить.
— Послушайтесь совета, — сказал Поланецкий, когда они остались вдвоем. — Вам нужно отдохнуть. А я пойду к Литке и обещаю ни на минуту не отлучаться.
Но она ничего не ответила, не переставая думать о девочке.
— Знаете, — сказала она немного погодя, — перед тем как заснуть, после приступа, она несколько раз спрашивала про вас… и про Марыню. «Где пан Стах?» — с этим вопросом и уснула.
— Бедная, дорогая девочка! Я все равно пришел бы после обеда. Мчался, не помня себя… Когда начался приступ?
— Перед полуднем. С утра она была грустная, будто уже чуяла. Вы ведь знаете, она всегда говорила мне, что чувствует себя хорошо, а тут видно было, что ей неможется, — перед тем как начался приступ, села возле меня и попросила взять ее за руку. А вчера — забыла вам сказать — странный вопрос мне задала: «Это правда, — говорит, — если больной ребенок попросит о чем-нибудь, ему никогда не отказывают?» Я сказала: правда, если, конечно, просьба выполнима. Что-то, видимо, не давало ей покоя, так как вечером, когда к нам заглянула Марыня, она опять спросила о том же. Перед сном повеселела, а с утра уже стала жаловаться, что задыхается. Хорошо, что я еще до начала приступа послала за доктором и он сразу приехал.
— А еще лучше, что ушел, уверенный, что приступ не повторится. По-моему, он действительно в этом убежден, — сказал Поланецкий.
— Велико милосердие господне! По бесконечной доброте своей… — подняла к небу глаза пани Эмилия, но, как ни крепилась, рыдания не дали ей договорить: радость, сменившая подавленную тревогу и отчаяние, разрешилась слезами.
Свойственная этой тонко чувствующей натуре экзальтированность всегда преобладала над рассудительностью, отчего пани Эмилия редко могла здраво оценить положение вещей. Так и сейчас она целиком отдалась убеждению, что с болезнью Литки покончено и приступ этот последний — девочка будет отныне совершенно здорова.
Поланецкому недостало ни духа, ни охоты остеречь ее от крайностей, удержать где-то посередине между отчаянием и радостью. Сердце сжалось у него от жалости, и он вновь небывало остро ощутил, как привязан, пускай совершенно платонически, к этой высокой души женщине. Будь Она его сестрой, он обнял бы ее и прижал к груди.
— Слава богу, слава богу! — сказал он, поцеловав ее нежную исхудалую руку. — А теперь, дорогая пани Эмилия, вам надо подумать о себе, а я иду к Литке и не отлучусь, пока не проснется.
Он оставил ее. У Литки царил полумрак: жалюзи были спущены, и лишь красноватые лучи заходящего солнца, проникая в щели между планками, слабо освещали комнату но небо вскоре заволоклось тучами. Литка крепко спала. Поланецкий сел подле нее, всмотрелся в ее спящее личике, и у него упало сердце. Она лежала навзничь; худые, прозрачные руки неподвижно покоились на одеяле, вокруг сомкнутых век залегла глубокая тень. Бледность, казавшаяся в красноватом сумраке восковой, приоткрытый рот и сам мертвый сон — все это придавало ее лицу выражение отрешенности, какое бывает у покойников. И только по тому, как едва приметно приподымались на груди оборки ночной кофточки, можно было заключить, что ребенок жив. Дыхание было спокойное и равномерное. Поланецкий долго всматривался в ее болезненное личико, чувствуя то же, что всегда при мысли о собственной жизни: самой природой предназначено ему быть отцом; наравне с женой он безгранично любил бы детей, в чем и нашел бы весь смысл и цель существования. Чувство это еще больше обострили жалость и нежность к этой девочке, чужой ему, но в эту минуту дорогой, как родное дитя. «Лишись она матери, — думалось ему, — взял бы ее к себе и знал, зачем живу».
И еще ему подумалось: если б ценой своей жизни можно было выторговать у смерти этого «котенка», над которым она кружит, как хищная птица над голубкой, он бы не поколебался. И не испытанное дотоле умиление охватило его: этот решительный, даже суровый человек готов был сейчас с такой нежностью целовать эти ручки и головку, на какую не всякая женщина способна.
Тем временем совсем стемнело. В комнату вошла пани Эмилия, рукой заслоняя голубоватый свет ночника.
— Спит? — шепотом спросила она, ставя ночник на столик в изголовье постели.
— Спит, — ответил Поланецкий тоже шепотом.
Мать стала всматриваться в спящую девочку.
— Видите, — продолжал тихо Поланецкий, — какое ровное и спокойное дыхание. Завтра ей будет лучше.
— Конечно, — с улыбкой отвечала мать.
— А теперь последуйте ее примеру. Идите спать! Не то я не на шутку рассержусь.
Глаза ее обратились на него, благодарно улыбаясь. В слабом голубоватом свете ночника она казалась волшебным видением. И, глядя на ее ангельское лицо, Поланецкий невольно подумал, что они с Литкой — точно неземные существа, по чистому недоразумению оказавшиеся в этом мире.
— Конечно, — повторила она. — Теперь я могу отдохнуть. Пришли Марыня с Васковским. Марыня хочет непременно остаться на ночь.
— Тем лучше. Она очень хорошо за ней ухаживает, Спокойной ночи!
— Спокойной ночи.
Опять оставшись один, Поланецкий стал думать о Марыне. Узнав, что сейчас увидит ее, ни о чем другом он думать уже не мог и все спрашивал себя: в силу какой удивительной загадки природы полюбил он не пани Эмилию, хотя она явно красивей и, наверно, добрей и лучше, сама способна на самоотверженную любовь, — а именно эту девушку, которую он несравненно меньше знал и, заслуженно или незаслуженно, меньше уважал? Стоило ей только появиться, и у него пробуждались чувства, которые мужчина испытывает лишь при виде своей избранницы, тогда как на пани Эмилию при всей ее женственности смотрел он, как на картину или статую. В чем тут дело, отчего, чем интеллигентней и утонченней человек чем впечатлительней, тем большее он различие проводит между женщинами? И он не находил другого ответа, кроме того, который слышал от молодого доктора, влюбленного в Краславскую: «Я ее не идеализирую, но ничего не могу с собой поделать» Однако это лишь подтверждало факт, а не объясняло, но искать причину уже времени не было: дверь открылась, и вошла Марыня. Они обменялись кивком. Поланецкий бесшумно переставил кресло к кровати больной, знаком указав Марыне сесть.
— Идите чай пить, — первой заговорила, вернее, зашептала Марыня — Там Васковский.
— А пани Эмилия?
— Пошла спать. Сказала, ей самой чудно, но такое чувство, что нужно лечь.
Подозреваю, что это доктор ее загипнотизировал. И хорошо сделал. Ведь Литке действительно лучше.
Марыня посмотрела ему в глаза.
— Правда лучше, — повторил он. — Если, конечно, приступ не повторится… а есть надежда, что нет.
— Ну и слава богу? Идите же пить чай.
Но он предпочитал сидеть с ней вот так, рядом и перешептываться доверительно.
— Ладно, пойду, только попозже, — сказал он. — Давайте уговоримся, что вы тоже пойдете отдохнуть. Мне говорили, ваш отец захворал. Пришлось, наверно, и с ним сидеть.
— Он поправился уже, и мне хочется непременно Эмильку сменить. Она сказала, прислуга прошлую ночь тоже не спала, так как Литке еще накануне нездоровилось… Возле нее постоянно должен кто-то находиться; давайте дежурить по очереди: я, вы и Эмилька.
— Хорошо. Не сегодня я уж не уйду, останусь — не здесь, так в соседней комнате, чтобы в случае чего быть под рукой. Когда вы узнали о приступе?
— Я не знала ничего. Просто зашла проведать, как обычно.
— А за мной слуга прибежал в ресторан. Представляете, как я сюда летел, боялся, в живых ее не застану. И самое удивительное, что за обедом мы с Букацким и Васковским говорили почти исключительно о Литке, пока Машко не пришел и не объявил, что женится.
— Машко женится?
— Да. Никто еще не знает, но нам он торжественно об этом объявил. На панне Краславской; помните, у Бигеля была в тот раз? Для Машко — хорошая партия.
Наступило молчание. Известие о том, как легко утешился молодой адвокат, должно было бы принести облегчение Марыне, которая, не любя Машко и отказав ему, после не раз упрекала себя, думая, что разбила его надежды и заставила его страдать. Однако новость ее удивила и уколола. Женщине, которая кому-то сочувствует, хочется, во-первых, чтобы этот «кто-то» в самом деле был несчастен, а во-вторых — самой быть его утешительницей; если же в этой роли выступает другая, она бывает несколько разочарована. К тому же самолюбию Марыни был нанесен двойной удар. Она не предполагала, что ее можно так быстро забыть, и вынуждена была признаться себе, что напрасно считала Машко личностью незаурядной. До сих пор он был для нее чем-то вроде козырного туза в игре против Поланецкого; теперь козыря этого она лишилась — и почувствовала себя почти уязвленной. Что ей, правда, не помешало не кривя душой сообщить Поланецкому, как она рада, хотя, в сущности, не очень приятно было вдобавок еще именно от него узнать об этом.
Поланецкий с некоторых пор был с ней очень сдержан и ничем не выдавал своих чувств. Но при этом, поскольку им приходилось часто встречаться, избегал и чрезмерной скованности, держась доброжелательно и непринужденно, что в ее глазах служило доказательством охлаждения к ней. И хотя прежняя обида не изгладилась, напротив, укоренилась еще сильней, хотя то, первое разочарование стало постоянным источником горечи, мысль — так уж устроен человек, — что ее собственная холодность ему безразлична, была для Марыни просто невыносима. Ей даже почудилось, будто Поланецкий злорадствует, что она обманулась в Машко и, потеряв возможность выбирать между ними двумя, которой как-никак еще недавно располагала, оказалась совсем уж в унизительном положении, словно ею пренебрегли.
Но Поланецкий был далек от чего-либо подобного. Конечно, он был доволен, что Марыня, предпочтя ему Машко, теперь убедилась, как глубоко она заблуждалась; но ему и в голову не приходило торжествовать или злорадствовать по поводу ее одиночества — ведь он больше чем когда-либо готов был раскрыть ей объятия и признаться в любви. Пускай он упорно, даже с ожесточением старался это чувство вытравить — делалось это исключительно из-за отсутствия какой бы то ни было надежды. Отдавать все душевные силы любви без взаимности — это казалось ему ниже всякого мужского достоинства. И он старался, по его собственному выражению, не «поддаваться», как мог старался, хотя при этом прекрасно понимал, что такая борьба подтачивает, выматывает и, даже если кончится победой, вместо счастья принесет опустошенность. Кроме того, до победы ему было далеко. Ценой огромных усилий добился он лишь тоге, что к чувству его примешалась горечь. Фермент этот, как известно, разрушает любовь — по той простой причине, что отравляет ее, и со временем мог он ее уничтожить и в сердце Поланецкого. Но пока результат был ничтожный! Сидя неподалеку от Марыни, глядя на ее лицо при слабом свете ночника, он твердил про себя: «Если б она только захотела!» И, злясь сам на себя, честно признавался: пожелай только она, он тотчас с радостной готовностью склонился бы к ее ногам. Какой жалкий итог и какая безысходность! Ибо одновременно он сознавал: недоразумение между ними зашло так далеко, что Марыня при всем своем желании не могла бы опять стать такой, как в Кшемене, — самолюбие, невозможность переступить через самое себя сковали бы ей уста. Между ними была скорее мыслима любовь, чем понимание, — вот до чего запутались их отношения.
Недолгий разговор опять сменила тишина, нарушаемая лишь дыханием больной да унылым позваниванием стекол, которые кропил мелкий дождик. Надвигалась сырая, осенняя ночь — гнетущая, нагоняющая тоску и мрачные мысли. Печаль навевала и сама комната — в темных ее углах, казалось, затаилась смерть. Время тянулось бесконечно медленно. И Поланецкого внезапно охватило дурное предчувствие. Глянув на Литку, он подумал: сущее безумие — надеяться, будто она может выжить. Тщетно они бодрствуют! Напрасно надеются! Зачем обольщаться? Эта девочка должна умереть! Должна потому, что слишком любима, слишком обожаема и добра. А за ней последует мать — и образуется пустота, абсолютная и безнадежная. Как жестока жизнь! Вот он, у которого в целом свете нет никого, кроме этих двух существ, которые его любят и которым он небезразличен, а придется их лишиться. Пока они живы, у него есть зацепка в жизни, а без них она опустеет; без них что ждет его, какое будущее? Слепое, глухое и бессмысленное, как лицо идиота…
Самый сильный и деятельный человек нуждается в чьей-то любви. Иначе в душу ему заползает смерть и воля его противится жизни. Нечто подобное испытал в те минуты Поланецкий. «Почему бы, собственно, не пустить себе пулю в лоб, — подумал он. — Не с горя, а просто оттого, что жизнь без них лишится всякого смысла. А коли так, зачем и влачить ее, разве что из любопытства: до чего она еще может довести».
Не то чтобы у него созрело решение. Это был скорее порыв уставшего от цепей несчастья — минутное ожесточение, ищущее, на кого излиться. И вдруг нашедшее Марыню. Он сам не знал, почему ему внезапно почудилось, что все беды от нее, что это она внесла разлад в их тесный кружок, принесла огорчения, которых они не ведали: будто камень бросила в тихую заводь, и волны пошли во все стороны, достигнув не только его, но и Литки с пани Эмилией. Как человек, слушающийся голоса разума, а не чувств, он понимал нелепость подобных обвинений, но не мог отделаться от мысли, что до появления Марыни все было хорошо — настолько, что недалекое прошлое казалось даже счастливым. Любил он тогда Литку светлой, ничем не омраченной отцовской любовью. Кто знает, может, со временем полюбил бы и пани Эмилию? До сих пор их связывали лишь узы дружбы, но не оттого ли, что других сам он не искал? Как часто женщины из благородства не переступают границу, отделяющую дружбу от любви, не желая отягощать ею человека любимого, но не идущего навстречу. И тогда овладевает душой их тихая, затаенная грусть, и лишь в дружеской нежности остается черпать сладостное утешение.
Познакомившись с Марыней, Поланецкий всю душу отдал ей. Зачем? Для чего? Себе на горе. И в довершение всех бед умирает Литка — единственная его отрада; в любую минуту может умереть. Поланецкий снова устремил на нее взгляд, говоря ей мысленно:
«Хоть ты не покидай нас, деточка! Ты так нужна нам, и мне, и своей маме. Даже подумать страшно, как жить мы будем без тебя!»
Вдруг он спохватился, что глаза девочки смотрят на него. Он подумал было, что ему почудилось, и сидел не шевелясь, но девочка улыбнулась и прошептала:
— Пан Стах…
— Да, Литуся. Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, а где мама?
— Скоро придет. Мы еле уговорили ее лечь поспать.
Литка повернула голову, увидела Марыню.
— А, и тетя Марыня тут! — сказала она.
Последнее время она стала называть ее «тетей».
Марыня встала и, взяв с ночного столика пузырек, при свете ночника накапала капель в ложку и дала Литке, а когда та выпила, губами прикоснулась к ее лбу.
Некоторое время все молчали.
— Не будите маму, — проговорила девочка, ни к кому не обращаясь.
— Нет, нет, никто ее не разбудит. Все будет так, как ты захочешь, — отвечал Поланецкий, поглаживая лежащую поверх одеяла ручонку.
А Литка глядела на него, повторяя по своему обыкновению:
— Пан Стах… пан Стах…
Казалось, она вот-вот уснет. Но лоб у нее наморщился, словно она о чем-то усиленно размышляла, и, приоткрыв глаза, она стала переводить их с Марыни на Поланецкого и опять на Марыню.
В комнате было тихо, только дождь барабанил по стеклу.
— Что с тобой, детка? — спросила Марыня.
— У меня к вам просьба, тетя Марыня, — сложив руки, едва слышно прошептала Литка, — большая-пребольшая… Но я не решаюсь сказать…
Марыня с нежностью склонилась к ней.
— Говори, дорогая! Сделаю все, что ты захочешь.
— Хочу, чтоб вы полюбили пана Стаха, — прошептала девочка, схватив ее руку и прижав к своим губам.
В наступившей тишине слышалось только учащенное дыхание девочки.
— Хорошо, милая, — раздался наконец спокойный голос Марыни.
Поланецкого душили слезы. Он забыл в этот миг обо всем, даже о Марыне, — видел одну лишь больную, обессилевшую девочку, которая и перед смертью думает о нем.
— И замуж выйдете за него?
В голубоватом свете ночника лицо Марыни казалось очень бледным, губы у нее дрожали, но она ответила не колеблясь:
— Да, Литуся.
Девочка опять прильнула губами к ее руке. Потом откинулась на подушку и некоторое время лежала с закрытыми глазами. По щекам ее скатились две слезинки.
Воцарилось долгое молчание. Дождь стучал в окна. Поланецкий и Марыня сидели неподвижно, не глядя друг на друга, словно во сне. Они чувствовали: этой ночью решилась их судьба, но были слишком потрясены. Охваченные смятением, ни он, ни она даже не старались в себе разобраться.
Так, в молчании, которое они инстинктивно боялись нарушить, чтобы не встретиться случайно глазами, проходил час за часом. Пробило полночь, затем час. Около двух, точно тень, в комнату проскользнула пани Эмилия.
— Спит? — спросила она.
— Нет, мамочка, — отвечала Литка.
— Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, мамочка.
Пани Эмилия присела на край постели, и больная девочка, обвив руками ее шею, спрятала белокурую головку у нее на груди.
— Вот теперь я знаю, мамочка, — прошептала она, — если больной ребенок о чем-нибудь попросит, ему и правда не отказывают.
Молча прижалась она к матери. Потом протянула, едва выговаривая слова, как полусонные или очень ослабевшие дети:
— Мамочка, пан Стах не будет больше грустить, сейчас скажу тебе, почему…
Но тут мать почувствовала, что головка ее отяжелела, а на висках и руках выступил холодный пот.
— Литуся! — испуганно вскричала она.
— Как-то странно… Слабость какая-то… — промолвила девочка. — Море! Огромное… И мы плывем по нему! — Мысли у нее, видимо, путались. — Мама, мама!..
Начался новый, страшный и жестокий приступ. Тело девочки свело судорогой, глаза закатились. Сомнений не было: близилась смерть; все выдавало ее присутствие — и бледный свет ночника, и мрак, затаившийся в углах, и стук дождя в окна, и завывание ветра, в котором чудились жуткие требовательные крики.
Поланецкий вскочил и побежал за доктором. Через четверть часа оба уже стояли перед дверью, не зная, жива ли еще девочка: вошли — впереди Поланецкий, за ним доктор, все твердивший с той самой минуты, как его подняли с постели:
— Наверно, волнение или испуг…
Слуги с сонными, встревоженными лицами замерли в коридоре, в квартире повисла тяжелая, гнетущая тишина.
Ее нарушил прерывистый голос Марыни — бледная как полотно, она первая торопливо вышла из комнаты:
— Воды для пани Эмилии! Барышня умерла!
ГЛАВА XIX
В конце осени выдаются дни ясные, но печальные, как улыбка гаснущей от чахотки женщины. В такой ясный, погожий день хоронили Литку. Оставшиеся в живых продолжают чувствовать и думать за своих умерших и в том обретают утешение. Поланецкому, занятому похоронами, еще тоскливей стало от этой печальной осенней ясности, но, поставив себя на место Литки, он подумал: лучшего прощального дня и она не могла бы пожелать, и испытал некоторое облегчение. До сих пор он не осознавал всей тяжести утраты. Сознание этого приходит позже, после возвращения в опустелый дом, когда любимое существо остается на кладбище. К тому же хлопоты, связанные с похоронами, не оставляли времени для размышлений. Даже такой естественный акт, как смерть, люди сумели обставить разными затруднительными формальностями. Но Поланецкому хотелось отдать Литке последний долг, да, кроме того, и некому было этим заняться. У пани Эмилии все жизненные силы, благодаря которым человек мыслит, действует, принимает решения, со смертью дочери будто иссякли. Унесший ее дитя ветер оказался слишком силен для такого агнца, как она. К счастью, от непосильного горя сердце не только разрывается, но и цепенеет, становясь бесчувственным. Это именно и произошло с пани Эмилией. Поланецкий заметил, что лицо ее словно застыло: в нем читался один беспредельный ужас. Она не плакала, не жаловалась, лишь трагический и вместе наивно-детский лепет срывался изредка с ее губ, подтверждая: ум еще не в силах постигнуть несчастье во всей его безмерности, а цепляется за какие-то мелочи, занимаясь ими с таким усердием, точно девочка еще жива. В убранной крепом комнате на атласной подушке, утопая в цветах, покоилось тело, которое уже ни в чем не нуждалось; между тем впавшая от горя в детство мать все беспокоилась, не забыла ли чего. Когда ее пытались оторвать от гроба, она не сопротивлялась, только начинала жалобно стонать, будто теряя от боли рассудок.
Поланецкий с деверем пани Эмилии, Хвастовским, приехавшим накануне похорон, хотели было увести ее после того, как гроб закрыли крышкой, но она стала звать Литку по имени, и у них не хватило духа настоять на своем. Наконец многолюдная процессия — с факелами и заунывным пением — тронулась, во главе шли священнослужители, за ней потянулась вереница карет. И сразу же стеклась толпа зевак, которые упиваются в наше время зрелищем человеческого горя, как в древности тешились льющейся на арене цирка кровью. Пани Эмилия с Марыней и поддерживавшим ее под руку деверем шла за катафалком с отрешенным, безучастным лицом. Глаза ее и мысли были прикованы к белокурой прядке Литкиных волос, которая случайно, когда закрывали гроб, выбилась из-под крышки. Всю дорогу бедная мать смотрела на нее и твердила не переставая: «Боже мой, волосики ребенку прищемили!»
От горя, усталости, нервного напряжения, еще усиленного бессонницей, Поланецкому было до того тяжело, что по временам его охватывало непреодолимое желание с полдороги вернуться домой и броситься на диван, ничего больше не зная, не думая, не требуя, не любя и вообще не чувствуя, Но эгоистическое это желание его самого удивило и возмутило; он знал, что не повернет назад и выпьет чашу до дна — не только потому, что так принято, а потому, что горе и любовь к Литке всего сильнее. Все остальное побледнело, отступило на задний план, стало для него, по крайней мере в те минуты, совершенно безразлично. Все внутри у него словно смешалось и закостенело: горе и печаль чисто механически сосуществовали с мимолетными внешними впечатлениями, отрывочными наблюдениями. Он то смотрел на дома, мимо которых двигалась похоронная процессия, и отмечал про себя, какого они цвета, то неизвестно зачем читал вывески, попадавшиеся на глаза, то вдруг спохватывался, что ксендзы перестали петь, и с суеверным страхом ждал продолжения. То начинал рассуждать, как будто только что очнулся и пытался понять, где он и что с ним происходит. «Это дома, это вывески, — говорил он себе, — это пахнуло смолой от горящих факелов, а там, наверху, лежит Литка, и мы идем на кладбище…» И его внезапно захлестывала жалость к девочке, которая была ему так дорога, с такой нежностью ему улыбалась. Он припоминал ее прежней, когда еще нес на Тумзее на руках, и на даче у Бигелей, потом у нее дома, когда она сказала, что хочет быть березкой, и наконец, за несколько часов до смерти, когда Литка попросила Марыню выйти за него замуж. Конечно, Литка не могла его любить, как взрослая, и, как взрослая, пожертвовать собой, обручая с Марыней, этого он не думал; неосознанное чувство девочки нельзя было назвать настоящей любовью, но чутье безошибочно подсказывало: что-то подобное было и жертва была, жертва ради него, во имя глубокой, исключительной привязанности к нему. И так как утрату даже самых близких людей мы прежде всего измеряем уроном, какой она причинила нам, Поланецкий стал твердить себе: «Она одна любила меня по-настоящему! Теперь у меня никого на свете нет!» И, глядя на гроб, на развевающуюся белокурую прядь, называл ее всеми ласковыми именами, какими только звал при жизни, Но зов остался без ответа, и его начали душить слезы. Есть что-то надрывающее душу в безразличии мертвых. Когда существо, откликавшееся на каждый твой взгляд и слово, становится безучастным, вчера еще любившее — охладелым, сердечно и повседневно близкое тебе — величественно-недоступным, повторяй не повторяй себе: «Смерть», — легче от этого не будет. Вместе с болью утраты растет разочарование, как бы душевная обида, наносимая покойником, который глух к нашему горю, к нашим стенаниям. И у Поланецкого возникло такое же чувство: как будто Литка, удалясь в лучший мир, сделавшись из близкой — далекой, возвышенно-недоступной, как святая, и вместе с тем совершенно равнодушной к отчаянию матери и горю покинутого друга, нанесла им всем кровную обиду. Отчасти это было чувство эгоистическое, но, не будь этого эгоизма, который мучается раньше всего собственной болью и собственным одиночеством, люди — особенно верящие в загробную жизнь и райское блаженство, — наверно, и не оплакивали бы покойников.
Наконец похоронная процессия из города вышла на открытое, свободное пространство и, миновав заставу, потянулась вдоль кладбищенской ограды, у которой стояли нищие и ряды венков из еловых веток и иммортелей для украшения могил. Ксендзы в белых стихарях, могильщики с факелами, катафалк и следовавшие за ним остановились у ворот. Поланецкий, Букацкий, Хвастовский и Бигель, сняв гроб, понесли его на плечах к склепу, где был похоронен Литкин отец.
Пустота и тишина, которые обычно обступают лишь дома, по возвращении с похорон, на сей раз, казалось, поджидали уже на кладбище. День был ясный, по-осеннему бледный, и последние пожелтелые листья бесшумно опадали с деревьев; погребальное шествие словно растворилось среди усеянных крестами блеклых просторов, которым, казалось, нет конца, будто кладбище уходило в бесконечность. Черные остовы оголенных деревьев с тоненькими, еле различимыми веточками вверху, похожие на привидения серые и белые надгробия, ковер из палых листьев, устилавший длинные, прямые аллеи, — все это, как Элизиум, было исполнено глубокого покоя и дремотной меланхолии, навевая образ тех «стран хладных и печальных», к которым в мрачных раздумьях устремлялся Цезарь и куда готовилась вступить еще одна animula vagula[74].
Гроб приблизился Наконец к открытой могиле. Послышались надрывающие душу слова: «Reguiem aeternam…», а затем: «Anima eius…»[75] Сквозь пелену горя и туманившую Зрение путаницу мыслей и впечатлений Поланецкий смутно, как во сне, различал застывшее лицо и остановившиеся глаза пани Эмилии, слезы Марыни, которые его почему-то раздражали, восковую бледность Букацкого, — обычное философическое настроение покинуло его у входа на кладбище, — гроб Литки. Когда на крышку со стуком упала первая горсть земли, он последовал общему примеру, но едва гроб на ремнях опустили в могилу и каменные створы склепа закрылись, горло у него снова перехватило; сознание почти оставило его — он ощущал только полнейшую пустоту. «Прощай, Литуся!» — повторял он, и два эти простые слова показались ему позже такими жалкими и ничтожными в сравнении с обуревавшей его душевной мукой. Все было кончено. Погребальное шествие стало быстро таять. Поланецкого привел в себя ветер, налетевший откуда-то из-за могильных крестов. У склепа остались только пани Эмилия, Марыня, жена Бигеля, Васковский и Литкин дядя. Поланецкий ждал, решив, что уйдет последним, и повторял мысленно: «Прощай, Литка!» Он думал о смерти, о том, что и ему суждено стать обитателем этого града надгробий — вернее, океана, который поглощает все людские мысли, стремления, чувства… И ему представилось, будто он сам и все, кто стоял рядом и уже разошедшиеся, все плывут на корабле, несущемся в бездну. Загробная жизнь… До нее ли сейчас было.
Меж тем опустились ранние осенние сумерки. Очертания крестов стали еще призрачней. Учитель и Хвастовский повели пани Эмилию к выходу безо всякого сопротивления с ее стороны. Поланецкий, повторив еще раз: «Прощай, деточка», направился следом.
Выйдя за кладбищенские ворота, он подумал: «Страшно даже представить себе, как это девочка теперь там одна. Слава богу, мать ничего не сознает. Мертвые покидают нас — и мы их тоже покидаем».
Издали глядел он на карету, увозившую пани Эмилию. И ему чудилось в этом нечто противоестественное.
Но когда сам сел на извозчика, то при мысли о том, что мучительный и тяжелый обряд совершен и теперь можно отдохнуть, почувствовал облегчение. Дома все показалось ему мрачным и неприютным: нечему радоваться, нечего ждать, не на что надеяться. Но, растянувшись со стаканом чая на диване, он испытал чисто физическое наслаждение человека, отдыхающего после тяжких трудов, — и на душе вновь стало легче, даже покойней: ну вот, похороны состоялись, с этим покончено. И память тут же подсказала изречение одного мыслителя: «Каковы преступники, не знаю, зато порядочные люди омерзительны». И Поланецкий сам себе стал противен.
Вечером он все-таки вспомнил: надо бы проведать пани Эмилию, которую Марыня на несколько недель хотела взять к себе. Уходя, увидел фотографию Литки на столе и поцеловал ее. А четверть часа спустя уже звонил в квартиру Плавицких.
Слуга доложил, что хозяина нет дома и у них, кроме пани Хвастовской, ксендз Хиляк и Васковский. В гостиной его встретила Марыня, растрепанная, с покрасневшими глазами, внешне сильно подурневшая. Зато обращение ее с Поланецким заметно переменилось к лучшему, словно перед общим горем отступили все обиды.
— Эмилька у меня, — прошептала она. — Она плоха, но стала хоть понимать, когда к ней обращаешься. Сейчас там Васковский… Он так хорошо умеет с ней разговаривать… Вам непременно нужно видеть Эмильку?
— Нет. Я зашел только узнать, как она, и сейчас же уйду.
— Может, ей и захочется вас увидеть, не знаю… Подождите минутку, я скажу ей. Наверно, ей будет приятно, ведь Литка так вас любила.
— Хорошо, — сказал Поланецкий.
Марыня исчезла в соседней комнате, но, видимо, ей не сразу удалось вставить слово: через полуотворенную дверь доносился голос Васковского, убежденно, настойчиво толковавший о чем-то, будто пытавшийся пробиться сквозь броню оцепенения и горя.
— …как бы вышла в другую комнату за игрушкой и вернется сейчас… — говорил старик. — Она не вернется; но вы последуете за ней. Дорогая пани, попробуйте взглянуть на смерть не с нашей, житейской, а с высшей, небесной точки зрения. Девочка продолжает жизнь в вечности и счастлива, потому что разлука с вами для нее — одно мгновение. Она там, — продолжал он убежденно, — счастлива; она видит, что вы направляетесь к ней, и уже простирает к вам руки, зная: еще миг — и вы соединитесь, ибо с божественной, высшей точки зрения страдания наши и сама жизнь преходящи, за ее порогом нас ждет вечность… подумайте, вы навеки будете с Литкой, в покое и блаженстве… не страшась ни болезней, ни смерти. Века пройдут, а вы будете неразлучны.
«Если б так… — с горечью подумал Поланецкий. — Не пойду туда, зачем, если я не разделяю таких чувств!»
Но наперекор себе все-таки вошел, даже не дожидаясь Марыни, подумав: пусть поступок его бессмыслен, но продиктован чувством долга, ибо сторониться чужого несчастья недостойно. Эгоизм, «уши заткнув средь стенающих ближних», ищет себе оправдания в том, что в настоящем горе никакие утешения якобы все равно не помогут. И понимавшему это Поланецкому совестно было отгораживаться от чужого несчастья ради собственного спокойствия. Войдя, он увидел пани Эмилию, сидевшую на софе; рядом стояла лампа, а под ней — пальма, бросавшая на голову несчастной тень, похожую на гигантские растопыренные пальцы. Васковский сидел с пани Эмилией, держа ее за руки и глядя ей в лицо. Поланецкий отнял у него ее руки и, склонясь над ними, молча стал покрывать поцелуями.
Она замигала, будто прогоняя сон, и в новом приливе горя вскричала:
— Помните, как она…
И зарыдала — надрывно, ломая руки и задыхаясь. Силы ее оставили, сознание помутилось. Едва она пришла в себя, Марыня увела ее к себе. А Поланецкий с Васковским перешли в гостиную, где их остановил Плавицкий, вернувшийся тем временем из города.
— Тяжело, когда такое в доме, — сказал он. — Хотелось бы больше покоя, свободы располагать собой, но как быть! Приходится чем-то поступиться, ну что же, я готов…
Через полчаса пришла Марыня с известием: пани Эмилия немного успокоилась и по ее просьбе прилегла. Гости простились и ушли.
На землю пал туман, который густой пеленой заволок улицы и радужными ореолами окружил фонари. У обоих на уме была Литка, которая первую свою ночь проведет вдали от матери, среди сонма мертвецов. И Поланецкому стало страшно — не за Литку, за пани Эмилию, которая не могла не думать о том же. Одновременно вспомнила она слова Васковского, обращенные к несчастной.
— Я слышал, что вы ей говорили… Если ей от этого легче, тогда хорошо. Но видите ли, будь все это так, нам сейчас бы впору… ну, пир, что ли, устроить и ликовать по поводу Литкиной кончины.
— А откуда ты знаешь, может, после смерти мы и будем ликовать.
— Скажите лучше, откуда знаете вы.
— Я не знаю, я верю.
Возразить на это было нечего, и Поланецкий заговорил, словно рассуждая сам с собой:
— Милосердие, небесный свет, вечность, соитие души… Все это слова, а на деле что? Труп ребенка в могиле и убитая горем мать. Как может смерть укреплять веру, если она, напротив, возбуждает сомнения? Вам вот жалко девочку, мне — тем более, и сам собой возникает вопрос: зачем она умерла, к чему такая жестокость? Знаю, вопрос не нов, миллиарды людей уже им задавались, и нет на него ответа. Но если единственное утешение в смерти, на черта мне оно! Оттого зубами хочется скрежетать и выть от отчаяния… Рассудок отказывается это понимать и бунтует — и все тут! Вот мой вывод, и вряд ли вас он устроит.
— Христос воскрес, ибо был богом, — промолвил Васковский, тоже как бы про себя, — но, как человек, тоже перенес смерть. Что же мне, жалкому червяку, остается, как и в смерти не восславлять волю и промысел божий?
— Нам никогда друг друга не понять, — отозвался Поланецкий.
— Скользко, дай-ка руку, — сказал Васковский и, опершись на Поланецкого, продолжал: — Я знаю, у тебя доброе, любящее сердце, ты был к девочке очень привязан и все сделал бы для нее, правда ведь? Так вот, сделай для нее хотя бы такую малость: помолись за упокой ее души. Если, по-твоему, ей это не поможет, скажи себе в оправдание: больше я ничего для нее сделать не могу.
— Ах, да оставьте вы! — сказал Поланецкий.
— Ей, может, и не нужно это, но память твоя будет дорога, и, благодаря тебе, она станет заступницей твоей перед богом.
Поланецкий вспомнил, как, узнав о последнем Литкином приступе, Васковский сказал, будто девочке что-то предназначено свыше и она не умрет, не исполнив своего предназначенья. И уже готов был напуститься на старика, но вдруг замер, пораженный мыслью: а ведь Литка обручила их перед смертью с Марыней.
И спросил себя невольно: «Может, для того и жила она на свете?» Но тут же с возмущением отбросил эту мысль. И внезапно ощутил прилив гнева на Марыню, даже презрение к ней.
«Нет, такой ценой мне ее не нужно! — подумал он, стискивая зубы. — Нет! Довольно я настрадался из-за нее. Дюжину таких я отдал бы за Литку!»
— Шагу нельзя ступить, ни зги не видно, — сетовал между тем ковылявший рядом Васковский. — И булыжник скользкий от сырости. Без тебя я давно бы упал.
— Видите ли, дорогой мой, — уже поостыв, сказал Поланецкий, — уж если ходить по земле, надо под ноги смотреть, а не устремлять очи горе.
— Ты крепко на ней стоишь.
— И вижу хорошо, даже в этой мгле. Все мы блуждаем во мгле, а что за ней — черт его знает. И рассуждать об этом — все равно что ветки сухие ломать да в воду бросать и утверждать, будто они зацветут. А они сгнивают, и больше ничего. Мне тоже что-то такое померещилось, из чего расцвел бы цветок, да вода унесла. Глупости это все!.. Но вот и дом ваш, спокойной ночи!
Они расстались. Поланецкий вернулся домой еле живой от усталости, а когда лег, его стали преследовать мучительные мысли и картины. И все представлялась убитая горем пани Эмилия с тенью пальмовых листьев на лице, похожей на гигантскую, хищно растопыренную длань. «Так можно философствовать до самого утра, — бормотал он. — Жизнь — такая вот длань, которая бросает свою тень на нас! Длань зловещая, потому что, будь она помилосердней, девочка не умерла бы, а разговоры Васковского… это все курам на смех!»
Тут ему вспомнилось, что Васковский не только о смерти рассуждал, но и просил помолиться за упокой Литкиной души. Поланецкий заколебался и долго боролся с собой. Он не верил, что молитва его может быть услышана Литкой и как-то помочь ей, и это сковывало язык. Стыдно было произносить неискренние слова, но и бездействовать казалось не лучше. «В конце концов, что мне об этом известно? — размышлял он. — Ничего! Тьма и тьма кругом. Пользы никакой, но что я могу еще сделать для моего котенка, для милой моей девчушки, которая даже в день смерти беспокоилась обо мне».
Еще несколько минут он крепился, потом привстал в постели на колени и произнес:
— Упокой, господи…
Но спокойней не стало, напротив, только еще больше жаль стало Литку, и одновременно поднялось раздражение против Васковского, который поставил его перед дилеммой: изменить самому себе или предать в каком-то смысле Литку. Наконец, почувствовав, что сыт по горло этими терзаниями, он решил завтра с утра отправиться в контору и заняться с Бигелем делами, чем придется, лишь бы вырваться из томительного, заколдованного круга своих мыслей.
Но Бигель, опередив его, сам явился к нему наутро, быть может, с намерением его отвлечь. И Поланецкий с головой окунулся в текущие дела, но через час пришел Букацкий, проститься.
— Уезжаю сегодня в Италию, и бог весть, когда вернусь, — заявил он. — Хотелось вот повидаться и пожелать вам всех благ. Смерть девочки сильней меня расстроила, чем можно было предполагать.
— И потому ты уезжаешь?
— Это долгий разговор. Видишь ли, у нас это называют буддизмом… Да назови как угодно, но все мы втайне во что-то веруем, на что-то уповаем… на какое-то там милосердие божие, — тем и жив человек. А на деле что получается? Жизнь, что ни день, бьет нас по физиономии, и это порождает душевный разлад, неудовлетворенность, подавленность. Здесь поневоле к кому-то привязываешься, начинаешь сочувствовать чужому горю, это все слишком мучительно; больше не хочу.
— А при чем тут Италия?
— При чем Италия? Да при том, что там солнце, которого здесь нет, искусство, к которому я питаю слабость, кьянти, которое способствует пищеварению. И, наконец, там совершенно безразличные мне люди — пускай себе умирают хоть сотнями, мне от этого ни тепло ни холодно. Буду любоваться картинами, покупать, что приглянется, лечить свой ревматизм и свою головную боль, — и превращусь в более или менее гладкое, сытое и здоровое животное; это лучшее, о чем только можно мечтать, уж поверь мне. А тут я не могу быть вполне животным, как мне хочется.
— Наверно, ты прав, Букацкий. Вот и мы тут засели за счеты, чтобы голову себе забить и не думать ни о чем. Не знаю, как Бигель, а я, как наживу с твое, обязательно последую твоему примеру.
— Итак, до свидания — во времени и пространстве! — сказал Букацкий.
— Он прав, — повторил после его ухода Поланецкий. — Возьми меня: насколько я был бы счастливей, если б не привязанность к Литке и пани Эмилии. Добровольно отравлять себе жизнь: в этом отношении мы неисправимы, он прав. Вечно мы кого-то или что-то любим. Это наша наследственная болезнь. Неистребимая романтическая сентиментальность… и вечные тернии в сердце.
— Тебе кланяется старик Плавицкий, — перебил Бигель. — Вот он никого, кроме себя, не любит.
— Это, пожалуй, верно; но у него не хватает ума и смелости сказать себе, что ничего дурного и предосудительного в этом нет. Напротив, он убежден в обратном, и это его тяготит. У нас даже такой, как он, вынужден притворяться, будто к кому-то или чему-то неравнодушен.
— А ты будешь сегодня у пани Эмилии?
— Непременно! Установить, что у тебя лихорадка, — еще не значит излечиться от нее.
В тот день он дважды заходил к Плавицким; в первый раз не застал Марыню и пани Эмилию дома, а Плавицкий на вопрос, где дочь, с подобающим случаю патетическим смирением ответил: «У меня теперь нет дочери!» Поланецкий, боясь сорваться и наговорить дерзостей, поспешно удалился и пришел вечером.
На этот раз к нему вышла Марыня, сказав, что пани Эмилия заснула, впервые после похорон. Сообщая об этом, она не отнимала у него руки, что, несмотря на полную сумятицу в мыслях, не ускользнуло от внимания Поланецкого. Он заглянул вопросительно ей в глаза; она слегка покраснела. Оба сели, и между ними завязался разговор.
— Мы на Повонзках [см. Примечание] были, — сказала Марыня, — я пообещала Эмильке ежедневно ездить с ней туда.
— А хорошо ли напоминать ей каждый день о покойной, раны бередить?
— Ах, да разве они затянулись, — отвечала Марыня. — И потом, как ей в этом отказать? Я тоже подумала сначала, ей будет очень тяжело; но убедилась, что это не так. Она выплакалась на кладбище, и ей стало легче. А на обратном пути все вспоминала Васковского, что он ей сказал тогда — это ее единственное утешение, единственное!
— Пусть хоть этим утешается, — отвечал Поланецкий.
— Знаете, первое время я избегала упоминать о Литке, но она сама о ней непрерывно говорит. И вы тоже не бойтесь разговаривать с ней о девочке, это ей доставляет облегчение. — И понизив еще больше голос, Марыня продолжала не совсем уверенно: — Она все казнит себя за то, что в последнюю ночь послушалась доктора и пошла спать. Жаль потерянных мгновений, которые она могла бы провести с Литкой, вот что не дает ей покоя. Сегодня, когда мы вернулись с кладбища, она все до мельчайших подробностей стала выспрашивать: как Литка выглядела, долго ли спала, принимала ли лекарство, что говорила при этом, разговаривала ли с нами… И заклинала меня передать каждое слово.
|
The script ran 0.024 seconds.