Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Александр Грин - Том 4. Алые паруса. Романы [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В четвертый том Собрания сочинений А.С. Грина вошли произведения крупной формы: феерия «Алые паруса», романы «Блистающий мир», «Золотая цепь», «Сокровище африканских гор», хорошо известные читателю. Впервые публикуется по автографу 1926 года «Мотылек медной иглы» — начало коллективного романа «Большие пожары», печатавшегося в «Огоньке» в 1927 году. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

Они устроили спуск. Заглянув в пропасть, Гент увидел знакомое черное отверстие. — Это вход, Бен, — сказал он, — спускайтесь первым, я за вами. Цаупере, ты останешься наверху. Карауль нас… — От облаков, — проворчал Саллас, проворно изчезая в расселине. Сверху была видна лишь его белая шляпа. Блеснул свет электрического фонаря, и Бен при его свете храбро двинулся черным проходом. Гент не медля спустился к нему. Его сердце билось, как перед казнью, и он не понимал, что с ним. В конце прохода Гент нагнал Бена. Круг фонаря бродил от движений его руки по стенам и своду пещеры. Вдруг Бен услышал за плечом неузнаваемый, чужой, хриплый голос: то говорил Гент. — Мало света, очень мало, — твердил он, чувствуя, что им овладевает слабость, а в глазах мечутся тени, сбивая окружающее в фантасмагорию. — Я не вижу… Вы видите… Вот здесь, кругом по стенам… глиняные овальные сосуды… Боже мой, зажгите свечу, несколько свечей, Бен… — Сосуды… — сказал Бен, двинув ногой, при этом что-то брякнуло. — Это черепки. Что здесь были какие-то сосуды, в том нет никакого сомнения, но что их били и разбили — это тоже верно. — Как? — Гент прислонился к стене. Бен навел фонарь на его лицо. Охотник был чрезвычайно бледен. — Здесь ничего нет, — громко, больно раздавшимися словами сказал Саллас. — Свечей, о которых вы говорите, у меня нет, но вот я проведу светом вокруг, и вы окончательно убедитесь, что здесь, кроме какого-то лома, решительно ничего нет. Стал поворачиваться, держа фонарь в вытянутой руке. Согнутый углом пола и стены круг света медленно обошел пещеру; его молочное сияние не озаряло ничего, кроме валявшихся в беспорядке ружей, куч черепков и тряпок. Гент вынул трубку и стал ее набивать. Руки тряслись, табак просыпался. Он машинально положил трубку в карман. Бен прошелся по углам, толкая носком сапога разный хлам. — Я не вижу вашего лица, Саллас, — сказал Гент так тихо, как говорит раздавленный, когда кладут его на носилки. — Идите сюда. — Теперь я не могу смотреть на вас, — отрывисто произнес Бен. — Ничего, успокойтесь. — Я спокоен. Действительно, он был уже спокоен, но внутренне — мертв. Взгляд его бесцельно блуждал в полутьме. Он сел на камень и тотчас же нагнулся и поднял что-то, упавшее с камня; это была бумага — пять листиков, вырванных из записной книжки. — Теперь мне в самом деле нужен свет, — более твердым голосом сказал Гент, — вот что-то, что, может быть, есть ключ к этой истории. — В самом деле. — Бен быстро подошел к Генту. Охотник, взяв фонарь, стал подбирать листки. Они были исписаны карандашом рукой Ван Ланда. — Читайте вслух, — сказал Бен. — Да. Слушайте. На записке не было ни числа, ни обращения, ни указания на часы, в какие, когда она писалась. Так пишут лишь в совершенно безнадежном отчаянии. Излагалось следующее: «Если вы придете сюда, то знайте, что мы все погибли. Вы не виноваты, и я не имею зла против вас. Я последний, который еще жив, — Ван Ланд. Пишу я с трудом, очень слаб, я не ел и не пил уже пятый день. Потом, когда допишу, я выползу к пропасти и прострелю себе голову; здесь я не хочу лежать мертвый. Когда вы ушли от нас, мы в тот вечер пили и играли в карты; скоро ушел из-за стола сын Стефенсона, ничего не сказав, куда идет. Я приметил, что он взял карабин, но не сказал ему, а стал его ждать. Однако он не приходил и не пришел до утра. Всю ночь мы были в беспокойстве, искали его, ходили с огнем вокруг лагеря, кричали, даже стреляли, но он как будто и не был с нами — исчез бесследно. Утром он пришел прямо ко мне. Я не узнал его. Красные глаза, бледен и все говорит без умолку. Я ничего сначала не мог понять. — Что с тобой? Где ты был? — спросил я. — Обокрасть нас хотел, — завопил парень, — там, где я был, хватит миллионов, чтобы стрелять в слонов бриллиантами. Бери, на! Всем хватит! Бери! Он полез за пазуху и бросил на постель дождь камней. Здесь были рубины и бриллианты, жемчуг и изумруды. Я вскочил, забыв, где я, кто я и что со мной. Я испугался. Он выворотил карманы и покрыл стол золотом, кольцами, браслетами. Он был как бы не в своем уме. Тогда я сильно встряхнул его за плечи, потом плеснул ему в лицо водой. Понемногу он успокоился. Вот что было: он пошел ночью следить за вами, крался как кошка по скалам и видел, как вы проникли в пещеру. Потом, подождав, когда вы ушли, забрался туда. Затем, набив пазуху и карманы чем попало, пришел в лагерь. Тут он стал мне рассказывать, сколько всего в пещере. Я уже ни в чем не сомневался, я всему верил: и как не верить! Мы пошли к другим, собрались все, стали советоваться. Больше всех бесновался Клебен. Он чуть не катался по земле от нетерпенья. Мы еще ничего не ели, не пили и отправились, забыв о еде, на скалы. Спустились мы в пещеру так же, как спускались вы, сделав смоляной факел. Когда мы увидели, что было в пещере, то стали как помешанные. Даже Ван Буш дрожал, как лист. Я думал, что моя голова лопнет. Старик Стефенсон пел и обнимал всех. Но Клебен был ужасен. Он как сунул руки в золото, так и остался стоять, он тискал монеты пальцами, бредил, не мог оторваться. Стал синий весь. Я отвел его, выбрал из его рук монеты; они словно прилипли к его ладоням. Потом он стал плакать без причины; весь дрожал и стонал. Тогда на это мало обратили внимания. Больше мы в лагерь не возвращались. Сколько времени пробыли мы в пещере, пока хватились Клебена, — не упомню. Мы что-то говорили, ходили вокруг проклятых богатств, считали их, спорили; вдруг Ван Буш сказал: — А где Клебен? Его нигде не было. Я вышел по проходу к обрыву и взглянул вверх, на полосу неба. Что-то повернулось у меня в сердце: не было бревна поперек пропасти, исчезла и лестница. Я закричал: — Клебен, где ты? Наверху, над краем обрыва, показалась голова. Это был Клебен, но его лица я не видел, оно было обращено к тьме. — Я здесь! — крикнул он. — Что хочешь, Ван Ланд? — Что все это значит? — Ничего. Я сбросил шест и лестницу. Вы не выйдете оттуда. Еще ничего толком я не понимал, но голова стала кружиться. Я не смел больше спрашивать. Клебен закричал снова: — Вашего там ничего нет, пойди и скажи это всем. Я приду, когда вы все умрете. Он, надо быть, помешался. Голова Клебена исчезла. Как я ни кричал, он не появлялся. Ему было, должно быть, страшно самому. Я пошел в пещеру и рассказал, что случилось. Сначала мне не хотели верить, потом все побывали у обрыва и увидели, что выхода нет. Никто не допускал, что это шутка. За это убивают. Мы были поражены. У нас не было ни воды, ни припасов. Время от времени выходил кто-нибудь звать Клебена. Он не откликался, не появлялся. Когда я почувствовал, что предстоит нам, я не выдержал, упал духом. Все говорили в один голос: „Да, попались, выхода нет, пришел конец, смерть“. Огня у нас тоже не было; то есть спички были, но нечего жечь. В темноте просидели ночь. Никто не спал. Я думал, что нам нет никакой надежды. Мы словно безвестно затонули в подводной лодке. На другой день мы еле двигались от голода и усталости. Говорить не хотелось. К вечеру стало худо с сыном Стефенсона. Он стал кричать: „Я уйду, уйду отсюда!“ Как безумный, пополз к выходу. Никто его не удерживал, только отец сказал вслед: „Смотри, не оборвись“, — и засмеялся. Через несколько минут я услышал, что он плачет. Из пропасти донесся вскрик, потом далекий гул, и все стихло. Он, наверное, карабкался по гладкой стене и сорвался. Я попытался ободрить себя, других; стал говорить, что, может быть, к Клебену вернется рассудок и жадность покинет его. — Напрасно, — сказал Стефенсон, — напрасно ты думаешь так. Золотой дьявол овладел Клебеном, а это неизлечимо. — Не унижался я в жизни, не буду унижаться и перед смертью, — сказал Ван Буш. — Не хочу умирать голодной смертью, без воды, как собака. Если завтра не случится чуда, покончу с собой. Не веселей этого думал и я. Но наступил вечер третьего дня, а ничего не случилось. Жажда сводила меня с ума. Я боялся закрыть глаза; когда закрывал, в глазах рябила вода, и шли по ней тихие круги. Я передумал больше, чем за всю жизнь. Ночью, стеная и корчась, пополз к выходу Стефенсон. „Я к сыну, — сказал он. — Прощайте!“ — „Встретимся, — сказал я, — до свиданья. Не можешь больше терпеть?“ — „Нет, да и к чему?“ Понятно, на это ответить нечего. Снова я услышал шум и перекрестился. Эта вторая смерть укрепила меня в моем отчаянии: я стал говорить Ван Бушу: „Прежде чем умереть, сбросим все в пропасть. Клебену не видать платы от черта за это убийство…“ Ван Буш понял меня и согласился. Мы лихорадочно взялись за дело. Я скрутил из рубашек несколько тугих жгутов и зажег один. Ван Буш таскал золото, драгоценности и складывал все в проходе у обрыва. Потом от светил, а я работал. Дикая сила появилась у нас. Мы торопились, у нас света было мало. Жгуты вышли; мы сняли последнее белье, снова наделали фитилей. Сколько работали — не помню, но все дочиста вытаскали и свалили в бездну. Как сверкали алмазы, когда я сыпал их туда, посмотрели бы вы! Наконец пещера опустела. Я долго еще ходил, светя по полу тлеющим концом жгута и подбирая, где что осталось. Я не хотел, чтобы Клебену досталась даже одна копейка. Когда мы кончили это, Ван Буш взял ружье и сказал: „Пойдем, ты меня похоронишь“. Я сказал: „Иди, я приду потом“. Тут мы не выдержали, заплакали. „За что это нам?“ — сказал он. В самом деле, за что? Ван Буш был хороший человек. Он пошел к выходу, говоря: „Взгляну на небо и умру“. Я охватил голову руками, стараясь не слышать выстрела, но все же услышал. Когда пришел к выходу — никого не было здесь. Он застрелился и упал вниз. Я прожил еще сутки, теперь сел писать вам. Вы, наверное, придете сюда. Простите меня! Я лишил вас всего. Пора умирать и мне. Прощайте, больше не хочется ни писать, ни думать». — Ах, — сказал после долгого молчания Саллас Бен. — Дайте-ка я еще раз прочту эти листки. Он быстро пересмотрел их и задумчиво вернул Генту. — Понимаете, — заговорил охотник, — мне решительно не жаль этих сокровищ. Жаль мечты. Я наказан; я изменил себе. Не надо было ничего трогать. — Не надо было дарить. Гент не ответил. Тяжело поднявшись, он молча пошел к выходу. Бен следовал за ним. Наверху они грустно остановились над пропастью, обнажив головы. Отдав этот последний долг мертвым, Гент сказал: — Идите, Саллас, в долину и скажите, что я приду потом. Мне хочется побыть здесь одному. XX. Последний час Он сел на камень, глядя вниз. Давно уже ушел Бен. Цаупере дремал, растянувшись под солнцем. Белый крап палаток пестрил долину вокруг тонких, как волос, костровых дымков. Там ждали его с сокровищами, с надеждами начать шумную, деятельную жизнь, опустив руку по локоть в кипяток предприятий, смелых до безрассудства. Но что мог он принести в долину? — Вы вернулись, Саллас, — сказал охотник, услышав шаги сзади, и, оглянувшись, вскочил. Перед ним стоял Клебен. Гент не сразу узнал его. Убийца был грязен, страшно оборван и худ, бледен, без шапки. Его густые брови жутко и бессмысленно двигались, глаза горели. С ним было ружье. Лицом к лицу стояли эти два человека, воплощавшие крайности: сумасшедшую жадность — один, ненависть к богатству — другой. Клебен заговорил первый. — Я ждал тебя. Я долго ждал тебя, Гент! — Это он, — вскричал Цаупере, намереваясь броситься на Клебена. — Его голова. Музунгу, он подсматривал из-за скалы — тогда. — Постой, не тронь его, Цаупере, — сказал Гент. — Клебен, что с вами? Давно вы здесь? — Давно, очень давно. — Клебен стал тереть лоб рукой, стараясь что-то припомнить. — Зачем ты унес камни и золото? — Меня здесь не было, и я ничего не уносил. Ты сознаешь, что сделал, Клебен? Ты убил своих товарищей, четырех человек. Ты помнишь это? Клебен захохотал: — Врешь, ты увел их, увел, и вы все унесли. Я это знаю. — Ты сошел с ума, Клебен! — Постой, Гент… Поделись немного со мной. Знаешь, я там зарыл в углу сундук, полный золота. Пойдем туда, и ты мне дашь немного, мне очень мало и нужно. Он начал громко, бессвязно болтать, смешивая кощунственные молитвы, страшные воспоминания о погибших сокровищах; он разразился проклятиями. Им овладевал гнев. Казалось, он не замечает Гента, разводя руками пред лицом, пожимая плечами и смотря вниз. — Уходи! — сказал Гент. — Слушай, отдай! — встрепенулся Клебен. — Богом заклинаю тебя, отдай мне, что там так сверкало и сыпало искрами. Отдай все! Отдай! — У меня ничего нет, — возразил Гент. — Пойми это и ступай! Я не хочу больше говорить с тобой! Клебен утих. Не глядя на Гента, он тяжело вздохнул, дико огляделся и побрел прочь. Отойдя шагов двадцать, он остановился и прицелился в охотника. В тот же момент Цаупере выстрелил, но промахнулся. Клебен спустил курок. Эхо двух выстрелов покатилось с гор в озеро и долину. Гент вздрогнул, отступил назад, затем сел. Он был ранен навылет в грудь. Тогда произошла сцена, быстрая, как взмах крыльев. Цаупере бросился к Клебену и настиг его, когда тот, пустившись бежать, поскользнулся и упал. Негр два раза взмахнул прикладом. Раздался ужасный воющий крик. Тяжело дыша, дрожа от страдания и бешенства, негр вернулся к охотнику. Гент лежал, чувствуя, что слабость растет, делая тело легким. — Я убил его, — сказал Цаупере. — Я бы второй раз убил его. — Тут он увидел кровь, вытекающую из-под спины Гента, и горько заплакал. — Что с тобой, музунгу? — Ничего, смерть, — сказал Гент, — Цаупере, иди в долину! Мне не поможешь, я смертельно ранен. Иди! Расскажи там нашим обо всем… Захвати Бена… перенесите меня вниз… Да, я умираю. Ну, Цаупере, прощай! Будь верен себе. Помни это, и тебе будет хорошо. Он закрыл глаза и поплыл во тьме к далеким берегам, откуда не возвращаются. Сознание еще не покинуло его. Он радовался, что не боится. Затем его холодные руки очутились в мокрых от слез, горячих руках Цаупере, и пришла тихая смерть. Приложение Сочинительство всегда было внешней моей профессией …Сочинительство всегда было внешней моей профессией, а настоящей, внутренней жизнью являлся мир постепенно раскрываемой тайны воображения. В его странах шествовало и звучало все, отброшенное земными условиями. Эти условия часто ставили западню-ловушку, пытаясь обмануть бледной схожестью своих порождений с тем, что пылает среди облачного пейзажа над дрянью и мусором невысоких построек, но вовремя я отходил, и капкан щелкал впустую. Главным законом того мира был нравственный закон сплава, твердый, как знамя, поставленное в пустыне. Ничто не угрожало ему, — все власти и суды мира, вопли одиноких сердец и стальное рыканье государства не могли бы, даже заполнив вселенную высшими проявлениями могущества, стать по отношению к этому нравственному закону лишь в положение пассивного зрителя. Мы назовем этот закон — любовью к сплавленному с душой. Громады впечатлений получали здесь невыразимую словами оценку, в силу которой множество самодовольнейших, реалистичнейших явлений были обречены играть роль статистов, не выпущенных даже на сцену; в то время, как другие, менее важные и, часто, — ничтожные на чужой взгляд занимали первенствующие места, укрепляясь в сознании силой, яркостью и прочностью очертаний всякий раз, когда призывал [я] их к тайной работе. Пристрастность этой любви может быть подтверждена тем, что среди отверженных находились целые страны, нации и даже расы, не говоря уже о таких сравнительно мелких реальностях, как профессии, обычаи, понятия и некоторые разветвления искусств; с другой стороны, армия фаворитов частенько принимала с почтением в свою сверкающую среду таких малопочтенных сочленов, как цвет песка или тон удара по дереву. Это не указание, что сфера излюбленного составляла, так сказать, пыль явлений или исключительно их отношение к чувствам. В дальнейшем не потребуется сухого перечисления. Мы лишь проводим разделяющую черту. С той и другой ее стороны постепенно, из смутных теней, мимоходом брошенных нами, встанет неотвратимо существующее на полях внутренней жизни. Сплавленное с душой делается ее ароматом, облекая сокровенное в заботливо вышитые одежды, которые, если мы сотрем грубые границы этого сравнения, являются покровом столь тонким, нематериальным и сложным, как выражение лица человеческого. Поэтому все, что писал или надумывал писать я, даже то, что воображал, повинуясь произвольному, всегда было полностью воплощением неуклонного закона. Действие вытекало из побуждений, допущенных его властью. Его развитие совершалось зрительно — в области цветов, фигур и оттенков, тех, какие я хотел бы видеть везде с чувством счастливой удачи. Отлично зная, как неисправимо словоохотлива и безалаберна жизнь, я с терпеливым мужеством учителя глухонемых преподносил ей примеры законченности и лаконизма. Моя жизнь, если так можно назвать нематериальное, воспринявшее контурность и силу действительности, может быть уподоблена свету воспоминания, направленному в прошлое. Чем это прошлое дальше, тем значительнее, виднее в нем истинный тон и важность событий, свободных теперь от всего, что было не нашей жизнью или в чем были мы не сами собой. Теперь не возмутит читателя то, что месяцев шесть назад я встал перед магазинной витриной и в ней нашел зерно нового чуда… Эти витрины полны неожиданностей; не только взгляды покупателя обращаются к ним в трате сердечных и деловых минут. Рассматривание предметов есть очень определенное и сильное удовольствие зрения. Искусство смотреть еще не нашло своего законодателя. В неразвитой степени — безотчетная потребность, в сильной — оно сознательно и разборчиво, как балованная невеста. Почти можно принять за правило, что, мысленно продолжая жизнь вещи в отношении ее к себе — как бы владея ею, — смотрящий играет ассоциациями, обнаруживая тем качество своего зрения — внутреннего и внешнего, потому что внешнее зрение внутреннему сложным световым двигателем. Но там, где, например, в окне писчебумажной торговли, — один видит лишь карандаш, воображая записанный этим карандашом расход дня, другой видит поболее. Он схватывает тон, свет и центр выставки; безошибочно отбросив ненужное, он останавливается на предметах могущественных — вещах-рассказчиках. С ним говорят конверты в лиловых бантах; белизна бумаги, письменный прибор, несущий оленя, портрет Ментенон, украшающий палевую коробку, наивные цветные карандаши, кружки красок. Он видит пишущих и рисующих, их руки, обстановку и настроения: ясны тысячи душевных движений, устремленных к полотну и бумаге, и жизнь, еще не созданная вещами, стелется перед ним послушными отражениями, слабейшее из которых в неосознанной глубине духа обладает всей полнотой форм и цветов. Я по давней привычке останавливался с непреодолимым вниманием около картин, игрушек, цветов и посуды. Игрушечное окно не связывалось у меня с детьми. Я не любил их, подозревая, и не без оснований, что распространенное мнение об обязательности любви к детям хорошо известно этому маленькому народу, но он умело им пользуется. В игрушках восхищало меня соединение разнородного — организация странного мира по рецепту окрошки. В то же время над капризами сочетаний царил дух порядка, безобидности и довольствия. Паяц, ростом больше слона, блестел литаврой над башенкой индийского великана, но не был все-таки выше его ростом, а слон, в свою очередь, выглядел, как в лесу, хотя слева от него веселилась яркая голландская ферма, а перед ним — на зеленом раздвижном переплете кучились пучеглазые солдатики с вросшими в них ружьями. Жестяные сабли, пестрые кивера, зеленые и розовые вагоны, зайцы с барабанами, аэропланы и куклы, кегли и бильбоке в безмолвном, не соответственном значению своему согласии являли, казалось, пример дружества явлений, собранных произвольно, благодаря мечтательному желанию. За ними еще не чувствовалось многочисленных упражнений, искажающих невинность первосоздания. Слона не потрошил еще будущий анатом, не размахивал саблей воинственный пятилетний карлик, а куклы не испытали турецких жестокостей, проливающих опилки их тел, когда в свалке, растянутые за руки и ноги, лишаются они головы и конечностей ради идеи собственности. Нет, пока что это были опять игрушки взрослых, знающих их сказочную опрятную жизнь. Я остановился у такого окна и с удовольствием заметил, что выставка украсилась несколькими новыми игрушками, среди которых выделялся отлично смастеренный бот с правильно сидящим красным крылообразным парусом. Игрушку, видимо, делал человек, опытный в морском деле. Тогда я вспомнил «Красные паруса» — действительную историю, за которой с любовной охотой следил благодаря сообщениям Мас-Туэля и которая постепенно оборвалась (для меня) благодаря разным событиям. Между тем меня пленяла мысль вмешаться в эту историю, дабы она завершилась как бы написанной мною, и тогда, тогда я описал бы ее. Я вспомнил это с тоской, как вспоминают горькое свидание или неисправимую обиду, нанесенную близкому существу. Весьма трудно припомнить возникновение замысла. Это случается редко, по свежему, так сказать, следу. После более или менее значительного промежутка времени, удалившего сознание от священного возмущения таинственного водоема, меж автором и сценой его души опускается непроницаемый занавес. Ум смутно помнит, что там, за занавесом, до того, как он стал преградой, шла суета, хлопоты, замирали и возобновлялись приготовления; плодотворные ошибки в мучительной борьбе сил становились истиной, в то время как скороспелая ясность, не выдержав фальшивой игры, позорно гибла и гасла. Но занавес опустился. На нем, отброшенное волшебством невидимой глубины, изнутри сокровенного движется чистое действие. Оно еще двух измерений: беззвучно и ограниченно, лишено красок, бесцветно, но уже видимо. Оно сродни мраморному трепету Галатеи, готовому замереть, если оживляющая страсть Пигмалиона уступит отчаянию. Тогда художник приступает к истинно магическим действиям. Он очерчивает себя кругом замысла и, находясь под его защитой, делается невидимым. Он выпал из общества, семьи, квартиры, его нет в государстве и на земле. Круг жестоко отбрасывает страсти, обещания, любопытство, книги, друзей; в его черте мгновенно гаснет лютейшее пламя гнева, коченеет зависть, умолкает гром битвы, а от живых людей, руки которых пожимались еще вчера с различными чувствами, остаются смутные тени. Далеко неизвестно еще в точности, как происходит священнодействие. Говоря фигурально, анатомическая его сущность, в сравнении с сущностью физической, доступной опыту и описанию, остается тайной, в которую, может быть, и совершается проникновение, но благодаря ее невообразимой глубине это проникновение должно быть запредельным сознанию, подобно ночной жизни лунатика. Все остальное весьма часто доступно памяти. Разделение на методы творчества «от идеи» и «образа» кажется нам весьма и весьма условным; самый сухой ум в идее, например, справедливости — неизбежно вообразит что-либо образное этой идеи: кандалы, слезы, сияние и т. п., так же как самая разнузданная фантазия не применет дать пляске своих богов духовное содержание, вопрос лишь в тенденции, т. е. в искусственном разделении образности и мысли. Вышеприведенное разделение — трудновообразимые крайности. Замысел, по физической его видимости (будем держаться такого обозначения), возникает внезапно, и повод к тому, как бы он ни был мал, всегда коренится в желании вызвать определенное чувство. Мы удерживаемся от ссылки на рассказ По о процессе возникновения «Ворона» именно благодаря авторитетности этого имени и, следовательно, соблазна нанести удар сияющим оружием гения. Однако не все верно в его рассказе. Напр[имер], желание написать великое произведение (отправной пункт, В[орона], по утверждению] По, есть желание общее в творчестве неподдельном, но много великих произведений написано без этого костыля). Возвращаясь к нашему изысканию, где мы переводим, так сказать, стрелку часов назад — до тех пор, пока не раздастся их звон, воскрешая настроение часа минувшего, мы неизбежно приходим к желанию вызв[ать] изв[естное] чувство определенное, как к двигателю струн, резца, кисти и пера. Было бы жалостно нагромождать примеры и доказательства. Сказка, например, взывает к чувству сказочности; бытовая повесть взывает «к порядку дня»… Чувство сказочности, — сказали мы. Да, есть и такое чувство. И много есть еще странных, как цветы сновидений, безымянных, суровых в жадности своей чувств, которые мы по лени и по слабости языка человеческого определяем как настроение. Занавес поднят. Избегая анатомии духа, невозможной в смысле окончательного исследования, скажу лишь, что история «Красных парусов», видимо, осязательно началась с того дня, когда, благодаря солнечному эффекту, я увидел морской парус красным, почти алым. Конечно, незримая подготовительная работа сделала именно такое явление отправным пунктом создания, но о ней можно говорить только как о предчувствии: я, например, слышу шаги за дверью и проникаюсь уверенностью, что неизвестный идет ко мне; я не знаю, кто он, как выглядит, что скажет и сделает, однако по отношению к этому еще не состоявшемуся посещению во мне работают неуловимые силы. Я ощущаю их, как теплоту или холод, но не властен понять. Наконец входит некто, в данном случае безразлично кто бы он ни был, и я перехожу к ясности сознания, действующего по определенному направлению. Таким предчувствовавшимся, но не вошедшим лицом был, примерно, солнечный эффект с парусами. Надо оговориться, что, любя красный цвет, я исключаю из моего цветного пристрастия его политическое, вернее — сектантское значение. Цвет вина, роз, зари, рубина, здоровых губ, крови и маленьких мандаринов, кожица которых так обольстительно пахнет острым летучим маслом, цвет этот — в многочисленных оттенках своих — всегда весел и точен. К нему не пристанут лживые и или неопределенные толкования. Вызываемое им чувство радости сродни полному дыханию среди пышного сада. Поэтому, приняв солнечный эффект в его зрительном, а не условном характере, я постарался уяснить, что приковало мое внимание к этому явлению с силой хаотических размышлений. Приближение, возвещение радости — вот первое, что я представил себе. Необычная форма возвещения указывала тем самым на необычные обстоятельства, в которых должно было свершиться нечто решительное. Это решительное вытекало, разумеется, из некоего длительного несчастья или ожидания, разрешаемого кораблем с красными парусами. Идея любовной материнской судьбы напрашивалась здесь, само собой. Кроме того, нарочитость красных парусов, их, по-видимому, заранее кем-то обдуманная окраска приближала меня к мысли о желании изменить естественный ход действительности согласно мечте или замыслу, пока еще неизвестному. С этим неразобранным грузом, с этими мешками, хранящими, может быть, сокровища, а может быть, обломки и пыль, я ушел домой, где встретил Мас-Туэля и рассказал ему мою связь с явлениями солнечного эффекта. Мас-Туель только что вернулся из далекого путешествия, в котором по обыкновению совершил множество странных дел и видел то, чего мы никогда не увидим. Спешу описать его наружность, дабы меня не упрекнули в отсутствии реализма. Мас-Туэль имел 33 года, был прям и красив, как морская птица, с движениями, равными ее легкости и достоинству. В его блестящих черных глазах чувствовалась душа владыки, обреченного жить под чужим именем. Его негромкий, авторитетный и ясный голос звучал свежо, как кларнет летним утром на воздухе. Он был гармонически худощав, коротко стригся, брил бороду, черные шнуркообразные усы его имели форму бровной дуги. Его одежда не представляла чего-либо особенного за. исключением того, что всегда было дорожной одеждой: сапоги, куртка, плащ и легкая беличья шапка. Только дома он одевался иначе, а как — рассказать это мы соберемся в другой раз. Выслушав, Мас-Туэль сказал: — Действительность идет вам навстречу. Некоторые очертания вашей неясной теме даны фактами, я тоже играл в них некоторую роль, на берегу Овального залива, как раз милях в сорока от того места, где мы узнали друг друга. Хотите послушать? И он улыбнулся с той мужественной интимностью, какая влекла к нему женские и мужские сердца. Я вскричал «Да!» с не меньшим восторгом, чем выразил бы это самому вдохновению, кладущему вам подчас на плечо свою безупречную руку неожиданно и капризно. Вернемся к витрине. Увидев бот, я вспомнил рассказанное Мас-Туэлем, вспомнил и то, что согласно моему плану должно было войти в развивающуюся так далеко отсюда действительность. Я испытал сильнейшее желание узнать все случившееся за этот промежуток лет, чтобы, наконец, закончить историю «Красных парусов» во всех подробностях фантазии, вытекающих из подробностей реальных. С этой целью я приехал сюда, в город, наиболее посещаемый Мас-Туэлем: только он мог сообщить мне дальнейшую судьбу Ассоль, ее друзей и врагов… (1917–1918) Мотылек медной иглы I Делопроизводитель губернского суда Варвий Мигунов, возвратясь со службы, прошел на кухню, чего никогда не делал, и остановился перед плитой, где старая Ефросинья, женщина мышиного типа, с острым носиком и бойко играющими лопатками узкой сутулой спины, прижав локти, размешивала соус с капорцами и красным перцем. Сорок лет назад она готовила для Мигунова молочную кашицу. Поэтому Мигунов нисколько не удивился, услышав: — Вам что здесь нужно, Варвий? Это был голос занятого человека, с оттенком досады. Ефросинья даже не обернулась. Крылатку с капюшоном, зонтик, очки и яркие щечки Варвия она отлично видела в безукоризненном блеске медной кастрюльной выпуклости. — Как устроено… э… — застенчиво сказал Мигунов, — устроено тут с плитой? Как она топится? Не выпадают ли на пол угли? Вот это я хотел посмотреть. — Угли? — спросила старуха, с неодобрением игранув своими выразительными лопатками. — А что вам угли? — Вы живете в своем мире, — кротко продолжал Мигунов. — Вы целиком ушли в хозяйство, кухню и тому подобное. Я не осуждаю. Но я, пользуясь вашими хлопотами, имею свободное время, в течение которого читаю газеты. А читать газеты — значит жить общественной жизнью. Вот почему мне стало известно, что сегодня ночью произошло еще три пожара. Во-первых, сгорел только что отстроенный дом в три этажа, милая Ефросиния. Это — кое-что; во-вторых, истреблены огнем восемь товарных складов. И, в-третьих, — от театра «Спартак», на Лунном бульваре, остались дымящиеся развалины. Таково действие огня. Я мнителен, Ефросиния. Сознаю, это мой недостаток. И я зашел посмотреть — зашел мысленно представить, не выпадают ли из плиты угли, и, если выпадают, то не могут ли они произвести пожар. Вот все. Я совсем не хотел вмешиваться в ваши дела. — Бывает, что угли и выпадают, — сказала, смирясь, старушка, — но как вы знаете, — здесь каменный пол. С этой стороны вам нечего бояться, Варвий. — Я тоже думаю, — подхватил Мигунов, — и я очень вам благодарен, что пол… гм… каменный. Я хотел только взглянуть, на всякий случай, конечно, — так, ради… не знаю ради чего, — нет ли среди каменных плит пола какой-нибудь щели… гм… обнаженности, так сказать, деревянных частей… Здесь незамужнее сердце Ефросинии перебило Мигунова со строгостью самого революционного закона, которому он служил: — Вы удивительно неприличны сегодня, Варвий! Что вы хотите сказать этими словесными выкрутасами? — Какими выкрутасами? — Можно притворяться, что не понимаешь, но вам любой ответит, что слово, которое вы употребили в отношении деревянных частей, — слово неприличное, ужасно грубое слово. — Я ошибся, — встрепенулся Мигунов. — Я хотел сказать: — не попадет ли уголь на дерево. Кроме того, — продолжал он, со страхом наблюдая усиленную деятельность лопаток, но решаясь уже выговорить все сразу: — Когда вы ходите со свечой в кладовую, не грозит ли опасность с этой стороны, в виде могущей вспыхнуть паутины, бумаги и подобных вещей, легко охватываемых огнем? Быть может, какой-нибудь предохранитель… Неизвестно, что подумала при последнем слове старая кухонная фея, но она фыркнула. Мы не хотим сказать этим ничего плохого о ее нравственности. Она фыркнула от презрения к умственным способностям Варвия Мигунова. — Так вы думаете, что это случайность? — спросила она, оборачиваясь к Мигунову с раскрасневшимся от огня, язвительно играющим лицом. Тут она заглянула в ложку, которой мешала соус, и вкусно облизала ее. — Я не читаю газет, но мне кошка на хвосте приносит. И ворона. Да-с! Они тоже живут «общ-ще-ст-т-венной жизнью». Златогорск горит две недели. В городе сгорело восемнадцать зданий. А вы твердите о какой-то неосторожности! — Ефросиния обвела взглядом кухню, точно следя, не летает ли где эта смехотворная неосторожность. — Я говорю, что не вижу неосторожности! Я вижу злодеяние. Упорное, систематическое злодеяние черных злодеев! Ваша обязанность, как судьи — схватить и казнить этих злодеев немедленно, иначе вы тоже преступник! Хотя Мигунов был только делопроизводитель или, вернее, архивариус, Ефросиния не сомневалась, что служить в здании Златогорского суда значит быть судьей. — Преступник?! — вскричал Варвий. — Повторите это еще раз, прошу вас! Но, — прибавил он поспешно, так как старуха из упорства могла повторить что угодно, сколько угодно раз, — известно ли вам?.. — Схватить и казнить, — перебила старушка, энергично поджимая губы. — Не давая пощады! Немедленно! — …известно ли вам? — сказал Мигунов, воровски вкладывая эти слова в перерыв дыхания Ефросинии, но его остановил, остановив также боевое движение острых лопаток Ефросинии, громкий, как град, звонок. Колоколец, висевший у черной двери на лестницу, затрепетал с силой необычайной; Ефросиния открыла дверь, и в кухню вошел человек с портфелем, худой, в черной огромной кепке и обвисшем пальто, коричневом с синей клеткой. Он был рыж, веснущат и нервен. В его движениях не было ничего положительного. Он не вошел, а как бы быстро ввернулся боком, перевернувшись на месте, и стал без нужды рыться в карманах пальто, затем поздоровался, уронив кепку. — Дождь, — быстро сказал он голосом сморкающегося, — проливной дождь. Добрый вечер, талантливая и суровая Ефросиния! Здравствуй, Варвий! Хотя я долго звонил с улицы и мог бы уже давно поздороваться с вами. — Прости, Берлога, — сказал Варвий, беря от старого друга шляпу и портфель, — но я только что вернулся со службы и имел хозяйственный разговор. Ты кстати, так как сейчас подадут ужин. — Я не хочу есть, — сказал Берлога. — Мы — газетная хроника — обедаем только в моменты добродетельного состояния общества. Убийство, растрата, хулиганство — мгновенно вырывают ложку из наших рук. Мы не доели еще и одной тарелки со времени Каина! Теперь — эти пожары или, как будет правильнее назвать их, — поджоги. Варвий, дай материал… — Он должен поужинать, — решительно вступилась Ефросиния, разрезая своим чепцом пространство меж Мигуновым и Берлогой. — Потрудитесь ужинать с нами. — Варвий, — нетерпеливо продолжал Берлога, рассеянно взглянув на экономку и бессознательно отстраняя ее, — я скажу кратко, так как спешу. Старожилы сообщили нам в редакцию, что двадцать лет назад, в так сказать мрачные времена царизма, Златогорск пережил подобную же серию пожаров. Статья должна стать одной ногой в прошлое, другой — в развалины театра «Спартак». Работать я буду ночью. Дай материал, — процесс, дело, документы. Ведь у тебя сохранились старые архивы здешнего суда? — Хорошо, — начал с задумчивостью Мигунов, смотря в пар кипящего соуса, — но… Хотя я могу поехать с тобой сейчас. Однако, если ты имеешь час времени, мы могли бы поужинать. Это необходимо, и в этом доме никакое самое ужасное событие не вырвет у тебя ложку из рук. — Нет! — с гневом подтвердила старуха. — Нет, пока я жива! Берлога взглянул на часы. — Хорошо, — сказал он, — скрепя сердце. Я устал. Правда, я хочу есть. Съев очень немного и ежеминутно порываясь уйти, чем кровно оскорбил Ефросинию, смотревшую на него с жаждой похвал, Берлога увлек, наконец, как ветер бумажку, пищеварительно настроенного Мигунова к выходу и нанял в виде редкого исключения извозчика. Отъехав несколько, извозчик направился было ближайшим путем, но Берлога вдруг сказал: — Стой! Узнаешь ты прежний пустырь? Хотя Мигунов следовал от дома к архиву и обратно единственным, раз навсегда определенным путем, почему город был ему знаком односторонне, но он счел нужным покачать головой. — Да, совершенно не узнать пустыря, — сказал Мигунов, — строительство советское развивается. — О, кроткое существо! — вскричал Берлога: — знаешь ли ты, что такое эта махина? Действительно, постройку можно было определить словом «махина». Она напоминала белый застывший взрыв чудовищного снаряда, поднявшего на воде взлет пены выше высоких мачт. Между тем, дома, прилегающие к этой постройке, были плоски, как кирпичи. Ночь мешала рассмотреть здание. Кое-где остались еще леса, но так мало, что, по-видимому, в доме со дня на день должна была зазвучать жизнь. — Что это? — спросил Мигунов: — не музей ли это? А, может быть, клуб? — Просто чудовищный особняк, — ответил Берлога. — Коммунальному хозяйству были бы не по средствам такие причуды. Довольно сказать, что дом выстроен в два с половиной месяца. Вчера доставлены тысяча пятьсот ящиков с предметами обстановки, выписанной из Парижа и Лондона. Рабочих рук занято было две тысячи. Все, как видишь, почти окончено. За одни чертежи уплачено архитектору двести пятьдесят тысяч — он специально приехал в Златогорск. Внутрь никого не пускают, но ходит слух, что недра дома достойны вздоха. Где же ты был, Мигунов? — Ты знаешь, что я живу уединенно и не интересуюсь чужими делами. — Уединенно! — сказал Берлога, давая знак извозчику ехать далее. — Это все равно, что к твоему дому подъехал бы автомобиль, а ты не услышал бы его грохота. Еще более удивлю тебя. Дом строит частное лицо. Хозяин дома — некто Струк, поляк, старик: ему восемьдесят пять лет. Он концессионер. Концессии в Закавказье, здесь, затем на Алтае и еще какой-то клочок за полярным кругом. Он приезжий и, как говорят, нищий. — Нищий? Как это понять? — Нищий, потому что он за границей мгновенно выиграл огромное состояние, начав с медяков. Но он был нищим. Следовательно, его богатство случайно, и его душа — душа нищего. — У тебя был с ним разговор? — Нет. Его история развернулась так быстро, что я среди других дел не имел еще возможности гоняться за Струком. Сегодня узнал я, что он приехал. Мне заказана беседа с ним для газеты «Красное Златогорье». Я советую тебе поехать со мной, посмотреть на это чудовище. Я выдам тебя хотя бы за фотографа. Кстати, ты увлекаешься фотографией. Ты же фотографируешь документы в твоем архиве. Восьмидесятипятилетний старик — в некотором роде архивная редкость. — Что же, — сказал Мигунов, — раз я в твоей власти, вези, куда хочешь. В это время мрачное здание архива суда показалось на набережной. Возле ворот маленькая дверь, ключ от которой делопроизводитель всегда носил при себе, вела в царство Мигунова. Приятели, отпустив извозчика, прошли по озаренному коридору в дальний конец здания, под низкий потолок, к пыльной неподвижности старых шкафов красного дерева, окутанной безлюдной тишиной, скрывающей от мира память его дел. Мигунов остановился около конторки с реестрами и, взяв от Берлоги справку, принялся хлопать томами. Тень переворачиваемых листов металась по помещению. Репортер, сцепив на спине руки, бродил около шкафов, заглядывая в их бумажные толщи. Вдруг увидел он желтую бабочку, приняв ее сначала за моль. Она порхала среди шкафов, иногда так приближаясь к Берлоге, что он сделал попытку ее схватить. — Эй! — вскричал он, — смотри, кто летает у тебя по архиву! Мигунов обернулся в то время, как бабочка начала кружиться около его лампы, и потому увидел ее не сразу. — Бабочка?! — спросил он с недоумением. — Ну да! Хватай ее. Вот она! Там! — Берлога бросился к лампе. Теперь увидел насекомое и Мигунов. Бабочка была резкого желтого цвета, с синей каймой, и бархатиста, как те тропические создания, которые мы видим в музеях. Лениво трепеща крыльями, она казалась странным цветком, получившим таинственное движение. — Никогда не видел таких! — кричал Берлога, хлопая шляпой по воздуху в то время, как Мигунов старался ударить насекомое папкой. Но бабочка прошла невредимо между их рук и, поднявшись выше, запорхала под потолком, куда еще раз швырнул шляпой восхищенный Берлога. Приятели побежали вокруг шкафов, заглянули в самые отдаленные углы архива, но более не увидели пламенной сильфиды: она исчезла. Села ли она и замерла где-нибудь наверху шкафа или забилась в щель — установить не удалось. — Она вылетела! — сказал Мигунов. — Видишь, это окно открыто. Но зачем тебе бабочка? Пусть летит. — Зачем? — повторил Берлога. — Не знаю; только мне смертельно хотелось ее поймать. Это было так красиво в твоем склепе. Нашел ты дело, о чем я просил? — Здесь ничего не теряется, — ответил Мигунов с забавной сухостью специалиста, самолюбие которого задето пустым вопросом. — Вот документы. Шкаф шестой, полка вторая, дело 1057. Но… Он протянул ключ к шкафу и остановился. — Что случилось, Мигунов? — Берлога, странное чувство останавливает меня. Действительно ли нужны тебе эти бумаги? — Однако?! — Мне кажется, что лучше бы их не трогать. — Но почему? — А чорт меня знает, откровенно скажу тебе! Что-то останавливает меня. — Соус, — возразил, смеясь, Берлога. — Большое количество соуса. Однообразное питание, и отсюда консерватизм. Архивная душа! Оставь свою мистику и подавай бумаги. — Вот они. — Мигунов, перепластав часть слежавшихся кип, извлек рыжую по краям от ветхости синюю папку… — Спрячь, не потеряй… но… да, это чувство не оставляет меня. Мы кладем начало странному делу… — Начало или конец — все равно мне, — сказал Берлога, — но знаешь, хорошо иногда сказать так, как сказал ты сейчас, — в неурочное время, в потаенном месте. Идем! Берлога вложил папку в портфель; тем временем Мигунов запер шкаф. Сделав это, старик направился к раскрытому с решеткой окну и повернул скобу. — Окно должно быть закрыто, — сказал он. — Верно, — ответил Берлога. — Будь сам собой до конца. Порядок прежде всего. — Если хочешь, я опять открою его, — обидчиво заметил Мигунов, — хотя мне кажется, что так лучше. Однако, идем. Он потушил электричество, кроме — лампы в коридоре. Пройдя коридор, он потушил и этот огонь. Затем тщательно запер входную дверь. Приятели удалились. Архив погрузился в оцепенение. Некоторое время тишина и тьма стояли здесь, в дружном объятии. И вдруг огонь, озарив низы шкафов, стал сначала медленно, а потом все быстрее расплываться в кипах газет, начав дымить, как печная труба. Пламя, перелистывая бумагу, поползло вверх и забушевало ненасытным костром…

The script ran 0.007 seconds.