1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
— Все наши художники, матушка, — кричал Вермель, — пачкуны! До сих пор не нашлось дурака, который бы догадался написать эти превосходные вещи. Вы посмотрите! — Он показал на взбитые белки. — Какая фактура! Ничто так не окрашивается в посторонний цвет, как белок. Сейчас он желтоватый от лампы, а поставьте его на окно, — Вермель перенес тарелку со взбитыми белками на окно, — поставьте вот сюда и посмотрите: он уже голубой от снега.
Маша смотрела на Вермеля, не мигая, вот-вот готовая прыснуть от смеха.
— Писать взбитый белок труднее, чем облака, — печально сказал Вермель. — Только фламандцы умели это делать, матушка. Одни фламандцы! Помните, как чудесно у них получалась рыбья чешуя, вилок цветной капусты или гвоздика в стакане с водой.
Варвара Гавриловна все соглашалась, кивала головой.
— А почему? — закричал Вермель. — Потому, что неторопливо работали. И не лодырничали. Вглядывались в цвет, в форму. А наши юноши стараются взять фокусами. Карандаш надо научиться держать в руке! — крикнул он, и Маша наконец прыснула от смеха. Сахарная пудра облаком взлетела со стола.
— Ах, какая озорница! Не знаю, что с ней делать, — вздохнула Варвара Гавриловна. — Такая озорная, прямо цыганка, — вся в мать!
Пахомов не стал слушать разговоров Вермеля. Он нашел в сенях деревянную лопату и вышел в сад. Ему захотелось расчистить дорожку к беседке.
В саду таинственно белел снег. Пахомов остановился, посмотрел вокруг, подумал, что зима очень подходит к нашей скромной земле.
Снег лежал глубокий, чистый. На нем не было даже птичьих следов.
Сначала дорожка, едва заметная по неглубокой выемке в снегу, проходила около старых лип. Потом она огибала скамейку со сломанной спинкой, пробиралась через обледенелые заросли сирени и оканчивалась около двух ветхих ступенек. Они вели в круглую беседку с деревянными колоннами. Черные стебли дикого винограда цеплялись за погнутые ржавые гвозди, вбитые в эти колонны.
Пахомов сбросил снег с перил. Они были изрезаны начальными буквами имен. Букв было не много. Чаще всего попадались буквы «Т» и «А». Потом счистил снег со скамейки и пола. К обледенелым доскам примерзли прошлогодние листья и вялая, до сих пор еще зеленая трава.
Начал идти редкий снег. Он падал медленно, неохотно. Отдельные снежинки останавливались в воздухе, иногда даже подымались вверх, будто раздумывали, как незаметнее лечь на землю. Пахомов подумал, что снег прикроет следы лопаты и сад опять будет стоять нетронутый, чуть печальный, как стоял всю зиму до этого вечера.
Глава 4
Татьяна Андреевна проснулась на безлюдном полустанке за Витебском. Поезд стоял. Щелкали горячие трубы отопления, гулко дышал паровоз. Зимний день, похожий на сумерки, белел за опущенной оконной шторой. В купе было по-утреннему сонно. Пахло пылью и мандаринами.
Татьяна Андреевна быстро оделась, вышла в прохладный коридор и зажмурилась.
Зима навалила за окнами россыпи мягкого серебра. Вдали за лесом струился к небу столб прозрачного дыма. По дороге вдоль насыпи ехал в розвальнях человек с белой от инея бородой и хлопал желтыми рукавицами. Лошаденка его — тоже заросшая белой мохнатой шерстью — поблескивала, как стеклянная, когда розвальни попадали на просеки, освещенные солнцем.
Татьяна Андреевна улыбнулась. За последнее время она часто вспоминала серенькую зиму, пар из лошадиных ноздрей, ухабистые накатанные дороги. На них всегда валялось сено и важно бродили вороны.
Скоро Порхов, Старая Русса — уголки, знакомые с детства, лежащие на отлете от торных дорог. Татьяна Андреевна любила их за простодушие и болтливость жителей, за легкую грусть, какую эти места вызывали у нее на сердце. Нельзя было даже назвать это грустью. Вернее, это было ощущение своего, кровного. Здесь прошло детство с несбывшимися смешными мечтами, с бреньканьем бубенцов — они всегда звали Таню в дальнюю дорогу.
Поезд примчал на север воздух Черного моря, одесских кофеен. Этот воздух был наглухо закупорен в жарких вагонах. Он казался чужим, одуряющим тем застенчивым провинциалам в треухах, что садились на промежуточных станциях. В этом капризном воздухе, в горьковатом запахе цедры была нарядность юга, его подчеркнутая и враждебная северу красота.
На столике в купе стояли в стакане с водой четыре темные розы. За всю дорогу они потеряли только три лепестка. Татьяна Андреевна подолгу смотрела, как розы, вздрагивая от стремительного хода поезда, пролетали через белые равнины, проносились по околицам увязших в снегу деревень, врывались в окутанные паром леса.
Татьяна Андреевна еще в Одессе загадала: если цветы не облетят в дороге, то она совсем оправится от болезни и в Новгороде ее ожидает счастье, а если облетят… Ну что же — тогда опять потянется проясняя жизнь без больших радостей и огорчений.
— Без радостей и огорчений, — повторила она вслух, поймала себя на том, что говорит неправду, и нахмурилась. Огорчения были, и даже очень большие. Из-за них она и ехала с такой радостью в Новгород, на север.
Там ее ожидала неторопливая жизнь, где все приходит в назначенные сроки. Утром зимнее солнце всегда будет покрывать оранжевым светом ствол одной и той же старой березы. За чаем и за обедом всегда будет негромко позванивать посуда, а вечером зажгут в столовой висячую лампу, и Татьяна Андреевна будет перелистывать старые журналы. И постарается ни о чем не вспоминать, отдохнуть всем сердцем.
Когда Татьяна Андреевна оставалась одна в купе, она дышала на цветы, обдувала их теплом и смеялась над собой. Конечно, она еще совсем дура! Все время думает, что кто-то должен погладить ее волосы, потрепать по плечу.
Она перебрала свою жизнь, как перебирают старые письма, и покачала головой. Да, жизнь, кажется, еще не начиналась.
Было детство, заштопанные чулки, платья, перешитые из маминых, боязливая Варвара Гавриловна, длинные зимы и все одна и та же темная картина над роялем — итальянский рыбачий поселок, где валяются на берегу моря мальчишки в красных поясах. А у них по берегам Волхова сидели с удочками только старики, похожие друг на друга. Таня знала их всех в лицо.
Летом она каталась на лодке по Волхову, доезжала до озера Ильмень. Выходила на сырой луг, смотрела на белые громады Юрьевского монастыря, жевала травинку, задумывалась. Она кончила школу, у нее уже были тяжелые косы и низкий голос, но еще ни разу с ней не случалось ничего замечательного. Должно быть, замечательные вещи случались только в кино — в магическом мерцающем мире, где вихри снега неслись вслед за счастливыми лыжниками и Пола Негри танцевала в кабаках, украшенных лосиными рогами.
Интересные вещи случались еще в книгах и в театре. Таня читала о гибели пленительной комедиантки Марион Делорм, об испанской рыжеволосой артистке Лале Рук, упавшей на колени перед Рихардом Вагнером. В томике Пушкина она нашла в примечаниях две строки из «Евгения Онегина», выброшенные поэтом, но спасенные одним из его почитателей: «И в зал, как лилия крылатая, колеблясь, входит Лала Рук». То, что она считала выдумкой писателя, оказалось правдой — Лала Рук была в России, и ее видел Пушкин.
Всюду в книгах Таня выискивала прекрасных женщин и хотела им подражать. Тургенев рассказал ей о Лизе Калитиной, Лермонтов — о черкешенке Бэле, Флобер — о госпоже Бовари, Петрарка — о Лауре. Но разве она, застенчивая девочка, могла быть в жизни такой, как эти женщины! Разве о ней мог написать рассказ Лермонтов или грустить Флобер! Только в театре, на подмостках, в разноцветных огнях, она могла бы сделаться одной из этих полных силы и изящества, любящих и страдающих женщин.
Таня решила после школы стать актрисой. Варвара Гавриловна ее не отговаривала.
Театральный учитель Тани, ленинградский актер Бобров, вскоре стал ее мужем. Это был беспокойный человек с желтым припудренным лицом.
Он был всегда вежлив, сух. Когда же был чем-нибудь недоволен, то любил притворяться глуховатым и по нескольку раз скороговоркой переспрашивал собеседника: «Простите, что вы сказали?» После одного-двух таких вопросов пропадала охота с ним разговаривать.
Бобров утверждал, что самое главное для актера — жест, что нужно добиться, чтобы зрители аплодировали жесту, а не словам, и что единственный благородный жанр в театре — это мелодрама. В разговоре он употреблял слова, свойственные маленьким актерам, — «волнительно», «на полном серьезе», «на интиме», — и думал, что это очень тонко и придает его речи изысканность.
Уже через год Татьяна Андреевна смотрела на мужа с недоумением и не могла понять, как это случилось, что она вышла за него замуж. Ей казалось, что раньше он был совсем другим — внимательным, умным, веселым. Неужели все это оказалось притворством?
Пожилая актриса, игравшая строптивых старух, единственный человек, кого она посвящала в свою жизнь, — объясняла все просто.
— Ты, дочь моя, — сказала она басом, — книги читай, а живи не по книгам. Фантазии брось! Человек он обыкновенный, больной. Ума — сколько надо. А ты что же? Думала, он гений? Живи проще, не заносись!
Но проще ей жить не хотелось. Когда умер муж, она решила создать свой театр из молодежи, где единственным законом будет искренность, простота, любовь к искусству, лишенная аффектации и возвышенной болтовни.
Она уехала в Одессу, хотела открыть там при драматическом театре студию. Но на это не хватало ни опытности, ни сил, и она по-прежнему оставалась актрисой на ролях трагических героинь.
…Татьяна Андреевна задумалась и не заметила, как зимний день перешел в сумерки. Розоватый свет затлел на снегах. Проводник прошел по коридору и строго сказал в открытую дверь купе:
— Скоро Новгород, гражданка. Собирайтесь. Стоим десять минут.
Татьяна Андреевна заторопилась, собрала свои вещи, достала из сумочки маленькое зеркало и напудрилась.
«В кого я вышла? — подумала она, разглядывая себя в зеркало. — Не в мать и не в отца».
Она была высокая, прямые широкие плечи и каштановые волосы помогали ей играть красавиц героинь, а в зеленоватых глазах и чуть смуглом лице не было ничего русского.
— Совсем я не похожа на северянку, — вздохнула Татьяна Андреевна. — А ведь это все мое, родное!
Посмотрела за окно. Березовые перелески убегали к горизонту. За ними низко блестели свинцовые и золотые купола Софийского собора.
Потом зажглись редкие огни. Поезд обдал паром кривые домишки с резными крылечками и голубятнями. Начинались окраины Новгорода.
И вот наконец вокзал — маленький, всегда безлюдный зеленый вокзал с его финиковыми пальмами и хрустящими скатертями в буфете.
Татьяна Андреевна сошла на платформе. Навстречу бежала худенькая девочка с двумя длинными косами. Она держала в руках мохнатую черную собачонку. Собачонка лаяла на вагоны.
— Маша! — Татьяна Андреевна засмеялась, обняла смущенную девочку и крепко расцеловала ее холодные щеки. — Боже мой, какая ты стала высокая!
— Мама, — тихо сказала Маша и уткнулась лицом в меховое плечо матери.
Татьяна Андреевна взяла ее за подбородок, хотела поднять голову, но Маша упиралась. Муха зарычала. Тогда Маша подняла голову, посмотрела на мать влюбленными глазами и снова потупилась.
— Это ты рассыпала, мама? — спросила она. На платформе валялись темные лепестки. Когда Татьяна Андреевна обняла Машу, она прижала цветы к плечу девочки, и одна из роз осыпалась.
— Хорошо, что не все, — ответила Татьяна Андреевна. — Ну, пойдем!
На площади топтались извозчики. Среди них Татьяна Андреевна тотчас узнала голубоглазого старика. Бестолково дергая веревочными вожжами, он подал к вокзальному крыльцу сани, стащил меховую облезлую шапку и пробормотал:
— Дал бог свидеться, Татьяна Андреевна. А то сиротствуем мы без тебя.
Татьяна Андреевна ехала с Машей по знакомым улицам, смотрела на румяных женщин, гремевших ведрами около водоразборных колонок, на убранные инеем высокие липы и улыбалась.
— А у нас живут художники, — сказала Маша, но Татьяна Андреевна даже не расслышала ее слов — из кремля долетел удар колокола и важно поплыл над садами.
— Как хорошо! Ты даже не понимаешь, Маша, как здесь у вас хорошо!
Глава 5
Весь вечер внизу были слышны разговоры, смех, стук тарелок, лай Мухи. Потом кто-то взял на рояле несколько нот. Варвара Гавриловна сказала: «Маша, зови. Все готово». Рояль затих, но еще долго гудел, будто просил, чтобы на нем продолжали играть.
В мезонине появилась сияющая Маша в новом синем платье и лаковых туфлях. Она остановилась у двери и, не поднимая глаз, глядя с восхищением на свое платье и туфли, сказала Вермелю:
— Бабушка и мама зовут пить чай.
Она покраснела, повернулась и убежала. Вермель проворчал, что у него слишком домашний вид для званого вечера, и торопливо застегнул пуговицы на бархатной куртке. Потом он потер колючие щеки.
— Когда это вы успели побриться, Миша? — подозрительно спросил он Пахомова.
— Да что вы, Николай Генрихович! Я бреюсь каждый день.
— Могли бы и через день. Все равно брить нечего.
Пахомов промолчал. Он привык, что Вермель разговаривал с ним, как с мальчиком, отданным ему, Вермелю, на воспитание.
Они спустились вниз. С кресла поднялась молодая женщина и крепко пожала им руки.
— Вы здороваетесь, как американка, — сказал Вермель. Его ворчливое настроение еще не прошло. — Могли быть художницей.
— Почему? — смущенно спросила Татьяна Андреевна.
— Крепкая рука.
— Это наследственное. У меня и отец и дед — оба были художниками.
— Вот это я одобряю.
Чайный стол сверкал. Старый хрусталь, пылившийся годами в буфете, а теперь вымытый и протертый до алмазного блеска, отражал медный бок самовара, синий узор на скатерти и влажный багряный цвет осыпающихся роз.
На Варваре Гавриловне было коричневое шелковое платье с буфами и кружевная наколка. Пока все пили чай и Вермель, успокоившись, рассказывал о хитрости новгородских мастеров, сумевших скрыть от потомков секреты красок. Варвара Гавриловна смотрела из-за самовара на Татьяну Андреевну и удивлялась — какая красавица!
Откуда только взялись и этот рост, и стройность, и тяжелые волосы, и глаза, что светятся таким хорошим блеском! Говорили, что у них в роду была одна такая красавица, жена прадеда, драгунского капитана Чиркова. Она была полька — взбалмошная и гордая.
Драгунский капитан познакомился с ней в Одессе. И будто бы даже Пушкин был у ее ног. Но мало ли что болтают. Говорили, что их было две сестры-красавицы. Одна вышла за Чиркова, а другая — за знаменитого французского писателя, но Варвара Гавриловна не могла припомнить его имени. Знала только, что писатель перед смертью разорился, и говорили, из-за жены, из-за ее капризов. Он любил ее без памяти и ни в чем ей не отказывал.
Варвара Гавриловна хотела спросить Таню, как фамилия этого французского писателя и как звали красавицу прабабку. Но спохватилась, — как бы художники не подумали, что она кичится прошлым своей небогатой семьи.
После чая художники скоро ушли. Они заметили, что Татьяна Андреевна очень устала.
Перед сном Татьяна Андреевна вышла с Машей пройтись немного по саду. Падал крупный снег, цеплялся за ветки деревьев. Татьяна Андреевна смахивала его с бровей, со лба.
В беседке Татьяна Андреевна протянула руку ладонью кверху. Тотчас не нее упало несколько больших снежных хлопьев. Прижала ладонь к губам. Снег холодил губы, оставил на руке влажный след.
— Вот и опять я увидела зиму, — сказала Татьяна Андреевна. — Очень я по ней соскучилась, Маша.
— А в Одессе не бывает зимы?
— Там зима совсем не такая. Все время ветры, бури, а снег походе на град.
Татьяна Андреевна нащупала на перилах вырезанные буквы «Т» и «А» и усмехнулась.
— Какая я была глупая, Маша, — сказала она. — Изрезала всю беседку. Эти буквы вырезала, когда мне было пятнадцать лет.
— А что они значат?
— «Т» — это Татьяна, «А» — это Александр. Имя Пушкина.
— Зачем же ты его вырезала?
— Любила. И ты когда-нибудь полюбишь. Среди ночи Татьяна Андреевна проснулась от непривычной тишины. Позванивали пружиной старые стенные часы. Далеко за городом, на запасных путях, закричал паровоз. Из сада проникал в окна синеватый дымный сумрак. Потом донесся давно позабытый стук — ночной сторож бил в деревянную колотушку.
Она улыбнулась, вздохнула, закрыла глаза и, засыпая, подумала: как хороню, что ночь такая длинная! А утром, когда проснешься, из столовой будет пахнуть только что смолотым кофе и осыпавшимися розовыми лепестками.
Глава 6
Старинная Троицкая церковь, где недавно открыли фрески четырнадцатого века, стояла за городом у околицы безлюдной деревушки. Такие деревушки на севере зовут «погостами».
Вермель и Пахомов вышли из дому еще в темноте, чтобы дойти до погоста пораньше и успеть засветло сделать наброски фресок. Солнце повернуло к лету недавно, и дни стояли еще короткие. В три часа уже темнело.
На погосте только над одной избой курился дымок. Все остальные избы будто вымерли. Озябший пес вылез из кучи старой соломы и лениво залаял. При каждом лае из его рта вылетали клубы пара. На лай никто ниоткуда не вышел. Пахомов постучал в избу, где курился дымок. Там жил сторож Иван Матвеевич — высокий, рыжий, любивший поговорить о научных предметах. Он вышел в нагольном полушубке, со связкой огромных ключей.
— Отпирать сейчас, или чайку сначала попьете? — спросил он, почесывая небритые щеки. — Я вам самоварчик поставлю.
— Успеешь с самоварчиком, — сказал Вермель. — Ты бы лучше печку в церкви затопил.
— Это можно, — согласился Иван Матвеевич.
Каждый раз Пахомов, подходя к церкви, останавливался и смотрел на ее строгие стены, глубокие оконца, низкие почернелые купола. Сквозь ржавчину просвечивало их красноватое золото.
В церкви стоял каменный холод. Разбитые стекла были закапаны птичьим пометом. На стенах наросла изморозь. Сквозь нее проступали желтые, красные и синие пятна фресок.
Иван Матвеевич затопил железную печку. Около нее можно было греть воду для акварельных красок и оттирать посиневшие пальцы. Запахло дымом. Сухо затрещал огонь.
— Это вы правильно действуете, — сказал Иван Матвеевич, сидя на корточках около печки. — Справедливо надумали все от руки срисовать. Я вам по совести скажу — недолго она простоит, эта церковь. Люди, которые без сознания, давно на нее зубы точат. Кирпичом интересуются. А тут, понимаешь, какой кирпич, — его ломом не отшибешь! Шут его знает, что в него клали, — звенит, как железо.
— А ты откуда знаешь? — подозрительно спросил Вермель.
— А как не знать! Мы в прошлом годе звонницу начисто разобрали. Потом, конечно, приезжал секретарь из города, стыдил. Вы, говорит, самовластно стариной не швыряйтесь. В ней, говорит, заложена государственная цена. Мы-то понимаем, что цена, а когда печка в избе завалилась, так тут тебе не до цены!
— Дуроломы вы, вот что! — сказал Вермель.
— Это правильно, дуроломы! — согласился Иван Матвеевич. — Теперь мы, конечно, пришли к пониманию. Бережем, как можем. Вот сторожем меня наняли. Только я соображаю, что жалованье мне идет слабое. Приезжают художники, глядят, рисуют, и только и разговору, что «ох» да «ах», какое, мол, богатство здесь содержится. А мне за его сбережение пятьдесят рублей в месяц, и ни полушки боле.
— Ты бы помолчал, Матвеич, — сказал в сердцах Вермель. — Плетешь сам не знаешь что. Противно слушать.
— Да я ничего, — пробормотал Иван Матвеевич и закурил удушливую цигарку. — Вот весна придет — я стекла вставлю. Ты меня не кори. Я человек трудовой. Я руки плугом оттянул и ко всякому ремеслу имею уважение. Ты погляди, на стенах какая красота. Значит, и труд был великий, большое было старание. Это, конечно, понимать надо. А кто не понимает, тот, по-моему, пустой человек, ненужное существо для нашего государства.
— То ты одно бубнишь, то другое, — сказал Вермель и махнул рукой.
— Милый человек, Николай Генрихович! Да кабы не нужда в кирпиче, мы бы разве звонницу сломали! Ежели бы возможность, мы и пылинки отсюда не вынесли. Ведь небось наши прадеды, самые что ни на есть серые мужички, всю эту прелесть работали. И выходит, что ты на меня понапрасну шумишь.
Художники уже несколько дней трудились в этой церкви и привыкли к болтовне Матвеича. Болтал он больше «для разговора».
Растопив печку, Матвеич долго сокрушался, что в окнах выбиты стекла, обиняками допытывался, не поможет ли ему Вермель достать в городе ящик стекла, и ушел довольный — Вермель обещал похлопотать в городском Совете.
— А то, понимаешь, неловко, — сказал напоследок Иван Матвеевич. — Шут его знает, кто стекла побил. Ребята у нас смирные. Может, сами полопались от ветхости или мороза.
Первое время художники работали молча. Со стен грозно смотрели святители. Их одежды были разрисованы тусклыми травами, босые ноги стояли на холодных камнях.
— Черт знает, — сказал Вермель, — до чего умело подобраны цвета у этих богомазов. Красный, золотой, оливковый — и ничего больше.
Пахомов не ответил.
— Было бы у меня время, — сказал, помолчав, Вермель, — написал бы я книгу о красках. Конечно, если бы я был писателем, — добавил он неуверенно. — Каким-нибудь Анатолем Франсом.
— Старые итальянцы писали о красках.
— Да кто их читал, ваших итальянцев! Каждой краске я отвел бы главу. Книгу снабдил бы секретами приготовления красок, отклонениями в историю, оптику, в законы солнечного спектра. Так-то, батенька!
— Ас чего бы вы начали?
— Не знаю. Должно быть, со своего детства. У моей тетушки в Тихвине висела старая люстра. Подвески у нее были сделаны из голубоватого стекла. Солнце светило в зал, где висела люстра, только по утрам. Так у меня и осталось в памяти: раннее утро, темненький зал, где бегают зайчики от кривых окон, ветер надувает пыльные занавески, и люстра поблескивает на солнце, как гроздь вялого винограда. Тогда-то я и понял, что значит живой цвет. А мы с вами, Миша, всю жизнь возимся с мертвыми красками, черт бы их побрал!
— А Ренуар? — спросил Пахомов. — А Веласкес? Они тоже писали мертвыми красками?
— Конечно! Вы не понимаете, что такое живая краска. Она не только передаёт ощущение цвета, но и излучает цвет. Она, как маленькое солнце, бросает отблеск на все, что вокруг. Нет таких красок! И никогда не было!
Вермель помолчал.
— Не помните, Миша, — спросил он, — кто писал о красном цвете? Какой-то итальянец… Забыл я, как его звали.
— Нет, не помню.
— У него есть место, где он пишет о разной яркости красок. Забыли? «Утро, — пишет он, — полное свежести и росы, сообщает красному цвету пылающую силу роз, прозрачность зари, свойственную воздуху плоскогорий. Днем красный цвет приобретает темный оттенок, похожий на сгустившееся на дне стакана вино. К вечеру солнце склоняется за цветущие холмы, мгла застилает виноградники Умбрии, и красный цвет, равно как и другие краски, приобретает туманный блеск. Его не может передать моя варварская кисть». Хорошо сказано?
— Хорошо, — согласился Пахомов. — Однако какая у вас память!..
На амвоне около иконостаса были сложены куски обвалившихся фресок. Вермель долго рассматривал их, измерил толщину штукатурки и положил несколько кусков в карман. Он утверждал, что прочность красок зависит от штукатурки, — надо было узнать ее состав.
Все тот же пес сидел на снегу около церковной двери и дрожал. Изредка он скреб дверь лапой, просился, чтобы впустили. Потом заскрипел под ногами снег, пес хрипло залаял. Иван Матвеевич просунул голову в дверь и сказал таинственно:
— Гости к вам. Пустить их сюда или лучше в избу погреться? Баба у меня печку истопила.
— Что ты плетешь? Какие гости? — испугался Вермель.
— Ты не опасайся. — Матвеич усмехнулся, и рыжая щетина на его щеках поднялась, как у ежа. — Гости веселые. Так и быть, пущу их сюда. Ругай меня потом, сколько хочешь.
Он нажал плечом железную дверь, и тотчас Вермель и Пахомов услыхали вместе со скрипом столетних петель смех Татьяны Андреевны и Маши.
— Ради бога, не сердитесь, Николай Генрихович, — сказала Татьяна Андреевна. Ресницы у нее побелели от инея, и потому глаза казались особенно умоляющими. — Мы гуляли с Машей и забрели сюда.
— С ума вы сошли! — закричал Вермель. — Сейчас же в избу!.. Тут модою смертельно простудиться. Миша, уведите ее, ради бога! Что это за причуды — после болезни лезть в этакий столетний холодильник!
— Мы только хотели посмотреть, что вы здесь делаете. — Татьяна Андреевна прикрыла рот платком. — Я сейчас же уйду.
— Настоящая девчонка, честное слово! — пробормотал Вермель.
По дороге в избу Татьяна Андреевна рассказала Пахомову, что они гуляли с Машей по городу, потом вышли в поля. День в полях был такой мягкий и тихий, что они решили дойти до погоста.
В избе чуть пахло угаром. Жена Матвеича вытерла фартуком широкую лавку, усадила гостей. Маленький мальчик в огромных валенках сидел на полу, сопел и строгал из щепок игрушечные лыжи. Он исподлобья взглянул на гостей и опустил голову. На вопросы он не отвечал — только широко ухмылялся. Должно быть, обыкновенные вопросы — сколько ему лет, как его зовут и что он делает — казались ему очень глупыми.
Пришел Вермель, еще раз накричал на Татьяну Андреевну и сел за стол. Татьяна Андреевна сняла платок. Жена Ивана Матвеевича взглянула на нее, охнула и запела:
— Желанная моя! Глядеть-то на тебя можно? Гневаться не будешь?
— Гляди, Кондратьевна, — сказал Вермель. — Может, в другой раз не сподобишься.
Татьяна Андреевна с упреком взглянула на Вермеля, а Маша засмеялась.
— Я и гляжу, — сказала Кондратьевна, и на озабоченном ее лице появилась удивленная улыбка. — Хоть на чужую красоту наглядеться. Свою-то я давно забыла. Да и была ли она — не припомню. Иные бабы завидные к чужой красоте, а я рада. Старухи наши говорят, где красота — там и рай. Изба у нас дымная, ну прямо курная, а ты вошла — и никакого убранства не надо: ни шитья, ни свечей, ни цветов. Осветилась изба.
— А ты, чем стоять столбом, — сказал Матвеич, — скорей бы чаю дала. Люди пришли с мороза.
Кондратьевна поставила на стол синие треснувшие чашки, но снова всплеснула руками и засмеялась:
— Люди болтают, что для красоты и месяц подымается, чтобы ночью она не скрывалась от глаз. Век у нее недолгий.
«Откуда у Кондратьевны такие слова? — подумал Пахомов. — В каких углах сознания рождается поэзия? Кто может сказать, откуда пришли стихи Пушкина о том, что „неба своды сияют в блеске голубом“, сказки Андерсена, органные грозы Баха?»
Уходили с погоста в темноте. Небо очистилось от туч. Над пустыми полями горела звезда. У Татьяны Андреевны смерзлись ресницы, и потому ей казалось, что от звезды падают на дорогу ломкие полосы света.
— Зажмурь глаза, — приказала она Маше, — и посмотри вон на ту звезду.
Маша зажмурила глаза и тоже увидела колючие лучи.
А на погосте долго лаял им вслед мохнатый пес. Лаял от досады, что они ушли. Пес любил, чтобы его трепали по свалявшейся шерсти, но до Маши никто этого не делал.
Он взвизгивал, сидя на пороге избы, пока мальчик в огромных валенках не втащил его за веревочный ошейник в сени. Тогда пес потоптался на старой соломе, лег, долго смотрел в темноту и подымал уши — слушал, не возвращается ли Маша. Но никто не вернулся. Пес тяжело вздохнул, положил голову на лапы и закрыл глаза.
Глава 7
Метель гудела всю ночь над Михайловским, Тригорским, над Соротью. Столетние ели в пушкинском парке гнулись в свинцовом дыму. Морозная пыль летела из волчьих полей. Изредка в небе светилось голубоватое пятно — за тучами пробивалась луна, но тотчас гасла — с заунывным свистом на нее неслась темнота.
Ветер швырял снег на страшную высоту, как белые косматые протуберанцы. Швейцеру казалось, что снег долетает до луны и падает на ее изорванные в клочья железные горы.
Швейцер ни разу не видел такой метели. Почти всю жизнь он прожил в Ленинграде. Уезжал только на дачу около Луги или в Крым, в Коктебель.
Знаток Пушкина, собиратель всего, что имело отношение к поэту, он, Семен Львович Швейцер, до пятидесяти лет не успел даже съездить в Михайловское. Всегда как-то неудачно складывалось время. То приходилось писать срочные статьи, то все время отнимала работа над обширными исследованиями, а они требовали постоянного сидения в архивах и библиотеках, то, наконец, восставала жена, Серафима Максимовна. Ей казалось, что в деревне Швейцер тотчас же простудится и умрет.
В молодости у Швейцера начиналась чахотка, его послали в Давос. Там он и встретился с Серафимой Максимовной — студенткой Лозаннского университета.
Серафима Максимовна происходила из потомственной семьи врачей. Ее отец — седоусый хмурый хирург — потребовал, чтобы она тоже стала врачом и обязательно училась за границей. Серафима Максимовна походила на отца — коренастая, с усиками над губой, копной седых волос и серыми спокойными глазами.
Говорила она громко, решительно. Швейцер — маленький, худой, очень подвижный, носивший старомодную седую бородку — казался перед ней гномом.
Он уважал Серафиму Максимовну и побаивался ее. Она одобряла его литературные занятия, даже гордилась ими, ходила со Швейцером только в концерты, считая театр грубым зрелищем, но неумолимо осуждала все попытки мужа вести рассеянный образ жизни.
А Швейцер увлекался театром, любил споры до рассвета, хорошее вино — словом, все, что в их белой больничной квартире выглядело бы совершенно нелепо.
Серафима Максимовна недолюбливала старого школьного товарища Швейцера — холостяка художника Вермеля. Нетерпимый и резкий, он смущал Швейцера едкими разговорами о семейном гнезде, о дурном вкусе людей, повесивших в кабинете на видном месте «Боярский пир» Маковского. Конечно, Вермель знал, что эту картину повесила Серафима Максимовна.
Кроме того, Вермель был фантазером. Эту черту у пожилого человека Серафима Максимовна считала серьезным недостатком. Он мог, например, в полночь вытащить Швейцера на острова только для того, чтобы посмотреть на какое-то отражение в воде.
Когда Серафима Максимовна негодовала, Вермель обычно ссылался на Пушкина. Зачем же Швейцер занимается жизнью этого кипучего, беспечного, склонного к мальчишеству поэта, если не считает, что эти свойства Пушкина заслуживают подражания? Особенно раздражало Серафиму Максимовну то, что Швейцер всегда соглашался с Вермелем.
И вот сейчас, на пятидесятом году, Швейцер наконец решил поехать в Михайловское. Уговорил его, конечно, Вермель. Швейцер начал работать над книгой о жизни Пушкина в Михайловском, Вермель сказал, что если Швейцер и сейчас не поедет в Михайловское, то он попросту гробокопатель. Как можно писать о Пушкине — и не увидеть тех мест, которые поэт любил с таким напряжением!
И Швейцер поехал. Ему отвели комнату во флигеле, в парке, где останавливались научные работники Пушкинского заповедника. Зимой флигель пустовал. Прислуживала Швейцеру пожилая рыхлая женщина, Мария Прохоровна. Швейцер подозревал, что она — бывшая купчиха из Пскова, но Мария Прохоровна выдавала себя за вдову телеграфиста.
Мария Прохоровна много спала, любила гадать на картах, раскладывала пасьянсы и все глядела за окошко — какая нынче погода, хотя погода ей была ни к чему: из дому она почти не выходила.
Швейцеру нравилось в Михайловском все — величественные леса, где меж сосен лежал свет холодного солнца, трогательный домик няни и собственное одиночество. Но больше всего его радовало сознание, что все это видел Пушкин, — видел вот таким же, каким видит сейчас и он, Швейцер.
Работать было легко. Ледяная вода в рукомойнике, тишина во флигеле, где единственным звуком был треск разгоравшихся дров, ясность сельской жизни бодрили, освежали голову.
«Бессмысленный я человек, — думал Швейцер. — Зарылся в архивную пыль и прозевал жизнь. Теперь не наверстаешь. И о Пушкине надо было писать не по чужим книгам, а хотя бы по ощущению этой зимы».
Однажды ночью Швейцер проснулся, и ему пришла в голову мысль, что лучше всего можно написать о поэте или писателе, если пережить самому все, что испытывал он, увидеть все, что он видел, перестрадать всем, чем он страдал.
Это была еретическая для ученого мысль, но Швейцер обрадовался ей. Он решил, что новую книгу о Пушкине напишет иначе, чем писал до сих пор. Это будет книга о живом, обаятельном человеке, а не бесконечное повторение своими словами пушкинских мыслей. Эти мысли поэт лучше всего высказал сам.
О том, что будет с ним дальше, Швейцер старался не думать. Очевидно, на прошлом надо поставить крест. Хотя бы в пятьдесят лет, но должна же начаться наконец совсем иная, чем прежде, важная для него, интересная жизнь.
Ему казалось, что эта жизнь началась сегодня, с полудня, когда он увидел за окном, как над полями, дымясь, летела поземка. Лесистый холм за озером Маленец, берега Сороти и домик няни исчезли во вьюге.
Мир за окном перестал существовать. Белый свет разлился по комнатам. Швейцер почувствовал себя не то на зимовке, не то в осаде. Почтальон не принес газет из Пушкинских Гор. Водовоз Степа пришел обледенелый и сказал, что привезти воду из проруби на Сороти нет возможности — дорогу завалило, и лошаденка тонет в снегу по брюхо: «Уж как-нибудь обойдетесь водой, что осталась на дне кадки».
Вечером Швейцер решил пробраться в большой дом, где был устроен пушкинский музей. Дом выстроили недавно на месте старого, сгоревшего в 1907 году.
Мария Прохоровна ужаснулась, но Швейцер заупрямился и, закутавшись, вышел на крыльцо. В лицо ударила лавина снега. Швейцер ослеп, задохся, но все же добрался до большого дома.
Там было тепло и тихо. Швейцер зажег свечу и обошел зеленые, оранжевые и серовато-голубые залы. Поблескивали рамы. На стенах шевелились тени от канделябров, кресел и мраморных бюстов.
Швейцер поставил свечу на маленький овальный стол из карельской березы. Тотчас язычок пламени утонул в его золотой глубине. Швейцер достал из ящика стола бумагу и карандаш и начал писать. Изредка он останавливался, прислушивался к вою метели и смотрел на портрет на стене. На нем была изображена молодая женщина в синем бархатном платье, с глазами такими туманными и большими, будто в них навсегда остались все сны за всю ее жизнь. То был портрет Каролины Сабанской, красавицы польки. Ею Пушкин был увлечен в Одессе.
«Николай Генрихович, — писал Швейцер, — не могу даже рассказать, как я благодарен, что ты заставил меня поехать в Михайловское. Ты всегда прав, несмотря на то что много и без толку кипятишься.
Приезжай ко мне из Новгорода, хоть на три дня. Я держу в запасе несколько бутылок красного вина — твоего любимого саперави. Захвати Пахомова. Милый юноша! Если бы все были такими, как он, мы, старые хрычи, смогли бы умереть беззаботно.
А теперь вот что. Мне надоело заниматься второсортными вещами. Я бунтую пока в одиночестве, среди этой глубокой зимы. Бунтую против своего прошлого. Жаль, что взбунтовался я поздновато, но… „быть может, новый Гайдн сотворит великое — и наслажуся им“. Кто знает!
Пишу тебе вечером в пушкинском доме, а ощущение такое, что уже перевалило далеко за полночь. Метель ревет с утра и похоронила нас в снегу. Все это очень здорово. Приезжай».
Швейцер подумал и приписал:
«Ты был прав. Нет худшей участи, чем собирать крохи с богатого стола и растолковывать людям то, что совсем не нуждается в толковании, — настолько оно прекрасно, просто и понятно. Конечно, я говорю о критических и литературоведческих своих работах. Между прочим, самое это казенное слово „литературоведение“ меня начинает бесить. Оживить в нашем сознании образ давно умершего большого поэта, возможно, дано только поэтам, — не знаю. Знаю только, что вся моя прежняя работа напоминает рассказ о докучливом черте. Ты, должно быть, помнишь, как он суконными словами рассказывал веселым детям, как надо играть в мяч, и дети в конце концов зашвырнули мяч в овраг и расплакались от скуки.
Сейчас мне пришло в голову, что весь мой прошлый труд был бы оправдан только при условии, если бы мне удалось найти еще неизвестные стихи Пушкина. Это была бы настоящая заслуга, настоящее счастье. За это меня поблагодарили бы миллионы людей. Но, увы, это, конечно, одни бессмысленные мечтания. Пожалуйста, не смейся надо мной.
Здесь есть превосходные портреты. Тебе не мешало бы кое-чему поучиться у стариков, которые их писали. Передо мной висит портрет Сабанской. Она была авантюристкой, но, бог мой, какие глаза и какие волны волос! Должно быть, все это выдумал художник.
Ну, прощай. Буду ждать».
Швейцер окончил письмо, взял свечу и долго рассматривал портрет Сабанской. Какой у нее был голос? Должно быть, низкий, гортанный. Швейцер вздрогнул. Ему показалось, что этот голос произнес какое-то слово. Должно быть, снег зашуршал по окну. Швейцер вспомнил совет Вермеля — никогда одному не рассматривать по ночам портреты, — взял свечу и пошел к двери.
В дверях он оглянулся. Красавица смотрела спокойно, как бы не видя его, и улыбалась. Швейцер поежился и вышел в прихожую. Весь пол был в мелком снегу. В щелях наружной двери тихонько свистел ветер.
Глава 8
Метель шла с севера, от Ледовитого океана. Она пронеслась над Ленинградом, закутала в косматые овчины колонны дворцов, выдула с улиц привычный серый свет и оставила взамен нестерпимую белизну.
Она долго дымила и плутала по лесам, заносила деревни. На второй день она дошла до Новгорода и закружилась около таких же белых, как и она сама, церквей и соборов.
Колокола гудели от ветра. Снег набивался во впадины между выпуклыми буквами на ободьях колоколов. То были имена литейных мастеров и воевод, чьим старанием эти колокола были «построены» в Великом Новгороде.
Татьяна Андреевна сидела на полу около сундука со старыми книгами, вынимала их, перелистывала, прочитывала две-три строчки и откладывала. Маша ушла в школу, художники работали в церкви на погосте, а Варвара Гавриловна возилась на кухне.
Метель светила в окна. Татьяна Андреевна увидела на раскрытой странице пыльцу от давно умершей моли. Она стерла пыльцу и прочла:
О счастье мы всегда лишь вспоминаем. А счастье всюду. Может быть, оно — Вот этот сад осенний за сараем И чистый воздух, льющийся в окно.
Раскрыла наугад другую книгу: «В сердце моем было больше печалей, чем листьев на дереве».
Татьяна Андреевна отложила обе книги в сторону. Она даже не посмотрела на заглавный лист. Ей хотелось прочесть несколько книг, не зная имени их авторов.
Она вытащила из сундука еще один толстый том, открыла его и снова прочла:
«У рыбаков Нормандии существует поверье, будто облака, проходя над странами, приобретают их точные очертания. Взглянув на облако, можно сказать, откуда оно появилось. Таким образом, человеку, заброшенному далеко от родной земли, иногда выпадает счастье увидеть свою вторую, облачную родину, плывущую высоко, в солнечном сиянии неба».
— Что ты говоришь, Танюша? — спросила из кухни Варвара Гавриловна.
— Я читаю, мама.
Она закрыла книгу и вздохнула от ощущения легкости на сердце, от света метели, наконец, оттого, что можно еще долго перебирать книги, а потом, не вставая с пола, положить голову на сиденье старого мягкого кресла и задремать.
Когда Варвара Гавриловна принесла кофейник, oТатьяна Андреевна уже спала, положив голову на кресло, а в ногах у нее лежала, свернувшись, Муха.
Варвара Гавриловна тихонько вернулась на кухню, села на табурет и притихла. «Пусть спит. Должно быть, после болезни у нее осталась слабость. И вот здесь, в теплоте старого дома, эта слабость проходит в дремоте. Какое счастье, что Танюша вышла такая милая, — лишь бы опять не случилось у нее в жизни неудачной любви».
Варвара Гавриловна не сразу услышала, как позвонил почтальон. Вытирая рукавом снег с красного лица, он протянул письмо. Письмо было Вермелю. Оно подмокло. Конверт сделался фиолетовым от чернил.
Варвара Гавриловна положила письмо на печку в кухне, чтобы оно просохло, и снова села на табурет. Ей казалось, что, сидя так, она оберегает сон Танюши, — старушка могла бы просидеть весь день. Иногда Варвара Гавриловна вставала и заглядывала в приоткрытую дверь на Татьяну Андреевну — волосы у нее растрепались, по щеке разлился румянец. И каждый раз Муха открывала один глаз и, подозрительно глядя на Варвару Гавриловну, ворчала.
Татьяне Андреевне снилось, будто она идет по берегу моря. Над ней летят белые птицы. Птичий пух падает на платье. Она ловит его на ладонь, дышит на него, и пух тает, превращается в капли воды. В каждой капле блестит крошечное, как булавочная головка, солнце, она стряхивает капли на землю. Они подпрыгивают, катятся и звенят, как дверной колокольчик.
Мимо Татьяны Андреевны проходит Вермель с шарманкой за спиной. Земля так густо покрыта пухом, что Татьяна Андреевна не слышит его шагов, — только поскрипывает рассохшаяся шарманка. Татьяна Андреевна идет за Вермелем. Они входят в темный двор. Вермель вертит шарманку. Шарманка начинает высвистывать старый мотив, а Вермель поет простуженным голосом:
Плачьте, красавицы, в горном ауле, Правьте поминки по нас. Завтра с последнею меткою пулей Мы покидаем Кавказ.
Татьяна Андреевна смеется. Вермель говорит, чтобы она перестала, потому что спит Татьяна Андреевна и разбудить ее отважится только дикарь.
Она проснулась и тут же услышала сердитый шепот Вермеля:
— Ходите по лестнице, как дикарь, честное слово! Татьяна Андреевна сказала, не открывая глаз:
— А я не сплю. Можете говорить громко. Какая чепуха мне приснилась!
— Татьяна Андреевна, хотите потерять три дня? — спросил ее Вермель с площадки лестницы.
— А что?
Она села на ковре и поправила волосы. Глаза ее, промытые сном, спокойно блестели.
— Вот. — Вермель показал размокшее письмо. — Приглашают на несколько дней в Михайловское. Нас всех.
— Кто приглашает?
— Мой приятель, пушкинист Швейцер. Чудный болтливый старик. Хотите поехать?
— Да куда ехать-то? — испугалась Варвара Гавриловна. — За тридевять земель. Что вы, Николай Генрихович!
— Матушка, милая! — закричал Вермель. — Это же сейчас за Псковом. Одна ночь езды. Поедем втроем. Возьмем Мишу — он тут без меня совершенно распустится.
Татьяна Андреевна встала.
— Ну что же, — сказала она. — Я бы хотела там побывать.
— Значит, едем?
— Хотя бы сегодня вечером.
— Люблю цыганскую жизнь! — воскликнул Вермель. — Люблю болтаться по России!
Варвара Гавриловна немного погоревала. Из двадцати дней, что Татьяна Андреевна должна была провести дома, три дня пропадали. Но горевать было некогда — надо было пораньше накормить всех ужином. Варвара Гавриловна начала хлопотать и забыла о своем огорчении.
До вокзала дошли пешком и сели в полутемный вагон. Поезд подолгу задерживался на маленьких станциях. На каждой из них горел на столбе керосиновый фонарь и бродили по платформам возчики в черных валенках. Как всегда во время ночных поездок, в вагоне плакал, заходился грудной ребенок. Молодая женщина в желтом твердом зипуне качала его и пела песню, какую поют все матери уже много-много веков. «А-а-а-ай, — пела она и сама дремала. — А-а-а-а-ай, ты, мальчишка, засыпай».
В Порхове вышли на платформу. Поздняя ночь чувствовалась в хриплых голосах кондукторов, в пустом, ярко освещенном буфете, где спал за столиком русоволосый летчик, а девушка за прилавком, в белом халате поверх шубы, смотрела на него и сонно улыбалась, в громком хрустении снега, наконец, в том, что ни над одной крышей не подымался дым. На окраине, на взвозе светилось окно, должно быть, в комнате больного, — одно освещенное окно на весь городок.
В Пскове надо было пересаживаться. Поезд пришел в пять часов утра. Татьяна Андреевна, Вермель и Пахомов выпили жидкого чаю в буфете.
До поезда на Михайловское оставалось два часа. Пошли в город. После вокзальных залов, сизых от чада, похожих на становья кочевников, воздух в темных улицах показался пахучим, свежим.
Дошли до кремля. Сложенный из серого камня, северный кремль стоял на крутом холме над рекой Великой. В глубоких воротах, в бойницах, в запутанных переходах пряталась столетняя темнота. Казалось, что она осталась здесь со времен Ивана Грозного и все еще сочится из низких домов запах лампадного масла, повального сна.
— Люблю шататься по России, — вздохнул Вермель.
Татьяна Андреевна всматривалась в крепостные башни. Кровли их походили на монашеские шлыки. Башни стояли худые, угрюмые. Они осуждали все, что происходило у их подножья: неожиданную вспышку автомобильных фар, пронзительный гудок паровоза, электрические огни, побледневшие от рассвета.
Глава 9
Комсомольский лыжный пробег из Пскова в небольшой городок Опочку пришлось отложить из-за метели.
Варя и ее подруга Нина Черненко были огорчены. Обе они — студентки Одесского университета — приехали в Псков на зимние каникулы.
Им очень хотелось пробежать на лыжах по северным лесам, но метель бушевала уже вторые сутки. Каникулы кончались, приближался отъезд.
Варя приехала в Псков к отцу — он преподавал географию в одной из здешних школ. Она привезла с собой Нину.
Нина никогда еще не была на севере. Почти всю жизнь она прожила в Одессе с отцом. Мать у нее давно умерла. Отец — капитан торгового флота, человек флегматичный, насмешливый, не любивший никаких огорчений, — взял в дом для воспитания Нины дальнюю родственницу — тетю Полину.
Тетя Полина — вертлявая некрасивая женщина — много и без толку волновалась, считала себя красавицей, говорила, что не вышла замуж только из гордости. За нее когда-то сватался вдовец Дуварджоглу — бывший кладовщик кондитерской фабрики. Но он был грек, а тетя Полина считала себя столбовой русской дворянкой. Она не хотела выходить за человека такой сомнительной национальности.
После революции Дуварджоглу поступил в портовый пакгауз. Он остался верен тете Полине и часто приходил к ней попить кофе, посплетничать о политике. Он был толст, неряшлив. От прошлого у него сохранились только треснувшие янтарные четки. Но Нине казалось, что черный люстриновый пиджак Дуварджоглу до сих пор пахнет халвой и рахат-лукумом.
В Пскове Нина и Варя много бегали на лыжах, тренировались перед походом в Опочку. С каждым днем Нине все больше нравился свист лыж по насту, полет с крутых гор и, наконец, то, что зима для лыжников была такая же чудесная, лишенная холода пора, как лето для остальных людей.
Как у всех подруг, у Нины и Вари были свои маленькие тайны. Они увлекались «языком жестов». На нем когда-то говорили индейцы Северной Америки. Один иностранный моряк подарил Нининому отцу английскую книгу об этом языке. В книге было около тысячи изображений разных жестов.
Нина с Варей выучили только шестьдесят жестов племени «Острого топора», но и этого было довольно, чтобы передавать друг другу сложные фразы.
Тетя Полина пугалась жестов и называла Нину и Варю «психическими девчонками». Непосвященные люди принимали девушек за глухонемых, разговаривающих пальцами.
Были любимые жесты, например: «Ты совсем раскисла». Чтобы передать эти слова, надо было провести ладонями вниз по лицу, как по свисающим мокрым волосам, и опустить уголки губ. Был еще насмешливый жест. Он назывался «настоящий мужчина». В этом случае надо было сделать каменное лицо и уминать большим вывернутым пальцем табак в несуществующую трубку.
Девушки очень веселились, разговаривая жестами. Иногда этот язык позволял им сказать друг другу незаметно для окружающих, что в их общество затесался дурак или что у Нины вылетают шпильки из волос. Отец Нины запретил ей стричь волосы. Она была известна в университете длинными светлыми косами, обернутыми венком вокруг головы.
…На третий день к вечеру метель утихла. Тучи свалились на юг. В зеленом небе появились звезды — предвестницы мороза.
Прибежал участник похода — сосед, ленинградский студент Вова Толбухин — и сказал, что старт назначен на завтра на семь часов утра. Начались приготовления. Девушки разогревали лыжи на примусе, смазывали их темной пахучей мазью, проверяли крепления и завидовали Вове — у него крепления были не из ремней, а из блестящих никелированных пружин.
Спали плохо. Среди ночи Нина несколько раз вставала и смотрела на термометр, вывешенный на веревочке за форточку. Он показывал девять градусов мороза. Чем ближе к рассвету, тем все медленнее тикали старые ходики. «Устали они, что ли?» — подумала Нина.
Когда ходики доплелись до пяти часов, Нина разбудила Варю. Они умылись в холодной кухне, там же при лампе напились чаю и вышли в лыжных костюмах на улицу. Чуть синело. Над снежными равнинами за рекой Великой проступал рассвет…
За городом лыжники повернули на целину и пошли двумя цепями. Чем дальше шли, тем меньше было перекличек и смеха, тем теснее обступали их леса и, наконец, скрыли в дремучих чащах.
Ломкий желтый мох на стволах деревьев, торчащие из-под снега стебли высокой травы, посвистывание синиц, плоские снежинки в неподвижном воздухе — все это казалось Нине неправдоподобным.
Она остановилась — лыжный след пересекали маленькие частые ямки, очень глубокие, с пятью вдавлинами от когтей. Это был след белки. Тут же лежали высыпавшиеся семена ольхи. Они напоминали стаю крошечных черных птиц, разлетевшихся по снегу, — у каждого семени было два крыла.
Дорога пошла вниз по просеке, в заваленный снежными обвалами овраг. Передние лыжники сильно пылили. Просека суживалась. Все чаще приходилось нагибаться, чтобы проскользнуть под ветками. Каждый снежный сугроб казался медвежьей берлогой.
Лыжники остановились.
— Что там? — крикнула Варя.
— Проверяют по компасу направление, — ответили из передних рядов.
Нина сорвала с березы несколько сережек, разломала одну из них — внутри сережка была совершенно зеленая, свежая.
«Неужели весна?» — подумала Нина и прислушалась — в овраге журчало, будто там лилась талая вода.
Лыжники двинулись дальше. Крутая тропа заставляла их мчаться с такой скоростью, что воздух свистел в ушах. Приходилось делать быстрые повороты. Нина уже не смотрела по сторонам. Она видела только спину переднего лыжника и старалась сохранить между ним и собой безопасный просвет. Всякий раз, когда она начинала волочить палки, чтобы замедлить опасный полет, Варя, мчавшаяся сзади, кричала: «Нинка, брось!» Поднятый палками снег бил Варе в лицо и мешал следить за дорогой.
Неожиданно внизу поднялся белый вихрь. Лыжники на полном ходу круто сворачивали, взрывая снег, и останавливались. Нина тоже остановилась, едва не упала, но выпрямилась, раскрасневшаяся и недоумевающая. По дну оврага бежал незамерзший ручей. Лыжники пошли вдоль ручья, чтобы найти переход. Ручей обрадовал всех своей болтливостью среди всеобщего оцепенения.
За ручьем начался подъем. Сделали короткий привал. Нина вынула из рюкзака бутерброды с ветчиной и мандарины. Никогда еще ветчина не казалась ей такой сочной, а мандарины напоминали крюшон, от их ледяного сока даже заныли зубы. Кожуру мандаринов Нина положила на ветку маленькой елки — на удивление лесным птицам.
— Ты не раскисла? — спросила жестами Варя. Нина засмеялась.
— Ты — Сольвейг, — сказала Варя.
— Кто? — не расслышала Нина.
— Сольвейг, норвежская красивая девушка. У тебя щеки горят, будто ты влюблена.
— А ты дефективная, — ответила Нина. Лес кончился. Пошли холмы с одинаковыми соснами. Потом лыжники, растянувшись цепью, долго скользили по замерзшей реке. На закате вышли к деревушке. Она, как медведь, продышала в снегах сырое пятно и слабо курилась.
Ночевали в школе на сдвинутых партах. Было непривычно, весело, и раздражал всех только один лыжник. Он шел в сапогах, его гимнастерка была разукрашена множеством жестяных значков. В пути все время выкрикивал команды, смотрел хмуро, пронзительно и говорил вывихнутым языком. Опушку леса называл «видимым рубежом», шаг называл «уносом ноги». С колхозниками в деревнях заводил разговоры о преимуществах колхозного строя и при этом деревянным голосом выговаривал всем известные лозунги. Он считал это агитационной работой.
Колхозники смотрели на него, посмеиваясь, смущаясь, — совестно было за человека. К счастью, он натер себе сапогом ногу, и наутро его отвезли в розвальнях на ближайшую станцию. Тотчас же среди лыжников началось оживление, смех. Снега, леса, небо, деревенские белобрысые мальчишки, самый бег на лыжах показались во сто крат прекраснее, чем были раньше, когда всюду совался этот человек с желваками на скулах, низким сморщенным лбом и сверлящими глазками.
Нина проснулась утром от ощущения легкости во всем теле. Верхушки елей освещало багровое солнце. Медленно поднимались ввысь, розовели облака. Торопливо, наперебой кричали петухи, будто каждый старался раньше других рассказать людям о начале нового дня.
Весь этот день Нине, Варе и всем остальным казалось, что рядом бродит весна. Подснежники, наверное, уже прорастали в земле — их слабый травянистый запах просачивался сквозь снег.
Лыжники жмурились от снежных ковров, часто останавливались, отдыхали, опершись подбородками о палки, и смотрели вдаль, где что-то тихо мерцало.
— Должно быть, Пушкинские Горы, — сказала Варя. — Уже близко.
Пушкинские Горы остались в стороне. Лыжники шли на Тригорское. Там был приготовлен ночлег на базе для туристов.
Пришли засветло. База была устроена в бывшем доме священника — тесном, с узкими лестницами и множеством пристроек. Всюду топились печи. За окнами терялась в сумерках псковская земля. Она мерещилась Нине чудесной путаницей столетних парков, озер, крутых холмов, заиндевелых рощ.
Когда Нина и Варя переодевались, они слышали за перегородкой разговор лыжников с заведующим базой — добродушным человеком в очках и полушубке.
«Отсюда до Михайловского, — говорил он, — всего два километра. Вот по той дороге! Видите? По ней Пушкин каждый день ходил к нам в Тригорское».
Нина вдруг обняла Варю, положила голову ей на плечо и покраснела.
— Чего ты? — удивленно спросила Варя.
— Не знаю…
Варя, подняв ее за подбородок, строго сказала:
— Ты что! Плакать? Этого еще не хватало!
— Нет, нет, — поспешно ответила Нина. — Мне очень хорошо. Неужели мы с тобой в Тригорском?
— А как же ты думаешь?
— Ты понимаешь, я не знала, что это так подействует. Должно быть, я давно мечтала увидеть эти места, но не сознавала даже, о чем мечтаю.
— Мы здесь пробудем два дня, — сказала Варя. — Успокойся, пожалуйста.
Они прошли в столовую. Там две деревенские девушки кормили лыжников обедом. Девушки говорили по-местному: «цорный хлеб», «цай», «опоцка». Этот цокающий говор казался необыкновенно милым.
После обеда, хотя уже темнело, Нина, Варя и Вова Толбухин пошли в Михайловское. Заведующий базой дал им записку к Швейцеру с просьбой показать музей. Остальные лыжники решили идти в Михайловское утром.
— Кто этот Швейцер? — спросила Варя.
— Эх, ты! — сказал с упреком Вова. — Известный пушкинист, профессор.
— Как-то даже неловко, — заметила Нина. За косогором, где дорога шла по опушке высокого соснового леса, они встретили странных в этой глуши людей — маленького веселого старика, красивую женщину в меховой шубке и молчаливого молодого человека. Вова смело подошел к ним и спросил старика, где можно найти в Михайловском профессора Швейцера.
— Во-первых, Швейцер — это я, — ответил старик. — А во-вторых, я не профессор и никогда им не буду. Ну, давайте знакомиться.
Нина сжала руку Вари и тихо сказала ей:
— Посмотри на эту женщину!
— Ну что? — шепотом спросила Варя.
— Не узнаешь?
— Погоди, погоди, — пробормотала Варя. — Да это, кажется…
— Это наша одесская актриса Татьяна Боброва, — перебила ее Нина. — Вот это встреча!
— Ну, я рад, что вы пришли, — говорил Швейцер девушкам, будто они были друзьями с давних пор. — Пойдемте к нам, выпьем чаю со здешним медом, а потом я вам покажу все, что хотите.
Он взял девушек под руки, и все пошли через лес к усадьбе. Вова Толбухин совершенно сконфузился и плелся сзади.
Глава 10
Девушки смотрели на Татьяну Андреевну сияющими глазами. Она была готова побиться об заклад, что обе они мечтали стать актрисами. Спросила их об этом. Девушки переглянулись и засмеялись.
Татьяна Андреевна обрадовалась, когда узнала, что девушки — одесские студентки. Они вспомнили вместе жестокий декабрьский шторм, когда море катило мутные валы и на рейде качался на якорях грузовой пароход «Коимбра», пришедший из республиканской Испании. Оказалось, что девушки, так же как и Татьяна Андреевна, каждое утро подбегали к окну, чтобы посмотреть, что с «Коимброй» — не сорвало ли ее с якорей. Но пароход мотался в зеленом рассоле бури, и девушки успокаивались.
Нина на минуту задумалась. Вот Варя сказала ей в лесу, что у нее, у Нины, горят щеки, будто она влюблена. Нина ни в кого не была влюблена. Пожалуй, один раз она была готова увлечься, но, может быть, это ей показалось…
Она встретила в театре на «Хозяйке гостиницы» нескольких испанцев с «Коимбры». Это были коренастые загорелые люди, и только один отличался от них, — он был светловолосый, худой. Застенчиво, с излишней поспешностью он встал, чтобы дать Нине пройти на ее место. Ей захотелось с ним познакомиться, но она не решилась. Только узнала его имя — Рамон Перейро — и еще, что он не моряк и живет на испанском пароходе в качестве пассажира.
Потом она встретила его в городской библиотеке, туда Перейро приходил читать французские газеты. В библиотеке Нина помогла испанцу, плохо понимавшему по-русски, и они немного поговорили.
Мирандолину в этом спектакле играла Татьяна Андреевна. Нина решила спросить ее сейчас о Рамоне. Она слышала, что его несколько раз видели в обществе актеров. Но пока Нина собиралась заговорить с Татьяной Андреевной за чаем, неугомонный Швейцер заторопился и потащил всех в музей.
По случаю необычайного среди зимы наплыва посетителей Мария Прохоровна зажгла в залах лампы, а кое-где, по просьбе Швейцера, и свечи. Дом был недавно протоплен, и можно было снять в прихожей шубы.
Швейцер помог Татьяне Андреевне и девушкам раздеться и очень обрадовался, когда увидел среди старинных зеркал, портретов и кресел трех нарядных женщин и услышал слабый запах духов. Он ощутил в этом особое внимание к Пушкину. Он был благодарен Татьяне Андреевне и девушкам за то волнение, с каким они вошли в невысокие музейные залы.
Через широкое окно Татьяна Андреевна увидела, как в сизом небе за Соротью подымалась луна. Она показала на нее Вермелю.
— Торжественно! — согласился Вермель. — Мрачно, но великолепно!
Все переходили из комнаты в комнату. Швейцер любовался девушками и Татьяной Андреевной. В их глазах был темный блеск. Швейцер, придававший преувеличенное значение человеческим глазам, думал, что вот есть же глаза, взглянув на которые знаешь, что человек не может прожить слишком обыкновенно. Вот и в этих глазах был особый свет любви и чистоты.
Ничто не предвещало той странности, что случилась в последней комнате — в той, где несколько дней назад Швейцер писал письмо Вермелю.
Татьяна Андреевна вошла в ту комнату, тихонько охнула и опустилась в кресло у двери. Девушки бросились к ней.
— Да ничего, не пугайтесь, — сказала Татьяна Андреевна. — Вот уж не ожидала увидеть здесь этот портрет.
Вермель, нахмурившись, посмотрел на портрет Сабанской, потом на Татьяну Андреевну. В его глазах появилось выражение торжества. Он отрывисто приказал:
— Миша, принесите еще одну лампу!
Пахомов принес из соседней комнаты лампу и поставил ее на стол.
— Да нет! — сердито сказал Вермель. — Возьмите лампу и поднимите над головой.
— Что ты затеваешь, Николай Генрихович? — весело спросил Швейцер.
Вермель не ответил. Он взял руку Татьяны Андреевны, поднял ее с кресла и подвел к портрету.
— Не двигайтесь! Мне нужно проверить. А ну-ка, Миша, поднимите лампу еще выше. Осветите их обеих.
— Вас удивляет сходство? — спросила Татьяна Андреевна.
— Да. Это поразительно! Вы — ее двойник.
— Начинается мистика, — пробормотал неуверенно Швейцер. Он, так же как и все, был поражен тем зрелищем, которое как бы показывал Вермель. В ярком освещении стояли рядом две молодые женщины, две сестры, но их разделяло столетие.
Нина и Варя прижались друг к другу. Им казалось, что они опять стали маленькими девочками, попали в дом к волшебнику, но он обернулся старым сердитым художником в бархатной куртке.
— Нет, мы не двойники, — сказала Татьяна Андреевна. — Просто Каролина Сабанская — моя прабабка.
— Боже мой! — закричал Швейцер. — Это же замечательно!
Он был счастлив. «Кто знает, — думал он, — может быть, эта случайность приведет к интересному открытию». О нем Швейцер мечтал все последнее время.
Девушки спохватились, что им пора возвращаться в Тригорское. Условились встретиться завтра, а если не удастся завтра, то уж обязательно встретиться с Татьяной Андреевной в Одессе.
Они начали торопливо одеваться. В последнюю минуту Нина посмотрела в глаза Татьяне Андреевне, покраснела и громко, стараясь говорить равнодушно, спросила:
— Вы не встречали в Одессе одного человека? Его фамилия Перейро.
— Да. А что?
— Так… Просто я хотела узнать, кто он такой.
— Я, право, не знаю, — неохотно ответила Татьяна Андреевна. — Кажется, студент.
Нина взглянула на Татьяну Андреевну и почему-то догадалась, что спрашивать о Перейро не следовало. Почему? Этого она не могла объяснить.
— Простите, — неловко и опять краснея сказала Нина.
Татьяна Андреевна взглянула на нее испуганно, но так быстро, что никто, кроме Нины, этого не заметил.
Пахомов и Швейцер пошли провожать молодежь в Тригорское. Татьяна Андреевна сказала, что у нее разболелась голова, ушла с Вермелем во флигель, тотчас разделась и легла.
Вермель сел пить чай, а Мария Прохоровна гадала ему на картах.
— Будут вам злые хлопоты и ранняя дорога, — шепелявила она, жеманясь, — но без марьяжного интересу. А потом успех в казенном доме.
«Какая чепуха! — думала Татьяна Андреевна. — И отчего так болит голова?»
Почему эта девушка заговорила с ней о Перейро? Зачем? Она ведь ни о чем не может догадываться. То, что случилось, знают только двое — Татьяна Андреевна и Перейро.
Татьяна Андреевна хотела забыть о случившемся, но чем сильнее было это желание, тем настойчивее думалось о Перейро. Виновата ли она? Конечно, виновата, но как исправить свою ошибку?
— Татьяна Андреевна, вы спите? — окликнул из столовой Вермель.
Татьяна Андреевна ничего не ответила. Она лежала, уткнувшись лицом в подушку.
Глава 11
Она не спала почти всю ночь, смотрела на тени от оконных рам на полу — ночь была лунная — и думала, думала без конца. Что случилось с Перейро? Надо было наконец разобраться в этом.
Но чем дальше Татьяна Андреевна думала, тем больше убеждалась, что разобраться трудно. Если рассказать эту историю постороннему человеку, он не найдет в ней ничего такого, что заставило бы волноваться и размышлять. Мало ли подобных случаев бывает на свете!
Каждый раз, когда Татьяна Андреевна вспоминала об этом недавнем прошлом, она плакала. Что делать, если дороги к счастью у разных людей редко сходятся.
Перейро было двадцать два года. Татьяна Андреевна была старше его на десять лет. Они познакомились на вечере, устроенном в честь испанских моряков.
Перейро был студентом Мадридского университета. Он бежал из Испании. На родине у него остался брат — мальчик десяти лет и отец — старый адвокат. Его звали «мужицким адвокатом». Он вел бесконечные земельные тяжбы простоватых и упрямых крестьян, редко выигрывал дела, а если и выигрывал, то получал от бедняков клиентов ничтожную плату. Иногда он совсем отказывался от платы.
Он верил в справедливость, хотя она постоянно ускользала от него. Портрет Риего висел над его стареньким письменным столом, рядом с портретом умершей жены — крестьянки из Арагона.
Сыновьям он с пеленок внушал мысль, что назначение человека — борьба за справедливость, что место его детей — в великом содружестве бедных, а не в гостиных грандов и золоченых приемных министерств. Потертый его костюм табачного цвета, осыпанный пеплом дешевых сигар, вызывал немало добродушных насмешек среди товарищей по адвокатской скамье. «Педро — сурок, — говорили о нем. — В первые века христианства его бы причислили к лику святых. Мохнатый добряк, неисправимый и упрямый. Истый кастилец!»
Жил он скудно. Единственное развлечение, которое он позволял себе и детям, — это ежегодная летняя поездка на родину матери, в каменную, сухую деревушку. Там жил дед — столетний старик.
Все люди в этой деревне, в отличие от знакомых мадридцев, разговаривали только в случае крайней нужды. Конечно, кроме женщин. Те бранились весь день, полоща белье в пенистой горной речке. Она шумела под стенами домов.
Рамон любил слушать ее шум, бродить с отцом по берегу реки вдали от деревни и удить форель. На скалах росли желтые жесткие травы. Небо всегда было ярким и темным.
Когда началась гражданская война и Рамон пошел на баррикады, на мост через Мансенарес, отец не сказал ни слова. Он только впервые в жизни перекрестил Рамона и поцеловал. От этого поцелуя остался на губах вкус прогорклого табака.
А потом Рамон был ранен, отправлен в Валенсию, а оттуда пришлось уехать на грузовом пароходе «Коим-бра», так и не попрощавшись с отцом и маленьким братом Мануэлем. Брат, должно быть, тосковал, но что же… что модою было поделать?
Рамона приютила великая северная страна. Ему было трудно, особенно по ночам, когда он просыпался он знакомого шума горной реки и догадывался, что это шумит не река, а дует степной ветер. Утром Рамон выходил на палубу — «Коимбра» третий месяц стояла на якоре в большом порту — и видел в холодном свете огромный город, ленивые волны, лизавшие брекватер, черную, как разлитые чернила, даль. Оттуда, с севера, и дул этот жгучий ветер. Иногда он приносил снег. Снег падал в ледяную воду и таял.
От этого ветра, от холодных стенок каюты, оттого, что у Рамона было только одно старое пальто, он постоянно зяб, пока наконец одним зимним утром уже не смог встать с койки. Пароходный механик, его сосед по каюте, навалил на него все теплое, что было у них обоих. Жар в теле не убывал и не увеличивался. Он был постоянный, слабый и напоминал теплоту детской постели. Вскоре выяснилось, что у Рамона начался процесс в легких…
На вечере в честь испанских моряков Татьяна Андреевна сидела рядом с Рамоном. Рамон хорошо говорил по-французски. К концу вечера они подружились. Рамон рассказал Татьяне Андреевне об отце, маленьком брате, о горной речке, где арагонские крестьянки полощут белье. Ей стало жаль этого худого юношу, и она пригласила его приходить к ней.
Рамон начал заходить все чаще. С ним не надо было даже разговаривать. Он мог весь вечер просидеть на корточках около печки, колоть ножом щепки, чинить испорченный электрический чайник.
Татьяна Андреевна подарила ему теплый свитер и шарф. Она сама завязывала Рамону шарф сзади, узлом, как маленьким детям. Рамон виновато улыбался. Потом Татьяна Андреевна начала учить Рамона русскому языку.
Время шло. О возвращении Рамона на родину нечего было и думать. Надо было научиться говорить по-русски, чтобы начать работать. Рано или поздно «Коимбра» должна была уйти в плавание. Моряки готовились к этому, чинили и чистили машины. Рамон не знал, чем и как им помочь.
Татьяна Андреевна вряд ли замечала, как иногда Рамон украдкой смотрел на нее, когда она читала. Она рассердилась, когда однажды Рамон принес ей с парохода корзину крупных испанских лимонов, пересыпанных веточками тиса. С тех пор Рамон больше ничего не приносил.
Однажды Татьяна Андреевна должна была выступать за городом, в доме отдыха на Большом Фонтане. Она попросила Рамона приехать за ней в дом отдыха к восьми часам вечера. Концерт окончился, а Рамона не было. Татьяна Андреевна начала тревожиться. Зимой по дороге на Фонтан было очень глухо, трамваи ходили пустые. В голых дачных садах гудел ветер, и ему откликалось, как эхо, свинцовое море.
Но Рамон пришел. Он опоздал на полчаса. Татьяна Андреевна с укором взглянула на него и сказала, что он заставил ее волноваться. Рамон извинился. Он рассказал, что не мог найти машину, — очевидно, ему помешал его плохой русский язык, — и решил ехать на трамвае. За два километра от дома отдыха он сошел. Ему хотелось пройти пешком по ночному берегу.
— Зачем это, Рамон? — спросила Татьяна Андреевна.
Они стояли в степи около трамвайной станции. Кроме них и старика с пустой корзиной, на станции никого не было. Далеко за пологим подъемом были видны огни приближавшегося трамвая.
— Не знаю, — ответил Рамон. Я думал, как хороню быть в такую ночь на пустой дороге. Она уходит все дальше в темноту, и я знаю, что там, в конце этой дороги, — вы. И я иду к вам. Вы меня позвали. Это очень, очень хорошо!
Прямо из степи, из зарослей пыльной полыни, подошел трамвай. Старик с корзиной неожиданно попросил у Рамона закурить, взял папиросу и ушел в степь. Татьяна Андреевна удивилась: зачем же он ждал трамвая?
Они ехали молча. Около Аркадии Рамон предложил:
— Пойдемте до города пешком.
Они вышли из вагона, прошли среди каменных оград к морю. На акациях не осталось уже ничего, кроме колючек. Колючки иногда цеплялись за рукава.
Остановились на обрыве над морем. В гуще туч и ночи оно заунывно рокотало внизу. Долетал запах мокрых ракушек. Далеко качался огонь на пароходе — качался лениво, почти не двигаясь. По морю шла мертвая зыбь.
— Хорошо здесь, — сказала Татьяна Андреевна. — Я рада, Рамон, что мы пришли сюда.
Рамон ответил по-испански. Татьяна Андреевна не поняла и обернулась к нему. Его голос, глухой и трудный, показался ей незнакомым. Невольно она отступила.
Тогда Рамон взял ее за руки, стал перед ней на колени на мокрый гравий и начал быстро говорить тем же глухим, тяжелым голосом, что он ее любит, что все равно, если не сейчас, то завтра, он должен был сказать ей об этом, что ему нельзя без нее жить.
— Встаньте сейчас же! — крикнула Татьяна Андреевна.
Но Рамон крепко обнял ее колени и прижался к ним губами. Татьяна Андреевна быстро наклонилась и разжала руки Рамона. Внезапно ей пришло в голову глупое воспоминание о напыщенных старинных романах, где мужчины говорят дамам о любви не иначе как на коленях, о комедии «плаща и шпаги», и она неожиданно для себя рассмеялась.
Рамон вскочил, бросился бежать вниз, к морю, и Татьяна Андреевна перестала смеяться.
— Рамон! — позвала она.
Но он не ответил.
«Боже мой, как все глупо, — подумала Татьяна Андреевна, — и это признание, и этот мой смех. Зачем он это сделал? Где же он?»
Спотыкаясь в темноте, она спустилась к морю по крутой тропинке. Из-под ног сыпался щебень. Седые валы безмолвно вставали в темноте и с громом падали плашмя на берег. Татьяна Андреевна промочила ноги. Ветер рвал ее шубку, холодил под платьем тело.
Она несколько раз позвала Рамона, но он не ответил. В куче гнилых водорослей рылась белая собака.
Татьяна Андреевна заплакала от досады, от тревоги за Рамона — мало ли что может сделать этот мальчик. Только сейчас она сообразила, как трудно ему, иностранцу, понять нашу застенчивую простоту.
Как это она проглядела его любовь! И что за дурь, за недогадливость — смеяться над человеком только потому, что для него, как и для многих его соотечественников, театральность стала второй натурой.
Она быстро пошла вдоль полосы прибоя к городу, туда, где небо осветилось под тучами. Ноги проваливались в намытом волнами песке. Начал накрапывать дождь.
Домой она вернулась в полночь, совершенно измученная, растерянная. В дверную ручку была засунута записка. Татьяна Андреевна вынула ее и тут же, на лестнице, под тусклой лампочкой прочла.
«Я вас проклинаю, — писал Рамон. — Я теперь смеюсь над всем так же, как вы смеялись надо мной».
Ночью у Татьяны Андреевны поднялся озноб, жар, а наутро она не смогла уже встать.
Она написала Рамону коротенькое письмо и отправила его по почте на «Коимбру». Просила Рамона обязательно зайти к ней, писала, что она больна, но он не ответил и не пришел.
«Все равно, поправлюсь, притащу его к себе, растормошу, и мы снова будем друзьями», — решила Татьяна Андреевна.
Но когда она выздоровела, «Коимбры» уже не было в Одессе. Она ушла в Феодосию и стояла там на рейде, дожидаясь своей участи.
Татьяна Андреевна узнала, что Рамон находится на «Коимбре», и немного успокоилась. Она снова решилась написать ему, но все, что начинала писать, казалось ей скучным, смахивало на нравоучение. В конце концов подумала, что лучше отложить письмо, пока у Рамона не притупится первая боль.
Через две недели после выздоровления Татьяна Андреевна уехала в Новгород.
Глава 12
Весь следующий день Татьяна Андреевна пролежала с головной болью. Несколько раз к ней заходили Вермель, Швейцер. По их глазам она видела, что они встревожены, улыбалась им и успокаивала: «Ничего, это у меня иногда бывает».
Утром в Михайловское прибегали лыжники, но Швейцер не пустил девушек к Татьяне Андреевне — она как раз в это время уснула.
Проснулась Татьяна Андреевна в сумерки и несколько минут широко открытыми глазами оглядывала комнату, припоминала, как сюда попала. Боль прошла.
В соседней комнате за освещенным столом сидели Швейцер, Вермель и Пахомов и вполголоса разговаривали.
Она окликнула Вермеля и попросила закрыть дверь — ей лучше, и она будет одеваться. Вермель закрыл дверь, и тотчас в соседней комнате зашумели. Засмеялся Швейцер. Вермель начал что-то доказывать ему сердитым голосом, а Мария Прохоровна внесла самовар и сказала Вермелю, растягивая слова и явно кокетничая:
— Я на вас пасьянс разложила. И можете себе представить, такой затруднительный пасьянс, а вышел.
— Не люблю я, милая, ваших пасьянсов, — рассердился Вермель. — Увольте меня, пожалуйста.
Татьяна Андреевна долго умывалась. Огня не было. В окна светила луна. Вода лилась из кувшина в таз белой лунной струёй.
Оживленная, свежая, Татьяна Андреевна вышла в соседнюю комнату.
Швейцеру очень хотелось сейчас же расспросить ее о Каролине Сабанской, но он заметил угрожающий взгляд Вермеля и смолчал. Вермель был убежден, что головная боль у Татьяны Андреевны началась из-за вчерашней истории с портретом, и запретил Швейцеру разговоры об этом.
— Ты, — сказал он Швейцеру, — пушкинист несчастный! Чтоб ты не смел сегодня приставать к ней с Сабанской и со всей этой генеалогией! Слышишь?
— Вот глупости! — пробормотал Швейцер. — Ну, хорошо. Но пойми, какие удивительные вещи можно открыть вот так, из-за случайной встречи.
— Успеешь открыть. У тебя в запасе еще весь завтрашний день.
Швейцер пожал плечами.
После чая решили пойти в лес, в сторону Петровского — усадьбы, где жил пушкинский дед Ганнибал.
Стояла насквозь прозрачная ночь. Месяц склонился над дорогой.
Безмолвие, глубина ночи, странный ее блеск — были видны даже высохшие стебли бессмертников, стоявшие, как вехи, в снегу, — все это поразило Татьяну Андреевну. Она подумала, что есть же вещи, излечивающие несчастье, заставляющие забыть обиды и неудачи. Она вспомнила о Рамоне. Вот эта ночь, белеющая просеками и полянами, медленно идущая вместе с течением звезд к далекому рассвету, — она ведь могла вернуть спокойствие многим измученным людям.
А рассвет даже не синел над равнинами и лесами. Он был далеко, по ту сторону огромной Земли. Единственным его отблеском, рассеянным и бесстрастным, был лунный свет — отражение дня на свинцовой поверхности мертвой от рождения планеты.
Вермель остановился, посмотрел на небо.
— Когда я был мальчишкой, — сказал он, — я думал, что звезды можно пересчитать за одну ночь. Эх, Миша, Миша! Возимся мы всю жизнь с дегтем, а не с красками. Какими красками, скажите вы мне, можно написать это ночное небо? Чепуховая наша работа!
Все говорили громко до тех пор, пока не вышли на Ручьевую гору. С горы открылись ночные леса. Они подымались над оврагами, наполовину засыпанными снегом. Они расстилались внизу, залитые голубоватым воздухом ночи. Это был величавый мир теней, снежных пещер, черной хвои, непробудного сна.
В лесу послышался резкий звук. Он был похож на выстрел. Ночь будто вздрогнула, сделалась светлее.
— Что это? — встревожился Швейцер.
— Должно быть, треснуло дерево, — сказал Пахомов. — От мороза. Вообще вся эта ночь напоминает переохлажденную воду.
— Опять, Миша, вы взялись за свое, — пробормотал Вермель. — Интересно, что вы еще выдумаете? Пахомов промолчал.
— Ну что же вы? — промолвила с упреком Татьяна Андреевна. — Почему замолчали?
— Да так… Чуть не сказал глупость.
— А вы скажите эту глупость только мне одной, — попросила Татьяна Андреевна.
— Не нужно.
— Нет, скажите!
— Вы знаете, что такое переохлажденная вода?
— Нет.
— Если воду охлаждать осторожно и медленно, она долго не будет замерзать. Термометр ниже нуля, а вода все еще будет жидкая. Но лишь только щелкнешь пальцем по стакану с такой водой, и вся она внезапно, в одно мгновение превратится в лед.
— При чем же здесь ночь? — спросила Татьяна Андреевна.
— Да так… Все кажется, что стоит крикнуть — и эта ночь сразу превратится в глыбу черного льда. И мы окажемся внутри ледяной глыбы.
Вермель как-то театрально захохотал.
— Ха-ха! — сказал он. — И еще раз ха!
На Ручьевой горе стояли долго. Месяц опускался к земле, покрывался красноватым пеплом. Швейцер забеспокоился. Надо было возвращаться — месяц скоро зайдет, и в темноте будет трудно отыскать дорогу.
Но страхи Швейцера оказались напрасными. Дорогу освещали звезды. Пылью лег через небо Млечный Путь. Пылал зловещий Сатурн. Но прекраснее всех были пепельный Юпитер и три звезды, стоявшие рядом.
Возвращаться в комнаты никому не хотелось. Прошли по парку. Под елями было так темно, что близорукий Швейцер совсем ослеп. Вышли к берегу Сороти, к домику няни, и заглянули в его низкие окна. Но там, кроме отражения звезд в стеклах, ничего не увидели.
Вернулись к дому, долго стояли на крыльце, пока далеко в непроглядной темноте не запели петухи.
Глава 13
Швейцер позвал всех к себе в комнату и достал из чемодана две бутылки саперави. Спать никому не хотелось.
Татьяна Андреевна выпила со всеми красного вина. Швейцер наконец не выдержал и сказал умоляющим голосом:
— А теперь расскажите нам все, что вы знаете о Каролине Сабанской.
— Ну что ж, — согласилась Татьяна Андреевна, но было заметно, что ей не хочется сейчас говорить об этом. — Мой прадед Чирков был драгунским офицером. Он служил в Одессе в тот год, когда там жил и Пушкин. В Одессе тогда же блистала красавица полька Каролина Сабанская. Может быть, я что-нибудь путаю. Я рассказываю со слов мамы, а она многое позабыла. Говорят, что Сабанская была эксцентричная женщина, настоящая авантюристка.
— Да, довольно известная авантюристка, — подтвердил Швейцер.
— Вот видите, какая у меня родня, — засмеялась Татьяна Андреевна.
— В этом есть своя прелесть, — сказал Вермель. — Авантюристы были люди талантливые.
— Что же было дальше? Да… В Сабанскую был влюблен Пушкин. Но почему-то она предпочла моего прадеда, хотя это был человек пустой и взбалмошный. Он женился на ней, увез ее в свою деревню, держал взаперти. Говорят, она сделалась примерной женой. Но как только он умер, она бросила все, даже детей, уехала в Париж, жила там с крупным игроком — итальянцем. Он ее избивал. Потом проигрался, принял яд, а она умерла в убежище для бездомных старух. Вот и все.
— Нет, не все, — глаза Швейцера засверкали под стеклами очков, — нет, это еще не все. Рассказ только начинается.
— Но я больше ничего не знаю.
— Не входи в азарт, — предостерегающе сказал Вермель.
— Прежде всего, — сказал с торжеством Швейцер, — позвольте вам сообщить, что у Каролины Сабанской была сестра, графиня Ганская. После смерти своего первого мужа она вышла замуж за Бальзака!
Швейцер обвел всех глазами, чтобы посмотреть, какое впечатление произвели его слова. Все ждали, что он скажет дальше.
— Значит, — продолжал Швейцер, — вы, Татьяна Андреевна, в некотором роде отдаленная родственница Бальзака.
— Дурацкое обаяние имен! — рассердился Вермель. — Оставь его Мише и другим восторженным мальчикам. Честное слово, когда я не знал, что Татьяна Андреевна родственница Бальзака, я относился к ней так же хорошо, как и сейчас. Ничто не изменилось.
— А все-таки в этом что-то есть, — заметил Швейцер. — И оно никогда не перестанет нас волновать. Как вы думаете, Миша?
— Что я? — усмехнулся Пахомов. — Я восторженный юнец. На меня такие вещи действуют сильно.
— А теперь, Татьяна Андреевна, я вам устрою допрос. — Швейцер потер руки. — У вашего прадеда Чиркова, кроме вас, были потомки?
— Конечно, были.
— Кто-нибудь из них жив?
— Да, мой двоюродный дядя, внук Чиркова.
— А что с ним?
— Он живет в Киеве. Чем он сейчас занимается — не знаю. Когда-то был кутила, играл на бегах.
— Тоже не плохой родственник, — заметил Вермель.
— Наша семья очень резко разделилась, — сказала, смутившись, Татьяна Андреевна. — Мой дед и отец были скромные небогатые люди. А другая половина семьи — все были безалаберные и богачи. Они нас стыдились. Мы никогда друг друга не видели.
— А как зовут вашего киевского дядю? — спросил Швейцер.
— Кажется, Сергей Петрович Чирков.
— Адреса вы не знаете?
— Нет.
— Ну, хорошо. Теперь пойдем дальше. Вы не слышали от вашей матушки — не осталось ли у вас в семье или у этого киевского дядюшки писем, вещей, документов Каролины Сабанской?
— Ну, пошел! — проворчал Вермель. — Шерлок Холмс из пушкинского дома.
|
The script ran 0.017 seconds.