Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Борис Васильев - Том 4. Дом, который построил дед. Вам привет от бабы Леры [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary

Аннотация. "Дом, который построил дед" и "Вам привет от бабы Леры" - романы из знаменитой автобиографической "саги об Олексиных", семье дворян, пронесших любовь к Родине через века. Это рассказ о судьбе молодого поколения Олексиных и история жизни последней представительницы этого старинного дворянского рода Калерии Викентьевны, в судьбе которой отразились все испытания, выпавшие на долю России в XX веке. Содержание: Дом, который построил дед Вам привет от бабы Леры

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

— Что случилось? Дети? Отец? — Ничего, ничего, все здоровы. Но я знаю, все знаю. — А-а, — равнодушно сказала Варвара. — Ничего ты не знаешь. Ночью к ней пришла Таня, и Варя знала, что она непременно придет. Теплая, счастливая. Юркнула под одеяло, как в детстве. — Разбудила? — Я ждала. Хорошо, когда делятся счастьем. — Ты мне все расскажешь. Все. Это необходимо, надо избавиться. — От чего? — От гнета. Варя помолчала, но потом начала рассказывать. Ровно, почти спокойно, с массой важных для нее подробностей, потому что без них невозможно было обойтись, и одна Таня могла понять, что они значат, И не плакала, только часто отирала слезы, которые катились сами собой. Говорила до самого утра, и Минин не тревожил их, тихо готовя завтрак на таганке. Горьковатый дымок горевших щепок проникал в комнату, напоминая, что впереди — день, а позади — ночь, и Варя чувствовала, как уходит из нее непомерный груз пережитого. С приездом Татьяны жизнь стала легче и даже веселее. Таня создала семью, и все почувствовали, что живут не просто рядом, но — в семье, где у каждого свои обязанности, а у всех вместе — общие заботы, хлопоты, радости. Не сразу, не вдруг, но Варя становилась иной. Не прежней — прежней она стать уже не могла, — но спокойной, даже улыбчивой. Рассказывала о госпитале, о раненых, чуточку хвасталась, что назначили младшей палатной сестрой, интересовалась, что происходит в городе, в Москве, на фронтах. Минин приносил газеты, объяснял, выдумывал смешные истории. Хорошие были вечера вокруг керосиновой лампы в уютном домике на Покровской горе, но жизнь текла за его стенами в извилистом русле. — Ко мне Кучнов заходил, — сказал Минин, вернувшись со службы. — Фотишна умерла. Завтра отпевание. — Отстрадалась наша Фотишна, — вздохнула Таня. — Помнишь, Варя, мы гуляли с нею по Блонью — мама еще жива была. Мячик я на клумбу забросила, а она велела достать. А я городового боялась, и тогда Оля… — Я не пойду, — вдруг сказала Варвара. — Поставь за меня свечку Домне Фотиевне. — Как можно, Варя? Ведь на кладбище, последний поклон. — Фотишна простит. Не верь — вот третий закон нового мира. Двум меня научила Анна, а третьему — родная сестра. — Варенька, но причем же… — Не могу, — резко перебила Варвара и ушла в свою комнату. — Ты бесчувственная! — со слезами закричала Таня. — Это же Фотишна, наша Фотишна, как же можно… — Ей можно, — Минин обнял жену. — А ты непременно иди. И поставь за Варю свечку. Таня так и сделала. Попрощалась с Фотишной — убогие были похороны, и служба поспешная, испуганная какая-то, — поставила свечки, обещала зайти на сороковины в новый домик Кучновых поглядеть на племянника, увидеть, как обжились. О том, кто занял их особняк, Таня не спросила, а Оля говорить не решилась. Варя выслушала рассказ о похоронах равнодушно, что очень задело Таню. Не потому, что смерть старушки, давно ставшей родной для Олексиных, ее не тронула: причина была внутри, а не снаружи. В эту ночь случилась гроза, Варя впервые закрыла форточку и проснулась вдруг, среди ночи, когда и гроза-то уже отгремела, от необъяснимого ужаса и удушья. Вскочила, распахнула форточку; удушье прошло, но ощущение ужаса мучило еще долго. Это очень насторожило Варю: она решила, что у нее неблагополучно с нервами, запомнившими на всю жизнь спертый воздух подвала, и твердо решила никогда не закрывать форточку, потому что свежий ветерок не позволял появляться воспоминаниям и кошмарам. И всю жизнь спала так, как решила, даже в самые лютые морозы. А в пятницу — Варя всегда не любила пятниц и поэтому запомнила, — в пятницу вернулась поздно после суточного дежурства. Думала, что все спят, вошла тихо, но никто не спал, и Минин торжественно поднял над головою письмо: — Танцуй, Варенька! 3 «Варенька, родная! Не знаю, прочитаешь ли ты эти строчки. Комиссар нашего полка пишет официальный запрос, но я на всякий случай вложу в него личное письмо. Авось, не выбросят, и оно каким-нибудь чудом попадет к тебе. Из суеверия не буду ставить ни номера, ни даты — чудо должно быть чудом. Где ты, Варенька? Ольга написала, что ты была в Смоленске, но уехала, а куда, она не знает. Если ты в Княжом, мое письмо вряд ли тебя найдет, но я верю в невероятное свое везенье, потому что мне везет. Я цел и невредим, утвержден в должности командира полка, но положение на фронте сложное, и дальше ближних тылов не отпускают. Отвлекли, извини, Бога ради. Вылазку мы отбили, меня не зацепило, а руки дрожат от того, что пришлось помахать шашкой. Смешно, твой пехотинец иногда пересаживается на коня, но такова уж эта война. А конь у меня чудный, хорошо выезжен и отчаян, как абрек. Мне его подарил комбриг Григорий Иванович, правда, сначала крепко обругав. Но — за дело. Господи, что это я — о себе да о себе! Как наши дети? Здоровы ли? Как ты, милая моя Варенька, как все наши? Я даже не знаю, о чем спрашивать, потому что давно не видел вас, не слышал о вас, — все только в воспоминаниях. И я каждый вечер перед тем, как уснуть, вспоминаю вас, будто листаю альбом. Тот альбом, который Таня показывала Лерочке Вологодовой. Это было в день сорокалетия кончины твоей бабушки, когда я уже был на фронте. Дело в том, что я встретил Леру, жену героического начдива. Она — дочь Надежды Ивановны и ничего не знает о своих родителях, как я о тебе и детях. Как я мечтаю увидеть вас! Верующим все-таки легче в тяжкие времена. Адрес моей воинской почты — в официальном запросе. Говорят, что эта связь теперь налажена. Буду ждать, ждать, ждать. Целую черные кудри твои. Твой Леонид Старшов. Р.S. Перечитал. Полный сумбур, извини. Ведь посылаю на деревню дедушке, как Ванька Жуков. И все же надеюсь. Л.С.» 4 Беднела усадьба в Княжом. Расстались с прислугой, которой нечем было платить и мало чем стало кормить, генерал валил старые деревья в саду, чтобы не возить из лесу, сам пилил, сам колол. Руфина Эрастовна занималась детьми, хозяйством, чем могла, помогла единственной оставшейся по собственному желанию без жалованья одинокой вдове-солдатке Мироновне да тайком, через ей одной ведомых перекупщиков, сбыла за бесценок фамильные драгоценности. Село нищало тоже, хотя и не так заметно. С отъездом Татьяны оборвалась ниточка, занятые своими трудами и хлопотами сельчане в усадьбе почти не появлялись. Единственно, кто наведывался регулярно, был священник отец Лонгин с матушкой Серафимой Игнатьевной. Помогал генералу заготавливать дрова, уничтожать сад, матушка Серафима разбила огород на месте цветника, учила ухаживать за ним, и Руфина Эрастовна с яростным энтузиазмом сражалась за урожай. — Смутился народ, — сказал отец Лонгин, наслаждаясь чаем после праведных трудов. — Возмутился, — поправил генерал. — Пока еще нет, пока Господь миловал. Возмущение, Николай Иванович, есть внешнее действие, а смущение — духовное. Дух народа смущен, опоры лишившись. Мечется народ в душе своей, страдает, тверди взыскует. — Опора — оглобля. — Господь упаси. У нас душа не отстоялась еще, не то что у немцев там или французов. Ее легко взбаламутить, только раскачай. И тогда муть со дна поднимается, слепнет духовно народ, Бога перестает зреть перед собою. — Да, — вздохнул Олексин. — Зреть перестает. Он вообще незрелый, русский человек. Скулы у него сводит. После физической работы у генерала всегда болела искалеченная нога. Он терпел, никому не жаловался, но боль — отвлекала. — Я — о духовности, а вы — о материальном. — Я тоже о духовности. Кислый дух пошел. С перегаром. — Без церкви нам никак нельзя, — гнул свое отец Лонгин. — А большевики этого не понимают. Вот трутень из ячейки на каждой сходке орет, что религия-де опиум для народа. — Опиум — лекарство, — уточнил генерал: боль донимала. — В этом смысле вы правы. — Это не я говорю, это Зубцов говорит. Николай Иванович, Зубцов, секретарь ячейки. Зубцов не только говорил, но и действовал. Еще хлеба не созрели, как пришел из Смоленска продотряд. Ходили по избам не подряд, а согласно списку, подготовленному Зубцовым заранее. На деле вышло тоже подряд, но избы дружков, собутыльников да нескольких осиротелых солдаток все же остались в стороне. Выгребали подчистую не только прошлогоднее зерно: брали пятую овцу и третью телку. Стон стоял над селом, рыдали бабы, угрюмо молчали мужики. А когда ушли продотрядовцы, ринулись было к Зубцову, но тот стал палить в небо из нагана, и все разошлись, вдосталь наматерившись. — Рабочий класс с голодухи пухнет, а вы жировать собираетесь? — орал Зубцов. Тогда как-то обошлось. Но ненадолго. Новый продотряд явился, как только убрали хлеба. То ли сил у продотрядовцев не хватило, то ли терпения у мужиков, то ли обозлил их до крайности собственный секретарь ячейки, а только они разоружили прибывших, а сунувшегося было Зубцова закололи, прежде чем он схватился за наган. И все тихо, без выстрелов и даже без особого крика: в усадьбе узнали об этом от приехавшего на собственных дрожках отца Лонгина. — Продотрядовцев в погреб заперли. Побили, конечно, но живы, а один — сбежал. Завтра судить их хотят все миром. Что делать-то, Николай Иванович, что делать с неразумным народом сим? — Разумный народ, разумный, это законы неразумные. Что воспоследствует, можно предположить. Воспоследствует карательная акция. Сил у нас нет, оружия тоже. Остается капитуляция, единственно, что остается. Надо уговорить, чтобы пленных не поубивали, а то противник и село может спалить. — Они и так спалят, — тихо сказал отец Лонгин. — Случается мне по дальним требам ездить — церкви уже кое-где не действуют, священнослужителей арестам подвергают. Так палят они деревни и за меньшие вины, спаси Господи и помилуй. — Да? — Генерал задумался. — Все равно — шанс. Исходя из обстановки, считаю ближайшей задачей освобождение пленных. Задача последующая — вступить с противником в переговоры, предложив обмен: мы им — заложников, они нам — честное слово, что село не тронут, а накажут лишь повинных в злодействе. — И вас, — тихо сказал отец Лонгин. — Вас, глубокоуважаемый Николай Иванович, в первую голову. А во вторую — могут и Руфину Эрастовну арестовать. — За что, позвольте узнать? За что же? — За мундир ваш. За дворянство. За усадьбу. За просто так, Николай Иванович. Розно пошла Россия, духовный свет с духовною тьмою борется, и духовная тьма одолевает русских людей. Потому на дрожках и приехал. Матушка припас кое-какой собрала, сажайте Руфину Эрастовну, детишек и — с Богом. Лошадка у меня смирная. Олексин вдруг дернул головой, странно всхлипнул и, шагнув, обнял отца Лонгина. Поцеловал в щеку, прижал к груди. — Благородство крови? Чушь, чушь собачья, господа. Благородство духа торжествует и бьет в литавры. Духа. Коэффициент человеческого достоинства. Простите меня, батюшка, искренне, искренне благодарю. Но не можем мы воспользоваться вашей добротой. Генералы с поля не бегут. Отец Лонгин достал платок, вытер слезы со щек и бороды. Свои и генеральские, которые Николай Иванович отирал руками. Оба помолчали в смущении, а потом священник тихо спросил: — А дети? Внуки ваши. Они тоже с поля не должны бежать, агнцев изображая? Генерал хмуро молчал. Отец Лонгин помолчал тоже, чтобы не мешать усвоению вопроса, вздохнул: — Я знал, что откажетесь вы, уважаемый Николай Иванович. Знал и не представлял иного. Да, русские генералы с поля не бегут. Но внуков своих и глубокочтимую Руфину Эрастовну вы из Княжого отправите. А потом — прямо ко мне. Вместе к народу пойдем. Увещевать. Передайте благословение мое и нижайший поклон супруге. И деткам. Отец Лонгин ушел, а генерал долго еще размышлял, что и как он скажет своей жене, и главным здесь было, как сказать, какими словами. Так ему казалось, он старательно думал о словах, но все слова спутались сейчас в его голове, потому что Николай Иванович Олексин на самом-то деле навеки прощался и со своими малыми внуками, и со своей осенней любовью. Руфина Эрастовна журила детей перед сном. В основном Мишку, но в присутствии девочек, чтоб проникся. Генерал послушал ее голос, в котором легко и безыскусно переплетались нежность и строгость, подавил подступивший к сердцу спазм и буднично сказал: — Дорогая, будь добра, распорядись, чтобы Мироновна одела детей в дорогу. Впервые он обращался на «ты», и Руфина Эрастовна сразу же вышла из комнаты. А Николай Иванович вздрагивающими руками гладил детей, и, удивленные этой непривычной лаской, дети молчали тоже, только самая маленькая, Руфиночка, сияя, повторяла: «Деда, деда, деда…» — Дети, идите к няне Мироновне, — сказала Руфина Эрастовна, входя. — Она скажет, что делать, слушайтесь ее. — Закрыла за ними дверь, повернулась. — Случилось что-то из ряда вон? — Из ряда, — генерал с трудом взял себя в руки. — Заберешь детей и без промедления выедешь в Высокое, к Ивану. Мироновна с лошадью управится, маршрут я объясню. — А… ты? Ты останешься? — Я приеду позже. Как только освобожусь. — От чего, от чего ты освободишься? — Голос Руфины Эрастовны дрожал, она уже перестала владеть собой, отчаяние, безысходное отчаяние рвалось наружу. — Мироновна была в селе, я все знаю. Они кого-то убили, а арестуют тебя. Коля, родной мой, единственный, уедем вместе. Уедем вместе или… или я никуда не поеду. — А наши внуки? — Мироновна отвезет их к Ивану Ивановичу. — Их нужно не просто отвезти, их нужно вырастить. Воспитать. — Коля, я не могу. Не могу. Коля, я не могу! Зарыдав, она бросилась к нему, обняла, прижалась. Он нежно гладил ее волосы, вдыхая аромат лаванды и ожидая, когда она чуточку успокоится. — Я хочу остаться честным. Честным перед людьми, перед тобой, перед нашими внуками. Честь — мое единственное достояние, с чем останусь, потеряв ее? Как буду смотреть в твои глаза, читая в них жалость и сострадание? Лучше умереть генералом, чем жить подлецом в генеральском мундире. Он напрасно упомянул о смерти: потянуло на красивые слова. И так не к месту, так не вовремя. — Прости, Бога ради, прости. Заговорил, как перед строем. — Выбрось все предчувствия из головы. Ты не в чем не виноват, ты не сделал ничего дурного, есть же в конце концов справедливость. Я глупая, эгоистичная женщина, ты — человек чести и долга. Ты, ты… Мне трудно сказать, такое чувство, будто я отправляю на эшафот свою единственную любовь. Но я скажу. Сейчас скажу, — она изо всех сил обняла его и отстранилась. — Я буду верить и надеяться. Я буду молиться за тебя и ждать. — По лицу ее текли слезы, но она попыталась бесшабашно улыбнуться на прощанье. — А вдруг нам повезет, генерал? И быстро вышла из комнаты. 5 Когда все уже разместились в дрожках, генерал объяснил Мироновне, как добраться до Высокого. С этой целью он набросал схему согласно карте Смоленской губернии, с объездом крупных населенных пунктов и указанием расстояний в верстах. Но от схемы солдатка отказалась. — Заплутаюсь я. Лучше скажите, чего у людей спрашивать. — Я подскажу, Мироновна, — сказала Руфина Эрастовна. — Прощай, Николай Иванович, прощай, Коленька. Сонные дети вяло помахали руками, Руфина Эрастовна последний раз поцеловала мужа, и смирная поповская лошадка неторопливо потащила набитые до отказа дрожки. Руфина Эрастовна шла сзади, оглядываясь, пока не растаяла в густых августовских сумерках. Николай Иванович долго еще стоял, зная, что она и сейчас, не видя его, все еще оглядывается, а пошел, когда стих вдали мягкий перестук копыт. Спустился в низину, пересек ее и вошел в Княжое. Людей почти не встречалось, но генерал чувствовал, что село не спит. В домике священника матушка Серафима сказала, что мужики в сельсовете, хотя никакого сельсовета не было, а после ареста старосты всем заправлял Зубцов, и официально этот сельсовет именовался ячейкой или Комитетом бедноты — генерал особо не разбирался. Возле большой, в пять окон, избы толпился народ: курили, разговаривали, но озабоченно и негромко. Генерал прошел внутрь, протиснулся в плохо освещенную комнату, увидел за столом у дальней стены отца Лонгина — в рясе, с крестом на груди — и стал пробираться к нему. Здесь галдели громче и оживленнее, чем на улице, но трудно быть понять, о чем именно, пока говор не перекрыла одна фраза: — Да поубивать их всех, неужто, мужики, выгоды своей не понимаете? Кричал Герасим. Генерал сразу определил его: в селе Герасим был фигурой заметной. Не столько потому, что пил не по правилам, давно принятым миром, сколько потому, что не любил мужицкой работы. Надел свой обрабатывал кое-как, предпочитал бродить по уезду: чинил прохудившиеся избенки многочисленным солдаткам, чистил колодцы, забивал скотину, подшивал валенки. Но все делал несолидно, твердых расценок не придерживался, дома ночевал редко, в совсем уже крутую стужу, и семья перебивалась с хлеба на квас. Однако покойный Зубцов приметил его недаром: неграмотный Гераська был хитрее любого мужика, наловчившись видеть собственную выгоду в самых невыгодных обстоятельствах. При схватке с продотрядовцами он исчез, а сейчас появился и изо всех сил подбивал мужиков на новое преступление, чтобы в тени его раствориться самому, чтобы каратели забыли спросить, где же был он, сочувствующий, когда убивали секретаря ячейки. — Опомнитесь, православные! — кричал отец Лонгин. — Не губите души свои, не множьте кровопролития! — До конца стоять нужно, до конца! Чтоб весь трудовой народ видел! Чтоб власть конец положила разору деревни! — Молчать! — Николай Иванович рявкнул так, что в горле защемило, и все примолкли. — Повиниться надо, что сгоряча! Повиниться! Перед ним расступились, и генерал наконец-то прорвался к столу. Встал, задыхаясь, рядом с отцом Лонгиным, потыкал вздрагивающим пальцем в Герасима. — Этого… Этого в холодную, провокатор это. Да каратели не просто всех арестуют, а и село спалят в отместку. Признать вину надо, прошения просить, смутьяна этого связать и властям выдать как главного зачинщика. Я лично на переговоры пойду. И отец Лонгин. Мы — нейтральные, мы объясним, что недоразумение, что нет тут злого умысла. — На колени встанем, — подхватил отец Лонгин. — Встанем, и крест поцелуем, и прощения испросим в содеянном. Он еще что-то говорил, но мужики уже волокли Герасима к выходу. Герасим орал, отбивался, но примолк, когда ткнули под ребра. Барин-генерал, которого горячо поддерживал уважаемый миром отец Лонгин, предлагал простой и понятный выход из тяжелого положения: повиниться. Такой выход укладывался в привычки и традиции, иного никто не предлагал, и мужики, погомонив, выпустили продотрядовцев, но избу, где разместили их, все же решили охранять. Отец Лонгин пригласил Олексина к себе: некуда теперь было идти Олексину. Пили чай, радушно хлопотала матушка, но тревога уже поселилась в их душах. — Бога забыли, — вздохнул отец Лонгин. — Как же о Боге-то позабыли? — Склероз, — сказал генерал, — Они же за хлебом приезжали. Надо собрать добровольно, самим. Это облегчит участь. Он сказал так, потому что мысли его были далеко. В дрожках, что пробирались сейчас окольными дорогами в неблизкое Высокое к брату Ивану Ивановичу Олексину. В это время Руфина Эрастовна вела под уздцы лошаденку, еще не очень доверяя вожжам. Дети спали, Мироновна дремала рядом с ними, впереди ожидал опасный по теперешним временам путь, но Руфина Эрастовна думала сейчас не о том, что ожидало впереди, а о том, что осталось сзади. Она очень надеялась, что о Николае Ивановиче позаботится добрая матушка Серафима, но опасалась, что из деликатности Олексин может удрать в усадьбу, где вряд ли сможет что-нибудь себе приготовить. Разрабатывала план, как уговорит Мироновну вернуться и привезти генерала. И даже робко мечтала, как они встретятся. На другой день никто из посторонних в селе не объявился. Генерал предпринял легкую рекогносцировку, но вернулся ни с чем. Отец Лонгин уговаривал мужиков по доброй воле отдать припрятанное зерно, методично обходя избы, матушка кормила продотрядовцев и лечила их синяки. А Герасим сидел в погребе под замком. Не побеспокоили их и в следующие сутки. Все было тихо и мирно, все постепенно вернулись к трудам, а кое-кто уже поговаривал, что надо, мол, отпустить продотрядовцев на все четыре стороны. — Только с обозом! — сказал генерал, прослышав про эти настроения. Бабы начали было шуметь, но мужики угрюмо согласились, что так оно, пожалуй, будет получше. — Заварили вы кашу, мужики, — сказал начальник продотряда с фиолетовым синяком под глазом. — Отвечать-то все равно придется, хоть и вовремя вы опомнились. А утром в Княжое прибыл отряд с пулеметом и десять конных милиционеров. Запоздало село с покаянием. 6 Дрожки тащились медленно не столько из-за слабосильности смирной савраски, сколько из-за детей. Все шло хорошо, только в каком-то лесу выскочили пятеро по брови заросших мужиков, но Мироновна, а затем и Руфина Эрастовна начали так громко кричать и стыдить их, что мужики отступились, матерясь в пять глоток. Немного поплутали, не без помощи генеральской схемы, и приехали в Высокое лишь на четвертое утро. На въезде их увидела девочка-подросток, всплеснула руками, но почему-то побежала не к ним, а в дом. И только остановились, как на крыльце появился Иван Иванович. Вгляделся, бросился к дрожкам. — Руфина Эрастовна? А где Николай? Что с Николаем? — Не знаю, Иван Иванович. Распорядился, чтобы немедля ехали к вам. Спасения ради. — Это хорошо, хорошо. Я рад, очень рад. Марфуша, веди деток в дом! Давайте разгружаться. Он был взволнован, говорил суетливо, но сам вроде бы не суетился, все делал разумно и быстро. Выбежала девочка, что была в саду, но уже в другом платье. Помогла детям, провела в дом вместе с Руфиной Эрастовной, усадила, помчалась разгружать, таская узлы и баулы. Иван Иванович пришел позднее вместе с Мироновной, отвезя дрожки и определив лошадь на место. — Самовар поставь, — сказал он девочке. — И мать позови, что уж тут. Казалось, он не сделал какого-то очень важного для него шага, и это мешает ему. Как ни устала Руфина Эрастовна, а заметила его нервозность и внутреннюю скованность и догадалась раньше, чем он что-либо сказал. И совсем не удивилась, когда в гостиную вошла молодая еще женщина с милым, по-крестьянски округлым лицом, одеревеневшим от внутреннего напряжения. — Вот, — Иван Иванович улыбнулся в смущении, но не без гордости. — Супруга моя. Наталья. Он замолчал то ли в раздумье, то ли в смущении, но Руфина Эрастовна так глянула, что Олексин торопливо продолжил: — Степановна. А нашу дочь, Марфушу, вы уже видели. — Очень, очень рада, Наталья Степановна, — Руфина Эрастовна подошла к хозяйке, поцеловала. — Меня зовут Руфина Эрастовна, это — спасительница наша Федосья Мироновна. Я — жена Николая Ивановича, и, значит, мы с вами — родственницы. — Вот как хорошо! — Иван Иванович метался по гостиной со слезами на глазах. — Вот как славно, как славно, что вы приехали! А Коля пожалует, так и вообще у нас рай земной будет, обитель дружбы и трудов. — Я за барином поеду, — сказала Мироновна. — Лошадь отдохнет, и поеду. В первый день никакого разговора не случилось. Слишком неожиданной была эта встреча, слишком много утекло воды, слишком выбитыми из привычной колеи оказались все — как жившие в Высоком, так и внезапно нагрянувшие. Рассказали о событиях в Княжом, толкнувших Николая Ивановича на это решение. Решение Иван Иванович горячо одобрил, но сельские новости в изложении Мироновны весьма его озадачили. Он старался не показать этого, но Руфина Эрастовна все поняла: эта ветвь Олексиных не умела скрывать своих чувств. Поняла она и то, насколько изменился хозяин Высокого. Место полуопустившегося, растерянного человека как бы занял другой: смущавшийся, порою излишне суетливый, он, как ей показалось, успокоился внутренне, выпрямился, обрел опору. И она часто поглядывала на застенчивую Наталью Степановну, на унаследовавшую материнскую миловидность Марфушу, пытаясь сообразить, куда же подевалась роковая Елена Захаровна. Разговор случился следующим вечером, когда проводили в обратную дорогу Мироновну. Дети были отправлены спать, Марфуша вызывалась уложить их, и взрослые остались одни. Еще был накрыт стол, еще допивали чай, и это помогало молчать, потому что никто не решался начинать беседу по душам, хотя все понимали, что она необходима. — Я погибал, Руфина… Вы позволите так, попросту, ведь мы теперь — близкие родственники. Да что там погибал — я был погибшим, я о самоубийстве подумывал, потому что унижения снести не мог этакого сладостного, жирного унижения от сестры Варвары. Я ведь… Да что говорить, не понимал я тогда, как Наталью люблю, как дочь боготворю. Спесь не позволяла, индюк я, индюк, даже Коле признаться не решался. А тут — Лена, как снег на голову. Но она-то все сразу поняла и уехала вскоре. Уж полгода, как в Екатеринбург уехала к сестре мужа-покойника. А я и не удерживал, подлец. Да и как удерживать, когда Марфиньку… — Не убивайся, Ваня, — тихо сказала Наталья Степановна. — Все уж позади. — Марфиньку прислугой объявил, — еле слышно продолжал Иван Иванович, вздохнув. — О коэффициенте собственного достоинства рассуждал… И замолчал, закрыв лицо руками. — Елена Захаровна Марфушу расспросила, чья, мол, — не поднимая глаз, сказала Наталья Степановна. — Меня нашла, поговорили мы. Сильно тогда плакала я, а она — хоть бы слезиночку уронила. Счастлива, говорит, за спасителя моего, за Ванечку. И тут же уехала. А мы вскорости обвенчались, у нас по закону все. А в душе точит что-то меня. Она пригорюнилась, горсточкой, по-деревенски, прикрыв рот. Руфина Эрастовна молчала, понимая, как сложно им чувствовать собственное счастье. — А я школу на дому открыл, — вымученно улыбнулся Иван Иванович. — Детишек учу. Школу под сельсовет заняли. — Под Комитет бедноты, — тихо поправила жена. — Да. Не то, не то болтаю! — Правильно вы поступили, Ваня, — сказала Руфина Эрастовна, — а что детей учите, это прекрасно. Если позволите, помогать буду. Французский язык, танцы, музыку. Фортепьяно… — Пропил я фортепьяно. — А гитару? — улыбнулась Руфина Эрастовна. — Гитару не успел. — С рюмочкой у нас покончено, — с неожиданной твердостью сказала Наталья Степановна. — Ты, Ваня, Марфушей поклялся. — А ведь где-то стоит заветная бутылочка! — весело оживился Иван Иванович. — И пусть стоит. Вот приедет наш генерал… Через неделю вернулась Мироновна. Одна. Бросила вожжи, вбежала. — Барыня, Гараська усадьбу пожег! На головешки приехала!.. — А Николай Иванович? Где Николай Иванович? Мироновна рыдала в голос. Наталья Степановна принесла воды, отпоила. — Арестовали их. Николай Иваныча, значит, и попа нашего. Гараська на них как на зачинщиков указал. И попадью Серафиму. И еще троих. В Смоленск, говорят, погнали. Иван Иванович чудом поймал падавшую Руфину Эрастовну. Генерала Олексина Николая Ивановича расстреляли по дороге. Кому-то очень не хотелось, чтобы он доковылял до Смоленска. 7 О судьбе генерала долго ничего не было известно. Арестованных вместе с ним отправили не в Смоленск, а почему-то в Дорогобуж, и родные напрасно искали следы Николая Ивановича в губернском городе. Дважды приезжала Руфина Эрастовна, один раз — Иван Иванович, но только после войны в село Княжое вернулся чудом уцелевший сельчанин, схваченный карателями по показаниям Герасима. Руфина Эрастовна никогда более в Княжое не ездила, но Мироновна изредка навещала родственников. Она-то и привезла в Высокое известие о том, как Николая Ивановича вызвали на одном из привалов, как вернулись те, кто вызывал, а он — не вернулся. Но Руфина Эрастовна упрямо продолжала верить, что он жив. Но все это случилось уже в самом начале двадцатых. А тогда, поздней осенью, когда отчаяние бесплодных поисков уже сменилось отчаянием утраты, к сестрам на Покровку неожиданно пожаловала Ольга. С вечера нудно моросил дождь, Ольга промокла и озябла, и Таня помогала ей раздеваться у входа. А Варя застряла в общей комнате, где они — все трое — завтракали, обедали, беседовали за самоваром. Детей Руфина Эрастовна не отдавала, утверждая, что в Высоком и сытнее, и безопаснее, и солнца больше. В общем-то, она была права, матери-сестры тосковали, но не настаивали, надеясь на лучшие времена или хотя бы на несколько свободных дней, чтобы навестить ребятишек. Но никаких отпусков не давали. В тот день Варя оказалась дома, потому что дежурила ночь, а у Тани — она работала в военно-пошивочной артели — мастерскую закрыли на дезинфекцию. И Оля то ли узнала, что сестры свободны, то ли почувствовала, но явилась, толклась у входной двери и даже оживленно рассказывала Тане о своем Сереженьке. А Варвара не желала встречи, злилась, но уйти в свою комнату не могла: как раз возле нее Таня переодевала сестру. — Варенька, милая… — Здравствуй. Прозвучало так, что Ольга остановилась на полпути, а Варя отошла к окну и стала смотреть в замутненное мелкими каплями стекло. — Варя, — укоризненно сказала Татьяна. Варя промолчала. — Я, собственно, затем, что Владимир перевелся в Москву. Разве вам неизвестно, что он отобрал папин дом, а нас выбросил на улицу? А теперь, как говорят, его взял на службу сам товарищ Крыленко, председатель Верховного трибунала. Как земляк земляка… Варя почти не слышала ее. Сквозь дождь и запотевшее окно было видно, как кто-то вошел в нижнюю калитку. Калитка напрямик вела к рынку, к вокзалам, от нее надо было подняться по тропинке под вековым дубом и, миновав его, повернуть либо к ним, направо, либо — налево, к соседям. Кто-то в длиннополой шинели и фуражке, с вещмешком за спиной… — …не знаю, когда он увезет семью, но мы должны начать хлопотать, если хотим вернуть свой дом… Варвара вдруг рванулась от окна, оттолкнула Ольгу, распахнула дверь… Они встретились у самого крыльца. Она и Леонид Старшов. ЭПИЛОГ Никто ничего не знает о следующем часе своей жизни. Так сказано в одной из самых мудрых книг. Из этого зерна вечно прорастает не только вера во Всевышнего, но и в мечты как личного, так и общественного свойства. А Россия веками мечтала о справедливости и яростно искала ее в пламени гражданской войны под знаменами разного цвета. И не было ни правых, ни виноватых: были только враги. Леонид Старшов думал о противнике, не ища врагов. Так и не проникнувшись всеобщей мечтой, он лелеял свою: сохранить семью, уцелеть самому и достроить свой Дом. И через десять дней снова уехал на фронт, ничего не зная о следующем часе своей жизни. С хрипом и стоном шли отныне часы. Кончилась война, кое-как и кое-что в них подновили, щедро смазывая обещаниями и всячески упрощая механизм. Отбивали такт московские куранты, мерно раскачивался маятник, будто нож гильотины, отсеченные жизни скатывались во рвы и лагеря, расчищая путь в светлое царство социализма. Старшова миновало сокращение армии, а полученный в 19-м орден спас при массовом увольнении бывших офицеров. Весной Зб-го он был включен в инспекционную Комиссию Наркомата Обороны, на два года затерялся в сибирских гарнизонах, почему и взяли его лишь в конце 39-го, когда разгром командного состава армии уже пошел на убыль. Промытарившись полтора года в тюрьмах и лагерях, вернулся в сороковом, но генерала ему не дали, и войну он встречал с прежним ромбом в петлице. Федоса Платоновича арестовали в 37-м, Татьяне с двумя детьми предписали постоянно проживать в Ельне, но она уцелела, а он сгинул где-то под грифом «без права переписки». А Владимир Алексеев, сделав стремительную карьеру, в начале 34-го был переведен в Ленинград, где и исчез без всплеска и кругов. Будто и не жил никогда, зачерствев и раскрошившись отрезанным ломтем. Иван Иванович умер в конце двадцатых и лег в ногах матери и отца. Руфина Эрастовна переехала к Варваре, работала билетершей в кинотеатре, постоянно получая нагоняи за то, что пропускает детей без билетов. Курила махорку, учила внуков добру и доброте и закончила свою жизнь в эвакуации, в далеком городке Камень-на-Оби, так и не узнав, что старший ее внук лейтенант Михаил Старшов погиб под Москвой за полгода до ее смерти. А Руфина вышла замуж за бравого чекиста и сначала сама отдалилась от семьи, а потом семья отдалилась от нее, потому что Варвара разучилась прощать. Может быть, оттого, что спала при распахнутой форточке в самые лютые морозы. Во всяком случае именно так она объясняла свое неуменье улыбаться. Леонида Старшова в последний раз ранило в 42-м, и его списали со строевой. До конца войны он служил в Москве в одном из многочисленных управлений, демобилизовался в 4б-м, получил участок и наконец-то начал в буквальном смысле строить дом. Было для кого: оставался младший сын, родившийся в 1924 году. Он умел слушать и запоминать и гулял с отцом по госпитальному саду за несколько часов до мучительного конца. Впрочем, тогда он называл отца Дедом… — Люди делятся на три категории, не по племени и не по вере, а только по внутренней цели. Четверть из них мечтает о новом доме и строит его. Другая четверть жаждет сохранить старый и его защищает. А большая половина ничего не хочет и ни о чем не мечтает, но при первой же возможности готова спалить старое жилище и влезть в новое, выбросив строителей в вечную мерзлоту. Гражданскую войну выиграли первые, а победили третьи. Может быть, они всегда побеждают? Поразмысли над этим. Он пожал мне руку, улыбнулся, и глаза у него были синие-синие. И ушел навсегда, зная, что утром ему предстоит умереть. Вам привет от бабы Леры 1 — Вам привет от бабы Леры… Уж сколько лет прошло, а я до сей поры, слышу эти слова. Они звучат в телефонной трубке то мужскими, то женскими голосами, как пароль странного братства незнакомых людей, как сигнал из одиночества. Как отзвук неистового, вечно юного «Дае-ешь!», бешеного топота копыт, звона клинков и грохота торопливых выстрелов. — Баба Лера, неужели вы стреляли из маузера? — Вам трудно представить, что у этакой засохшей старушенции хватало сил надавить на спусковой крючок? А я на пари дырявила пятак, но всегда почему-то промахивалась в людей. Баба Лера… Вечная полуулыбка на запавших губах, добрые морщинки и горькие глаза. Горькие даже тогда, когда баба Лера смеялась, а она очень любила смеяться. — Знаете, Алиса Коонен рассказывала мне, что шестнадцати лет начала дневник с фразы: «Я очень хочу страдать». Смешно, но я тоже решила вести дневник в шестнадцать, но начало у меня было иное: «Я очень хочу умереть счастливой…» Мечтания гимназисток выпускного класса. Шел тысяча девятьсот шестьдесят третий год, первое лето нашего знакомства. И на следующий день после разговора о девичьих дневниках и мечтаниях я пошел за четырнадцать километров в Красногорье. Я купил самую толстую тетрадь, какая сыскалась, вывел на титульном листе «ДНЕВНИК» и сам написал первую фразу: «Дорогая баба Лера! Живите долго и долго дарите людям счастье». Баба Лера неторопливо надела очки, внимательно прочитала восторженное вступление. Затем столь же неторопливо сняла очки и задумчиво постучала ими по тетради. — Дарить счастье — это талант, а талант всегда живет меньше, чем надо. И вообще мне кажется, что следует прибавлять жизнь к годам, а не годы к жизни, уважаемый Борис Львович. Баба Лера всех называла по имени и отчеству, делая исключение лишь для единственного человека — для Анисьи, или Анюхи Поликарповны, как та сама себя иногда величала. Она звала ее Анишей, хотя сама Анисья обращалась к бабе Лере с крестьянской обходительностью: «Леря Милентьевна». Анисья была моложе бабы Леры — ей было пятнадцать, когда ее сослали, шестнадцать, когда посадили за побег из ссылки в родное село, и восемнадцать, когда «навесили» еще десятку за немыслимый по дерзости отказ удовлетворить естественное желание начальника конвоя, — но, шагнув из отрочества в ссылку, тюрьмы да лагеря и выйдя оттуда уже старухой, она ко всем обращалась только по имени, либо — «начальник», если очень сердилась. Она мне упорно напоминала лошадь. Не исполненную грации и животворной силы кровную кобылицу, а заморенную, мослаковатую, с екающей селезенкой несуразную крестьянскую Савраску. Лошадиными выглядели даже ее руки: тяжелые, длинные, в узлах вздувшихся вен; лошадиной была сутулая костлявая спина, тоскливые, глубоко проваленные глаза и те четыре зуба, что еще сохранились чудом каким-то. Четыре желтых, больших, как стамески, резца в верхней челюсти, которыми она не жевала, а скоблила хлеб или картошку, совсем по-лошадиному мотая при этом головой. — Аниша, ты бы вставила зубы. — Ништо, господь и такую примет, не обознается. — В рай метишь? — А куды ж меня еще, Леря Милентьевна? Я в жизни не по своей воле грешила. А по своей всего один разочек, один-разъединственный за все зимы мои. Анисья считала не годами, не летами, а только зимами: «Мне, почитай, сорок девять зим намело, так-то». — Сорок девять лет? — Зим, милай, зим. Это у вас — леты, а у меня вся жизнь — вьюга да мороз. Стало быть, зимы и надо считать. Спорить с нею было бессмысленно, ибо она не признавала никакой логики, и сама баба Лера отступалась, когда коса находила на камень. А такое могло случиться вдруг, совершенно непредсказуемо, от мимолетной интонации или случайно сорвавшегося слова. Тогда Анисья Поликарповна замолкала и долго глядела на провинившегося тяжелым изучающим взглядом. Тот порою не замечал этого, продолжая болтать, но баба Лера мгновенно ощущала силовое поле протеста, исходившее от Анисьи, и пыталась вмешаться. — Аниша, пожалуйста, завари свежего чая. Если Анисья безропотно брала чайник и уходила, значит, вина гостя была еще невелика: Поликарповна отругивалась в одиночестве и возвращалась к столу. Но иногда спасательный круг бабы Леры ничем уже помочь не мог: у Аниши белели ноздри. — А спать будешь с комарами! — Аниша, помилуй, он же все-таки гость. — Гость? — Анисья вставала, крепко хватив ладонью по столу. — В глотке кость, а не гость! Ступай отсюдова, чего расселся? — Аниша, оставь, пожалуйста. — Леря Милентьевна, ты меня знаешь: я за тебя в твой гроб лягу и твоим саваном укроюсь, — проникновенно начинала Анисья и тут же срывалась на крик: — Ты глаза разуй, сестричка-каторга! Да он либо сам лягавый, либо вертухая какого сынок единственный! Ишь глядит скверно-пакостно! Пошел вон, кому говорено? Пошел, пока я тебя в Двину не вдвинула! Однако буйствовала Анисья не так часто, как можно было бы предположить, зная ее неукротимый нрав и высшее зэковское образование. Порою ей было просто некогда негодовать: она ни секунды не сидела без работы, точно стремилась добровольным трудом компенсировать то многолетнее унижение, которое вынесла ее душа от труда подневольного. Она делала по дому, вокруг дома, на огороде и во дворе все, что только замечали ее ненасытные кулацкие глаза, и баба Лера смогла оставить за собою дела кухонные, единожды вполне осознанно обидев женскую душу преданной Анисьи: — Ты уж меня извини, но готовить буду я. У тебя, Аниша, отрава, а не еда. Анисья поплакала и сдалась, и таким образом хоть что-то в их доме было исполнено не ее руками. Еда, соленья, варенья да шитье, штопка и починка одежды и белья стали привилегией бабы Леры, и добрая Анисья не забывала восхищаться каждым обедом. Она вообще восхищалась своей «Лерей Милентьевной» безмерно, чистосердечно считая ее образцом, посланным людям на землю для примера, и жарко молила бога об одной милости: помереть раньше бабы Леры. И бог услышал ее молитвы. Я пишу так подробно об Анисье, потому что мне многое рассказала баба Лера в то последнее лето, когда осталась одна. Баба Лера, видимо, чувствовала, что лето и впрямь последнее, что ей не пережить зимы, но относилась к этому спокойно. И наотрез отказалась перебраться в Красногорье, на главную усадьбу, а тем паче — в город. — Нет, нет, Владислав Васильевич, и не просите, и не соблазняйте, — улыбалась она, безостановочно встряхивая седой головой — непроизвольный жест, который появился после похорон Анисьи. — Я с Анишей душою срослась, куда уж мне без нее? Каждый день на могилу хожу и с ней разговариваю. Рассказываю, как чувствую себя, как день прошел, что в мире нового. Смешно, правда? Понимаю, а у меня — потребность. Особенно как что-нибудь про Китай услышу: Аниша последнее время что-то на Китай сердилась. — Да как же я могу вас тут одну оставить? — вздыхал секретарь райкома, специально прикативший уговаривать заупрямившуюся бабу Леру. — Если желаете, мы Анисьин прах перевезем. — Ни под каким видом! — баба Лера сердито постучала по столу маленькой иссохшей ладонью. — Тут ее земля. Она сама мне место указала. — Для вашего спокойствия хотел. — А что до моего спокойствия, то пообещайте меня рядом с Анишей положить. Звезда и крест в одной ограде — знаете, это даже символично. Через пять лет после знакомства я привез к недавним каторжанкам Владислава Васильевича: в то время он заведовал культурой в районном масштабе. Я рассказал ему о бабе Лере и Анисье, и он тут же собрался к ним. Сгоряча я согласился, а пока ехали, одумался и — испугался. Испугался, что Анисья учует в симпатичном мне Владиславе невыносимый для нее «номенклатурный» дух и без всяких околичностей «вдвинет в Двину». Но мы уже катили на райкомовском «уазике» по кривым дорогам Задвинья, и поворачивать было поздно. Владислав что-то увлеченно говорил о деревянном зодчестве, а я страдал, предчувствуя бурю. Предчувствие меня не обмануло: как на грех, мы попали в один из тех злосчастных дней, когда Анисья напивалась. Такое случалось два-три раза в месяц, напоминало запой, но редко продолжалось более суток. Однако эти хмельные сутки были Анисьиным днем: она не слушалась даже бабы Леры, и поведение ее было изощренно капризным. То она начинала страдать и убиваться по причине загубленной жизни, то извергала лагерный мат, то радовалась, как все прекрасно устроено богом, а иной раз начинала и сосредоточенно точить нож, чтобы раз и навсегда покончить счеты с этой… так ее и разэтак… жизнью. В таких случаях посторонним не рекомендовалось подвертываться под тяжелую Анисьину руку, а нас, как нарочно, поднесло в самый неподходящий момент. — А, начальнички! Учуяли, где на дармовщинку можно глотку сполоснуть? Анисья сидела за столом в одиночестве. Перед нею стояли початая бутылка водки, стакан и миска с осклизлыми груздями прошлогодней засолки. Бабы Леры поблизости не было — как видно, она бойкотировала этот загул, — и я растерялся. Хотел спросить, где баба Лера, хотел прикрыть собою незваного гостя, хотел пристыдить Анисью, напомнив, как дорого обходятся ее запои «Лере Милентьевне». Хотел и не успел: Владислав Васильевич плечом оттер меня, сдернул кепку и поклонился с порога: — Хлеб да соль! — Ем, да… — Анисья вдруг раздумала отвечать обычной прибауткой. Поморгала мутными глазками и, привстав, двинула налитый до половины стакан через весь огромный, рубленный топором на добрую довоенную семью стол. — Угощайся, начальничек. С хмельных глаз она устраивала гостю проверку. А я всю дорогу толковал о бабе Лере, так и не найдя времени сообщить об особой, болезненной обидчивости Анисьи. Но Владислав шагнул к столу, взял захватанный, мутный стакан и неторопливо, истово выкушал. — С поклоном к вам и со здоровьем. Анисья проморгалась, подумала, тяжело выбралась из-за стола и принесла чистый стакан. Один: я в зачет не шел. Владислав уселся напротив с таким видом, будто сто раз тут сидел, и пальцами — про вилки Анисья забывала и в трезвом состоянии — вытащил из миски комок слипшихся груздей. Анисья плеснула в стаканы, не ожидая гостя, выпила и, горестно подперев тяжелую, в седых лохмах голову рукой, хрипло завела: Глухой неведомой тайгою… Пока она неторопливо распевалась на первом куплете, Владислав хлебнул из стакана, закусил грибками, прокашлялся, продышался и серьезно, задумчиво подхватил вторым голосом: Укрой тайга его густая, Бродяга хочет отдохнуть… Они пели неторопливо и проникновенно, будто не песня то была, а молитва. И отдавались этой молитве столь потрясенно, что из далекого конца дома вышла баба Лера, забыв про бойкот. И замерла на пороге, боясь помешать, отвлечь, нарушить это удивительное пение. И я стоял в полном онемении, потому что впервые, как мне тогда показалось, понял, что такое русская песня и почему она должна звучать не со сцены, а из-за стола. Анисья тряслась, шмыгая носом, и слезы текли по ее лошадиному лицу, а Владислав был где-то в далях и в нетях, и глаза его, глядя в упор на меня, видели что-то совсем иное. Жена найдет себе другого, А мать сыночка никогда… — Понимаешь, — тихо сказала Анисья, когда они закончили песню и немного помолчали, ожидая, чтобы звуки утихли в их душах. — Понимаешь, а я уж думала, подохли все, кто песню понимал. Ан нет, живы. Живы! Сейчас все хотят не своим голосом петь, а ты — своим. Ну, спасибо, ну, уважил, ну, дай поцелую тебя. Владислав подружился с Анисьей куда быстрее, чем я, хотя за мной во весь недосягаемый рост стоял авторитет бабы Леры. Аниша вынесла приговор сразу: — Простой человек и, видать, бессердечный. Я онемел от такой характеристики, баба Лера улыбнулась, а Аниша продолжала громко и невозмутимо пить вприкуску чай из блюдечка. Владислав только что уехал, и Анисья определяла, куда его отнести — к чистым или нечистым. — Как так бессердечный? Да он… — А так, что сердце ни на кого не держит, стало быть, бессердечный и есть, — пояснила она. С того дня Владислав часто наведывался к старушкам: даже зимой умудрялся пробиться на вездеходе через замерзшую Двину. Следил, чтобы продуктов им подбросили, керосину да дров, хотел телефонный провод протянуть, да не успел… Наскакивал внезапно на час-другой и исчезал вдруг, но на неделе непременно звонил в Красногорье. И связь не обрывалась и длинными сумеречными зимами. А я зимой у них никогда не был. Мечтал об этом, по возвращении от бабы Леры строил планы, но наступала зима, работа, московская суета, и мне все никак не удавалось выкроить недельку. А впрочем, мы всегда мечтаем с большим энтузиазмом, чем пытаемся осуществить хоть что-то из своих мечтаний, и я не был исключением, красочно представляя себе двух старых женщин в желтом круге керосиновой лампы, уютное тепло раскаленной печи, сугробы до половины окон, нестерпимо белые снега да великую тишь за стенами избы. Не белое безмолвие Джека Лондона, а ту оглушающую русскую тишину, от которой сходят с ума. И на четырнадцать верст вокруг нет ни одного огонька, а баба Лера негромко читает, часто останавливаясь, чтобы растолковать прочитанное темной сестре своей. — Ты все поняла, Аниша? — Серьезный человек Каренин-то этот, чего ж не понять. А офицеришко, поди, стервь, а? Задрал бабе подол, она и голову потеряла. — Мне кажется, здесь все-таки сложнее. Женщина хочет любить, это ее право. — Чего? — презрительно тянет Анисья. — Очнись, сестричка-каторга! Тебя блатняки с нар на нары передавали? Вот и вся наша любовь. — Лагерь — зловонная яма на дороге. Кто перепрыгнул, кто упал, но все равно он — позади. А жизнь — впереди. — Лагерь, он и есть вся жизнь наша! — разозлясь, уже кричит Анисья. — Там даже лучше, если хошь знать, лучше, сестричка-каторга! Там все свою цену имеет, а тут — слова одни, а цены нет никакой… Они постоянно спорили друг с другом, и последнее слово всегда оставалось за Анисьей. Но постепенно, год от года, от спора к спору, было заметно, как мягчеет, оттаивает вечная каторжанка, в тугие пятнадцать лет познавшая всю звериную лагерную науку и не узнавшая ничего более. Ее сжигали старые обиды, она кричала, спорила, дралась и пила, не в силах понять, что обижаться уже не на кого. И хотя не было у нее спасительной мудрости бабы Леры, скандалы ее были кратки, обнаженны и отходчивы. И уже через час она с виноватыми глазами ластилась к своей сестричке-каторге, ибо во всем мире не было для нее никого дороже, святее и благороднее ее «Лери Милентьевны». — Офицерье — они такие. — Анна полюбила человека, а не форму. В те времена даже образованной женщине трудно было отстоять свое человеческое достоинство. — Достоинство, — несогласно проворчала каторжанка. — Начальника лагеря на начальника конвоя сменила, дура, вот и все достоинство. А ребятеночка… — Аниша внезапно замолчала и зло нахмурила светлые разлапистые русские брови. — Ладно, читай уж. И баба Лера безропотно начала читать; худенькая рука ее нашла жесткую жилистую ладонь Аниши и нежно поглаживала ее. А подруга курила папиросу за папиросой, и по остекленевшим глазам ее было видно, что до нее не доходит сейчас ни одного слова. Тогда баба Лера переставала читать, шла к тумбочке, где хранились лекарства, и, не отмеряя, наливала валерьянки. — Выпей, — обнимала за плечи вдруг окаменевшую подругу, тихо целуя в седую редкую гриву. — Пожалуйста, очень прошу. А то и я вспоминать начну, и будем мы с тобой реветь до завтрашнего вечера. А что толку-то? Ну, ревут взахлеб две старухи — эка невидаль. Иногда Анисья выпивала капли и мягчела, иногда решительно отталкивала протянутую руку и бежала во двор, где прятала свои бутылки. И начинались пьянь, ругань и слезы. — Пьем в скорбях о материнском праве, — объявляла баба Лера с грустной и одновременно виноватой улыбкой. — Пить перестанет, пожалуй, завтра к вечеру, но неделю не советую задевать. Уж извините, у нас, как теперь говорят, «болевая точка». Болевая точка была настолько ощутима, что Анисья приходила в себя будто после приступа. В эти дни она была на редкость неразговорчива, груба и трудно переносима даже для очень близких. Исключая, естественно, бабу Леру, которая все понимала и все прощала, ибо была не только мудра, но и смертельно ранена тем же оружием, которым нанесли раны открытому и доброму сердцу Аниши. В огромном — в два этажа — доме старушек, где ни одна дверь не запиралась на замок, даже если обе хозяйки надолго уходили в Красногорье, никогда не бывало ни одного ребенка. Здесь с открытой душой принимали редких туристов и топографов, рыбаков и охотников, собирателей фольклора и странствующих художников — при одном непременном условии: без детей. Условие это не знало никаких исключений и неукоснительно проводилось в жизнь при любых обстоятельствах, хотя баба Лера поддерживала активную дружбу с детьми, но, так сказать, вне стен этого дома. Она была почетной пионеркой и еще кем-то в красногорской школе, часто ходила туда зимой — пока; естественно, была дорога, — а летом посещала пионерские лагеря и любила рассказывать ребятам о гражданской войне. Но это, повторяю, вне дома, а в нем баба Лера свято соблюдала все условия, выдвинутые Анисьей. — Есть одна тема, которую не надо бы затрагивать, — сказала мне баба Лера в самом начале нашей дружбы. — Аниша очень болезненно реагирует на любые упоминания о детях, и на это, поверьте мне, у нее есть очень серьезные причины. Я воспринял предупреждение бабы Леры как закон, но Анисья сама однажды начала разговор. Баба Лера ушла в пионерский лагерь на очередной костер с воспоминаниями, Анисье это очень не понравилось, и заговорила-то она, как мне кажется, от несогласия. — Пионери, — ворчала она, гремя самоварной трубой. — Пионери и пионерьки, костры и дымища. Я сидел в сторонке, двумя руками отмахиваясь от комаров. Был поздний вечер, было светло как днем, и Двина под обрывом играла всеми красками исчезнувшего за горизонтом солнца. — Пионерьки называются, а грудища — как у верблюда. Иди в дым, горемыка, чего комарье подпаиваешь? Я послушно пересел поближе к струе густого желтоватого дыма, валившего из самоварной трубы. Анисья еще раз громыхнула ею, подсыпала сосновых шишек, ударила ладонью о ладонь и сердито уселась рядом. Закурила и вдруг заворчала, не глядя на меня: — Меня такой, как пионерьки эти, на Канал пригнали за то, что я с реки Лены, где жить нам было велено, самовольно бежала в село свое родимое. Тугая была: надавишь — соком брызну, ей-богу, будто тыщу жизней в себе носила. На Канале говорят: во, говорят, еще одна рожалочка приехала. Это меня так воровайка Муся окрестила и к себе в барак взяла. Блатным всегда лафа, а тогда — наособинку: бригадами командовали, контриков очкастых перевоспитывали и жрали с котла первые, а нам — водица теплая. Я потому к ним-то и пошла, дура, а Муся эта меня на второй день своему полюбовнику подложила. От него я и понесла попервости, да мертвенького родила: глупой была очень, отбиваться не умела, и мяли меня тогда сильно, когда и по пять, раз на дню мяли, вот ребеночка и задушили. Много раз я потом мертвеньких скидывала, а шестерых живеньких родила и кормила, сколь дозволяли. Месяца четыре-пять покормлю, и отбирают от меня деток моих, как щенят у суки. Опять в барак, опять на общие. Я ревмя реву, груди огнем горят, молоко из них ручьями текет, а меня — на лесоповал да на полную норму. Из-за слез деревьев не видишь, в ушах не пилы — деточки твои плачут, и думаешь только: господи, хоть бы тебя, непутевую, боланом каким придавило. А потом глохнешь вроде, сердце запекается, и рвешь ты собственных своих деток из себя самой. Где они сейчас, как зовут их, какая такая фамилия у них? Ничего не знаю. Без вины я виноватая, а на деток все одно глядеть не могу. Душа у меня темнеет, будто черной пылью покрывается, и стыд уж так гложет, что задавиться хочется. Почему стыд, спросишь? А кто ж его знает, может, и от совести. Все во мне убили, все во мне пожгли, все во мне опоганили, а совесть и там выжила. И боюся я детских глаз, будто подлюка я и стерьва. Страдали мы с Лерей Милентьевной, страдали, рожали-рожали, а на старых годах — никогошеньки в доме. Как в лесу, хоть «Ау!» кричи… 2 Калерия Викентьевна Вологодова родилась в 1900 году, и история превращения ее в бабу Леру расписана по ключевым датам нашего столетия. Пяти лет от роду она проснулась от стрельбы на Пресне, в десять рыдала навзрыд, узнав о смерти Толстого, в пятнадцать провожала на германскую свою первую, еще старательно скрываемую от самой себя любовь. — А в семнадцатом он вернулся, можете себе представить? Ноябрьской ночью забарабанили в двери. Все испугались: глухая темень, правопорядок рухнул, на улицах вторые сутки идут бои. Но стучали настойчиво, пришлось открыть, и вбежал Алексей. В форме, офицерской портупее, еще с Георгием, но уже без погон. «Лера, у нас — тяжело раненные, юнкера обошли, хотите нам помочь?» И я пошла сразу, как стояла, так и пошла, даже, кажется, забыла оглянуться. Моя жизнь начиналась, как роман, и я была счастлива, как бывают счастливы только в романах… Так тихой белой ночью баба Лера начала рассказывать мне о самом главном, самом светлом, гордом и чистом — о своей молодости. И я понял секрет ее бессмертного оптимизма: вся ее жизнь опиралась на легендарную юность, идеально совпавшую с юностью нашей страны. Каждое дитя рождается в муках и крови, и каждая мать обмирает от счастья, навсегда забывая собственную боль. И ребенок, по-моему, плачет тоже от счастья, тоже навсегда забывает об ужасах собственного рождения и подсознательно помнит только великий миг освобожденья… Стояло жаркое лето. Еще не объявился Грешник, еще было время до смертной зимы; еще сухонькая, с фигуркой подростка баба Лера неделями бродила по лесам, ночуя в брошенных селениях и забытых скитах. Она была удивительно отважной, эта дочь царского сановника, жена героя гражданской войны, вдова врага народа, вечно юная большевичка революции и солнечная женщина безулыбчивого двадцатого столетия. — Страшно ли одной в лесах? Порою невыносимо, но страх — самое унизительное чувство. Он перечеркивает человеческое «Я», оставляя животное «МЫ»: недаром страх был оружием фашизма и уголовщины. Я знаю первое лишь по документам, но хорошо знакома со вторым. И когда я подавляю в себе страх, я торжествую победу над всеми, кто пытался вселить его в меня. О, это удивительное чувство, будто в вас звучит труба. Далеко-далеко и звонко. Кто хоть раз слышал ее, тот никогда не унизится до страха. Она говорила закругленными книжными фразами, но так, что собеседник никогда не ощущал резонерства, оставаясь собеседником и не превращаясь в слушателя. Баба Лера сообщала только то, во что веровала, не боясь банальностей, а потому и не скатываясь на них. Я любил слушать ее и Анисью, может быть, еще и потому, что к этому располагала сама природа — белые ночи, играющая красками на закатах и зорях Двина, оглушающая тишина и огромные пространства когда-то густо населенного, а теперь обезлюдевшего края. Это была добычливая окраина, где до сей поры жили не знавшие крепостного права потомки гордых новгородцев, отличавшиеся особой степенностью, достоинством и самостоятельностью. Они не подверглись той обработке страхом, который был характерен для жителей собственно Великороссии, и мне восторженно представлялось, что они бесстрашны и несгибаемы извеку. Я объявил об этом, но баба Лера грустно улыбнулась: — Аниша родом из этих мест. Поговорите с нею. Я перевел рассуждения о страхе на понятный Анисье язык. Она сидела на высоком парадном крыльце строенного на века дома и сосредоточенно скоблила репу уцелевшими зубами. Выслушав, долго разминала огрубевшими деснами сладковатую кашицу. — Самостоятельные были, верно. Это в России лапотники, а у нас — все в сапогах, даже если и бедолага какой. И бар не было, правильно говоришь. Даже слова такого не знали, баушка сказывала, а потому и жили мы дружнее, чем у вас в России. — Ой, ли? И бедняки с кулаками дружили? — Ха! — она колюче глянула на меня. — Кулаков тогда и навовсе не было. А вот так скажу тебе, что в каждом селе обязательно одно окошко светилось цельную ночь. Сегодня, скажем, у Савостьяновых, завтрева у Чекалкиных, а там еще у кого. Вроде как дежурство. Чтоб человек и в самую черную ночь знал, под каким окном ему краюху хлеба искать. — Для охотников, что ли? — Эхма! — с презрением выдохнула Анисья. — Охотник, он и в дверь войдет. А этот свет для тех, кто сторонкой шел, глухой да неведомой, ночами да лесами. Кто глаз опасался, чтоб людей во грех не вводить, чтоб им врать не приходилось. Беглым окошечки ночью светили, беглым. — Каторжникам? — Это для начальников они — каторжные. — А если убийца? — Ты, что ль, ему судья? Раз бежал, значит, несогласный. Согласный никуда не бегал, совесть не позволяла. — Аниша, ну как же так? Ты же уголовников ненавидишь, а тут вдруг защищаешь их. Анисья долго молчала, а потом разразилась монологом, где частично понятными были только матерные слова. Но то ли потому, что ругалась она на блатном жаргоне, то ли от искренности матерщина не похожа была на сквернословие, а казалась словесной шелухой. Баба Лера всегда останавливала такие пассажи, по-особому, искоса поглядывая на Анисью. Та сразу же замолкала и начинала усиленно пыхтеть, будто бежала в гору. — Нелогично рассуждает наша Аниша? — улыбнулась баба Лера. — А вы попробуйте забыть о тех абсолютах, которые заучивают с детства. Ведь думать — значит анализировать предлагаемые обстоятельства, а не с натугой припоминать, как там полагается реагировать по правилам. Я зануда? — Что вы, баба Лера! — Вероятно, но что же делать, когда так хочется оставить людям хоть чуточку личного опыта. Баба Лера сокрушалась, что мало у нее сил и мало времени. Она вела в огромном Красногорском совхозе необозримый по темам курс лекций: рассказывала о Софье Перовской и Екатерине Второй, о правах женщины и обязанностях матери, о свободе личности и законах общества, о гражданской войне и строительстве социализма, о… Господи, о чем может рассказывать потомственная русская интеллигентка? Она торопилась успеть, не щадила себя, выступала и писала, и в далекое Красногорье шли весомые посылки с книгами, журналами и фотокопиями документов. — Мой муж в двадцать три года руководил действиями армейской группы и был настолько знаменит, что я из самолюбия оставила девичью фамилию. Баба Лера ничего не придумывала, не сочиняла, но во всех ее рассказах о муже, юности и гражданской войне отчетливо звучал оттенок горделивости. Это нисколько не мешало мне слушать, но помимо воли все ее воспоминания приобретали характер романтический, будто надевали котурны. Калерия Викентьевна Вологодова искренне гордилась не собою, а своим и впрямь легендарным временем. Бывший поручик стал знаменитым уже в первый год гражданской войны. Он командовал тогда пехотной дивизией на Южном фронте и оказался отрезанным от резервов, тылов и снабжения. Нависала реальная угроза полного окружения, в батареях оставалось по полтора снаряда на орудие, а в подсумках — по две обоймы на винтовку. Следовало уходить, отрываться от противника, превосходящего по всем видимым военным статьям, но молодой начдив медлил, рассылая во все стороны связных. Он собирал остатки красных войск, разбитых петлюровцами или деморализованных страхом. И когда собрал всех, кого можно было еще собрать, объявил себя полновластным и единственным командиром и начал отход. К тому времени петлюровцы перекрыли все вероятные пути отступления, сосредоточив на важнейших направлениях ударные курени, но Алексей повел свои войска совсем уж невероятными путями. Он организовал ряд ложных движений, широко и умело пользовался дезинформацией, совершал неожиданные ночные броски и не просто уберег войска от невыгодного боя, но умудрился так запутать противника, что два куреня долго и усердно колошматили друг друга, а красные тем временем без боев уходили все дальше и дальше в степи, к рабочему Донбассу. Это был уникальный в военной истории марш безоружной армейской группы без дорог, обозов, боеприпасов и продовольствия по территории, занятой врагом. — Сейчас уже немыслимо представить эти марши, — баба Лера ласково и задумчиво улыбнулась своему мятежному прошлому. — Тысячи людей идут босиком, и степь гудит в такт их шагам. И марево на горизонте, и сухарь на весь день, и страх, что отрежут, перекроют дороги, что навяжут бой, а патроны есть только у дежурного полка, — она неожиданно вскинула голову, и я увидел в ее старческих глазах две искорки: оттуда, из тех огней. — Мы много говорим о страхе и убеждаем друг друга, что он унижает, а ведь тогда в том походе боялись все, кроме Алексея, — баба Лера строго посмотрела на меня. — Я знаю, что страх был ему неведом, влюбленную женщину не обманешь. А я и по сей день в него влюблена. Так же, как тогда, в восемнадцатом… Тогда он шел пешком, как все. В ярко начищенных хромовых сапогах, перетянутый офицерской портупеей, с тяжелым немецким биноклем на груди. Люди падали от изнеможения, голода, отчаяния, тепловых ударов; люди сбрасывали с себя все, что возможно, и шагали, обливаясь потом. А бывший поручик шел размеренным шагом, крепко сжав тонкие губы и дыша только носом. — Алеша, позволь людям передохнуть. — Нет. Мы должны сохранять отрыв от противника в дневной переход. — Расстегнись. Солнце в зените. — Иди молча и дыши через нос. Четыре шага вдох, четыре — выдох, четыре — вдох, четыре — выдох. Только так можно дойти. Ни одной пуговицы не расстегивалось на людях, ни одного вздоха, ни одной жалобы не слышали они: дисциплина. Каждое утро — зарядка, бритье, начищенные сапоги: дисциплина. Ежедневные приказы, отпечатанные на машинке. — Алеша, милый, их же никто не читает! — Дисциплина, Лера. Печатай: пункт первый. За истекшие сутки наши доблестные войска… Дисциплина — это уверенный, всегда ровный голос командира. Дисциплина — это оркестр, беспрерывно играющий марши. Дисциплина — ночная поверка караулов после сорокаверстного перехода. Дисциплина — упругий шаг, когда нестерпимо болят растертые в кровь ноги. Дисциплина — вечный спор с отважным рубакой Егором Ивановичем, командиром кавалерийской бригады. — Колоритнейшая личность! — увлеченно рассказывала баба Лера. — За десять лет до революции поднял восстание, жег усадьбы и экономии, раздавал крестьянам хлеб, скотину, деньги, наказывал жадных и жестоких и был чрезвычайно, сказочно популярен. Его не раз ловили, а он убегал и снова брался за свое. В конце концов его все же поймали и сослали в Сибирь, в бессрочную каторгу, откуда он освободился только после февральской революции. Он был чудовищно смел, самоуверен и темен. Егор Иванович действовал самостоятельно, однако при угрозе окружения согласился на настойчивые предложения начдива объединиться. Прискакал в село, где стоял штаб, бросил поводья вестовому, громыхая парадным кирасирским палашом, вошел в избу, где Лера печатала очередной приказ, который диктовал затянутый во все офицерские ремни Алексей. — Здорово, начдив! — гаркнул с порога огромный, картинно увешанный оружием недавний гайдамак. — Жмут, гады… тра-та-та! Но мы им намылим холку… тра-та-та!.. Бывший повстанец пользовался матерщиной с изобретательностью и щегольством истого южанина, но бывший офицер не переносил подобного общения, несмотря на два окопных года. Побелев, вскинул голову, снизу вверх глядя на рослого комбрига, и рука его медленно поползла к кобуре. — Алеша… — еле выдохнула Лера. Рука остановилась на полдороге. Начдив глубоко вздохнул и громко, чтобы слышали вестовые и ординарцы, толпившиеся под открытыми настежь окнами, отчеканил: — Если вы при мне или моей жене еще раз посмеете произнести хотя бы одно скабрезное слово, я пущу вам пулю в лоб в то же мгновение. Кру-гом! Шагом марш! Знаменитый мятежник настолько опешил, что тут же и вышел, «кругом», правда, не повернувшись. Два часа он гонял по окрестностям, нещадно нахлестывая коня и отводя душу в сверхизощренной ругани. Потом перегорел и вернулся. — Командир отдельной кавалерийской бригады, — хмуро представился он в той же избе. — Прибыл для согласования, как жить дальше. — Рад познакомиться, — сухо ответил начдив. — Прошу садиться, — он обернулся к машинистке, собиравшей бумаги. — Вы свободны. Ко мне — начальника штаба. Лера вышла, а мужчины некоторое время молчали, неприязненно разглядывая друг друга. Потом Егор Иванович перевел взгляд на потолок и сказал, политично ни к кому не обращаясь: — Прижмет нужда, так и офицерью поклонишься! — Пользуясь отсутствием посторонних, считаю своим долгом высказать вам претензии, — негромко сказал начдив, проигнорировав элегантный выпад комбрига. — Я — противник партизанщины, а посему буду требовать дисциплины и строгого исполнения уставов. Далее, я видел ваших кавалеристов, товарищ комбриг, и характеризую их одним словом: табор. Все, что возится во вьюках и тороках, сдать в обоз. — Ты же — белый, — со злорадным торжеством объявил Егор Иванович. — Ты хочешь отнять у трудящего последний прибыток? — Я хочу командовать регулярной частью, а не анархистским сбродом. — Ах, ты командовать хочешь! — заорал вдруг комбриг с яростью и стал пугать вытаращенными глазами. — А где ты был, когда я один воевал с царизмом и жандармами? В гимназиях… Он вдруг смолк, оставшись с разинутым ртом. Там, под вислыми украинскими усами, явно клокотал мат, но комбриг вовремя вспомнил, что его ожидает, если этот мат вырвется наружу, и сейчас мучительно давился им. — Справедливо заметили о возрасте, если полагаете, что он заменяет собой все прочие человеческие способности, — начдив достал из офицерской сумки печать, положил ее перед Егором Ивановичем и встал. — С удовольствием меняюсь: принимайте командование всеми войсками, а я возьму вашу бригаду. — Ах ты, недобитый… Комбриг сорвался с места и, грохоча палашом, вылетел из хаты. Сквозь открытые окна тотчас же донеслась его забористая ругань. Отведя душу, Егор Иванович вернулся и хмуро сел к столу. — Чуть не упали, — сказал начдив озабоченно. — Чего? — Чуть не растянулись, говорю, потому что носите парадную погремушку вместо боевого оружия. Принимаете общее командование? — Ищи дурака! — Тогда впредь прошу являться ко мне в боевом, а не опереточном виде, — начдив подался вперед, приглушил голос. — И волосатую свою грудную клетку прошу ни при мне, ни тем более при молодой женщине более не показывать. Пуговицу пришейте. Таков был первый разговор с легендарным комбригом, и в дальнейшем отношения складывались соответственно первому впечатлению. Егор Иванович издевался над бывшим поручиком как только мог, называя его офицерской шкурой, белым недобитком и паршивым интеллигентишкой и приправляя каждое определение художественно оснащенной матерщиной. А молодой начдив с завидным постоянством тыкал бывшего романтического разбойника носом во все упущения, не забывая при этом с глазу на глаз указывать и на личные промахи касательно формы одежды, правил поведения и привычного лексикона. После этих внушений распаренный, как после бани, комбриг с грохотом и звоном вылетал на простор, отводя душу в чутком обществе личных вестовых и ординарцев. Но это касалось только их двоих: начдива и комбрига. Кавбригада, спаянная прежде всего огромным авторитетом командира, была грозной силой и единственным козырем начальника дивизии, которым он пользовался широко и умело. Конники вели авангардные и арьергардные бои, заставляя охочих до расправы над безоружными сечевиков держаться на почтительном расстоянии; бригада несла дозорную и разъездную службы, прикрывала ползущую на заморенных клячах артиллерию с пустыми зарядными ящиками, служила единственным активным резервом начдива и исполняла всю огромную работу, связанную с разведкой, связью и наблюдением за противником. Начдив не жалел ни людей, ни лошадей, и это особенно тревожило и обижало гордившегося своими лихими хлопцами Егора Ивановича. Когда обида переполняла чашу, комбриг мчался в штаб группы, где и изливал ее на бывшего офицера в весьма резких, громких, но вполне парламентских выражениях. Начдив никогда ничего не разъяснял, никогда не спорил и не оправдывался, а только доставал дивизионную печать и скучным голосом предлагал обмен: — Принимайте общее командование, а я возьму вашу бригаду. — Мальчишка! Царский недобиток! Паршивый интеллигент! — орал Егор Иванович в своей бригаде после таких поездок. Невидимые кристаллики льда медленно накапливались в их отношениях. Егор Иванович все более открыто возмущался «офицерской спесью» начдива и уже не обрывал разговоров об измене. Теперь он стал уклоняться от свиданий с начальником дивизии, присылая своего заместителя — фигуру незначительную, как, и положено заместителю фигуры значительной. И кто знает, до чего довели бы эти шепотки да взаимная неприязнь, если бы в отношения начдива и комбрига не вторгся случай — один из самых частых гостей в гражданской войне. Егор Иванович давно и, кстати, вполне справедливо негодовал по поводу бесконечных дневных переходов и ночных марш-бросков, по опыту зная, что лошади требуется более длительный отдых, чем человеку, и что заморенный конь в бою подводит куда чаще, чем безмерно измотанный пехотинец. Начдив знал об этом не хуже, но севший на хвост противник долго не давал возможности передохнуть. Но, как только группа оторвалась от петлюровцев на три-четыре перехода, немедленно был отдан приказ о суточном отдыхе для всех. Кавалерийская бригада для дневки облюбовала тихий хуторок с чистым ставком и не менее чистой самогоночкой, легкий аромат которой тревожил измотанных маршами конников. Голые хлопцы с веселой руганью и солеными шутками купали коней, а сам комбриг, мирно подремывая, отдыхал на берегу. Большой, старательно выскобленный череп его покрывал мокрый платочек, который верный вестовой то и дело освежал в пруду. Знойная тишина висела над хутором и над степью, и этой тишине нисколько не мешал жеребячий гогот лихих кавалеристов. Зануда начдив остался в десяти верстах, в селе, где располагался штаб, и Егор Иванович пребывал в покойной истоме. — По шляху ктой-то верхи бегет, — доложил вестовой, принеся платочек. — Видать, с приказом. — Вот и покурим, — не открывая глаз, пошутил комбриг, поскольку принципиально не читал ежедневных штабных обзоров, напечатанных на машинке. Всадник на запаленной, хрипящей лошади вылетел на берег, топча разложенные для просушки выстиранные рубахи и подштанники. Просипел, исходя в кашле: — Там… начдива… кончают. И упал на землю, подставив нестерпимому солнцу четыре запекшиеся пулевые дырки в спине. Рокочущий бас комбрига вмиг перекрыл хохот хлопцев, плеск воды и ржание лошадей: — На коней!.. И, вырвав клинок из лежавших поверх аккуратно сложенной одежды ножен, первым вскочил на неоседланного коня: — За мной!.. Хлопцы влетали на мокрые лошадиные спины еще в пруду, разбрызгивая воду, гнали к берегу, на скаку подбирая оружие. И голые, на блестящих мокрых конях мчались вслед за сверкающей шашкой комбрига. — Дае-ешь!.. Ах, какая это была атака! Все четырнадцать с половиной тысяч войн, которые вело человечество за всю запомнившуюся историю, не знали такой атаки. Пятьсот мокрых, распаленных скачкой коней, пятьсот голых горячих хлопцев, опьяненных ветром, степью и революцией, пятьсот сверкающих на солнце клинков и комбриг Егор Иванович впереди всех в сиреневых подштанниках. И топот копыт, и конское ржание, и матерщина во всю глотку, и дикий свист, и рев сотен глоток: — Дае-шь!.. Нет, эти хлопцы не просили, но и не давали пощады, и петлюровский пулемет подавился патроном на первой же очереди. Крики, топот, свист, лошадиный храп и разудалая ругань ворвались в широкую улицу и потекли по ней, гоня перед собой обезумевших от ужаса сечевиков к центру. К церкви. — А я в это время стояла в церкви, в простенке, на коленях и в лоб мне упирался наган Алексея, — рассказывала баба Лера, и веселые лучики играли в морщинках ее вдруг помолодевших глаз. — Он был уже дважды ранен, мы глядели друг другу в глаза, слушали, как петлюровцы бревном высаживают двери. И я отчетливо представляла себе, что живу последние мгновения. — Неужели он мог застрелить вас? Лицо бабы Леры сделалось незнакомо надменным: — Я любила мужчину. Она спохватилась, загораживаясь привычной улыбкой. На миг выглянувшая гордячка из привилегированного класса ушла без следа, уступив место мудрой старой женщине, страдавшей и простившей. — Это было высшее милосердие. Кроме того, надо было знать Алексея. Помните, в фильме «Чапаев» есть эпизод замитинговавшего во время боя эскадрона? А у нас в таких же обстоятельствах замитинговал полк. Алексей прискакал, когда там одновременно выступали три оратора и все трое требовали примирения с Петлюрой. Алексей достал наган и с седла расстрелял выступавших. Бойцы онемели: еще секунда — и его бы разорвали на части, но он отобрал у них эту секунду. Гаркнул вдруг: «Построить полк! И немедленно доложить о боевом настроении!..» Через полчаса он повел этот полк в атаку… — А тогда в церкви? Когда вы стояли на коленях, а петлюровцы выламывали двери? — Тогда? — и вновь озорные лучики заиграли в глубоких морщинках бабы Леры… Тогда Лера ничего не слышала, но Алексей услышал и крики, и конский топот, и беспорядочные частые выстрелы за стенами церкви. В дверь опять стали ломиться, сорвали ее с петель, и в церковь ворвалась орава голых парней во главе с самим комбригом. — Цел? — задыхаясь, спросил он. — Цел, начдив? — Георгий Иванович, я же просил вас являться ко мне в боевом, а не в опереточном виде, — сварливо и укоризненно сказал начдив. — Тем более, когда со мной — молодая женщина… Смертельно обиженный комбриг рванул из церкви, расталкивая голых хлопцев. — Ах, тудыть-растудить! — орал он, враз позабыв о предупреждении начдива. Сморщенное, как печеное яблоко, лицо бабы Леры сияло двадцатилетней улыбкой: она была счастлива. Счастлива, что любила необыкновенного человека и этот необыкновенный человек любил ее; счастлива, что была не только свидетельницей, но и участницей жестокой и прекрасной битвы; счастлива, что видела столь много и может об этом рассказать. Удивительно, но она и сейчас была счастлива, никого не проклиная и ни о чем не сожалея. — Вы фаталистка, баба Лера? — Меня слушают. Вы молоды и не можете этого понять. Меня слушают затаив дыхание: значит, мой опыт нужен людям? Прожитая жизнь оказалась интересной, важной и нужной не только ей, и в этом заключался секрет ее отчаянного оптимизма. — В те времена существовало множество возможностей ущемить человеческую гордость, честь, достоинство, и истинно гордые люди становились болезненна гордыми. Понимаете, гражданская война размывала вековые наносы до глубинных пород, устраняя привычно среднее, обыденное, и становилось видно, на чем же стоит человек. Алексей стоял на монолите. Да, молодой поручик из семьи потомственных интеллигентов оказался человеком с неразмываемым характером. Такие кремешки наживают себе больше врагов, чем друзей, но даже враги понимают, что на них можно положиться. А неспокойное время подтачивает устои не только государств и классов, но и каждой личности, и свою твердость приходится доказывать ежечасно. Это было необходимым условием жизни, ибо в дни тяжелых потрясений люди тянутся к сильным натурам, обеспечивая тем самым высокий потенциал этих сильных натур. Бывший поручик понимал это и никогда не давал спуску ни себе, ни подчиненным, ни кому бы то ни было иному. Случилось так, что именно в расположение его дивизии прибыл Чрезвычайный уполномоченный Совета обороны — чусо, как тогда говорили. Этот чусо был известен властным и жестоким характером, с особой силой проявившимся на Юге во время удач генерала Краснова: решительно объявив себя единоличным командиром, возглавил оборону, организовал растерявшихся, расправился с оппозиционерами, а заодно и со всеми подозреваемыми в оппозиции и выстоял. После этого случая он уверовал в свой полководческий гений и, пользуясь огромной властью Чрезвычайно уполномоченного, постоянно вмешивался в действия командиров на тех участках, куда его посылали по вопросам, далеким от боевой деятельности. И, оказавшись в дивизии бывшего поручика с задачей изыскать возможно больше хлеба для голодающей Москвы, энергичный и своенравный чусо начал беззастенчиво вторгаться в суверенные дела начальника дивизии. Начались аресты царских офицеров, служивших в штабе и тылах, выдвижение новых руководителей, перестановки и перетасовки, смещения и перемещения и даже расстрелы: уполномоченный «чистил» тылы, деятельно отправляя в мир иной заложников из дворян, промышленников и купцов. А начдив, как на грех, находился в боевых частях: на фронте было нестабильно. Но, узнав об арестах, тут же вызвал командира кавалерийской бригады. К тому времени Егор Иванович перестал таскать парадный палаш и порою даже чистил сапоги, но отношения между начдивом и комбригом, мягко говоря, оставляли желать лучшего. — Георгий Иванович, прошу быть готовым принять под свое начальствование мою дивизию. — Чего? — недоверчиво протянул комбриг, учуяв подвох. — Повторяю: прошу быть готовым принять под свое начальствование нашу дивизию. — А на хре… Кхм! — комбриг оглушительно прокашлялся. — А зачем мне эта хвороба? Мне своих — во! Кони подбились, ремонту нет, овса не дают, железо у артиллеристов христом-богом вымаливаю. А ты хочешь дивизию мне навесить? Да шел бы ты, начдив, это… — Иду и потому прошу отнестись к моей просьбе со всей серьезностью. Чусо арестовывает невиновных и тем подрывает авторитет нашей власти и мой лично. Пора ставить вопрос: либо он, либо я. Егор Иванович долго глядел на Алексея. Потом достал платок, вытер взмокший череп и шепотом осведомился: — Ты што, Алеша, сказывся, чи шо? — Пока нет, но дивизию все же прошу… — Начдив, не лезь к волку в зубы! — Позаботьтесь о дивизии, Георгий Иванович. Пожалуйста. На следующее утро начдив выехал в тыл. Ждать приема у чусо оказалось дольше, чем его решения, хотя бывший поручик старался излагать претензии ясно и кратко. — Арестовать, — чусо в мягких сапогах двигался по личному вагону легко, как барс. — Ишь, контрик, — вдруг привстал на носки перед высоким начдивом, уставился в глаза. — И не боишься? — Я требую отпустить на свободу ни в чем не повинных людей. Военспецов, тыловых работников, заложников — всех арестованных по вашему приказу. — Жалко, — помолчав, вздохнул чусо. — Такой смелый — и враг советской власти. Он явно ожидал, что, уже обезоруженный, начдив, стоявший под охраной двух молодцов в английских френчах, станет спорить, утверждать, что он не враг, не изменник, не предатель. Тем самым этот бывший офицеришко стал бы спасать себя, а не тех, ради кого прискакал с передовой, и главное противоречие можно было бы считать устраненным. Но молодой начдив по-прежнему чеканил: — Я требую немедленного освобождения… — Жаль, — уже жестко повторил хозяин салон-вагона. — Изменников расстреливают без суда. Распорядитесь. И распорядились бы — тогда такие проблемы решались просто. И расстреляли бы, но тут без стука вошел увешанный оружием начальник охраны. Не глядя на приговоренного, пересек вагон и, почтительно склонившись, зашептал чусо в ухо. Начдиву показалось, что хозяин бросил встревоженный взгляд на зашторенные окна; терять было нечего. Алексей шагнул к окну и отдернул штору. Хмурый Егор Иванович располагался точно напротив салон-вагона. Он был на Мальчике — любимой лошади, которую приказывал седлать в исключительных случаях. Справа и слева от него в развернутом конном строю стояла бригада; хлопцы беззлобно переругивались с охраной, но патронташи обвисали на ремнях, правые руки были свободны, и шашки каждый миг могли легко вылететь из ножен… — Ты что, шуток не понимаешь? Алексей оглянулся: начальника охраны в салоне не было, а чусо добродушно улыбался, доставая из кармана френча трубку. — Хочешь закурить? Кури, пожалуйста, сделай милость. Безмолвные молодцы вручили начдиву отобранный наган и шашку. — Я требую немедленного… — Правильно требуешь, очень правильно, — тут же согласился хозяин. — Твое поручительство много значит: я уважаю принципиальных. Все задержанные сегодня же будут освобождены, даю слово. А на шутку не обижайся, у нас на Кавказе очень любят шутить с друзьями. Чусо, улыбаясь благодушно, протянул руку, но бывший офицер не заметил этой руки. С подчеркнутым шиком щелкнул каблуками: — Честь имею. Вскоре начдив забыл об этом инциденте: уж слишком он выглядел мелким на фоне тех дней. Егор Иванович погиб уже после войны при весьма загадочных обстоятельствах, а бывший чусо быстро стал набирать силу, умело, стравливая вчерашних соратников. Через полтора десятка лет он достиг высшей власти и, как выяснилось, ничего не забыл. Он вообще отличался изумительной памятью, этот бывший Чрезвычайный уполномоченный Совета обороны. 3 Как-то на очередной пересылке Калерия Викентьевна встретилась с женой (или вдовой? Кто знал в те времена: жена еще она или уже вдова?) военюриста Горбатова Ниной. Горбатов когда-то служил у Алексея, и женщины тотчас узнали друг друга. И там, на нарах, под нескончаемый мат блатнячек, беззвучно — губы к уху — Нина нашептала Калерии то, чего она не знала и не надеялась узнать. Мужа Калерии Викентьевны — героя гражданской войны и командующего Особым военным округом — судили заочно и торопливо, не дав возможности не только оправдаться, но и просто объясниться. Приговорили к расстрелу без права апелляции, но приговор огласили в присутствии приговоренных. Крестьянский сын Горбатов с детства мечтал учиться — все равно где, все равно на кого — и из строя пошел в Военно-юридическую академию только потому, что туда был набор. И теперь, выучившись и став юристом, судил своего бывшего командира по обвинению в измене Родине. — К расстрелу без права апелляции… Сорокалетний командарм, обвиненный в предательстве, не испугался, не растерялся, даже не удивился: он негодовал. Он обвинил суд и судей в искажении линии партии и потребовал немедленного созыва партийного съезда не для собственного спасения, а для спасения идеи, которая для него была дороже жизни. И члены суда стояли перед ним, опустив глаза, и уже он обвинял их в предательстве. А потрясенный военюрист Горбатов, придя, домой, все рассказал жене, написал письмо Сталину и… И теперь, лежа на вшивых нарах, его жена Нина со слезами шептала: — Боже, какими детьми были наши мужья! Какими наивными детьми! — Наивными? — встрепенулась Калерия. — Они были настоящими большевиками. И если мы любим их, мы обязаны быть такими же. Такими же настоящими! Так была произнесена клятва, которой Калерия Викентьевна осталась верна всю жизнь. Идеалы удивительной молодости остались идеалами навсегда, делая бабу Леру удивительно молодой. И все было удивительно; юность и замужество, вдовство и каторга, сегодняшние встречи у пионерского костра и потеря собственных детей. — Двое было: мальчик и девочка. Мальчику шесть исполнилось, в первый класс собирался, а девочке — восемь. Павлик и Верочка. Восемнадцать лет она ничего не знала о своих детях. На все ее дозволенные и недозволенные вопросы ответ был одинаков: — Ваших детей воспитывает государство. Переписка с ними запрещена для их же блага. Шагать, как когда-то шагала с мужем: четыре шага — вдох, четыре — выдох. Верить, какие бы сомнения ни грызли тебя, и не раскисать, какие бы удары ни сбивали с ног. Не раскисать, ни у кого никогда ничего не просить, искать силы в себе самой и — верить. Верить! — Вам не верится, что мы верили? Скепсис — ржавчина души, он не способен к созиданию, его удел — разъедать. Эти слова она повторяла себе все восемнадцать лет. Длинных и долгих: колымских, озерлагских, долинских. На нее смотрели как на ненормальную. Ее ругали, проклинали, ее били, а она — верила. Упрямо и убежденно. — Твоего мужа расстреляли без суда. Пристрелили, как собаку, это ты соображаешь? — Мой муж погиб в бою. Бой не только в гражданскую, не только на поле боя: бой и сейчас, когда к власти, в обессиленной войной и гибелью лучших партии, пробрался очередной наполеон. Он уйдет, и имя его забудут, а партия будет жить! — Идиотка! — Надо дойти. Надо дойти: четыре шага — вдох, четыре — выдох. Баба Лера избегала говорить о том, чего не любила: о пьянстве, воровстве, хамстве, трудностях — и о лагерях. Я написал все в одном ряду, потому что для нее все и стояло в одном ряду: несправедливость и безнравственность, лагерь и хамство, тюрьма и житейские трудности. Она никогда не смаковала неприятностей, она страдала не столько от них, сколько от того, что они вообще существуют. А если к ней чересчур уж приставали, страдальчески морщилась: — Пожалуйста, припомните, что нашему государству всего пять десятков лет. И потом, извините, но историю надо воспринимать полифонически, учитывая при этом, что у нас она впервые за все существование человечества приобрела смысл. Представляете, сотни тысяч лет люди жили, не ведая, что с ними будет завтра, как стадо животных, подверженных любым случайностям. А мы поставили цель, идеал, к которому все должны стремиться. Разве это не прекрасно? Разве великая цель не требует великих страданий? Страдания страшны, когда они бессмысленны, а осмысленные страдания делают людей чище. Великая цель оправдывала все страдания — и личные, и народные: в этом Калерия Викентьевна была поразительно последовательна. И в 1956-м, получив свободу, вышла из преисподней с несокрушимой верой и несокрушимым духом. Однако этому светлому дню предшествовали два события: историческое и личное. Историческое заключалось в кончине Сталина, которую ожидали кто — с надеждой, а кто и с ужасом. Калерия Викентьевна узнала о событии на пересылке при обстоятельствах, враз перечеркнувших холопью скорбь осиротевшего человечества и заставивших вспомнить об истории, поскольку смерть Ивана Грозного тоже была отмечена скоморошеством. Сходство было столь разительным, что чудом, уцелевший энциклопедист Лавровского гнезда сделал на этой параллели обстоятельный доклад о неизбежности шутовства при неограниченной тирании. Но парадоксы ученого собрата прозвучали позже, а в тот траурный день интеллигенция ничего еще обобщить не успела, но темные массы продемонстрировали свою печаль способом весьма неожиданным. По вполне понятным причинам о смерти сатрапа больше всего горюют работники карательных направлений. Не избежало этой закономерности и начальство пересыльной тюрьмы, в которой ожидала этапа Калерия Викентьевна. Но вместо избирательной команды «такая-то с вещами», дежурный надзиратель скомандовал общий вывод без вещей. Удивленные «зэчки» — уголовные и политические вперемешку — построились и, как было велено, спустились в широченный, старинной постройки коридор первого этажа. Там, окруженные конвоем, уже стояли шеренги зэков, встретившие вновь прибывших восторженным воплем: «Бабы!..» Шум и смех были тут же пресечены, мужчины и женщины замерли в недоуменном безмолвии, и в середину вышел опечаленный начальник. — Граждане, послушайте важнейшее сообщение, — замогильным голосом начал он. — Вчера перестало биться сердце великого вождя и учителя… Он торопливо доборматывал полный титул, а в зэковских мозгах уже шла невероятная по интенсивности работа: будет амнистия или нет? когда? какие статьи? на каких условиях?.. Закончив официальную часть, начальник — уже от себя лично — осторожно коснулся скользкого вопроса о всеобщем единении пред столь гигантской утратой и горестно замолчал. И обалдевшие зэки молчали тоже, но отнюдь не в скорбях. Благолепная тишина эта, однако, продолжалась недолго: из строгих арестантских рядов в центр выпрыгнул вдруг хулиганистый и живой блатняк шестерочного веса. — Братва, стало быть, усатый хвост откинул? Вот пофартило, едрить твою в пересылочку! Ах, огурчики да помидорчики… И пошел вокруг заскорбевшего начальника, как вокруг елки, лихо, бацая чечетку. И весь коридор взорвался вдруг таким воплем, таким залихватским матом, свистом, гоготом — таким восторгом, какого не знала пересылка за все сто тридцать лет своего бытия. — Очень совестно, но я тогда тоже что-то орала, — смущенно призналась баба Лера. — Это было какое-то безумие, компенсация чего-то отнятого, торжествующее буйство — совершенно невозможно было удержаться. Второе событие было менее масштабным, но значение его для Калерии Викентьевны оказалось огромным. Если смерть Сталина дала ей свободу, то встреча с Анишей определила всю ее дальнейшую жизнь. Судьба щедро мотала ее и по лагерям, и по работам, даже не столько судьба, сколько характер: Калерия Викентьевна родилась и навсегда осталась особой бескомпромиссной. Таких уважают, но не любят не только в коллективах, и принципиальную «зэчку» начальство всячески стремилось либо упечь на «общие», либо — на этап. В хрустальном тельце Калерии Викентьевны, как выяснилось, обитал дух, которому бы позавидовал и былинный богатырь: она гнулась, но снисхождения не просила и, естественно, начала «доходить», выражаясь языком тех времен и тех народов. Но и доходя, не теряла присущего ей достоинства, которое чтили даже окончательно отпетые блатнячки, а прочие относились к ней с великим почтением. И при первой же возможности пристроили при больничке — не отсидеться, а передохнуть. И только она начала отогреваться и приходить в себя, как жизнь снова предложила ей тест на звание человека. Пришел этап — шумный, разношерстный, измотанный распрями, а главное, истерично взнервленный, потому что следовал далее, в места заведомо гиблые. И женщины — и политические, и блатные, и бытовички — об этом знали, а потому и вели себя отчаянно, ниоткуда не ожидая спасения. За день до отправки этапа далее, в тайгу, в больничку пришла заключенная. Пришла рано — еще не появился не только вольный врач, но и подневольная фельдшерица, и в пустом коридоре скребла пол уборщица. Посетительница быстро и опытно выявила, кто она, по какой и давно ли сидит, а потом сказала, что необходимо спасти хорошего человека. Что на этапе этот человек защитил молоденькую эстонку от грабежа и надругательства, за что и приговорен блатнячками к смерти. И надо совершить невозможное, но снять хорошего человека с этого этапа. И Калерия Викентьевна сделала невозможное, положив хорошего человека в больницу и так всех, запутав, что в фамилии разобрались только через сутки после ухода этапа, а в диагнозе так никто ничего и не понял. Вольный врач свирепствовал, искал виноватых, и Калерия Викентьевна безропотно вновь пошла на «общие», чудом избежав карцера. А хороший человек остался в этом лагере. — Эх, сестричка-каторга! Да я за тебя в твой гроб лягу и твоим саваном укроюсь! Незадолго до неожиданного освобождения Калерия Викентьевна потеряла спасенную ею Анишу: сама пошла по этапу, на котором и услышала об историческом событии. А еще через полтора года ее вызвало большое лагерное начальство. — Вологодова Калерия Викентьевна? Рядом с начальником сидел пожилой, интеллигентного вида гражданский. Задал несколько вопросов, уточняющих лагерную одиссею, а потом улыбнулся с облегчением и радостно протянул руку: — От души поздравляю вас, Калерия Викентьевна. От всей души! — С чем, простите? — Вы освобождены немедленно, с сего мгновения. — По амнистии? — Нет. Было допущено нарушение законности… — Тогда с чем же вы меня поздравляете? Начальник огорченно вздохнул и многозначительно поглядел на интеллигентного гражданского: мол, слыхали? Вы ей — радостное известие, а она вместо благодарственных слов — дерзит. Все они такие. Эти. Бывшие большевики. Калерия Викентьевна оказалась одной из первых ласточек той запоздалой весны. Год спустя уже во всеуслышание зазвучало слово «реабилитация», которая призвана была не только освобождать безвинно севших, но и возвращать их общественной жизни. Теоретически все было верно, а практически получалось скорее печально, чем празднично. В самом деле, можно было реабилитировать большевичку Калерию Викентьевну, но кто в силах был обрадовать этим жену, потерявшую мужа, и мать, утратившую детей? — Как и всегда, мужчинам было легче и с мужчинами было проще, — прокомментировала, грустно улыбнувшись, баба Лера. Реабилитированная еще до Двадцатого съезда, Калерия Викентьевна через некоторое время вернулась по месту последнего вольного жительства, в город Москву. Квартира ее была, естественно, занята, но даже в те очень стесненные нехваткой жилья годы получила комнату, компенсацию за конфискацию, денежное пособие, новенькие документы и предложения по трудоустройству. Но вместо трудоустройства реабилитированная села за наспех купленный стол и начала писать во все инстанции. Да, с мужчинами было проще. Намного. Калерия Викентьевна разыскивала своих детей, разлученных с нею в мае тридцать седьмого. Двоих. Мальчика и девочку. Шести и восьми лет. Павла Алексеевича и Веру Алексеевну. Купила пишущую машинку и писала, писала, писала… куда только она не писала! Куда велели, туда и писала. И ей аккуратно отвечали, называя другие учреждения и другие адреса, и она снова писала, а ей снова отвечали со ссылкой на входящие и исходящие, называя все новые учреждения и новые адреса. И она печатала опять, потому что у нее была только одна задача, одно желание, одна мечта: найти своих детей. Да, с мужчинами и тогда было легче. Намного. «На Ваш исходящий №… от… отвечаем, что указанных граждан Веры и Павла идентифицировать не представляется возможным в виду отсутствия…» Бесконечные поиски детей занимали почти все время. Почти все, потому что у реабилитированной гражданки Вологодовой была и другая переписка, и другой маршрут по другим кабинетам: она просила, требовала, умоляла разобраться с давным-давно, еще в тридцатом году, арестованной дочерью раскулаченного. Она еще раз хотела снять ее с этапа. Бесконечные письма и столь же бесконечные хождения по кабинетам были основным занятием, но без дела Калерия Викентьевна обойтись не могла и устроилась лифтершей в гостинице. Служба давала ей три свободных дня после суточного дежурства и возможность писать по ночам черновики бесконечных просьб. Капля камень точит, и хоть дети так и не нашлись, зато как-то пришло письмо из далекого далека: «…Вот она, волюшка моя, которую двадцать восемь зим видать не видывала. Кланяюсь тебе земно, сестричка-каторга, за труды твои по вызволению моему. А в Москву к тебе меня никак не пущают и велят ехать прямо на родину, на Двину мою, в которой девчоночкой купалась. Так что не повидаю я тебя, но коли, есть бог на свете, то должен он с небес спуститься и перед тобой, Леря Милентьевна, на колени встать…» Хоть одно дело разрешилось, и Калерия Викентьевна поплакала на радостях. Написала дорогой своей Анише, обещала в гости приехать. Ушло письмо в далекую Архангельскую область, а реабилитированная гражданка Вологодова продолжала печатать просьбы, напоминания, заявления и отношения. Отвечали с точностью отменно отлаженного автомата, и неизвестно, сколько времени продолжалась бы эта пустопорожняя переписка, если бы однажды не постучали в дверь ее комнатки. — Прошу. Вошел молодой человек, лицо которого ничего не напоминало, а вот — глаза. Даже не глаза, а взгляд… Сердце забилось жалко и испуганно, и она встала из-за машинки. — Вологодова Калерия Викентьевна? — Я. — Детей ищете? — Да. Мальчик… — Какой там мальчик, — угрюмо усмехнулся вошедший. — Не мальчик, а бугай вроде меня. Фамилия у вас по мужу? — Нет. Девичья. — Вас в тридцать седьмом? — Да, — колени затряслись, и Калерия Викентьевна без сил опустилась да стул. Незнакомец с таким знакомым ей взглядом все еще стоял у порога, как вошел и задал первый вопрос. А она и не замечала, что он — у порога: сердце стучало, на лбу выступил пот и было очень страшно. И вошедшему тоже, видимо, было страшно, потому что он странно смотрел на нее и молчал. А потом спросил шепотом, с отчаянной детской надеждой: — В Саратове взяли? — Нет. — Как нет? — он шагнул к ней, прижав к груди руки, точно умолял опомниться и признаться, что арестовали ее именно в Саратове. — В Саратове, в марте тридцать седьмого… — Нет, — тихо повторила она. — В Москве. В мае. — В Москве… — выдохнул парень и надолго замолк. Потом сказал сухо: — Извините. Маму ищу. Тоже Калерией звали. А фамилию ее девичью забыл. Извините. Неуверенно кивнув, он повернулся к дверям, но Калерия Викентьевна успела прийти в себя. Подошла и поцеловала. — Проходи. Как зовут-то тебя? — Володя. Парень беззвучно заплакал, прижимая к лицу уцененную немодную кепку. Калерия Викентьевна молча гладила рано поредевшие волосы и думала, отчего же взгляд-то его показался ей знакомым. Да оттого, что оттуда был взгляд. Оттуда. Посетитель взял себя в руки быстро, привычно взял. Сел к столу, пил чай, говорил кратко и сухо, и уже не было в нем ничего беспомощного, ничего такого, что позволило бы предположить, что он и заплакать может. Обугленное дерево и червь не берет. Калерия Викентьевна поняла его, сама стала рассказывать. О детях, о себе, о поисках. Он слушал, будто отсутствовал, а сказал резко: — Зря стараетесь, не найти вам их, даже если и живы. В таких детдомах фамилии любили менять. Я постарше был, отбился, а малышне что навесят, то и ладно. Иванов так Иванов, Первомаев так Первомаев. Как, говорите, сына-то звали? Павлик? Ну, так свободно могли Морозова ему прицепить. Для вернозвучности. — Для вернозвучности?.. Ничего не сказал гость, только неприятно, во весь рот, усмехнулся, показав стальные казенные зубы. А Калерия Викентьевна, похлопотав еще немного, изверилась и написала в Архангельскую область отчаянное письмо. — Собирайся, — сказала Анисья, через неделю отыскав ее в незнакомой Москве. — Вдвоем, родная, и на ветру удержимся. — Глухо там, Аниша? — Леря Милентьевна, так скажу, что как у конвоя в сердце. Через сутки они выехали архангельским поездом. В Котласе пересели на пароход «Ив. Каляев», и если бы я был там с ними, то наверняка увидел бы, что на Котласской пристани осталась Калерия Викентьевна Вологодова, а на пароходе рядом с нескладной лошадиной Анисьей стоит новоявленная баба Лера. Превращение завершилось. 4 Анисью Поликарповну Демову отпустили в 1958-м, но не по чистой, хотя жить дозволили в родных краях, благо края эти и до сего дня все еще числятся в глухомани. После долгих пересадок с обязательными регистрациями Анисья наконец села в Котласе на пароход, а как отвалил он от пристани, так впервые за долгие дни и долгие километры ощутила себя свободной.

The script ran 0.082 seconds.